ЖИЛЕЦ
Это началось в середине августа 1943 года.
Его привели вечером, в сумерки. Звонок, связанный с калиткой, прозвонил условленный сигнал, и, когда я вышел, они уже ждали. Впрочем, меня предупредили заранее.
Это были те же двое, что всегда, и с ними — третий. Я отпер решетку и провел их по асфальтовому въезду, через тяжелые ворота, задами, к бывшей кучерской. Я отпер, ввел его и объяснил все, что нужно, как объяснял уже многим за последние полтора года. Показал ему звонок, выключатели, запасной выход и потайную дверь в сад. Те двое, слышавшие это уже много раз, стояли молча.
Он обедал?
Да, спасибо, он поел.
В таком случае в половине девятого ему принесут поужинать.
Он снова поблагодарил.
Я поправил затемнение и проверил, чтоб ни малейшая полоска света не проникала наружу. Это я всегда делал сам. Я уже однажды обжегся на затемнении. Поразительно, до чего небрежны люди в таких вещах — даже когда речь идет о жизни и смерти, — если они не у себя дома. Мы отделались в тот раз испугом и пятьюдесятью кронами штрафа.
Он стоял посреди комнаты и внимательно слушал меня. Несколько раз он кивнул в знак того, что понял. Чемоданчик свой он поставил на пол, рюкзак был все еще у него на спине.
Ему могло быть между сорока и пятьюдесятью. Возможно, ближе к пятидесяти, но тогда такие вещи трудно было определять. Немного выше среднего ро13 ста, худой. Одет довольно тщательно, но костюм далеко не новый. Впрочем, все мы тогда так одевались… Лицо узкое, нос прямой, глаза голубые, так, видимо, писали про него в полицейских рапортах. От ноздрей к углам рта шли глубокие складки. Брови густые, темней волос, нависали над глазами. Цвет волос обычный для норвежца — светло-пепельный. Они у него были редкие, на висках седые. Из-за нависших бровей лицо на первый взгляд казалось более сильным. Но, присмотревшись, вы замечали мягкость взгляда и слабый рот. У него была наружность типичного интеллигента. Я вспомнил, что видел уже когда-то это лицо, но где и когда — сказать бы не мог.
Должно быть, это важная птица, раз его привели сюда — этот дом ценят, к нему попусту не прибегают.
Вежливо, внимательно он выслушал мои разъяснения еще раз и, когда я уходил, вновь поблагодарил меня. Но все время — даже когда он на мгновение посмотрел мне в глаза и меня поразили беспомощность и растерянность его взгляда — я чувствовал, что мысли его далеко. Что он стоит и вслушивается во что-то — что-то скорее внутри себя. Что он отчего-то так глубоко задумался, что лишь частью своего существа остается вежливым, воспитанным и внимательным. Нервным он, однако, не казался, просто — да, пожалуй, именно так — он был раздавлен.
Много разных людей перебывало в этой комнате за последние восемь месяцев. Все, что я только что записал, я тогда лишь бегло для себя отметил — это меня не касалось; это касалось меня лишь постольку, поскольку проблематично, в худшем случае и в конечном счете, могло стоить мне жизни,
Те двое прошли за мной в контору. И стояли, пока я не предложил им сесть. Несколько минут посидели, не говоря ни слова. Взяли сигареты, которые я им предложил (это были их же собственные сигареты, я получал их в качестве — ну, как бы это сказать? — квартирной платы). Потом один кашлянул, тот, что всегда вел переговоры и всегда кашлял, прежде чем начать:
— Кхм!
Он кашлянул снова, и я понял, что случай не совсем обычный.
И тут же я вспомнил лицо того, кто остался внизу, вспомнил, где и когда я его видел, и у меня в памяти всплыло имя. Но ведь говорили, что он сотрудничает с немцами. Тот кашлянул в третий раз. Потом сказал:
— Дело в том, что надо укрыть его до времени. Неизвестно, сколько это продлится. Возможно, неделю. Возможно, две.
— Хорошо.
— Продуктами вас, как всегда, обеспечат.
— Хорошо.
Любопытство пересилило. Нарушая правила, я спросил:
— Его переправят?
Он глянул на кончик своей сигареты.
— Возможно. Это еще не решено.
И он прибавил, мне думается, по собственной инициативе:
— Непосредственной опасности ему не угрожает. Но у него была тяжелая работа — и подкачали нервы.
Он хотел было сказать еще что-то, но спохватился. Двое докурили сигареты, поднялись, кивнули и ушли.
ДОМ
Мой дом причиной тому, что я стал заниматься этой работой. Главный персонаж был дом, я же всего лишь статист на выходных ролях.
Почему бы мне не рассказать немножко об этом доме? Должен предупредить, что кое-какие подробности я изменю. Я не хочу, чтоб меня опознали по описанию дома. Я забочусь о своей безопасности, иными словами. Но я забочусь и о сохранности дома — в свое время он сослужил свою службу. Кто знает, не придется ли ему служить еще?
Тут же следует оговориться, что всем людям, о которых я упоминаю, я даю вымышленные имена. Я вообще стараюсь, чтоб их нельзя было узнать: охраняю неприкосновенность чужой частной жизни.
Ну так вот. Представьте себе белую виллу на тихой окраине. Дом прячется в небольшом, но довольно густом саду. Он стоит прямо посреди сада.
Давно, до первой мировой войны, тут было множество таких вилл. Теперь моя — одна из немногих уцелевших. Вилла, что была слева, и вилла сзади снесены, и на каждом пустыре выросло по доходному дому. Считается по-прежнему, что это особняки, но мы-то знаем, как ловкие подрядчики со связями устраивают такое: просто первый этаж в документах называют погребом, а верхний — мезонином. Ну вот. Так или иначе, тут оказались два доходных дома. Прежний владелец моей виллы мог, разумеется, подать в суд. Но он этого не сделал: моей виллой владела та же компания, которая выстроила доходные дома.
Я купил дом весной 1939 года. Дела у меня в ту пору шли хорошо, и мне пришла в голову идея — суетная, конечно, — отпраздновать свое сорокалетие в собственном доме.
Подрядчик, который вел со мной переговоры, был дюжий здоровяк, типа… да, именно подрядческого типа. Бесчисленная уйма подрядческих бифштексов и отбивных, кружек и стопок должна была пройти сквозь эту глотку, чтоб создать то, что он являл. Физиономия у него была вечно ухмыляющаяся, багровая, он хохотал грохочуще, хрипло, а глазки при этом оставались холодными. Он напоминал мне кастрюлю с кипящим бульоном: все время боишься, как бы он не убежал. Он всегда потел, даже в прохладную погоду. Вероятно, страдал повышенным давлением. Можно было предсказать от чего он умрет: от удара. Но за всей этой мясной массой прятался ясный подрядческий мозг. Он прощупал меня, учел, что я должен интересоваться историей, и поведал мне историю дома, уснащенную красочными подробностями, рассчитывая таким путем поднять цену тысячи на две.
Я, со своей стороны, тоже кое-что разведал. У меня в строительной компании были связи, и я точно выяснил, на какой мне следует остановиться цене. Строительство обходилось теперь дорого, цены на него все
16 повышались, и компании куда выгоднее было продать виллу, чем строить на ее месте третий доходный дом.
Стало быть, так.
Он рассказал мне, что в этой части города когда-то, лет пятьдесят-шестьдесят тому назад, селились высшие слои общества. (Я навел справки: не совсем уверен, что можно назвать это высшими слоями. Здесь селились оптовики, адвокаты и врачи с богатой клиентурой.)
Дом был двухэтажный, с мезонином. Широкий въезд вел к главному входу, который, если смотреть с улицы, приходился с правой стены. Тяжелые деревянные ворота скрывали вход и заднюю часть сада от глаз прохожих. Отворив эти створки, вы попадали на усыпанный гравием небольшой двор, окруженный газонами, клумбами и с двух сторон обсаженный деревьями. Дом был с третьей стороны, а с четвертой, направо, как войдешь, стоял длинный низенький деревянный флигель, крашенный темной краской (самый дом был кирпичный).
Первый владелец дома был некий, в свое время весьма известный, врач. Он разъезжал по визитам в ландо, и длинный флигель служил тогда конюшней для двух его лошадей, дровяным сараем, сеновалом, каретной и кучерской. Было это в девяностые годы. «Шикарные времена», — сказал подрядчик и сделал такое движение, будто собирается опрокинуть в честь этих времен стопку.
Потом дом переходил из рук в руки, по мере того как времена менялись и квартал делался менее почтенным — не то чтобы катастрофически, зато верно и бесповоротно. Это было связано с тем, что город разрастался и рядом ширился другой квартал, не делавший соседнему большой чести (последние комментарии уже мои, не подрядчика).
Как-то… Но я вновь уступаю слово подрядчику; когда он рассказал нижеследующее, багровость его лица перешла в полыханье — как-то жила тут несколько лет одна из роскошнейших дам полусвета. Подрядчик, правда, выразился иначе, он сказал: «Такая шикарная шлюха, что ее даже называли по-другому! У ней у самой было ландо, а вечером, бывало, под окнами другое ландо стоит и ждет — ну, это когда дама та кого «принимала», а так бывало и больше — это если гостей созовет. Да, тут тогда такое делалось — ух, кабы стены говорить умели — ого-го!» — сказал подрядчик: он ударился в лирику.
Впрочем, она укатила за границу. С дипломатом или с кем-то в этом роде — уж, конечно, он был граф! — и дом простоял года два, прежде чем она спохватилась его продать.
Тогда дом достался оптовику. Это он засадил двор с улицы елью и поставил высокий дощатый забор с колючей проволокой с остальных трех сторон; сначала и с улицы был забор, но теперь от него осталась только проволока, висящая на редко торчащих шестах, зато ель разрослась высоко и густо. Да, оптовик немало потрудился над своим садом. Он раздобыл отборнейших яблонь и огородил их от мальчишек, охочих до чужих садов. «Видите, яблони до сих пор сохранились», — сказал подрядчик.
Яблони действительно сохранились. Правда, старые; к тому же многие давно погибли. Впрочем, кое-где остались еще следы прежней отличной окопки.
Тот же оптовик занялся и переустройством флигеля. Кучерскую и часть конюшни он переоборудовал в людскую, соответствующую требованиям времени. Остальное помещение конюшни он отвел под гараж. В каретной теперь складывались инструменты и была столярная; сарай же он сохранил — в каждой комнате стояло по печи, и топили их только березой.
Итак: я купил дом, не набавляя двух тысяч. Мне все подходило. Он был неудобный, и содержание его обходилось дорого, зато цена сходная. По норвежским условиям дом казался чересчур велик, но нас тогда было много, и нам понравились просторные комнаты, они оказались куда уютней, чем можно было предполагать, глядя на старую коробку с улицы.
Я думаю, подрядчик вздохнул с облегчением, когда заключил сделку. Он настоял на том, чтоб мы «это обмыли», притом у него в гостях. Нас угощала его жена, кругленькая и пышная, прекрасная стряпуха — что чуялось за версту, — и мне довелось отведать как под18 рядческих котлет, так и шампанского. К концу вечера он потребовал, чтоб я называл его просто Мартин. Я усомнился в надежности своих связей и заподозрил, что все же переплатил тысячу-другую. Кажется, за этим-то ужином он и рассказал о роскошной даме полусвета. Вероятно, он не был вполне уверен, что факт её существования повышает ценность дома.
Я не жалел о сделке. Одна из причин, почему я купил дом, — был флигель. Он не использовался под жилье много лет, верно, еще с первой мировой войны. Слуг принято стало селить тут же в доме, и одну из комнат — видимо, прежний будуар госпожи — переделали в людскую, отведенную для двух горничных, которых теперь обычно держали хозяева.
Старая людская пришла в запустенье, там полно было паутины, мышиного помета и всякого скарба, который скопляется с течением времени, — того, что не пожелали увезти с собой сменявшиеся владельцы и что не стоило продавать с молотка. Я, впрочем, нашел среди этой свалки весьма изящный сундучок мореного дуба, окованный железом. После того как его почистили и подправили (что в результате обошлось в кругленькую сумму), он сделался одной из моих любимых вещиц.
Я основательно расчистил старый флигель. Я обнаружил, что стены у него крепкие, толстые и не дрожат, когда рядом по улице проезжает трамвай или машина. Я решил, что устрою тут маленькую лабораторию. Так и вышло. Насчет лаборатории у меня была давнишняя мечта. Я вовсе не физик по профессии; но внушил себе — или просто я тешился этой идеей? — что таково мое призвание. Впрочем, это к делу не относится. Я переоборудовал старую людскую: провел туда электричество, наладил водопровод, канализацию и все остальное, наладил даже электрическое отопление для лаборатории и для жилого дома. Я так хорошо устроился в своем флигельке, что домашние мои даже ворчали, что я провожу там все вечера; они спрашивали, уж не решил ли я на старости лет отличиться на научном поприще.
Потом наступила оккупация.
Поначалу она мало что изменила для нас. Пришли
19 несколько немцев, осмотрели дом, нашли, что он не подходит для их целей, и оставили нас в покое.
Жизнь наша шла приблизительно так же, как и прежде.
На самом-то деле, конечно, все изменилось. Мы сами изменились, совершенно изменились. Мы дышать стали иначе, пульс у нас теперь иначе бился, кожа стала другая. Наверное, каждая клеточка тела с заключенной в ней частицей души ощутила, что страна наша в руках врага.
Потом настали внешние перемены, и были они больше и значительней, чем мне бы хотелось. За мной стали следить, я лишился места, просидел под арестом несколько недель, а затем произошло несчастье, в результате которого я потерял своих близких. Но это мои частные дела, не имеющие никакого отношения к тому, о чем я взялся рассказывать.
Зато, быть может, уместно сообщить тут прозвище, какое дали мне после этого в нашей группе. Меня стали называть Безупречным. Конечно, это они в шутку и даже чтоб меня поддразнить. Но должен сознаться: прозвище мне льстило.
Вероятно, надо еще упомянуть, что оба доходных дома — слева и позади моего участка — заняли немцы. Один они как будто отвели под школу, а назначения второго я точно не знаю. Кажется, у них там были какие-то канцелярии. Кроме того, там жили несколько офицеров и у дверей расхаживали часовые.
Странное это чувство, когда немцы у тебя совсем под боком. Если вечером я выходил в сад, до меня доносились сдавленные рыки и выкрики, мерный стук и топ и еще какие-то звуки, значения которых я не мог понять, — что-то похожее на удары, но и не удары все же. И еще я слышал обрывистый вопль или стон, издаваемый каким-то живым созданием. Был он громкий, сильнее человеческого голоса, но в нем мерещилось слово — только я не мог расслышать какое. Похоже было на «Оль»! Снова и снова я слышал удар, а потом это «Оль»!
Звуки напоминали о пытке — мне представлялось, что они изловили в горах тролля, связали, мучили, терзали, орали на него и били — их было много, а он один, и все они его били: и я слышал удары. А потом тролль стонал коротко: «Оль! Оль!» Уж не жену ли призывал тролль в своих муках?
Тяжело было окружение этих звуков, которых я не мог понять. Словно тебя опутали чем-то потусторонним, нелюдским, звериным — нет, даже еще страшнее и проще. Безумие, беспомощность, глухие жалобы и ругань. И все это равномерно, ритмично.
Потом — уж не помню когда — я понял, что слушаю самое духовную жизнь Гитлера, что отрывистые рыки — были команды, удары — были притоп двадцати-тридцати сапог, а вопли мучимого тролля — выкрик двадцати-тридцати глоток: «Jawohl!»
Смешно. Но мне так не казалось. Мне казалось, что я стою у самого края преисподней, и не могу туда заглянуть, и лишь слухом догадываюсь о пытках обреченных.
Потому что ведь их и правда пытали, но они этого не ведали.
Когда прошло уже около двух лет оккупации, однажды вечером ко мне зашел один человек. Он участвовал в тайной борьбе и занимал в ней не последнее место. Его называли Андреас.
Мы сидели в лаборатории — я еще больше теперь к ней привязался. Отчасти потому, что в моем распоряжении было больше времени, отчасти же — мне стало неуютно в просторном, пустом доме.
Он сразу весьма заинтересовался этой комнатой и вообще флигельком. Мне пришлось объяснить ему все — про двери и выходы, про расположение, про соседство, близлежащие улицы и прочее.
Мы осмотрели весь флигель внутри и снаружи. И понемножку во мне проснулось ощущение, какое всегда бывало у меня в детстве, когда отца вдруг начинали интересовать мои дела. Я думал тогда приблизительно так: нет, не к добру это.
Так оно, в сущности, и получилось.
Мой друг спросил меня, очень ли необходима мне лаборатория. Но она не была мне необходима. В работе, которую я там проделывал, никто не нуждался.
Возможно, это вообще была просто блажь. К тому же я, вероятно, мог вести ее с тем же успехом у себя в кабинете. И кроме всего, Андреас был из тех, кому нелегко отказать. Во-первых, я считал, что он во всех отношениях выше меня. Но было тут и другое. Трудно представить себе более любезного и приятного человека, чем Андреас. Угрозы и резкости были ему бесконечно чужды. Он со всеми почти был дружелюбен. Но иногда вдруг появлялось чувство — довольно неприятное, — что его отношение к тебе не так-то много и значит. Дело — вот что было для него единственно важно.
Относительно же дела мы так полностью сходились, что спорить было решительно не о чем.
Сам он для этого дела жертвовал всем — временем, деньгами, он отдавал ему все силы, все. Хуже было то, что в том, что он делал, он не находил ничего особенного. Риск? Подумаешь! Если немцы приступятся к нему с расспросами, он уж сумеет обвести их вокруг пальца.
И я думаю (и это хуже всего), что он бы и вправду сумел. Он всегда выглядел таким открытым, таким обезоруживающе спокойным.
Впрочем, в людях он не очень разбирался и, случалось, попадал впросак. Но это его ничуть не обескураживало. Если он в них ошибся — тем хуже для них!
По существу же, он был жестокий, беспощадный, собственно, даже несносный субъект. Просто он мне был по душе. Помимо того, что я им восхищался.
Так ли уж необходима мне моя лаборатория? — спросил он. И ответ был тот, какого он ожидал: нет, она не была мне необходима.
Он походил по флигелю, приглядываясь, принюхиваясь. Потом сказал:
— Это именно то, что мы давно ищем.
И объяснил подробнее.
Уже несколько месяцев он и его группа подыскивали место, куда можно направлять людей (по нескольку или поодиночке), нуждающихся в надежном укрытии, но так, чтоб с ними легко было бы связаться. И вот оно, это место! Его сами немцы охраняют, так сказать. Не придет же им в голову, что кто-то прячется прямо у них под носом! Единственно, чего не хватает — запасного выхода, на случай, если все же стрясется беда. Но он еще раз все оглядел, походил вокруг дома с полчаса и вернулся довольный. Все можно уладить. Стоит только пропилить дверцу в заборе позади флигеля, и ты попадаешь в соседний сад. Три шага — и ты на посыпанной гравием дорожке, ведущей к соседнему дому. Еще несколько шагов, и ты позади того дома, на тропке, с двух сторон укрытой оградой в человеческий рост и выходящей на боковую улочку в пятидесяти метрах отсюда. Непосвященному ни за что не догадаться, что это запасной выход.
— Роскошно! — сказал он. — Можно сказать, так хорошо, что почти не верится. — И — он огляделся, — слишком жирно в такие времена держать тут лабораторию!
Неожиданно он задумался.
— Да! Насчет этого твоего дела! — сказал он. — Ты больше ничего не слыхал? Кажется, рассмотрено и прекращено, так, что ли?
Я ответил, что, кажется, так.
— Ну ясно. Все верно. Надо же и им иметь совесть. Впрочем, ее-то им как раз и не хватает. Ну ладно. Значит, ты говоришь, закончено. Отлично. Тебе и так досталось, с тебя хватит!
Я знал, что ему решительно безразлична моя участь. Он думал теперь только о моем флигеле. Его беспокоил общий план, а люди, дома — все это только пешки в игре.
Он был прекрасный юрист. Мы поговаривали даже, что, если бы он стал генералом или министром обороны, все пошло бы иначе (что ж, так многие в те времена думали не об одном из своих ближних). Как-то и ему высказали эту мысль, но она вызвала у него отвращение. Как?.. Заделаться официальным лицом! Выставлять себя напоказ, как мартышка в зоопарке…
Ну нет… А вот стоять за кулисами во время государственного совещания и тянуть за веревочки, чтоб посмотреть, как дергаются министры, — это дело другое, это пожалуйста.
Конечно, он этого не говорил, но я-то знаю, что он так думал. Вообще мне начинало казаться, что я знаю почти все его мысли. Это меня забавляло; возможно, отчасти поэтому он был мне так по душе.
И снова ко мне в дом пришли рабочие; но на сей раз рабочие особого толка. Они долго колдовали над электропроводкой, так что в результате наладилась связь между флигелем и домом. Они понаставили в каждом углу звонков. Они провели внутренний телефон, связавший лабораторию с кабинетом. Они пропилили забор в двух местах сверху донизу, так что образовалась дверца, невидимая для постороннего глаза. К ней приладили петли и щеколду, а потом все покрасили.
Пожалуй, не стоит вдаваться в дальнейшие подробности. Когда работы были закончены, я почувствовал себя в крепости, окруженным видимыми и невидимыми стенами.
И все-таки крепость не была неприступна.
В случае если б немцы что-то заподозрили, в случае если б они решили застать нас врасплох ночью, когда закрыта калитка, они могли б это сделать с помощью приставных лестниц, например. Но в дом или на зады они могли бы попасть только через тяжелые деревянные ворота, а как только они открывались, срабатывал контакт, о котором им было неизвестно, и звонил звонок в лаборатории, снова переоборудованной под жилье. И тогда оставалось только схватить рюкзак, проскользнуть в заднюю дверь, открыть калитку и стоять, затаясь, за забором, пока не удостоверишься, что тревога не ложная.
Для меня оставили местечко в самом доме, где навел порядок один из жильцов, взявший на себя почти все заботы по снабжению и охране. Одну из горничных, сравнительно новую и за которую я не мог полностью поручиться, заменили другой, тщательно проверенной. Моя же роль свелась к роли статиста, как я уже говорил.
Все было вычислено с такой точностью, как в лучшем детективном романе. Но все надо проверять на практике. Дважды буря рвала провода, и жильцы пускались наутек. Пережив это, мы ввели ряд усовершенствований. Но в то время, о котором я повел речь, — в августе сорок третьего года — вся система действовала безотказно. Еще и еще раз изучались инструкции. Чтоб нигде ни малейшей недоделки или неполадки.
И, однако же, они имелись. Однажды все провалилось, и дом вместе с флигелем, со звонками и прочим попал в чужие руки. Но об этом — потом.
Я предложил кое-какие усовершенствования, до которых не додумались рабочие. В заборе, в подходящем месте, я попросил просверлить дыру, и в нее мы засунули небольшой перископ, который легко было принять за водосточный желоб. Устройство очень простое, но с его помощью мы могли, оставаясь по свою сторону забора, следить, не крадется ли кто-нибудь с другой стороны.
Кроме того, я предложил пропилить еще один запасной выход в заборе, примыкающем ко двору немцев. Я рассчитал, что если случится худшее и дом оцепят с двух сторон, никому не придет в голову ставить часовых под носом у немцев.
Между двумя дворами был выход на улицу. И между моим забором и домами немцев шла узкая тропка. В случае худшего можно было проскользнуть через вторую дверцу и, невинно насвистывая, выйти по тропинке на улицу.
Теперь, когда это давно позади, отрадно сознавать, что все было так хорошо продумано.
СРЫВ
Однажды вечером я зашел к новому жильцу — он лежал на животе лицом в подушку. На стук он не ответил, но, услышав мои шаги рядом с постелью, вскочил и вежливо попросил извинения. И вытянулся передо мной, как перед начальником.
Я сказал, что зашел только проверить, все ли в порядке.
— О да, все в порядке, — сказал он и криво усмехнулся.
Я заметил, что обед стоит на столе нетронутый.
Я поправил затемнение и вышел.
Лицо у него было странное, кажется, он плакал.
На меня это не произвело особенного впечатления. Я повидал немало слез и был свидетелем слишком многих бед за эти годы.
Но на другой вечер, за час до того времени, когда я обычно начинал свой визит, раздался телефонный звонок. Звонил он.
Он еще раз очень просит его извинить. Но… не найдется ли у меня нескольких минуточек… собственно, часок для него? Он полагает, что все ни в коем случае не займет больше часа.
Такое со мной тоже случалось прежде. Я ответил, что спущусь к нему тут же.
Однако в час он не уложился. Ему потребовалось два вечера.
Он ходил взад-вперед по комнате, но, когда я вошел, сразу остановился и опять попросил извинения. Кажется, он собирался просить извинения и за то, что существует на свете.
Он не сразу начал. Сел, стал дергать бахрому скатерти, но молчал. И все время он смотрел в пол. Наконец он заговорил, слегка запинаясь.
Не так-то это легко, сказал он, дело такое сложное… Он отлично понимает, что его поместили сюда вовсе не оттого, что ему грозит какая-то особенная опасность. Во всяком случае, он знает многих, находящихся в большей опасности, чем он.
— Ладно, я скажу вам — они боятся, что я сорвусь! — И тут он вдруг взглянул мне прямо в глаза. — Они боятся, что у меня откажут нервы или… что я как-нибудь проговорюсь, наврежу многим… Поэтому, наверное, они решили немного подождать и потом переправить меня через границу. А может быть… Я не знаю… Я хотел объяснить им, я старался объяснить… У меня была такая работа, изнурительная, в сущности, гнусная работа. Я извелся, зачем же подозревать что-то другое… Мне нужно немного отдохнуть, зачем же подозревать что-то другое… Хотя… Не знаю, а может быть, может быть, я чуточку и повредился в уме. Только чуточку! Да, извините!
Вдруг он засмеялся. Он смеялся долго и без малейшего веселья: ха-ха-ха! ха-ха-ха! Надрывно.
Да, нервы у него были в паршивом состоянии.
И он снова заговорил, сначала больше с самим собой, чем со мною.
Он пробовал им объяснить. Но это было нелегко. Им было нелегко понять его. И это естественно. Конечно, он слабый человек, он все больше и больше в этом убеждается. А те — о, они такие сильные, уверенные. Никаких сомнений, беспокойств.
Кстати, я, конечно, знаю Андреаса? И он вдруг снова посмотрел мне в глаза.
Мне стало не по себе. Уж не вздумал ли он меня выспрашивать? Что еще за субъекта прислали на мою голову?
Я холодно ответил, что никакого Андреаса не знаю.
— Понятно, понятно, — кивнул он. Потом снова рассмеялся, но уже с оттенком веселости. — Да, простите меня! Я вовсе не собирался вас экзаменовать! У меня был свой ход мысли. То, что вы предоставили свой дом, и кое-что еще…
Да, так на чем же он остановился… Он разговаривал с одним, с другим. И чувствовал, что они ничего не понимают.
Если он говорил с Андреасом в таком духе, тот, я думаю, вряд ли ему особенно посочувствовал. Это не мудрено. Андреас не из тех, кто проявляет терпимость к слабым.
Но сегодня, сказал он, ему пришло в голову, что, может быть, целесообразно поговорить со мной. Я, вероятно, связан с группой — о, извините! И кроме того, он меня знает — знает, кто я такой (поспешил он поправиться). Но я-то, конечно, его не знаю.
Он ошибся. Я знал его. Наша бедная страна ведь так мала, непостижимо мала. Все всех знают, и, уж во всяком случае, все обо всех слыхали.
Так или иначе, я знал, кто он, и знал его имя. Здесь я буду называть его Индрегор. Он был на несколько лет меня старше и учился на другом факультете; но кто-то мне его показал. Он занимался математикой, его считали способным. Говорили, что ему прочили ученую карьеру.
Но ученого из него не вышло. Кажется, он занялся какой-то практической деятельностью. Что-то я такое слышал. Чуть ли не страхованием. Что же до его теперешнего положения (если, конечно, то, о чем я начинал догадываться, верно), то работа у него и правда была опасная. Да, гнусная работа. И нервы, конечно, пришли в негодность.
Я был доволен, что он думает, будто я его не знаю. Это давало основания для тем большей откровенности. Гарантировалась тайна исповеди и тому подобное.
Он снова помолчал. И потом пошло.
— Дело в том, что я начинаю ненавидеть норвежский народ! — выкрикнул он и стукнул по столу.
Я только взглянул на него: вот как? Ну и ну.
Он смотрел на меня колючими глазами.
Да, он сам знает, это звучит смехотворно. И если мне хочется смеяться — пожалуйста. Он сам так над этим хохотал, что… И он опять засмеялся. Надрывно, безрадостно, неприятным смехом робота. И так же внезапно, как начал хохотать, смолк.
— Видно, я и вправду сумасшедший, — сказал он очень спокойно.
И после этого он стал говорить более связно. Сначала о своей работе. Вероятно, я и не подозревал, что он был страховым агентом. И это привело к тому, что… нет, я ничего не смогу понять, если он не объяснит кое-чего о самом себе и своей работе. Работа гнусная, он еще не настолько сошел с ума, чтоб не отдавать себе в этом отчета. Но все это, видимо, уже не имеет значения; он же по их глазам видит, что решение принято, на него больше не полагаются, его переправят за границу. Как непригодного! С самыми лучшими рекомендациями… на ответственный пост в Лондоне, ха-ха-ха! — Итак, — вдруг он перешел на сухо-деловой тон, — он в свое время порядочно поездил по стране, работая для агентства, и у него сохранилось с тех пор множество связей. Было решено, что целесообразно использовать эти связи. Его сняли с работы в Осло, и он снова принялся ездить. Прежде всего он посещал местных нацистов. Разумеется, он должен был корчить аполитичность, это ясно. Или даже выражать симпатии новому порядку… Как же, этому придавали большое значение. Пропуск? О, это пустяки! Нужно было только явиться к соответствующему лицу, объяснить, что ты страховой агент и прочее, что ты не имеешь ничего общего с политикой и считаешь, что страхование и подобные вещи от политики не зависят.
И они тебя чуть ли не лобызали. Можно подумать, что симпатизирующий обыватель им дороже собрата по партии.
Между прочим, это общее правило — большинство из них не выносит своих собратьев. Это у них, так сказать, единственный ненарушенный инстинкт.
Ну так вот. Он ездил по стране. И занимался страхованием. И собирал сведения. Это и была главная цель.
Удалось ли ему собрать какие-нибудь значительные сведения? Ах, да он и сам не знает. Надо надеяться. К тому же от того, что постепенно открывалось ему, он испытывал все большую растерянность.
Но довольно. Уж не подумал ли я, что он и впрямь сочувствует этим нацистам? Большинство из них народ такого свойства, что если б их удалить с лица земли, она б вздохнула с облегчением.
Грубые, бездушные — большинство, во всяком случае. Свихнувшиеся, опустившиеся до такой степени, что иногда, бывало, спрашиваешь себя: неужели же они когда-то были детьми, играли, и плакали, и кому-то протягивали ручки, гладили собак, и кошек, и барашков, весной смотрели на трясогузку, восхищались ее красотой?.. Неужели ж они когда-то впервые влюблялись, страдали, и плакали, и думали: «Я счастлив! Я хочу обнять весь мир!»?
Но нет. Уж этого-то они наверняка не переживали, во всяком случае, большинство. Слишком они закоснели. Так закоснели, что часто удивляться приходилось: да были ли они хоть когда-то людьми? И он, бывало, спрашивал себя: не больна ли вся нация, раз могла она произвести подобные отродья?
Но они сентиментальны. Стоит им опрокинуть рюмочку-другую — ах, какие они становятся тогда бедненькие, непонятые…
И они очень интересовались страхованием. Многие. Естественно, никогда ведь не знаешь…
Как правило, в каждой семье были один-двое не принадлежавших к партии. Можно им застраховаться? Хорошо бы устроить тайное страхование. Это можно?
И получить деньги после войны. Так, чтоб если победит, кто надо, деньги пошли б к самому господину Н. Н., а если победят другие — деньги бы получила жена? Или сын?
Каких только он не наслушался вопросов, свидетельствующих об определенном нравственном уровне… Ну и вот. Случалось, они разговорятся. Эдак вечерком. Случалось, они похвалялись своими подвигами, так что удивляться приходилось, что эти-то существа именуют себя людьми.
Но вовсе не это его мучило. Это, собственно говоря, было одно удовольствие. Даже полезно — укрепляло веру в людей, конечно, не в этих, так называемых, — в других…
А потом началось… Сидишь, например, в каком-нибудь захолустье, живешь в паршивой гостинице, за несколько дней устроишь одну-две страховки — да, случалось, люди страховались. Только большинство этих страховок со временем окажутся недействительными. Ну и…
Да, так вот, бывало, к нему в гостиницу крадучись, тайком приходили — или подлавливали на улице вечером — люди, не принадлежавшие партии. Отнюдь не принадлежавшие. Порядочные люди, добрые норвежцы… Крестьяне, оплот народа! Ну, иногда и городские… Чем горожанин хуже? Тоже народный оплот.
Оплот, правда, слегка подгнивший, но что поделать! О, конечно же, подгнившие-то к нему и шли…
Приходили, словно Никодим к Иисусу в ночи, и выспрашивали так осторожно, так тонко сворачивали на страхование… Все они, разумеется, были люди зажиточные, даже более того. И бумаги, конечно, в полном порядке. Да, они предоставляли немцам все, что немцам требовалось. Возможно, они прямо или косвенно играли им на руку — лес, доски, продукты и прочее. Но крестьянину ведь тоже жить надо! Нет разве? И норвежцев они тоже снабжали товарами. Ну да, по ценам черного рынка, но ведь времена-то какие! Опять-таки — разве крестьянину самому не надо жить? Столько лет мыкались — неужели ж нельзя немного развернуться, когда есть возможность? А то бы все паршивой немчуре досталось, эти-то своего не упустят.
Нет, чего уж там, говорил такой Никодим — его не собьешь, он знает: никого не обидел, всем по справедливости досталось. И с новым ленсманом, которого поставили нацисты (вообще-то он малый неплохой, хоть и отправил каких-то там учителей на север и кое-кто из них поумирал, но ведь он человек подневольный: что начальство велит, то и делает). Но он, Никодим, с этим самым ленсманом никакого дела не имел, кругом чист. Вот только б свои чего не наболтали. Он ведь честный норвежец: когда собирали на жизнь пастору, что объявил забастовку, — и до чего люди не додумаются! — он дал не одну крону. Неужели это опасно? Неужели ж этим, которые собирали, нельзя верить? Неужели, если их схватят и припрут к стенке, они выдадут имена? Ведешь себя как честный норвежец, а потом за это же и расплачиваться? Ну куда это годится? Но ничего, коли так, теперь, заявись к нему только побирушка (побирушка — иначе не назовешь), он погонит его палкой.
Денежки ваши вам выплатятся сполна, говорят, и сторицей выплатятся, как только вернется король. Да ведь это если он вернется. А то — пиши пропало. И так всегда — крестьянин на всем теряет, а кто ему возместит?
Ну, а если, допытывался такой господин Никодим, ну а если победит этот сброд — Гитлер и его банда, — что тогда? И дружки и соседи — все могут наклеветать! На ком-нибудь отыграться-то ведь надо!
Так что вот, вреда от этого никому не будет, никто не будет в обиде, если он подпишет страховочку на жену на случай, если стрясется беда и… словом, если стрясется беда.
Разумеется, никто из них не распространялся столь откровенно, пояснил Индрегор. Слишком они осторожны. Его самого ведь принимали за подмоченного, а один подмоченный на другого не очень-то полагается. Но у него были свои нелегальные связи — другая часть его работы, — и они помогали дополнить картину.
А иногда людишки были такие паршивенькие и скрытные, что все это подлое рассуждение приходилось читать исключительно по их лицам.
Да, он нагляделся на народ. И это было — о! — это было неприятно.
Как они вообще дознавались о его функциях? О, у них имелись свои источники. Они, как уже сказано, были добрые норвежцы, но и с теми, с другими, тоже связи не теряли. Надо было использовать все возможности. Ставить на обеих лошадок. Ну, не то чтобы уж так просто на обеих — кое-какие соображения у них были насчет того, которая придет первой. Однако крестьянин есть крестьянин, ему надо заботиться, чтоб его не провели, а кто его там знает, что каждая партия держит за пазухой. Не успеешь перекреститься, как останешься на бобах, — так что страховочка, как говорится…
— Не могу понять, отчего вы принимаете все это так близко к сердцу. Вы должны бы заранее знать, что скользкие типы имеются повсюду.
Но не в том ли состоит главное ваше заблужденье, что вы от среднего человека требуете слишком большого геройства? В большинстве своем люди не герои. Даже если порядочен хоть один из десяти — ну, то есть способен на смелость, умеет забыть свое, личное, может, наконец, рисковать жизнью, — неужели же этого мало? Остальные идут за вожаками, не особенно разбираясь в том, какая им самим выпала роль. Тут уж ничего не поделаешь…
Процент людей стоящих — я уж и не говорю о героях, — конечно, не больше. Если же он вдруг у какого-то народа в какую-то эпоху и оказывается больше, то лишь оттого, что люди вынуждены к героизму — их подстегивает либо нужда, либо страх, или они во власти массового гипноза. Но такое положение необычно. А мы не располагали подобными средствами побуждения к героизму.
— Гм! — сказал он. — Вы уверены? Да, пожалуй, мне случалось наблюдать многих, мягко — а иногда и не очень — принуждаемых, так сказать, прыгать выше головы. Но довольно об этом. Не это главное.
Нет, главное — для меня во всяком случае — это то, что мне попадались нацисты, которых я никак не могу признать за мерзавцев.
Ну, одураченные, зашедшие в тупик — это да. Упорствующие — это да. Самопоглощенные, узколобые — да. Склочники — да.
Но иной раз — да, бывало, — иду я от такого и думаю: а он ведь, по существу, выше среднего уровня, чуть почестнее, попрямее, понастойчивей. Да, надо признаться — бывало. Грустно, да что поделаешь. Мне случалось это думать, и не так уж редко.
Помню одного. Крестьянин. Дела у него шли не ахти как хорошо. Не то чтоб черная нужда, однако же…
Был у него сосед. Этот сосед был добрый норвежец. Иными словами… Ну ладно, об этом потом…
Так вот, этому человеку, тому, что впоследствии сделался нацистом, — пусть он будет Пер Вестби — принадлежала половина запруды. Они делили ее с тем соседом. Богатство невеликое, там стояла мельница — плохонькая, старая, держалась буквально на честном слове. Договаривались они отстроить запруду и поставить там лесопилку. Только все не получалось. Сосед, тот, который потом оказался добрым норвежцем, — пусть он у нас будет Уле Остби — в это дело не верил и не хотел рисковать денежками. А у Пера Вестби, у одного, денег бы наверняка не хватило. Да к тому ж и права такого у него не было — запруда-то общая. Ну, вот ничего у них и не выходило.
Сами знаете, как распределяется земля у таких соседей. Дележка производится раз и навсегда и часто довольно странная. У Пера Вестби — будущего, значит, нациста — был кусок земли ниже к реке. А повыше и поближе к постройкам Пера земля была соседская, Уле Остби, нисколько не хуже и чуть побольше величиной.
Как-то раз — за десять лет до войны — приходит Уле к Перу и предлагает меняться. Если, мол, Уле отойдет нижний участок, Перу достанется тот, что выше, а к тому же лучше и больше. Предлагает он, мол, это для того, чтоб удобней было, без объездов, да и Перу, мол, сподручней хозяйствовать на земле, что у него под самым боком.
На том и порешили, и Пep считал, что не остался внакладе и что соседушка Уле — молодчина.
Только вскорости Уле начал свозить к реке материалы. Доски, бревна, цемент, камень. И начал ломать старую мельницу.
Пер спустился, спросил, что бы это означало.
Да вот, Уле вздумал поставить тут лесопилку. Вот как? Что ж, дело хорошее. Только надо бы предупредить заранее, чтоб у него, Пера, было время подготовиться.
На это Уле от души расхохотался. Неужели ж Пер не знает, что у него больше нет прав на запруду? Он же променял это право вместе с землею!
Ну вот. Был суд. Пер проиграл. Уле, что называется, заранее изучил вопрос.
Лесопилку построили. У Уле были неплохие доходы. Теперь, с начала войны, они еще округлились — он поставляет лес на немецкие аэродромы и ящики для немецких посылок. Ну и что же? Кто-то ведь должен это делать? Крестьянину тоже жить надо — отчего ж ему отказываться от своего счастья в такие-то времена?
Этот Уле как раз и приходил насчет страховки на имя жены, в случае если победит Гитлер со своей сворой.
Правда, и мысль о том, что победят свои, его тоже не совсем радовала. Неизвестно еще, как король и его люди посмотрят на лес и на ящики, если они когда-нибудь вернутся домой — дай им бог, конечно. Их ведь так долго не было, они и не представляют, что тут творилось. А о крестьянине они, если уж на то пошло, никогда не заботились…
Так что… да!.. страховочка в любом случае не помешает…
Ладно, теперь про этого Пера.
Десять лет каждый божий день он слышал гул и скрежет лесопилки и смотрел, как на его старую землю надают и падают доски. Уле старался вовсю. И Пер понемножку, видимо, свихнулся. Этот Уле разросся в его воображении, стал воплощенным злом, самим сатаной.
Хоть бы господь выказал такую божескую милость и отправил его в преисподнюю! Только разве б это помогло? Лесопилка-то стоит себе и работает, и никогда, никогда не будет уж Перу от нее прибыли и проку…
Когда началась оккупация и стали делить водоемы, Пер тихонько выжидал. Он выжидал и молился, чтобы Уле прогорел. Но из этого ничего не вышло. И тогда Пер понял, что это означало. Правда на стороне нового порядка. Потому что невозможно, немыслимо, чтобы правда была на стороне таких, как Уле.
Как только он это понял, он заделался отъявленным нацистом. И он еще из тех, у кого есть доводы. В его мыслях есть связь. Четкая, явная связь мелких мыслей.
В его рассуждениях, собственно, лишь одна та ошибка, что личная обида приобрела непомерные размеры. У него нет чувства перспективы. Близкое разрослось, дальнее так уменьшилось, что почти пропало.
Это главная ошибка очень многих нацистов.
Индрегор посмотрел мне в глаза. Я увидел: он считает, что нашел отличную формулу.
Я ничего не сказал. Я уважал и уважаю теоретические изыскания. Но это представилось мне несколько натянутым.
Норвежцы, угодничавшие перед немцами, доносившие на земляков, предававшие их мукам и смерти, помогавшие пытать их и казнить, — неужто они все это делали только оттого, что близкое разрослось, а дальнее уменьшилось!
Индрегор заговорил опять об этом своем нацисте, Пере Вестби.
Ему страховка была ни к чему! Он все ставил на карту. И в случае выигрыша имел думку оттягать обратно лесопилку.
Я сказал:
— Такое бывает. Брюзги и сутяги никогда не переведутся, и кончают они почти всегда плохо. Потому что начинается-то почти всегда с того, что их действительно обижают. Однако государство не может строить свои законы с оглядкой на сутяг.
Он замотал головой.
— Разве я об этом? Я хочу сказать только, что чем больше видишь, тем больше убеждаешься, что та беда, до которой норвежские нацисты довели и себя и других, составилась из запутанного хаоса многих личных бед. И ни один случай не похож на другие. Разумеется, есть уйма таких страшных, отупелых, что им ничем не поможешь.
Но есть и такие, как этот Пер. Ну и еще кое-кто. Мне попадались. Не так уж их мало.
Я думал тогда: этим людям надо помочь!
Но закон, изданный лондонским правительством, всех стрижет под одну гребенку. Никому нет снисхождения. И они гибнут. Тысячи таких.
Вот я себя и спрашиваю: можем ли мы это себе позволить? Наш народ — маленький народ. Вправе ли мы делать его еще меньше?
Ладно бы, если б мы действительно вычистили всю гниль.
Но нет, я же вижу: часть дерьма мы вычистим — мы вычистим тех, кто ставил на негодную лошадку. Ну, а те, кто ничуть не лучше, но ставил на ту, которая пришла первой?
Мы не трогаем такое отребье, как Уле Остби. А почему?
Да, я спрашиваю. Почему?
Я думал — может быть, я и преувеличиваю, — неизвестно еще, какое отребье хуже!
Он опять посмотрел на меня.
— Хотите послушать дальше про этого Уле? Как я уже говорил, он все силы вкладывал в лесопилку. А вести хозяйство нанял агронома.
Дом у него был громадный, просто барский. Больше двадцати комнат. Красивый — выстроен в добрые времена, сотню лет назад. И эдак гордо тянулся кверху. Вела к нему с дороги длинная ясеневая аллея. Таких красивых дворов я, пожалуй, больше и не видывал. И хозяйство прекрасное. Ловкий он был, этот Уле…
Ну вот. А внизу, у дороги, в самом начале аллеи, метрах в двухстах от этого роскошного двора стоял домишко — каждая стенка длиной в шесть метров. Вроде привратницкой. Жил там один старик и целые дни напролет работал в этой усадьбе. Женатый, вырастили они в своей конуре восьмерых. Кстати, мальчики все вышли способные, а девочки хорошенькие.
Как-то — с год тому назад — агроном узнал, что назавтра будет ровно пятьдесят лет, как старик начал работать в этой усадьбе. Поговорил с кухаркой, и решили испечь для него пирог. Белая мука у агронома была, а немного молока и сливок раздобыть не трудно. Ну, и там сахару. А вот как быть с яйцами? Яйца были под личным контролем хозяина. Агроном идет к Уле и спрашивает, можно ли купить четыре штуки яиц. Тот — ни в какую. У немцев, мол, на этот счет очень строго.
Тогда агроном рассказал, в чем дело.
Уле говорит: хм! А потом еще раз: хм! А потом он сказал, что должен подумать. Через час он пришел к агроному и заявил, что он выделит яиц, но раз такое дело, он тоже хочет пирога. И к тому же трех яиц вполне достаточно…
И снова Индрегор посмотрел на меня.
— Ну? — сказал я.
— Не то удивительно, — он заговорил запальчиво, будто я с ним спорил, — что у нас оказалось много нацистов, удивительно, что их не оказалось еще больше! Ни старик, ни жена его, ни восемь детей не сделались нацистами.
— Ну ясно, — сказал я. — Вам попался мерзавец. И из-за этого мерзавца вы ненавидите норвежский народ. Вам не кажется, что это слишком?
Он посмотрел на меня непонимающим взглядом.
— Разве я ненавижу норвежский народ?
— Ну да, вы же с этого начали.
— Нет! Нет! — он замахал обеими руками. Я совершенно его не понял. Ненавидит норвежский народ? Он?
Напротив, он наблюдает этот народ с чувством предельного восхищения. Одно то, что не восстали все остальные… Именно не восстали… Потому что, должен же я согласиться, нацизм — это революция, но одичалая, лишенная всякого подобия благородства. Революция шиворот-навыворот, революция, пошедшая но ложному пути, сделавшая ретроградство знаменем мятежа. Но — пусть необузданный, слепой, страшный — это все же протест против сущего.
А это сущее? Это прошлое? Ведь нельзя же сказать, чтобы оно вызывало одно только восхищение? Так что, если кто и протестовал, так… Но что же вышло в решительный-то момент? Народ на время позабыл о своих протестах, поднялся на свою защиту и возмужал, выстоял, не дал себя раздавить. Ох! Он повидал такое, что… порой он сам себе казался ничтожеством, дождевым червем.
Он говорил теперь совсем тихо, невнятно. И сидел, уткнувшись лицом в ладони, раскачиваясь из стороны в сторону.
Потом бормотанье перешло во всхлипывание. Он плакал. Я видел, как сквозь пальцы капают слезы.
Рыдающий мужчина — самое скверное из всего, что мне приходилось видеть.
Я попытался его успокоить.
Оказалось, он плакал над собственным бессилием. Но он плакал и о тех, кто упорствует в своих заблуждениях и отвергает руку помощи. Ему их жаль! О, если б у него достало сил раскрыть глаза людям! Ведь должен же, наконец, прийти день, когда мы поймем, что достойнее тот, кто стал предателем из ложно понятого идеализма, а не тот, кто был на нашей стороне из мелких побуждений!
Я его успокаивал, а сам с трудом сдерживался. Что-то в этих его банальностях бесконечно раздражало. Так приблизительно выглядел бы некто, потчующий людей, занесенных пургой в ледяной январский холод, речами вроде следующей: «Послушайте-ка, ребятни, какая штука мне пришла на ум — ведь настанет же июль, и будет такая жара, что солнечный удар получить можно; стало быть, надо позаботиться о панамах и зонтиках!»
Вперемежку со всхлипами и вздохами, он то и дело просил прощения. У меня было такое чувство, что, если взять и выжать из него всю воду, от него почти ничего не останется…
Понемногу мне удалось его успокоить. Он снова попросил прощения. У него, понимаете ли, просто отказали нервы.
Я сказал, что, по-моему, мы сегодня достаточно наговорились. Если ему угодно продолжать, он может позвонить завтра.
Я ушел, радуясь тому, что хоть на время от него избавился. Но на душе было смутно. Я не понимал, во что все это может вылиться.
У каждого из нас бывали срывы. Но случай Индрегора был, пожалуй, похуже других. Наш добрый Андреас сунул несчастному работу, которая тому не под силу.
А если он и вправду рехнулся, что тогда? Однако не можем же мы сторожить его…
На улице было прохладно и ясно. Я постоял немного. Просто постоял.
Город тонул в темноте. Поодаль, за квартал, пробренчал трамвай, прошел, прочертив синюю полоску света. В глубине улицы различалась какая-то нетвердо шагающая фигура. Кто-то свалился с тротуара и выругался от души.
В это время года улицы по вечерам, бывало, ярко освещались; сияли стекла витрин, заваленных фруктами.
Из здания слева неслись обычные звуки — сдавленные стоны, мерные удары, глухие вопли, крики. В другом доме офицеры устроили выпивку; я слышал гам перебивающих друг друга голосов, хохот, звон бутылок и стаканов, женский визг. Последнее время они вконец разболтались.
Я постоял немного, потом пошел к себе.
На другой вечер он позвонил опять. Уже смеркалось. Не могу ли я пожертвовать ему еще часок?
Я спустился.
Он выглядел еще более замученным и унылым, чем вчера, если это возможно, и сперва избегал моего взгляда.
Началось с обычных церемоний. Я должен его извинить. Он боится, что произвел на меня превратное впечатление. Ведь я мог подумать, что настроение у него пораженческое, безнадежное. Но ничто не мо-
39 жет быть дальше от истины. Он всю ночь не спал… Все думал об этом.
Но не только об этом.
Тут он взглянул мне прямо в глаза.
— Мы победим! — сказал он.
— Да, разумеется, мы знаем, что мы победим.
— Думали ли вы о том, насколько это важно? Верить-то мы всегда верили! Тот, кто борется, всегда верит в победу. В самой борьбе — уже победа.
Но мы не знали, что мы победим. Другие — те-то как раз были уверены в победе. А мы — мы каждый день ощущали свою слабость, глотали унижения, оскорбления, терпели вещи нестерпимые. Нам это удалось, потому что… Но я перескакиваю, это потом… Каждый, каждый день мы смотрели на них — если нам удавалось одолеть отвращение — и видели, как они важно расхаживают по нашим улицам и заглушают нечистую совесть заклинаньем: мы победим!
Теперь-то они уже в это не верят.
Теперь-то мы знаем — они ворочаются по ночам с боку на бок, вскидываются от кошмаров, потеют, дрожат, принимают пилюли и микстуры. Я не говорю, что это в них проснулась и заговорила совесть. Дело гораздо проще. Они думают: мы пропали — и что же будет со мной, со мной?
Заметьте: я вовсе их не жалею. Этих — не жалею. Большинство из них — почти всех — я назвал бы сыпью на теле человечества.
Не о них я думаю вовсе. Я думаю о нас. Мы должны по-прежнему терпеть зло и унижения. О, даже большие, чем прежде. Но теперь мы все равно знаем: мы выиграли! А те мучают нас и знают про себя: мы пропали!
И тут уж все почти по-другому.
Почти? Да все, все по-другому.
Изменение сделалось не за один день. Я даже не берусь сказать, когда это сделалось. Не под Сталинградом и не под Эль-Аламейном, хоть и то и другое было важно.
Кажется, я знаю, когда я это впервые заметил. В то утро, когда сообщили, что Кёльн бомбили тысячи самолетов. Весть сразу облетела город. Мы ходили по улицам, приглядывались к немцам, солдатам и офицерам, к предателям из норвежцев. Мы ходили с каменными лицами, мы сдерживали ликование и глядели на их мрачные лица, на их опущенные головы.
Это был счастливый, это был жестокий день.
Потом им приказали скрывать свои настроения. Они напоказ хохотали и острили на улицах. Но мы не попадались на эту удочку. Мы прослышали о вспышках безумия, о самоубийствах. То к тому, то к другому из нас тайком обращались немцы, норвежские нацисты: замолви за меня словцо. На самом деле я не такой, в душе я никогда с ними не был!
Мы замечали, что веселость их надрывная. Мы видели, как часто они стали напиваться до бесчувствия; чаще, чем раньше.
Понемногу мы поняли: теперь это только вопрос времени. Мы выиграли!
И вот тут-то новая беда…
Понимаете, всегда — или часто, нет, почти всегда- есть что-то трогательное в том, кто терпит поражение. И часто бывает что-то… Ну, как бы это сказать… Что-то такое в том, кто побеждает.
Это ведь нелегко — победить достойно.
Достаточно ли мы научены? Достаточно ли пережили, продумали, прочувствовали, поняли, чтоб победить с достоинством? Чтоб нам не утратить — с нашим выигрышем — то благородство, которого мы достигали постепенно, пока были слабыми, угнетенными, пока нас втаптывали в грязь? Вот о чем я думаю.
Я сказал:
— К чему заранее предусматривать все беды, это же невозможно.
— О конечно, конечно, вы правы! — крикнул он. — Вы, безусловно, правы. Но…
Он встал и снова принялся ходить взад-вперед по комнате.
Однако ему кажется, он видит целый ряд примет, свидетельствующих о том, что нам не удастся прийти к победе с достоинством. Он тут же поправился: с желательным достоинством.
Ведь общепризнано — разве нет? — что мы (да и не только мы, все вообще демократии) перед самой войной переживали глубокий упадок. Духовный, политический… Ну да, многое показывает, что мы начинали из него выкарабкиваться. Но кое-что осталось бы. Доказательство — наше лондонское правительство.
Поразительно. Муж, которого господь в превеликой мудрости своей сотворил для управления Хомельвиком — и сколь славного правления! — по трагической нелепости оказался премьер-министром Норвегии в роковые ее дни.
А он еще не самый худший.
Но это… это… это уездное правление заседало на чужбине и додумалось до введения в Норвегии смертной казни. И придало закону обратную силу. Займ у Гитлера. Двойной займ у Гитлера. Его первый подлинный триумф в Норвегии. Лондонское норвежское правительство об этом триумфе позаботилась.
Ох, уж это правительство…
Но мы это понимали, все время понимали. Мы просто думали: правительство — разве это уж так важно?
Однако настал день, когда мы поняли, как это важно.
Но так уж мы устроены — издавна, — что как только ряд постыдных компромиссов довел нас до этого правительства, с членами которого всякому порядочному человеку и раскланяться-то стыдно, мы тут же, в открытую, стали ворчать. Насмешки и издевательства висели в воздухе.
Естественно, что кое-кто из молодых услыхал эти насмешки. Естественно дальше, что их, молодых, захлестнуло распространенное представление о финской войне, как о некоем крестовом походе, не включиться в который добровольно чуть ли не равносильно предательству. Далее, естественно предположить, что какой-то из этих юношей любил отца, а отец вступил в СС. Тем самым семья отрезалась от общества (кроме таких, как Уле Остби), совершенно не получала известий из внешнего мира и питалась лишь своими собственными известиями, укреплявшими в убеждении, что правда на их стороне. То, что они оказались в меньшинстве, их, разумеется, огорчало, однако же не могло выбить из седла; недаром они начитались Ибсена и усвоили его взгляд на общество. Ладно. Был, значит, такой сын. Идти на финскую он был еще молод. Но вот подоспел новый шанс. Он мог пойти добровольцем на Восточный фронт, бороться с тем же врагом, с которым боролись финны и о котором он, еще когда пешком под стол ходил, понаслушался страшных рассказов. Теперь он снова слышал их, только их, а от всех, кто мог бы рассказать ему другое, он был отрезан. Он стал добровольцем. Отправился на Восточный фронт. Увеселительной прогулкой там не пахло. Был холод, были переутомление, вши, тяготы, страх. Возможно, его убили. Но если, если он вернулся — раненый или невредимый, после конца войны он предстанет перед судом и его ждут годы заключения.
Индрегор было сел. Теперь он снова вскочил и начал метаться по комнате.
— Я же не говорю, будто всех, кто был на Восточном фронте, толкали благородные мотивы. Но во многих случаях было так. И я уж лучше сразу скажу. Тут были прекрасные молодые люди. Идеалисты, романтики без задних мыслей, люди, которые послужат новой Норвегии, если только мы обойдемся с ними правильно, объясним им их ошибки, направим их по верному пути… Но нет, мы приговорим их к годам тюрьмы за их идеализм, за их наивность. Слушайте же, это варварство, это погибель правосудия, да тут сплошная ошибка, все, все неверно. Мы наказываем и — спихиваем с себя ответственность. Что мы делаем! Это ужасно. Я видел кое-кого из этих мальчиков, и я знаю, что говорю.
Он снова сел и некоторое время сидел не шевелясь. И молчал. Я подумал: интересно, когда он кончит?
— Впрочем, это еще не самое скверное, — сказал он. Голос у него вдруг сделался усталый, тусклый. — Но вот я оказался в таком положении, что приходится самого себя спросить: а кто из нас не несет ответственности?
Кто из нас так чист, что может объявить во всеуслышанье: я безгрешен. Я не нацист, не явный, не тайный, ни единым помыслом моим, ни единым делом или словом. И я не несу вины за то, что кто-то другой сделался нацистом.
Кто, кто это может?
Не правительство. О нем я уже сказал.
Не политические партии.
Не рабочая партия, не левые, они пренебрегли обороной. А сколько из-за этого перешло к нацистам?
Не правые. В Гитлере они видели защиту против самого страшного пугала — большевизма.
Не крестьянская партия. Они воссылали хвалу господу за Гитлера еще почище, чем лидер оксфордского движения, пресловутый Бухман.
Не газеты. Разве успевали они за событиями, разве били тревогу?
Не люди творчества, интеллигенты. Уж эти-то разве били тревогу?
И — когда беда уже стряслась, — не наше радиовещание в Лондоне. Ах, сколько пустой болтовни!.. Представьте: двое идут полмили по тридцатиградусному морозу, чтоб послушать радио, — так было! Сидят в нетопленной избушке, верят, ловят… И что же они слышат. Получасовой отчет о рождественской елке в Кардиффе.
И уж никак, никак не я. Наоборот. Теперь-то я твердо знаю, что лично виновен в том, что другой человек, — какое там! — целая семья обречена на адские муки. Да! Я это называю — адские муки. И виноват — я.
Он сжал голову обеими руками, но тут же спохватился, выпрямился.
— Извините меня! — сказал он.
У него это делалось заклинанием, эти два слова: «извините меня».
Видно было, что ему трудно продолжать. Лоб покрылся испариной, и он все утирал его платком, скомканным в комочек.
Потом он начал снова — с отступления по всей линии.
Кто он такой, в сущности, чтоб критиковать правительство? Или политические партии… Или газеты, людей творческого труда… Что он сам-то сделал? Ничего, совсем ничего и даже меньше чем ничего…
Помолчали.
— Дело касается одного человека… — сказал он. — Человека, который… О! Ему известно, что я с этим человеком тоже знаком.
Он назвал имя. Ханс Берг.
Конечно, я знал его. И знал, полагаю, куда лучше, чем этот несчастный, что сидел сейчас против меня. Года два в пору студенчества Ханс Берг был в числе моих ближайших друзей.
С год назад я узнал, что он «перешел на другую сторону».
Вот я сижу сейчас, в 1947 году, и пишу все это на основании разрозненных заметок и того, что сохранилось у меня в памяти. И думается: удивительное это было время — время оккупации. Уже сейчас, всего через каких-то два года, оно кажется таким далеко отодвинутым, чуждым. Романтическое (но это всего лишь пустое слово, я знаю) — и страшное. Даже и это может быть пустое слово: что оно страшное. Просто оно было удивительно иное
Я знаю, что многое из того, что связано с тем временем, уже позабыто. Люди все забывают. Это их благословение, их проклятье.
Но я-то помню. Мне кажется, что помню. Не цифры, конечно, не статистические данные, — по крайней мере мне самому так представляется, — но вещи куда более существенные. Это мое благословение, мое проклятье.
Я знаю, что это мое свойство обречет меня на одиночество в будущем — в годы безвременья, в годы нового кризиса, быть может, новой оккупации. Обо мне будут говорить: что за странный субъект? Видали такого?
Я пережил одиночество. И я снова его предвижу — еще большее одиночество. Что ж, приготовимся.
Я помню тот день, когда я узнал, что друг моей юности стал изменником. Помню, я вычеркнул его из своей жизни так же легко, как смахивают муху. Трезво, бесчувственно. Просто это был факт, и я его констатировал. Как это с ним случилось, отчего — было совершенно неинтересно. Когда-нибудь потом — кто знает? — можно будет к этому еще вернуться. С того самого мгновения Ханс Берг стал более мертвым для меня, чем если бы пролежал в могиле десятки лет. Все сделалось автоматически, словно разомкнули контакт. Ряд воспоминаний юности покрылся коркой льда. Если б на другой день я узнал, что его убили, я бы и это отметил спокойно, как еще один факт. Я б выслушал известие, как чужой телефонный номер.
Но он, стало быть, сыграл какую-то роль в жизни господина «Извините меня»… Так-так, послушаем.
Я заметил, что он оставляет меня совершенно безразличным. Безразличнее, чем раньше. Теперь, уже сейчас, я понимаю, что просто с того момента сбросил и его со счетов. Все прочее, о чем он толковал, была обычная болтовня. Самокопанье, слабые нервы. Что нам за дело до лондонского правительства? Ну да, мы убедились, что оно не стоит внимания. Но разве о нем те- перь речь? Что нам за дело до переродившегося хозяйчика? Разве речь о нем? А отщепенцы и сутяги о которых он тревожился… Да, конечно, отщепенцев жаль… Но разве это важно! Неужели же он не понимает — тряпка! — что такого, наверное, уже сотни лет не бывало?.. Речь идет о народе, вновь обретающем себя…
Я слушал его, как, верно, врач слушает больного. Жаль его. Совсем надорвался. Грустно; но нынешнее время безжалостно.
Я думал: надо отослать эту развалину в Швецию!
— Вот как, вы знаете Ханса Берга, — сказал я. — Что же у вас с ним произошло?
Я сам заметил, какой вежливый стал у меня голос. А он ничего не заметил. Слишком был погружен в себя.
И он начал свою историю. Он словно брал разбег. Я видел, как у него напряглись все мускулы. Но как только он начал, он стал рассказывать спокойно, буднично, даже почти сухо.
Как я, вероятно, помню, начал он, в Осло, в двадцатых годах была большая нужда в преподавателях. Много лет труд учителей оплачивался очень низко, и это, наконец, сказалось. Государство так встревожилось, что… Но для студентов из крестьян ситуация сложилась на редкость удачная — они могли, не оставляя занятий, брать себе небольшую нагрузку в школе. Он, в частности, тоже, получил такую работу. Была весна двадцать первого года. В одной из гимназий заболел преподаватель точных наук. А он сам тогда заканчивал курс математики. Они с Хансом Бергом взялись замещать преподавателя вдвоем. Ханс Берг был химик. Ему прочили будущность ученого, да только вышло иначе.
Он вел уроки математики, Ханс Берг вел физику. Они были друзьями, слыли — во всяком случае; однако нельзя сказать, чтоб они очень друг другу нравились.
— Я; по-моему, видел вас вместе. — сказал он. — Так что не мне вам рассказывать, какой тяжелый и замкнутый человек Ханс Берг. На нем словно дощечка была с надписью: вход воспрещен.
В последнем классе гимназии училась одна редкой красоты девочка. И редких способностей к тому же. И вот что удивительно — девочка с ярко выраженной склонностью к точным наукам.
К математике у нее был просто выдающийся талант. Как учитель, как математик, он ею заинтересовался. Он проверял ее задания особенно тщательно и часто писал специально для нее подробные объяснения. Она была ему благодарна, тут нет ничего удивительного. Его часы приходились перед большой переменой. После урока она, бывало, подходила к его столу с вопросами, и они сидели и разговаривали до звонка на следующий урок. Смесь девичьего кокетства и серьезного интереса к математике была в ней прелестна.
Ей было девятнадцать лет, Индрегору — двадцать пять.
И вот по чистой случайности он обнаружил, что Ханс Берг прогуливается с ней по вечерам.
— Как вы, вероятно, помните, — он несколько отвлекся от темы, — Ханс Берг в ту пору выглядел очень эффектно — волосы темные, орлиный нос, глаза синие, но так глубоко посажены, что из-под темных бровей казались почти черными. Я думал даже, нет ли в нем цыганской крови. Ну так вот…
По чистой случайности он увидел их однажды вечером на Согнсвейен. Они шли и разговаривали. Ему даже показалось, что они держались за руки.
Его они не заметили.
Он пошел домой и стал думать о случившемся. Чем больше он думал, тем больше возмущался. Как? Его друг злоупотребляет своим положением учителя, пытаясь совратить юную, невинную девочку?
Он взглянул на меня, несколько смутившись.
— Меня воспитывали в строгости, и я, видимо, был тогда порядочным филистером. Вероятно, я им и остался.
Так вот, — он встал и снова прошелся по комнате. — Я по-прежнему считаю, что он вел себя неподобающим образом. Если уж родители не могут быть спокойны, что их дети… Ну, нет!
Это рассуждение призвано было извинить его дальнейшие действия. После бессонной ночи, после на редкость неприятного дня — у него как раз были уроки в ее классе — он принял решение. Вечером, в тот же час, когда он их встретил — для верности даже чуть пораньше, — он отправился на Согнсвейон и спрятался в кустах.
И они пришли. Они медленно шли мимо засады. Разговаривали, шутили, смеялись. И держались за руки. Ничего другого, худшего меж ними не было, это было ясно.
Но хватало и этого. Он возмутился. Все вместе представилось ему несказанно гнусным. Он весь дрожал. Он поклялся, что этому будет положен предел. Злоупотреблять… Впрочем, он не помнит, в каких именно выражениях формулировалась тогда его мысль.
На другой день — он и эту ночь почти не спал — случилось так, что Ханс Берг и он давали уроки подряд в ее классе. Сначала был урок Ханса Берга, потом его урок, а потом большая перемена.
Он перехватил Ханса Берга, когда тот шел с урока. Он сказал, что ему нужно с ним поговорить. Тот пошел за ним неохотно. Они не очень-то жаловали друг друга — он уже рассказывал.
Он прямо приступил к делу. Скандал, безответственность, злоупотребление естественной привязанностью ученицы к преподавателю главного предмета…
Ханс Берг был от природы бледный. Тут он побелел. От злости, это ясно. Но не только — он испугался к тому же. Школа была строгая, консервативная, ректор — старый педант. А девочка принадлежала к одной из лучших, известнейших семей Осло. Отец ее имел вес в консервативных кругах города. Так что тут могла бы получиться довольно некрасивая история.
— О, вот ты какой! — только и сказал Ханс Берг. Повернулся к нему спиной и ушел.
Индрегор на минуту умолк и взглянул на меня. Я увидел, что он покраснел. Через двадцать лет — он покраснел.
— Мне было неприятно, — сказал он. — Но возмущение мое не прошло. От презрения, с каким он ответил, во мне все клокотало. Ведь в конце концов я ему же хотел добра. Я решил на этом не останавливаться.
Он снова вскочил, прошелся по комнате. Вернулся, снова сел.
— Ну так вот… — сказал он.
После математики — урок был трудный — он попросил девочку на минутку задержаться. С легкой, кокетливой улыбкой она подчинилась. Другие, выходя из класса, тоже улыбались. Ему было это крайне неприятно — и возмущение его сделалось еще больше.
Он опять приступил прямо к делу — сказал, что он их видел, корил за легкомыслие, сказал, что разговаривал с Хансом Бергом.
Она сразу же разразилась слезами. Всхлипывая, рыдая, она сказала, что все время чувствовала, что это нехорошо. Но господин Берг был так мил, и она думала, что тут нет ничего страшного. Она думала, что… И между ними ничего не было, совершенно ничего. И…
Он сказал, что желал только предупредить ее. Если это всплывет, могут получиться неприятности. Разумеется, в первую очередь для господина Берга, а не для нее, однако же… Он полагал, что она вряд ли отдает себе полный отчет о возможных последствиях. Потому-то он и…
Она едва слышно поблагодарила, утерла слезы и выскользнула из класса.
Через несколько минут он увидел, что она вышла из школы. Головная боль…
Ему было неприятно. Очень неприятно. Улыбки, которые он поймал тогда на лицах учеников, мучили ого. Выражение лица Ханса Берга, перед тем как тот повернулся к нему спиной, неотступно его преследовало.
Если б он мог предвидеть, что будет дальше, ему было б еще неприятнее.
Вышел настоящий скандал. Тихий скандал, как это называется. И все именно из-за его предупреждений.
Прошло три-четыре дня, и его вызвали к ректору. Ректор начал ему выговаривать и незаметно перешел к похвалам. Выговаривал он ему за то, что он сразу сам не пошел к ректору. В подобных случаях молодому учителю не следует действовать на свой страх и риск и прочее и прочее. Он, как ректор школы, всегда должен быть в курсе всех дел и тому подобное. С другой стороны, он отлично понимает, что молодому учителю не хотелось бросать тень на друга и коллегу. О, он готов признать, что и сам в аналогичном положении и возрасте вел бы себя в точности так же…
Это был сомнительный комплимент. Все учителя сходились на том, что ректор являл пренеприятнейшую смесь сухаря и сноба.
А всплыло все наружу из-за самой девочки. Мать заметила, что та сама не своя, ходит с красными глазами, и приступилась к ней со всею женской хитростью. Очень скоро дочь ей все рассказала. Выяснилось, что она, к сожалению, гораздо сильнее влюблена в Ханса Берга, чем сама думала. Ну вот. Мать пошла к отцу, отец — к ректору.
Ханса Берга тут же отстранили от преподавания. Все это держалось в строжайшем секрете, так как экзамены были на носу. Однако ректор поставил условие, что господин Берг должен отказаться от всяких попыток найти себе место в пределах Осло. Если он не сделает об этом формального заявления, ректору придется уведомить все школы города о его поведении. Хансу Бергу оставалось только покориться.
Нравственность мелких городов ректора, по-видимому, тревожила меньше.
Девочка же сдала экзамены значительно хуже, чем ожидала она сама и все в школе. Вскоре ее отправили за границу в сопровождении тетки. Подобные истории в известных кругах Осло принимали тогда близко к сердцу.
Индрегор все время смотрел в сторону. Теперь он взглянул мне прямо в глаза — смущенно, но с каким-то унылым вызовом.
— Вы должны мне верить — или уж как там хотите! — крикнул он. — Но честное слово, во все то время мне ни разу не пришло в голову, что сам я отчаянно в нес влюблен. Вы скажете: странно, невероятно. Я могу только ответить: да, невероятно, до какой степени человек может обманывать самого себя.
Я спросил:
— И когда же вы это обнаружили? Он ответил, не раздумывая:
— Через два года. Когда я прочел в газете извещение о ее браке.
Следующий вопрос вырвался у меня против воли. Это было чистое любопытство:
— Вы женаты?
И в ту же секунду мне сделалось неловко.
— Нет, — сказал он и медленно залился краской. И после мучительной паузы прибавил: — Разумеется, это не из-за того маленького происшествия двадцатилетней давности.
Я кивнул: ну конечно… Снова пауза, и нарушил ее я.
— Так вы, значит, занялись страхованием. А разве… по-моему, я как-то слышал, что вам прочили ученую карьеру?
Я проболтался, я выдал, что знаю его. Но он этого не заметил. Он только сказал:
— Да… Я подумывал об этом. Но меня пригласили в страховое агентство — жалованье хорошее, перспектива быстрого повышения, вот я и решил…
Он умолк.
Снова пауза. Я сказал:
— Но я все же не понимаю…
Возможно, я понимал даже больше, чем ему следовало знать. Я помнил ту весну, лето и осень 1921 года. Кое-что, касавшееся Ханса Берга, в чем я тогда не мог разобраться, сделалось ясно и встало на свои места.
— Подождите, — сказал он. И продолжал: — Я не видел Ханса Берга больше двадцати лет. Той же осенью он женился, вы, конечно, знаете… Я… у меня была возможность с ним увидеться. Но я… я не захотел. Так вот, он женился, бросил занятия и стал подыскивать место учителя в каком-нибудь, городке поближе к морю. В одном таком городке он и застрял. И я встретил его — неделю назад я его встретил.
Он снова принялся теребить бахрому на скатерти. Как раз в этом городке начались неприятности, продолжал он. Кто-то выдавал секретные данные. Начались аресты. Один особенно досадный. Все показывало, что до немцев доходит то, что известно только в подпольной норвежской группе. Ситуация складывалась прескверная. Все всех начали подозревать. И вот тут-то, под предлогом страхования, его и направили туда. Надеялись, что свежему человеку легче будет разобраться.
— Я не знал, что Ханс Берг там, — сказал он. — В свое время я об этом слышал, но начисто забыл. Из головы вылетело, как говорится.
— Распутать клубок мне не удалось, — продолжал он. — Кто выдавал — не нашел. Ничего не нашел. Но встретил Ханса Берга.
Это все же не было такой уж неожиданностью. Разговоры о нем он слышал. Обе стороны о нем говорили.
Он не вел здесь никакой работы. Ни на одну из сторон. Норвежцы, естественно, были им недовольны и слегка удивлены. Такого они от него все же не ожидали.
Другие тоже были разочарованы. В партию-то он вступил, а больше ничего не сделал.
Он, в сущности, был неисполненным обетом, сплошным разочарованием. Так и не нашел своего места и осел в противном ему городишке только потому, что у него не было диплома.
Учителем он был скверным, так говорили — и эти и те. Равнодушный, вялый, о его рассеянности ходили анекдоты. Держался от всех в стороне, мрачный, озабоченный, с тем же видом, говорившим: вход воспрещен.
Наши рассказывали, что и в партию он вступил только для того, чтоб получить место ректора, — жена была тщеславна. Однако его обошли. Другой учитель, рьяный карьерист с законченным образованием, мигом вступил в партию и получил место. Этому — другому- поручили и всю культурную пропаганду. А Берг, говорят, только сидел сложа руки.
И вот, значит, они встретились.
Сказавши это, он помолчал немного.
— Пожалуй, я не знаю другого человека, которому бы так мало улыбалось счастье, — сказал он наконец. — Когда мы встретились, мы сначала постояли, не говоря ни слова. Потом Ханс Берг сказал:
— Так… За какой надобностью в наши края? А потом дальше:
— Тебе, наверное, приятно будет заглянуть ко мне? Посмотреть, как устроился предатель.
Я пошел к нему домой. Я… я не мог поступить иначе. Правда, домом это не назовешь. Скорее это просто было место — место, где он жил.
Думаю, он не очень счастлив со своей женой. Это еще мягко выражаясь. Она, правда, к нам не вышла.
Он угостил меня вином.
— У нас, у предателей, водится спиртное, — так он выразился.
А потом размеренно, спокойно он принялся ругать меня так, как никто и никогда еще не ругал меня в жизни.
— Ну, старый математик, — сказал он, — если я скажу, что из-за тебя и только из-за тебя я дошел до того, до чего дошел, принимаешь ли ты эту посылку или нужны еще доказательства?
Я сказал, что такой посылки принять не могу.
И тогда он выложил свои доказательства, хитрые, веские доказательства.
Он считал, что я стакнулся тогда с ректором. Не знаю даже, верил ли он в это сам. Он считал, что я ходил по Осло и распространял о нем слухи. Он считал, что я очернил его перед той девочкой.
— Завистливая, микроскопическая душонка! — вот как он выразился. — Только ничего у тебя не вышло! — так он сказал. — Я получил от нее письмо, но было поздно. Потом я получил от нее еще одно письмо, но тогда уж и вовсе было поздно.
— Не стесняйся! — сказал он. — Чувствуй себя как дома. Это и есть твой дом. Это ты его для меня устроил.
— Я слышал, ты процветаешь! — сказал он. — Естественно. Такие, как ты, должны процветать.
И тут он сказал то самое, из-за чего мне теперь надо прятаться. Он сказал:
— Про тебя говорят, что ты работаешь на немцев. Смешно! Разве такой, как ты, может просчитаться! Открою тебе один секрет: я отлично знаю, зачем ты сюда пожаловал. Но можешь не волноваться — мученика я из тебя делать не стану. А роль доносчика я оставляю тебе — по-прежнему!
Те, кто не знает его, боятся, что он меня выдаст. Но я-то знаю, что за ним моя тайна (какими бы там путями он ее ни заполучил) надежна, как… ну, раньше мы говорили — как золото в норвежском банке. Это его надо мной торжество.
— Так, — сказал я. — Он, стало быть, нашел для себя извинения. Скажите же, а вы такое принимаете?
Он покачал головой.
— Не знаю! — сказал он. — Конечно, я понимаю, что у него всегда был тяжелый характер, он искал ссор, легко портил отношения с людьми и с обществом, так сказать. Нет! Не знаю.
Он немного посидел молча. Потом вдруг сказал:
— Кстати, ее я тоже встретил — ту девочку — на улице, когда возвращался из того городка. Да, она замужем — я говорил, у нее трое детей, ей уж за сорок… да, за сорок. Я не видал ее с мирного времени. Тогда- до войны — мы, бывало, встречаясь, обменивались несколькими словами. Тут я тоже поздоровался. Она глянула на меня — и не ответила. Я подумал…
Ему пришла новая мысль.
— Может, она слыхала, что я работаю на немцев? — сказал он.
Это объяснение, как ни странно, его, кажется, приободрило.
— В конце концов мне даже хочется поскорее в Швецию! — сказал он. — Заиметь чистенькие документы, чистую работу…
Знаете, все время выдавать себя за такого в конце концов изматывает. Я устал…
Впервые он заговорил со спокойным достоинством. И дальше тем же тоном:
— Должен вас поблагодарить, что вы любезно выслушали мою болтовню. Большая часть — ерунда, не стоит внимания. Просто бредни усталого человека. Я раздражал вас, я заметил…
— Извините меня! — сказал я.
ЗАНАВЕС И ПРОЛОГ
Дня через два после нашей беседы явились те двое и увели Индрегора. Его отправили в Швецию.
Я сам немного этому способствовал — доложил о нем и его состоянии. Но все, что я мог сказать, полностью совпадало с тем, что Андреас решил заранее.
— Готов! — только и сказал он. — Слабый малый! Намерения добрые, но… Из всего проблема, угрызения совести. Уверен, что, когда ему надо в сортир, он тоже спрашивает себя, позволит ли ему совесть. Нет, отослать, только отослать!
Перед тем как его увели, мы снова несколько минут поговорили. Он попросил меня о встрече — сказал, что ему надо еще раз поговорить со мной, поговорить наедине.
Было нечто, что опять мучило его. Он спотыкался, запинался, краснел, как школьник, но, наконец, выдавил из себя то, что хотел сказать. Не могу ли я найти какой-нибудь предлог и навестить ту девочку… ну, я понимаю, кого он имеет в виду… Еще немного позапинавшись и поспотыкавшись, он выдавил ее имя.
Это было известное имя. Муж был одним из крупнейших дельцов города — из прекрасной старинной семьи и всякое такое. После своих мытарств в стане интеллектуалов девица, стало быть, вернулась на круги своя.
Он, впрочем, хорошо показал себя в трудные времена — ее муж. Я прежде считал, что такие, как он, смелы от снобизма, неведения и недостатка фантазии. Как? Возможно ль, чтоб кто-то кричал на него! Что этот кто-то может не только кричать на него, но и арестовать его — ему и ему подобным и в голову не приходило.
Но возможно, я очень не прав. Потом, когда его арестовали и бросили в Грини, он вел себя, по слухам, от начала до конца исключительно благородно.
Да, так вот что говорил Индрегор.
Не могу ли я ее навестить и сказать, что он уехал в Швецию… Что он не сотрудничал с немцами, иными словами. Совсем не обязательно говорить, что я укрывал его. Можно придумать что-нибудь — ложь во спасение, чтоб не подвергать опасности, меня и это место…
Мы вместе придумали ложь во спасение, и он распрощался со мной такой довольный, каким я его еще не видал.
Через несколько дней я позвонил из автомата, и мне повезло — она сама сняла трубку. Я выражался довольно расплывчато — имени своего не назвал, намекнул только, что у меня есть вести от рыбаков. Я исходил из того, что она знакома с жаргоном. Так оно как будто и оказалось. Она попросила меня тут же зайти. К концу разговора она стала нервничать, я слышал, как она тяжело дышала в трубку.
Насколько удачны были слова «вести от рыбаков», я понял очень скоро.
Я тут же отправился на ее виллу.
Можно было подумать, что она ждала меня под дверью — так быстро она открыла на мой звонок. Я успел только вымолвить, что я тот самый, который звонил; она втолкнула меня в гостиную и, задыхаясь, спросила:
— С ним что-то случилось?
Я ответил, что, насколько мне известно, не случилось ничего, почему бы ей стоило нервничать.
Она бросилась на тахту — слегка аффектированно — и выдохнула:
— Ох! Я так испугалась! Вы знаете, мой мальчик… Он…
Я сказал, что она может мне о нем не рассказывать. Она ведь меня не знает, не знает даже моего имени, и я не собираюсь его сообщать.
Прошло какое-то время, прежде чем она сообразила. Потом — снова это было чуть аффектированно — ее осенило, и она изо всех сил затрясла головой в знак того, что поняла. Окончательно поняла. Она снова заговорила:
— Я просто не сообразила. Понимаете, мой сын… нет-нет. О боже! Но садитесь же! Не хотите ли сигарету? О, пожалуйста, курите. У нас, слава богу, есть кое-какие запасы.
Себе она тоже взяла сигарету и закурила.
— Значит, вы не о моем сыне? Вы не представляете себе, как я перепугалась! Потому что, надо вам сказать… О господи, господи!
Я выложил свое поручение, спасительную ложь и все прочее. Я сказал, что работаю вместе с Индрегором и помогал ему раздобывать кое-какие документы, когда ему пришлось сломя голову бежать в Швецию. И так далее. И он просил меня… Он встретил ее на улице — ну и дальше, что полагалось. Она рассмеялась — звонко, теперь уже совсем облегченно.
— Ох, только и всего! Подумать только — он! — Она ничего больше не сказала, но в глазах ее мелькнуло такое выражение, будто она тешится маленькой, лишь ей одной известной тайной.
Да нет же, вовсе она не слыхала про него, будто он сотрудничал с немцами. А если б и услыхала — не поверила… А не поздоровалась она с ним просто потому, что задумалась о своем сыне и до нее только через несколько секунд дошло, что ей кто-то поклонился. Потом уж она сообразила, кто это такой, и повернулась, но было поздно.
— А он подумал, что я не захотела с ним поздороваться? Бедненький!
Ей его — слабая улыбка — так жаль.
— Мне бы так не хотелось его огорчать! Он такой милый!
Но тут я уже не мог ее удержать. Она почувствовала ко мне, как она выразилась, такое безграничное доверие. А ее сын — ему восемнадцать лет, и он так ее беспокоит, что… Три недели назад является к ней в спортивном костюме и с рюкзаком и объявляет; «Я еду на рыбалку, мама! Вместе с Петером!»
А раньше он ни слова не говорил ни про какую рыбалку.
И с тех пор она от него ни строчки не имела. Так что, когда я по телефону сказал про рыбаков… Удивительно, правда?
Я сказал, что в летнее время естественно говорить о рыбалке.
— О конечно, но…
Она взглянула на меня испытующе, не держу ли я все же про запас какой-то секрет.
Вообще-то она последнее время замечала, что сына и его друзей что-то занимает. Что ж, она не пыталась выспрашивать. Ей только казалось, что не мешало бы посвятить мать в свои дела. Она и мужу так говорила, но он отвечал только: всему своя пора, мой друг! Доверчивость хороша в мирные времена.
Как будто она сама не знает, что сейчас война, и не сумела бы хранить тайну! Но, может быть, я тоже как ее муж и сын, считаю, что женщинам ничего нельзя рассказывать?
И она кинула на меня вопросительный взгляд; выражение взгляда было сложное — тут были и доверчивость, уверенность, что я на ее стороне, но и мягкая укоризна — в запасе, на случай, если я окажусь таким же, как все мужчины.
Я сказал, что, видимо, ее сына мучили внутренние противоречия. С одной стороны, он, конечно, хотел ей довериться — кто б не хотел на его месте? С другой же стороны — если рыбалка была не просто рыбалка, долг вынуждал его молчать.
О! Она понимает. В конце концов уж она-то не из тех, кто считает нужным охранять мужчин от опасностей в такое время. Если б только не этот риск! И потом — это ведь ее мальчик, ее любимый мальчик!
Она подняла руки и опустила их бессильно. И это бессилие было слегка аффектированно.
Она по-прежнему была очень хороша. Не совсем молода, разумеется, однако же… Изящная. Молодая столичная женщина из высших кругов, ухоженная, следящая за собой, прекрасно сохранившаяся. Летом — немножко в теннис, зимой — немножко на лыжах, немножко массажа круглый год. Нет, по фигуре ни за что не скажешь, что она родила троих.
Но в лице уже не было девической задумчивости и нежности. Хотя и оно прекрасно сохранилось. И все еще было красиво. Немного прозаическое, пожалуй, несмотря на страсть выставлять напоказ свои чувства.
Мне вспомнилась фраза из «Нильса Люне»:
«Она, однако, любила сцены».
Бог знает, откуда они сейчас берут кремы, пудры и помады, вдруг подумал я. Тайный арсенал, именуемый «из-под полы», должно быть, неисчерпаем…
Как странно, что у нее были редкие способности к математике и физике. Если это правда, конечно.
Не один я занимался оценками. Несколько раз я почувствовал на себе трезвый, опытный взгляд. Но к каким она пришла выводам, я сказать не могу. По-видимому, меня засунули в картотеку до более удобного случая, ежели такой представится.
Когда я поднялся уходить, мой взгляд впервые упал на стены. Неожиданно хорошая живопись — и вряд ли ее выбирал муж. Были тут и молодые художники.
— Индрегор, — я снова подумал о нем, проходя прихожую. — Ах, Индрегор!
Уже на улице я в сердцах глубоко вздохнул:
— Ну и ну!
Странно — в ближайшие дни Индрегор не шел у меня из головы. Может быть, следовало оказать ему больше внимания? Не мог ли я чем-нибудь ему помочь?
Кончилось тем, что, слегка раздражаясь, я спросил себя, не заразил ли он меня своими угрызениями и сомнениями. И полностью отверг эту идею. По существу же, я прекрасно знал, отчего все это происходит. Оттого, что он рассказал мне про Ханса Берга. Говоря по правде, я часто думал о нем до войны. Мы были близко знакомы в студенческие годы, даже еще с гимназических времен. Было несколько лет, когда мы дружили. Но всегда в нем было что-то, чего я не мог понять.
Вот так — ходишь, ходишь и думаешь…
Разгадать его загадку — если была загадка — мне так и не удалось. Все что-нибудь да не сходилось.
Да, было время, я много думал о нем.
Он ведь тоже был такой одаренный.
Но вот опять он засел у меня в голове… И это меня раздражало.
Давно уж пришел я к выводу, что никого невозможно познать. Даже своих друзей — нет, какое там! Даже самого себя — самого себя и подавно.
Много лет прошло с тех пор, как меня перестала преследовать мысль о Хансе Берге и его загадке (если была загадка). Он, как уже говорилось, покинул Осло, женился и осел в маленьком городке, где, судя по всему, похоронил все свои таланты.
По-видимому, он совершенно опустился.
Ну и довольно о нем, кончено.
Но выходило так, что я не мог с ним покончить, и это меня раздражало. Не отгонял ли я просто мысль об отступнике, как отгоняют противную муху?
Да, я отмахивался от этой мысли. До сих пор — отмахивался.
Ну вот. У меня не особенно много времени ушло на то, чтобы понять, что занимает меня не исключительное явление под названием Ханс Берг. К чертям Ханса Берга. Но Индрегор своей путаницей взбудоражил мои мысли. Несколько лет молодости так странно ожили для меня. Несколько лет — и люди, которых я знал, с которыми был близок тогда. Позже почти со всеми пути у меня разошлись, я не знаю даже, что с ними сталось. О некоторых знаю немного, знаю, как сложились их судьбы. Всегда не очень благоприятно. Несколько человек совершенно опустились. Об этих я подумывал иногда, спрашивал себя, как всегда спрашивают в таких случаях: и как они до этого дошли? Почему так вышло? Вопросы довольно излишние.
Трое-четверо сделались нацистами. Их я вычеркнул из своей жизни, как уже говорил.
И вот теперь они — и они тоже — снова мучают меня. Я поймал себя на том, что и про них стал раздумывать: как они до этого дошли? Почему так вышло?
В двадцать первом году — в двадцать первом — Индрегор с Хансом Бергом враждовали из-за той девочки. Тот год и для меня был знаменателен. По многим причинам весна, лето и осень того года врезались в мою память.
Впрочем, Ханс Берг, сам того не зная, сыграл известную роль в том, что со мной произошло тогда. И даже я — правда, в качестве статиста — участвовал в том, что с ним случилось.
Я не находил себе места. Мысли все возвращались к тому году, ко всему, что было тогда. И… ну да, и к Хансу Бергу тоже, к его страшной судьбе.
Теперь уже, когда я стараюсь объяснить, отчего не отпускали меня эти раздумья, я все возвращаюсь к главной причине: к ужасающе унылому однообразию, как плотная духота, нависшему над нами в тот период оккупации.
Были у тех лет и иные черты, которые легче запомнить, о которых чаще говорят. Гнет, давивший нас всех. Страх, ходивший за нами — сдавались мы ему или нет, — как вечный соглядатай. Товарищество, росшее день ото дня и бывшее главной причиной, почему эти годы для многих окружены таким романтическим ореолом. Вера, наполнявшая нас, согревавшая нас днем и делавшая сносными наши ночи — мучительные ночи. И во всей ситуации — редкая простота, чувство, что борешься за вещи совершенно естественные, за право дышать, говорить, думать, жить — и это так просто и так много, что сомнениям не остается места. Как будто тонет корабль, но все на борту знают, что спастись можно только дружно и до предела напрягшись.
Да — хоть все это говорят, тем не менее, это правда — то было героическое время, решающее время, время благородное, счастливое. Больше уж такое не повторится — я надеюсь, что не повторится.
Я надеюсь на это по многим причинам; и одна из них та, что я видел, как героическое время утомило и состарило других, и догадываюсь, что сам не избежал общей участи. Год за годом бороться с ураганом в открытом море — прекрасно, когда ожидает счастливый исход. Замечательно, если, в конце концов, тонущий корабль удается спасти. И ослепительно зрелище прекрасных качеств, открывающихся там, где их никто не ожидал. Но все это утомляет и изнашивает.
Впрочем, довольно.
На обратной же стороне медали были гнет, страх и однообразие.
Размеры гнета и страха я впервые ощутил той ночью, когда оказался в шведской гостинице, беженцем. Загудела машина и остановилась прямо подле гостиницы. Я вскочил, все мышцы у меня напряглись, я приготовился натягивать одежду, разыскивать запасной выход, и только потом уже я проснулся и понял — мне ничто не грозит. Гестапо до меня не добраться! С чувством бесконечного облегчения я снова рухнул в подушки. Правда, с тем чтоб уснуть и во сне увидеть себя в когтях гестапо.
Но вот однообразие…
Собственные состояния забываются. Но я помню кое-что из того, что я думал тогда. Я думал так: гнет, под которым мы живем, мучителен; страх безобразен; ожидание погибели для себя и для других изнурительно, мерзко, унижающе, нестерпимо. Но однообразие — худшее из всего. Оно-то и доказывало (если требовались доказательства), что то, против чего мы боремся, само зло. Однообразие — плод последовательной несвободы, внутренней для тех, других, и для нас внешней несвободы. Принуждение пресекает всякую духовную жизнь, серым ноябрьским туманом ложится на дни и ночи, просачивается и замешивается во все, даже в страх, бунт, борьбу и героизм, так что в самый волнующий и решающий для судеб мира день нам сводит рот зевотой. Однообразие — худшее из всего, потому что долгое однообразие есть смерть. Вполне логично. Ибо идет оно от тех, кто с перепугу ополчается против всего вольного, неохватного, бесконтрольного, изменчивого и неподчинимого, что называется жизнью…
И сейчас я тоже думаю — именно это однообразие было причиной, что мысли, о которых я говорил, мучили меня так неотвязно. Способствовало тому, верно, и то обстоятельство, что время было тогда сравнительно тихое. Война шла выверенным ходом, без больших неожиданностей. У меня постоянно кто-нибудь да укрывался, но большей частью персонажи заурядные.
Ну, да ладно, и об этом довольно. Кончилось тем, что я начал писать. Мысли о Хансе Берге преследовали меня, и я написал прежде всего о нем. Но пока я о нем писал, нахлынуло многое другое. Перо так и бежало по бумаге. Ежедневно я выкапывал что-то новое или не знаю уж, как выразиться.
Я заметил, что пишу во власти какого-то неодолимого внутреннего императива. Почему я вдруг начал писать — я не знал. Я не уверен, что и сейчас-то это знаю. Но я прекрасно помню, какое объяснение было у меня тогда.
Ты знал Ханса Берга, говорил, я себе. И не его одного. Ты знал многих, которые сделались нацистами. Это произошло по каким-то причинам. Возможно, есть одна, общая для всех причина. Возможно, ты ее откроешь или подойдешь к ней близко, пока будешь писать. Тогда то, что ты делаешь, — важно. В этом разобраться точно так же важно, как установить природу рака. Тебе не спасти отдельных людей, ставших нацистами и изменниками. Да ты не стал бы это делать, если б и мог; тут ты отличаешься от исследователя рака, который, конечно если б мог, исцелил всех больных. Но чем-то твой труд схож с его работой — ты ищешь и ищешь, докапываешься до причины или до причин. Если тебе удается их найти — есть надежда, что эти страшные вещи больше не повторятся.
Да, вот такие необоснованные, самонадеянные мысли приходили мне в голову. Они не были вполне осознанны, иначе я бы их отгонял. Но они теснились где-то на задворках сознания и понуждали писать, писать.
Только много позже — теперь — я понял, что подлинно движущей меня силой была совсем, совсем иная.
И конечно, ни до каких причин я не докопался. Постепенно стало ясно и то, что не их я ищу. Скоро я заметил, что перо летит по бумаге к своей собственной цели, если позволительно так выразиться.
Наконец я спросил себя несколько озадаченно: какое же это все имеет отношение к делу?
Это все имело отношение к делу, как выяснилось потом. И, наверное, я все время, пока писал, это чувствовал.
Нет, я не нашел того, что собирался найти.
Но что-то я нашел. Не то, что искал. Нет, совсем другое. И не потому нашел, что писал. А потому, что со мной случилось нежданное, ошеломляющее и неестественно мучительное. Но то, что уже было написано, удивительным образом связано с тем, что мне пришлось еще пережить. А то, что я пережил, такое, что… Ладно. К чему описывать заранее? Пусть т о говорит само за себя. В свое время.
Не знаю даже, сделался ли я от всего этого умнее. Нет, не знаю. Но у меня есть надежда, вероятно, нелепая, надежда, что то, в чем я не сумел разобраться сам, поймут другие и станут — сначала они, а следом и мы — более умными, менее самонадеянными, более…
Но довольно отвлекаться. К делу.