Именно то обстоятельство, что связь между прекрасными формами придворного идеала любви и реальностью помолвки и брака была столь незначительна, и приводило к тому, что элементы игры, светской беседы, литературной забавы во всём том, что имело отношение к утонченной любовной жизни, могли разворачиваться вполне беспрепятственно. Для идеала любви, прекрасного вымысла о верности, жертвенности не было места в трезвых материальных соображениях, касавшихся брака, в особенности брака аристократического. Этот идеал можно было переживать лишь в образах волшебной, одухотворенной игры. Турнир предлагал игру в романтическую любовь в ее героической форме. Пастораль облекала любовь в форму идиллии.
Рыцарский подход к жизни был слишком перегружен идеалами красоты, доблести и полезности. Когда в таком подходе – как, скажем, у Коммина – проявлялось трезвое чувство реальности, то вся эта славная рыцарственность воспринималась как совершенно ненужный, надуманный, помпезный спектакль, как смехотворный анахронизм: истинные мотивы, побуждавшие к действию и определявшие судьбы государства и общества, лежали вне этого. При том, что социальная необходимость рыцарского идеала чрезвычайно ослабла, с его претензией быть воплощением добродетелей, то есть с этической стороной, дело обстояло и того хуже. Для истинно духовного устремления это упоение благородством выглядело всего-навсего суетой и греховностью. Но даже и с чисто эстетической точки зрения этот идеал не удался: самоё красоту форм рыцарской жизни открыто и со всех сторон отвергали. Если положение рыцаря иной раз еще могло казаться заманчивым бюргеру, то сама аристократия обнаруживала явную усталость и неудовлетворенность. Жизнь как прекрасный придворный спектакль была пестрой, фальшивой, кричащей. Прочь от этой томительной и напыщенной искусственности – к простой жизни и покойной надежности!
Существовало два пути вне рыцарского идеала: действенная, активная жизнь вкупе с новым духом поиска и исследования – и отречение от мира. Но этот второй путь, как Y пифагорейцев, расщеплялся надвое; главная линия обозначала истинно духовную жизнь, тогда как второстепенная не предполагала отказа от мира и его наслаждений. Желание прекрасной жизни было столь велико, что и там, где признавали суетность и предосудительность существования, не выходящего за рамки двора и ристалищ, всё же усматривали возможность доступа к красотам земной жизни, к грезам еще более нежным и сладостным. Старинная иллюзия пастушеской жизни всё еще сияла обещанием естественного, простого счастья в том его блеске, который восходил ко временам Феокрита. Достижение наибольшей удовлетворенности казалось возможным безо всякой борьбы – в бегстве, подальше от наполненного ненавистью и завистью состязания в погоне за пустыми почестями и званиями, прочь от давящего груза богатства и роскоши, от войн с их опасностями и страхом.
Похвала простой жизни – тема, которую средневековая литература позаимствовала у античности. Эта тема не идентична пасторали: здесь мы имеем дело и с позитивным, и с негативным выражением одного и того же чувства. В пасторали воплощается позитивная противоположность придворной жизни; негативная же сторона – это бегство от света, похвала aurea mediocritas [золотой середине], отрицание аристократического жизненного идеала независимо от того, куда и как устремляются от него прочь: в ученые занятия, в покой одиночества или же к трудам рук своих. Однако оба эти мотива постепенно сливались в один. На тему ничтожности придворной жизни Иоанном Солсберийским и Вальтером Мапом уже в XII в. были написаны трактаты с одним и тем же названием De nugis curialium [О придворных безделках]. В XIV в. во Франции эта тема получила свое наиболее классическое выражение в стихотворном Le Dit de Franc Gontier [Сказании о Франке Гонтье] Филиппа дё Витри, епископа Mo, поэта и музыканта, удостоившегося похвалы Петрарки. Здесь уже налицо полное слияние с пасторалью.
После трапезы они целуют друг друга «et bouche et nez, polie et bien barbue» [«и в нос, и в рот, нежнейший – и в усах»]; затем Гонтье отправляется в лес срубить дерево, а госпожа Элен берется за стирку.
Таково оставленное будущим поколениям классическое выражение идеала простой жизни, с ее независимостью и чувством уверенности, с радостями умеренности, здоровья, труда и естественной, ничем не обремененной супружеской любви.
Эсташ Дешан во множестве баллад воспевает бегство от двора и возносит похвалу простой жизни. Среди прочего у него есть очень близкое подражание Франку Гонтье:
Поэт расширяет тему, высмеивая времяпрепровождение воина, смеется над рыцарством. В сдержанно-серьезной манере сетует он на бедствия и жестокости войны; нет худшего удела, нежели удел воина: семь смертных грехов, творимых изо дня в день, алчное и пустое тщеславие – такова суть войны.
Он проклинает и осыпает насмешками того, кто пожелал бы послать ему вызов, а то и позволяет себе, через свою даму, решительно отказаться от поединка, к которому именно из-за нее его принуждают. Но большею частью тема его – aurea mediocritas как таковая.
Погоня за славой и жажда наживы не приносят ничего, кроме несчастий; бедняк же доволен и счастлив, он живет долго и в полном спокойствии:
Мысль, что простой труженик переживет четырех королей, до того понравилась самому поэту, что он возвращается к ней снова и снова.
Издатель поэзии Дешана Гастон Рейно полагает, что все стихотворения с такого рода мотивами – в большинстве они находятся среди лучших стихов поэта – следует отнести к его последним годам, когда он, отрешенный от своей должности, покинутый и разочарованный, должен был сполна осознать суетность придворной жизни. Возможно, это было раскаяние. Или скорее – реакция, проявление усталости? Представляется, однако, что сама аристократия, живя среди неуемных страстей и излишеств, требовала подобной продукции от своего придворного поэта; она наслаждалась ею, а он иной раз проституировал свой талант, потакая наиболее грубым желаниям знати с ее забавами и утехами.
Круг, около 1400 г. культивировавший тему развенчания придворной жизни, – это ранние французские гуманисты, тесно связанные с партией реформ эпохи Великих Соборов. Пьер д’Айи, крупнейший богослов и церковный деятель, в стихотворном добавлении к Франку Гонтье рисует образ тирана, который влачит рабское существование в постоянном страхе. Духовные собратья Пьера д’Айи – Никола дё Клеманж или его корреспондент Жан дё Монтрёй – пользуются для этого обновленной латинской эпистолярной манерой. К их кругу принадлежал миланец Амброзиус де Милиис, секретарь герцога Орлеанского, написавший Гонтье Колю литературное послание, в котором некий придворный предостерегает своего друга от занятия должности при дворе. Это послание, пребывавшее в забвении, то ли было переведено Аленом Шартье, то ли, уже переведенное под названием Le Curial [Придворный], появилось под именем этого прославленного придворного поэта. Затем оно вновь было переведено на латинский язык гуманистом Робером Гагеном.
В форме аллегорического стихотворения, по манере близкого Роману о розе, к этой же теме обращается некий Шарль дё Рошфор. Его L’abuzé en court [Прельщенного придворного] приписывали королю Рене. Жан Мешино следует всем своим предшественникам:
Еще и в XVI в. эта старая тема не утратила своей привлекательности.
Безопасность, покой, независимость – вот те достойные вещи, ради которых возникает желание покинуть двор и вести простую жизнь в трудах и умеренности, среди природы. Это, так сказать, негативная сторона идеала. Позитивная же сторона – не столько радость труда и простая жизнь сами по себе, сколько удовольствие, которое дает естественная любовь.
Пастораль по своей сути означает нечто большее, чем литературный жанр. Здесь дело не только в описании пастушеской жизни с ее простыми и естественными радостями, но и в следовании образцу. Это – Imitatio. И ошибочно полагать, что в пастушеской жизни воплощалась безмятежная естественность любви. Это было желанное бегство, но не в действительность, а в мечту. Буколический идеал вновь должен был послужить спасительным средством освобождения души от стискивающих оков догматической и формализующей любви. Люди жаждали разорвать узы, наложенные на них понятиями рыцарской верности и рыцарского служения, освободиться от пестрой системы вычурных аллегорий. Но также – и от грубости, корыстолюбия и порождаемой обществом атмосферы греховности, омрачающей проявления любви. Довольствующаяся непринужденным уютом, простая любовь среди невинных естественных радостей – таким казался удел Робена и Марион, Гонтье и Элен. Они были счастливы и достойны зависти. Презренный деревенщина становится идеалом.
Позднее Средневековье, однако, до такой степени пронизано аристократизмом и настолько безоружно против прекрасных иллюзий, что страстный порыв к жизни среди природы еще не может привести к сколько-нибудь прочному реализму; проявление его по-прежнему не выходит за рамки искусного приукрашивания придворных обычаев. Когда аристократы XV в. разыгрывают роли пастухов и пастушек, в этом содержится еще очень мало действительного почитания природы, восхищения простотой и трудом. Когда Мария-Антуанетта тремя столетиями позже доит коров и сбивает масло у себя в Трианоне, идеал этот уже наполнен серьезностью физиократов: природа и труд уже сделались двумя великими спящими божествами эпохи. Но пока что аристократическая культура видит в этом только игру. Когда около 1870 г. русская интеллигентная молодежь уходит в народ, чтобы жить как крестьяне среди крестьян, идеал становится горькой серьезностью. Но и тогда попытка его осуществления оказывается иллюзией.
Известен один поэтический жанр, представляющий собой переход от собственно пасторали к действительности, а именно пастурель, небольшое стихотворение, воспевающее легкое приключение рыцаря с деревенской девушкой. Прямая эротика нашла здесь свежую, элегантную форму, возвышавшую ее над обыденностью и при этом сохранявшую всё очарование естественности: для сравнения можно было бы привести некоторые места из Ги дё Мопассана.
Но подлинно пасторальным является только то ощущение, когда и сам влюбленный тоже воображает себя пастухом. Тогда исчезает всякое соприкосновение с действительностью. Придворные представления о любви во всех своих элементах просто-напросто транспонируются в буколические; солнечная страна грез набрасывает на желание флер из игры на свирели и птичьего щебета. Это радостное звучание; горести любви: томление, жалобы, страдание покинутого влюбленного – разрешаются в сладостных нотах. В пасторали эротика всё время вновь вступает с соприкосновение с неотъемлемым от нее естественным наслаждением. Так чувство природы находит в пасторали свое литературное выражение. Поначалу описание красот природы еще отсутствует; говорится о непосредственном наслаждении солнцем, летним теплом, тенью, свежей водою, цветами и птицами. Наблюдения и описания природы пребывают на втором плане, основным намерением остается мечта о любви. В качестве своих побочных продуктов пастушеская поэзия передает всевозможные очаровательные отголоски реальности. Этот жанр открывается изображением сельской жизни в стихотворении Le dit de la pastoure [Сказание о пастýшке] Кристины Пизанской.
Принятое некогда при дворе за идеал, пастушеское постепенно превращается в маску. Всё готово обратиться в пастушеское травести. В воображении – сферы пасторальной и рыцарской романтики смешиваются. Участники турнира облачаются в пастушеские одежды. Король Рене устраивает свой Pas d’armes de la bergère [Поединок пастушки].
Современники, похоже, видели в таком представлении и впрямь нечто подлинное; пастушеской жизни короля Рене Шателлен отводит место среди прочих merveilles du monde [чудес света]:
Иной раз пастораль может послужить поэтической формой злейшей политической сатиры. Здесь нет творения более необычного, чем большое буколическое стихотворение Le Pastoralet [Пасторалет]. Один из приверженцев партии бургиньонов облекает в сей прелестный наряд убийство Людовика Орлеанского, стремясь оправдать злодеяние Иоанна Бесстрашного и излить ненависть бургундской партии к Орлеанскому дому. Пастушок Леоне – это Иоанн, пастушок Тристифер – Людовик, и всё в целом выглядит как причудливый танцевальный спектакль, разыгрываемый среди трав и цветов; даже битва при Азенкуре оборачивается здесь костюмированной пасторалью.
На придворных празднествах в пасторальном элементе никогда не ощущается недостатка. Он великолепно подходит для маскарадов, которые как entremets придавали блеск праздничным пиршествам; помимо этого, он оказывается особенно удобным для политической аллегории. Изображение князя в виде пастуха, а подданных в виде стада приходило и с другой стороны: отцы Церкви учили, что истоки государства лежали в пастушестве. Библейские патриархи были пастухами; праведная власть – светская так же, как и духовная, – это власть не господина, а пастыря.
В этих строках из стихотворения Жана Мешино Lunettes des princes [Очки князей] и речи нет о собственно пасторальном представлении. Но как только дело касается зрелища, всё сливается воедино. Entremets на свадебных торжествах в Брюгге в 1468 г. славит царственных дам былых времен как «nobles bergieres qui par cy devant ont esté pastoures et gardes des brebis de pardeça» [«благородных пастушек, которые присматривали и заботились некогда о тамошних (то есть нидерландских) овечках»]. Театральное представление в Валансьене в 1493 г. по случаю возвращения Маргариты Австрийской из Франции являло картину возрождения страны после опустошения – «le tout en bergerie» [«и всё это по-пастушески»]. Нам всем знакома политическая пастораль в Leeuwendalers. Представление о князе как о пастухе запечатлел и Wilhelmus:
Пасторальные представления проникают даже в реальные войны. Бомбарды Карла Смелого в битве при Грансоне зовутся le berger et la bergière [пастух и пастушка]. Когда французы в насмешку над фламандцами называют их пастухами, непригодными для ратного дела, Филипп ван Равестейн вместе в двадцатью четырьмя приближенными отправляется на поле битвы в пастушеском платье, с пастушескими кузовками и посохами.
В рождественских мистериях в сцены поклонения пастухов сами собой вливаются пасторальные мотивы, однако из-за святости предмета туда не проникают любовные нотки и пастухов не сопровождают пастушки.
Так же как верная рыцарская любовь, противопоставленная воззрениям Романа о розе, давала материал для изящных литературных споров, пастушеский идеал, в свою очередь, вызывал разногласия. И здесь фальшь чересчур уж бросалась в глаза и вызывала насмешки. Как мало отвечала гиперболически притворная, расточительно-пестрая жизнь позднесредневековой аристократии идеалу простоты, свободы и верной беззаботной любви на лоне природы! Разработанная Филиппом дё Витри тема Франка Гонтье, образчика простоты золотого века, бесконечно варьировалась. Всяк объявлял, что изголодался по трапезе Франка Гонтье, на траве, под сенью листвы, вместе с госпожою Элен; по его еде: сыру, маслу, сливкам, яблокам, луку и ржаному хлебу; по его радостному труду дровосека; по его чувству свободы и беззаботности.
Бывало, что порой выходили из этой роли. Тот же Эсташ Дешан, который снова и снова воспевал жизнь Робена и Марион и пел хвалу природной простоте и трудовой жизни, сетует, что при дворе танцуют под звуки волынки, «cet instrument des hommes bestiaulx» [«сего орудья скотьих мужиков»]. Потребовались, однако, гораздо более глубокая проницательность и острый скептицизм Франсуа Вийона, чтобы увидеть неправдоподобность всей этой жизни, поданной в виде прекрасной грезы. Какая безжалостная издевка звучит в его балладе Les contrediz Franc Gontier [Возражения Франку Гонтье]! Вийон цинично противопоставляет беззаботности этого идеального поселянина, жующего луковицы, «qui causent fort alaine» [«от коих пахнет изо рта»], и его любви среди роз – досуг жирного каноника, наслаждающегося беззаботностью и любовью у очага, в прекрасной комнате, убранной коврами, с добрым вином и мягкой постелью. Черный хлеб и вода Франка Гонтье? «Tous les oyseaulx d’ici en Babiloine» [«Пичуги все отсель до Вавилона»] не склонили бы Вийона провести хотя бы одно утро такою ценой.
Прекрасная мечта о рыцарском мужестве и все другие формы, где любовные отношения стремились превратиться в культуру, должны были быть отвергнуты как неистинные и фальшивые. Ни восторженный идеал благородной и чистой рыцарской верности, ни безжалостно-утонченное сладострастие Романа о розе, ни нежная, уютная фантазия пасторали не могли устоять перед натиском самой жизни. Этот натиск ощущался повсюду. С позиций духовной жизни провозглашается проклятие всему, что есть любовь, понимаемая не иначе как грех, коим развращается мир. Заглядывая в сияющую чашу Романа о розе, на дне ее моралист видит горький осадок. «Откуда, – восклицает Жерсон, – незаконнорождённые, откуда детоубийства, изгнания плода, ненависть, отравляющая взаимную жизнь супругов?»
Со стороны женщин слышится еще одно обвинение. Все эти общепринятые формы выражения любви – дело мужчин. Даже там, где любовь облекается в идеализированные формы, вся эротическая культура остается исключительно сферой эгоизма мужчин. Что это за постоянно повторяющиеся обидные высказывания по поводу брака и женских слабостей – непостоянства и легкомысленности, как не защитный покров мужского себялюбия? На все эти упреки я отвечу только одно, говорит Кристина Пизанская: не женщинами писаны были все эти книги.
Действительно, ни в эротической литературе, ни в благочестивых книгах Средневековья не отыскать сколько-нибудь заметных следов подлинного участия к женщине, к ее слабости и тем горестям и опасностям, которые сулит ей любовь. Сострадание формализовалось в фиктивный рыцарский идеал освобождения девы, который, собственно говоря, выражался лишь в чувственной прелести и удовлетворении мужского тщеславия. После того как автор Quinze joyes de mariage [Пятнадцати радостей брака] подытожил в своей лениво-изящной сатире все женские слабости, он предлагает описать также несправедливости, выпадающие и на долю женщин; этого он, однако, не делает. Чтобы увидеть, как бывали выражены настроения нежности, женственности, следует обратиться к самой Кристине Пизанской. Вот начало одного из ее стихотворений:
Но как слабо противостоит голос единственной женщины хору издевок, где пошлости и распущенности подпевает нравоучительность. Ибо лишь весьма малое расстояние отделяет свойственное проповеди презрение к женщине – от грубого отрицания идеальной любви со стороны прозаичной чувственности и глубокомыслия застольных острот.
Любовь как прекрасная игра, как форма жизненных отношений всё еще разыгрывается в рыцарском стиле, в жанре пасторали и в художественной манере аллегорий, навеянных розой; и хотя повсеместно ширится отрицание всех этих условностей, привычные формы сохраняют свою жизненную и культурную ценность еще долгое время за пределами Средневековья. Ибо форм, в которые волей-неволей вынужден облекаться идеал любви, лишь несколько на все времена.