Моя вина

Хёль Сигурд

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

ХАНС БЕРГ

Ему было года на два больше, чем мне. Мы учились в одной школе, только он классом старше. В один прекрасный день он водворился в тех же захудалых меблирашках, где жили я и еще трое моих однокашников. Он почти к нам не обращался, мы же сами не решались с ним заговаривать. Что ж, иначе и быть не могло: он был классом старше, мы — младше. В иных случаях мы бунтовали и спорили, но перед этой табелью о рангах склонялись безропотно. Задачки, над которыми мы корпели, он перерешал уже год назад и значительно продвинулся на стезе, ведущей к вершинам премудрости. Мы знали, что нам за ним не угнаться. Как ни надсаживайся, как ни спеши — он всегда окажется впереди, за перевалом, на целый год ближе к линии горизонта.

К тому же он был не очень-то обходителен. Молчаливый, замкнутый, настолько поглощенный своей внутренней жизнью, что это просто пугало. Да, именно так — просто пугало. Давно это было. Но и сейчас я не подыщу других слов.

У него была удивительная, редкая наружность. Не очень большой, но худой и сильный. Темный, со сросшимися бровями и глазами, так глубоко сидящими, что они казались черными, мрачными и грозными, будто в их глубине вечно замышлялось что-то темное.

Он был невеселый. Случалось, он смеялся, но чаще всего тогда, когда мы, остальные, не находили никакого повода для веселья. Смех у него был отрывистый, недобрый и начисто лишен радости, будто он считает, что над такой глупостью уместнее бы разрыдаться, только плакать неприлично.

Голос у него был глухой и хриплый. Нет, скорей он казался приглушенным, словно шел из колодца или из погреба, где трудно дышать. Был в этом голосе и какой-то особенный призвук, словно то, что Ханс Берг хотел бы сказать, было настолько трудно, грубо и горько, настолько непроизносимо в хорошем обществе, что он давил неродившиеся слова и вместо них говорил первые попавшиеся, ненастоящие.

Когда однажды он позвал меня пройтись, я воспринял это как нечаянную милость. Собственно, времени у меня совсем не было, и прогулка означала, что мне придется сидеть ночью над уроками. Но мыслимо ли ответить «нет» человеку, который классом тебя старше!

Он мало говорил во время этой прогулки. Прошелся насчет безобразной школы, безобразных учителей. Потом последовал вопрос. Мы ведь были почти из соседних местечек. Так вот, было ли мое местечко такое же безобразное, как и его? На это я отвечал, что не знаю, потому что в тех краях мне не доводилось бывать.

— Логично, ничего не скажешь, — выдавил он с оттенком дружественной шутливости. После чего добавил, что, вероятно, — один черт. Как ни крути, два поганеньких местечка. Препоганейшие на всю страну. Конечно, он не так уж много ездил, наверное, можно найти местечко и еще поганее. Но как люди ухитряются там жить — это выше его понимания. Впрочем, какие же это люди, успокоил он себя.

Вот. Я не собираюсь рассказывать о наших отношениях день за днем, да и ни к чему бы это было. Мы довольно близко сошлись. То есть он принимал факт моего существования. С известным юмором. Иногда он ко мне заходил; да, иногда даже — дальше я об этом расскажу — он просил у меня совета. Но не думаю, чтоб он следовал советам, полученным от меня, как и от всех других, впрочем. Просто ему хотелось поговорить с кем-нибудь, когда он на что-то решался.

Но это все потом, сначала еще кое-какие подробности. Он так же, как и все мы, был из деревни. Он упивался городом и ненавидел его, так же как и мы. Как и мы, он получил христианское воспитание. Но все это у него было несколько сгущеннее, чем у нас. Местечко, из которого он прибыл, было более темным, то же можно сказать о христианстве его отца. Поэтому-то и его двойственное чувство к городу и городской жизни было острее нашего. Думаю, что поэтому. Но кто может знать наверное?

Он ненавидел своего отца. Когда он начинал говорить об отце, пропадали приглушенность и тот особенный призвук голоса. И сыпались резкости и проклятья.

Немало времени прошло — много лет, как мне казалось, прежде чем из отдельных его слов, пророненных раз в неделю, раз в месяц, у меня составилось понятие о том, как тяжко приходилось ему в детстве.

Отец был членом независимой церкви. Одно время он даже миссионерствовал, но в основном занимался хозяйством. Он был не чужд и политики, как я понял, — однажды его выдвинули, в стортинг, но он не прошел — победила рабочая партия. Социалисты — так их тогда называли. Победил дьявол — как выражался он сам.

Ханс Берг подытожил впечатления детства в двух словах: молитвы и зуботычины. Утром — общая молитва и псалмопение, общая молитва и снова псалмы — по вечерам, общая молитва до и после еды. Зуботычины сыпались в промежутках.

Мать — та была тихая и бессильная, добрая, но слабая. Старалась все смягчить, примирить.

Как-то он спросил меня: твоя мать жива?

Тогда моя мать была еще жива.

Услыхав это, он горько задумался и сказал:

— А моя, слава богу, умерла.

Он считал, что так для нее лучше. Слишком она была добрая и слабая для этой жизни.

— Бедненькая дурочка! — сказал он. В его устах такое звучало величайшей нежностью.

В один воскресный день — ему было тогда лет одиннадцать — с ним произошло то, что стало, мне кажется, — как бы это назвать? — стало главным впечатлением его детства. Тут я совершенно уверен, потому что он рассказывал всю историю как бы в шуточку, с веселостью горькой, как сама желчь. И потому, что сначала он не хотел признаваться, что все произошло именно с ним. Сказал, что просто слышал о таком случае.

Как-то весной, перед самыми каникулами, мы освободились на субботу и воскресенье и отправились в лес. Оба мы тогда были студенты.

Нам стало жарко от ходьбы, и, набредя на пруд, мы решили искупаться.

Тут-то я и увидел у него на спине белые полосы — шрамы. Я спросил, откуда они у него.

— Обжегся! — ответил он, пожалуй, даже еще резче и обрывистей обычного.

Уже много погодя — мы успели одеться и снова собрались в путь — он пробурчал:

— Это было в воскресенье.

Когда же мы опять сели отдохнуть, облокотясь на свои рюкзаки, он вдруг сказал:

— Я слыхал про одного мальчишку, с которым как-то в воскресенье произошла удивительная штука. Послушай-ка.

Дальше шла история.

Так вот. Дело было в воскресенье утром. Эдакое прелестное стояло утро, с росистой травою, свежестью и прочим, как нельзя более подходящее для зуботычин и молитв. Тот мальчишка, о котором пойдет речь, беспечный и довольный, наведался на кухню, споткнулся при этом о порог, упал и выругался на чем свет. Отца он не заметил. Но отец, конечно, стоял прямо у него за спиной. Это уж всегда так: господь любит обделывать подобные мелочишки. Что покрупнее — то в компетенции дьявола, в чем каждый может убедиться без труда — недаром же мир идет к чертям во всей своей славе. А вот мелочишки… Нда. Итак, отец был тут как тут, и его рука, словно карающая десница господня, цапнула мальчишку за шиворот, прежде чем тот успел подняться на ноги. Как? Он посмел ругаться? Он — сын благочестивых родителей? В светлое воскресенье? Да я тебя…

И в дело вступила наказующая лоза.

Сначала он не кричал. Потом стал кричать. Потом взвыл. Тогда отец перестал. Дальше мальчик должен был подползти на коленях к изображению Иисуса и просить перед ним прощения. Он отказался.

Тогда отец сам рухнул на колени и произнес долгую молитву, где рефреном повторялось: о господи, не отврати лица твоего от порочного дитяти.

А потом снова началось. На сей раз мальчишка думал, что кожа и мясо так и отдираются у, него от остей. Чистое воображение, конечно. Потому что ничего такого с ним не было — вплоть до следующей порции.

В кухню вошла мать, бедненькая дурочка, стала ломать руки. Больше она ничего не могла сделать. Вообще что она могла сделать? Перечить мужу, хозяину дома, было немыслимо. Особенно когда он занят таким святым делом.

Но на второй раз, когда крики, наконец, превратились в вопль новорожденного, она набралась храбрости — и немалой. Это, наверное, было для нее так же страшно, как среднему человеку войти в клетку бешеной гориллы. Так или иначе, она вошла, и слезы текли по ее сморщенному лицу (оно было сморщенное, как печеное яблочко. Она была худенькая, исчахшая, потом от чахотки и умерла). И она, запинаясь, сказала: «Мы опаздываем в церковь, Юханнес!»

— Понимаешь, — сказал Ханс Берг, — его звали Юханнес, как ученика, которого любил господь. Между прочим, меня ведь тоже крестили Юханнесом. Только когда я пошел в гимназию, я назвался Хансом. Так казалось мне лучше…

«Ах, чтоб тебя…» — сказал Юханнес, которого любил господь. Он сам чуть было не выругался. Потом отшвырнул плетку, но тут же подобрал, повесил на обычное место, на гвоздочке возле зеркала. Затем он расположился под изображением Иисуса и еще раз помолился. Молитва звучала примерно так: «Прости мне, господи, мой необузданный нрав. Ты же знаешь, все во славу твою. Услышь молитву мою, господи! Смягчи окамененное нечувствие этого дитяти!»

Мальчишка лежал животом вниз на скамейке и слышал все сквозь забытье. Но то, что он услышал, навек в нем засело.

Отец сказал:

— Ну, пошли. А ты, — он повернулся к сыну, — останешься и будешь думать о том, что ты сделал, до нашего прихода. А потом мы еще потолкуем.

И они ушли. Он слышал, как повернулся ключ в замке. Тогда он сполз со скамьи, но на ногах не устоял и, как куль, рухнул на пол. Чуть позже до него донесся удаляющийся скрип рессор.

И тогда его охватил святой гнев. Он призвал дьявола, применяя все клятвы и ругань, слышанную от мужичья, чтоб тот обрушился на отца, повалил его повозку, сбросил в реку, чтоб молния ударила в церковь и заживо сожгла там всех, всех, всех, нет, не всех — мать пусть бы спаслась в последнюю минуту. А остальные — пусть горят, пусть, пусть горят, горят, горят! Пусть высоко взлетит огонь, бешеным красным петухом, без звонаря пусть зазвонят колокола, а на пасторе пусть займется ряса и затрепыхается рдяным шаром! А у отца пусть запылает борода, пусть она шипит, как раскаленное железо в ледяной воде, и пусть дым рвется у него из ноздрей, когда огонь будет драть его внутренности. Пусть, пусть огонь дерет его внутренности, и пусть он визжит тогда, как резаный кабан. Дьявол, милый, хороший дьявол, пусть они сгорят, все, все, все до единого сгорят!

К концу проклятья он ощутил некоторое облегченье, громко всхлипнул и уснул.

Когда он проснулся, ему сперва показалось, что его разбудил птичий гомон, — на ветке, под самым окном, сидела пичуга и так хорошо пела! Но потом он сообразил, что разбудил его скрип рессор.

Значит, церковь не сгорела. Отец с матерью целы и невредимы вернулись домой.

С этого места Ханс Берг перестал делать вид, будто речь идет о ком-то другом. Он глянул на меня и сказал:

— Когда до меня дошло, что церковь не сгорела, я понял раз и навсегда, что в мире торжествует зло.

Этот скрип рессор оцепенил его. Он хотел подняться, но не смог. Он лежал на полу и — звук за звуком — узнавал, что делается под дверью. Вот отец распрягает, вот заводит лошадь в стойло, вот вкатывает коляску в каретную, вот вешает на гвоздь праздничную упряжь, вот входит в дом. Сейчас все начнется сначала.

И конца этому не было. Что-то с ним случилось, он сам не знал что. Но он не мог подползти к изображению Иисуса просить прощения. Не мог. Тугой, мертвый узел завязался и не развязывался. И когда он услышал шлепающие отцовские шаги в кухне, узел стал еще туже. Он бы даже хотел подползти к Иисусу, он полз бы до самой церкви, лишь бы прекратился свист плети. Но что-то в нем — что-то чужое, извне — мешало. Под окном, на ветке, сидела пичуга и пела. Сквозь замочную скважину сочился дух жареного мяса. Воскресная трапеза. Они всегда обильно ели по воскресеньям — во славу господню. Но отец подошел к двери и повернул ключ в замке, и узел сделался еще туже, туже. И он думал, что душа у него разорвется на куски.

Это началось не сразу. Сначала надо было вытереть рвоту, умыть лицо, вынести ведро, выжать и повесить тряпку.

Потом выплыл вопрос: что, если встать на колени перед изображением Спасителя и попросить прощенья? Он на этот вопрос не ответил. И тогда это началось.

Снова в кухню вбежала мать. Она была сама не своя и кричала, что нельзя, что так можно убить мальчика. Она была изгнана, изгнана твердо и быстро, и заперта — на ключ — в конторе, где стоял удивительный стульчик — он крутился на витой ножке — и где висели полки, на которых помещалась библия, Юхан Арендт и много таких же книг — книг, наполнявших его ужасом, книг, созданных в том месте, которого он всего больше боялся, — созданных на самих небесах. А на небесах было примерно так же, как у них дома по воскресеньям.

Будни отец проводил обычно в хлопотах, и ему было не до детей. Между ним и детьми была в будни защитная среда — девушки, работники. Они, правда, имели обыкновение в угрозах ссылаться на «самого», но угрозы так и оставались пустыми словами. Потому что они тоже этого «самого» боялись.

По воскресеньям же времени у отца было вдоволь. Тогда он мог заняться детьми. И он ими занимался. Молитвы и псалмопенья затягивались, зуботычины сыпались щедрей.

Он был еще мал и не научился сомневаться в том, что слышит. Он верил в отцовского бога и в отцовские небеса. Но он составил себе об этих вещах собственное мнение. На небесах каждый день было воскресенье. И был там другой отец, еще больше и сильней его отца, и он махал плеткой и раздавал зуботычины. И все всякий день сходились в церковь, и бог не миловал того, кто сидел не на своем месте за столом или забывал сложить руки, когда бог читал молитву. Вечерами же иногда праведникам разрешалось позабавиться, сидя у края преисподней и слушая стоны грешников. И тогда они подталкивали друг дружку в бок и шептались: «А тем-то, видать, еще хуже!»

Ну так вот, мать заперли в комнате с книгами. А он получил третью порцию розог. Он уже не мог кричать, только тоненько сипел. Вот тогда-то на плетке стала выступать кровь. Кровь, которая прошла сквозь рубашку. Он увидел это, когда отец повесил плетку на гвоздь, собираясь обедать. Он повесил наказующую лозу и сказал: подумай-ка хорошенько, пока я обедаю. И ушел. В кухне была мертвая тишина, хотя там хватало народу — две девушки, работник и еще мальчишка-пастух с хутора. И — ни звука. Воскресная тишина была в кухне.

Отец вышел, отпер контору, вывел оттуда мать. Дом был гулкий. Он слышал каждый шаг.

Потом началась молитва. У окна на ветке снова си дела пичуга и пела. Или она и не улетала никуда? Голову ему жгло, шумело в ушах, но два звука вторгались, врезались в мозг — молитва, молитва без конца и птичье пенье, три-четыре ноты, которые врезались, врезались в мозг, врезались — не отпускали. Потом он снова заснул, лежа животом на лавке, и проснулся только тогда, когда отец уже снова стоял над ним с плеткой в руке: «Ну? Что надумал? Жалеешь? Будешь просить прощения?»

И — снова. Кажется, он дважды терял сознание. Он сам не понимал, что с ним творится, но как будто дважды он терял сознание. Когда он в первый раз пришел в себя, узел развязался — его больше не было. Задача решилась — и так просто, он не мог понять, отчего он сразу ее не решил. Господи, она же такая простая. Нужно просить прощения, только знать про себя, что каждое твое слово означает обратное. Прости меня — означает: к черту. Я больше не буду — означает: я плюю на тебя и буду плевать всю свою жизнь. Я знаю, что я великий грешник, — означает: после смерти я хочу попасть в ад, чтоб только быть от тебя подальше, подальше.

Он попросил прощенья. Молитва его звучала так приблизительно: «Ты хуже всего, что мне известно. Ты даже хуже отца, нет, это немыслимо, но ты такой же, как он. И ты вечно ухмыляешься, как отец в самые гадкие минуты. Я б загнал тебя в самый страшный угол ада, но раз это нельзя — я сам хочу туда, чтоб быть подальше, подальше от тебя ныне и присно и вовеки веков, аминь».

Потом он, кажется, снова потерял сознание. Когда он пришел в себя, он лежал лицом в коленях матери. Она смачивала ему спину теплой водой и плакала — и от ее слез ему было больно, слезы капали на спину и жгли, как огонь. Потом она стала мазать его лекарством — она называла лекарство йодом, от него жгло еще больней: будто всю спину засунули в пылающую печь, и он закричал и снова потерял сознание.

Еще позже он сидел за столом и пытался есть, но не мог проглотить ни кусочка. Два раза он пробовал приняться за еду, и его стошнило. Тогда они заплакали. Мать и старая служанка заплакали. Обе они ходили от плиты к столу с красными глазами, но не говорили ни слова, и теперь они оставили его в покое. Он встал и вышел. Он не узнавал своего тела — оно было огромное, оно было крошечное — и парило над землей. Несколько раз он падал, лежал, потом снова вставал и шел. Потом он очутился за стойлами. Там он остановился. И тогда начал ругаться. Он ругался всеми ругательствами, которых понабрался от мужиков в поле, которых понаслушался в людской, которые сыпались на кухне, когда отец уезжал. И под конец состряпал еще своих собственных. Грязных, смердящих. Потом воображение его отказало, и он заковылял дальше.

В доме царил мир. Отец ушел на богослужение.

Несколько дней он не вставал с постели. Когда он поднялся, он заметил, что что-то такое произошло.

Что — он не понял. Ему запомнилось, что он как будто тогда сразу почувствовал себя старым. И это ощущение его уже не покидало. Он почувствовал себя — не думая, впрочем, об этом — старым-старым. Старше всех взрослых вокруг. Старым, как камень. Как замшелый пень. Старым. Он не знал, откуда оно явилось, это чувство. И не особенно над этим раздумывал. Просто знал — он старый. Ох, как это там? Что-то он такое слышал — юность и сумасбродство. Или нет. Юность и беспечность. Нет. Юность и… Светлая юность, да, именно так.

— Со мной в то воскресенье случилось и другое, — так сказал Ханс Берг. — Я заметил, что воля моя завязалась в такой тугой узел, что я уж так и не смог его развязать.

На отцовские небеса мне не хотелось. Все другие стремились туда, насколько я мог понять. Ну, а мне не хотелось туда, куда стремятся все другие.

Потом уже я заметил — и всю жизнь замечал, — как только я вижу, что все другие жаждут чего-то, — я жажду обратного. Что-то поднимается во мне, и я не могу с собой совладать. И сколько бы ни твердил мне рассудок, что на сей раз стадо овец на верном пути, — я ничего не могу с собой поделать.

Эту историю я услыхал от Ханса Берга однажды! в лесу, тихим весенним вечером 1920 года. Через много лет я прочитал очень похожий рассказ у одного американского писателя. И концы у историй похожи. Мальчик из американского рассказа становится убийцей, и потом его самого убивают.

Но такое, наверное, может произойти где угодно.

Круг, к которому принадлежали мы с Хансом Бергом, — я-то, впрочем, вращался во многих кругах понемногу — почти исключительно состоял из студентов, приехавших из глухих уголков. Из самых разных уголков. В большинстве своем — бедные, все почти неотесанные, неуклюжие на первый взгляд. К городу у всех было чувство чужаков, у многих — неприязнь, бессильный восторг, горечь непризнанности и отвращение. Но главное — смутный страх. Город бился за немытыми окнами наших мансард, как море. Мы сидели на подоконниках и смотрели на него. Он вскипал, гудел, урчал. Крики, смех, грохот кораблекрушенья… Прибой ударял в наши стекла. Мы страдали морской болезнью, у нас не было непромокаемых комбинезонов, мы были не закалены. Над нами смеялись на улицах, девчонки воротили от нас носы…

А мы мечтали о неведомых странах, о ласках темнокожих дев, о молочных реках, о кисельных берегах. Будущее принадлежало нам, мы в том не сомневались. Настоящее же было куда менее лучезарно.

Теперь этот круг распался. Судьба разбросала всех кого куда. Одни потерпели крушенье, других прибило к берегу на каком-нибудь заброшенном островке. Некоторые тихо процветают, топча свою скромную стезю и тираня домашних. А наше будущее, наше великое будущее — оно пошло прахом, к чертям. Однако… Однако почти все мы остались в живых. И это не так уж мало…

Ханс Берг был как раз из тех, кто в глубине души больше всего боялся города. Он никогда не подавал виду, но тем не менее…

Как-то раз кое-что у него все же прорвалось. Мы были на жалкой студенческой пьянке. Он и я. Пьянка была совсем жалкая — собирали по три-четыре кроны. Но для нас это тогда составляло большую сумму. Мы не часто могли такое себе позволить. Чаще всего после подобных загулов приходилось дня три обходиться без обеда. Но к этому мы привыкли. Не единым хлебом жив человек, однако же неплохо, когда у тебя есть хлеб…

В тот вечер он рассказал о своей первой встрече с Осло.

Первейшее событие, приключившееся с ним тем осенним днем, когда он прибыл в Осло для поступления в гимназию, была утрата перочинного ножика. Ножик украли.

Ножик был прекрасный, походный нож со множеством лезвий и всяких приспособлений. Его подарили ему к конфирмации. Это была почти самая любимая его вещь. Самой любимой были часы, тоже полученные по случаю конфирмации.

Друг, проживший городской жизнью уже целый год, помог ему устроиться в комнате для прислуги в доходном доме где-то на восточной окраине. Этот друг как раз стоял и договаривался с хозяйкой, когда Ханс Берг вышел на улицу. Ему не терпелось поскорей взглянуть на город.

Ему было шестнадцать лет, но из-за небольшого роста и щуплости он казался младше. Он был в городе впервые.

Он стоял и смотрел вдоль улицы. Улица, мощеная улица. Тротуар, водосточные трубы. В них плескалась грязная вода. Днем шел дождь, потом перестал.

— Эй, послушай, — услыхал он. Обернулся и увидел какого-то взрослого под ручку с женщиной. Они стояли у подъезда рядом. Мужчина держал бутылку.

Вспоминая все это много после, он понял, что парню было не больше двадцати трех — двадцати четырех лет. Но тогда он показался ему чуть ли не пожилым.

— Послушай-ка, у тебя штопора не найдется? — спросил мужчина.

У Ханса в кармане лежал тот самый походный ножик со штопором и множеством иных совершенств. Он протянул его незнакомцу. Тот поднял бутылку, выпустил штопор. Потом поглядел на ножик.

— Ну и нож! — сказал он. И повертел его в руке. — Глотнуть не желаешь?

— Нет, спасибо, — сказал Ханс. — Я крепкого не употребляю.

Интонация его, выговор, самая фраза — все вместе показалось парочке немыслимо смешным. Как они хохотали! Они корчились от смеха.

— Ну надо же! Значит, ты крепкого не употребляешь? Ха-ха-ха!

Они по очереди приложились к бутылке. И пошли себе под ручку, своей дорогой.

— Да, спасибо за ножик, — сказал мужчина.

— Вот каким лицом повернулось ко мне Осло при первом знакомстве, — сказал потом Ханс Берг. — Такое оно, по-моему, и теперь. И знаешь что? — Он был слегка под мухой. — От этого города мне не ждать добра. Вот погоди — увидишь!

Я спрашиваю себя: если человек совершенно уверен в чем-то — ну, что ему на голову свалится кирпич, например, или что все женщины непременно ему изменят, — так ли уж трудно дождаться осуществления этих мрачных пророчеств? Вряд ли обязательно кирпич, но что-нибудь да свалится однажды ему на голову. Большинству из нас рано или поздно что-то да сваливается на голову. Но он непременно скажет: «Ага, а что я говорил! Я же говорил про кирпич». И если какая-то девушка допустит по отношению к нему просто легкое невнимание, он обязательно скажет: «Ага, а что я говорил? Женщины всегда мне изменяют!» Да, город Осло, возможно, и в самом деле встретил его неприветливо. Но он же так нарывался на это» Я спрашивал себя: мыслимо ли было его спасти? И ответ был: возможно. Но спасать его в таком случае следовало бы от него самого. В нем было редкостное стремление к погибели. Если все шло гладко, он тут же начинал мучиться. Ему было не по себе. И он легко добивался того, чтоб все шло немного вкось. Тогда он торжествовал, словно бросая вызов равнодушным небесам: «Ага, а что я говорил!»

И тут же он принимался за то, чтоб эту косину еще увеличить. Немного вкось — этого было ему мало, этого было недостаточно для удовлетворения его удивительного, шиворот-навыворот перевернутого, но непомерного тщеславия.

Он стремился никому не нравиться.

Я уже говорил: наружность у него была редкая. И он был находчив и отнюдь не глуп. В те нечастые минуты, когда он забывался, он делался весел и оживлен. Никуда не денешься — девушки на него засматривались. Но стоило ему заметить, что он кому-то нравится, он непременно скажет что-нибудь обидное и оскорбительное. Нет, нет. Он не нравится никому и всегда может доказать это…

Бывало, мы на него из-за этого напускались. О! Чего он только не говорил тогда! Неужели мы не видим, что тот малый вкрался к нему в доверие только затем, чтоб после распускать о нем сплетни, — это же ясно! Ничего, так ему и надо! А она? Ведь сидела тут и пожирала его глазами, а все для того, чтоб посмеяться над ним, если он попадется на крючок! Ну ничего, и ей тоже так и надо!

Это была его любимая фраза. Всем и вся было — так и надо. Бедным, позволявшим себя обдирать, слабым, позволявшим себя топтать, больным без надежды, смешным неудачникам — всем было так и надо.

Почему же мы терпели его?

Потому, что мы знали, — нет, не знали, но догадывались — и наша догадка получала новые и новые доказательства, — что все это всего-навсего до предела укрепленная оборонительная позиция. Позиция, разумеется, столь сложная, с таким количеством заграждений, одно за другим, что часто он сам запутывался в их колючей проволоке.

Мы достаточно насмотрелись на него и знали: в глубине души он опасно сентиментален; и даже больше, когда речь шла о других, чем когда дело касалось его самого. Но стоило ему поймать себя на этом, и он становился резок, враждебен, просто груб. Ну, что там им взбрендило? Будто его, как девчонку, можно довести до слез? Еще чего! Сами кашу заварили — пусть расхлебывают. Так им и надо!

Он считал, что диалект его родного местечка был чуть не самый отвратительный во всей стране. Ха! Мерзкий язык — под стать самой округе!

Тем не менее, и живя в Осло, он часто изъяснялся на диалекте. Правда, довольно редко с нами, а мы в какой-то мере были его друзья. Хотя — друзья? Нет. У него не было друзей. Он не полагался на друзей. Друзей ни у кого не бывает. На друзей никогда нельзя полагаться, а если кто сделает такую глупость, останется с носом — наверняка останется! Так ему, дураку, и надо! Вот. И однако, обращаясь к нам, он редко пользовался диалектом.

Когда же ему случалось столкнуться с изысканным, лощеным господином из лучшего общества, который (можно было поручиться) и во сне ни разу не употребил простонародного слова, тут-то он вовсю пускал в ход свой диалект. Особенно если ему требовалось чего-то от этого господина добиться. И когда тот его не мог понять, делался высокомерен и заносчив — Ханс Берг торжествовал. Ну вот, стоит заговорить на языке, к которому привык с детства, — и все идет к черту. Ладно, Ханс Берг и без него обойдется. Тем хуже для проклятого хлыща. Так ему и надо!

Когда ему хотелось позлить тех, кто раздражал его, он забывал всякую осторожность. Однажды мы с ним были на лекции известного профессора. Называлась она что-то о единобрачии или, наоборот, о многобрачии, и лектор взял на себя продолжить борьбу Бьернсена за чистоту в жизни и поэзии. Он утверждал, что носитель всех бесчинств — мужская половина человечества. Мужчина — полигамен, женщина же, существо более тонкое, нежное и целомудренное, — моногамна. Мужчины рыскают, словно голодные львы, ища, кого бы им проглотить. Женщины, бедняжки, по-видимому, лишь в том и повинны, что не умеют достаточно быстро бегать. А посему иногда бывают настигнуты и принуждены принять участие в постыдной гнусности. Он нарисовал очень печальную картину мира. Спасение, видимо, оставалось в одном: всем мужчинам поднатужиться и сколько возможно уподобиться женщинам.

После, лекции грянул взрыв аплодисментов. Зал полон был женщин, давно вышедших из опасного возраста. Кроме нас и профессора, почти не было мужчин, и я, кажется, даже замечал на себе негодующие взоры — за какой такой надобностью явились сюда эти двое представителей враждебного пола?

Когда спросили, кто желает выступить, Ханс Берг поднялся и голосом, пожалуй, еще более резким, чем всегда, сказал:

— Неужели профессору никогда не приходило в голову, что, для того чтоб предпринять то, о чем все время думает профессор, как правило, требуются двое, по одному от каждого пола?

Послышались возгласы: «Фи! Вывести его!» Ханс Берг, ликуя, сел.

— Ты спятил! — зашептал я. — Забыл, что через два месяца нам держать у него экзамен? Он же никогда такого не прощает! Все, что осталось от его хорошей головы — безупречная память, так что он никогда не забывает отомстить.

— Еще бы, я все помню, — восхищенно шепнул он мне в ответ. — Но хорошо я его позлил! Теперь не уснет! Знаю я, какой он мстительный. Потому я это и сделал. Если он настолько унизится, чтоб меня срезать, — так ему и надо.

Профессор унизился настолько.

Я представляю себе, что, если кому-нибудь попадутся на глаза эти строчки, может возникнуть недоуменье: ну ладно, предположим, этот человек действительно являл собой загадку. Но загадка еще более странная: как приличные люди могли иметь с ним дело?

И уж по одному тому, что возникнет такое недоумение, мне ясно, что я дал неверный его портрет. Да иначе и не могло получиться — ведь я сгромоздил в одну кучу все странное, все выламывающееся из привычных рамок, все отступающее от принятого, все ложное, неправильное, все кидающееся в глаза… А невозможно оспаривать, что девушки в него влюблялись. И нельзя отрицать, что с ним часто бывало приятно, что многие подпадали под его своеобразное обаяние. Отчасти потому, что у него отлично работала голова. Вздор, ложь, иезуитство, все разновидности пропаганды отскакивали от него либо лопались в соприкосновении с ним, словно мыльные пузыри.

Отчасти секрет крылся в том, что в нем сохранилось так много первозданного, дикарского. Среди природы — неважно какой и в какую погоду — он сразу делался счастлив, ровен и — да! — почти дружелюбен. И никто тогда не мог с ним сравниться в способности создавать вокруг себя атмосферу уюта, радости, покоя.

Я ищу и ищу: что же привело его туда, где он сейчас?

Я ведь так хорошо его знаю — по-моему, я хорошо его знаю, — и я думаю: неподходящее для него там место. Ну, да, да, я понимаю, что еще через двадцать пять лет мы на многое взглянем по-иному. Но живем-то мы сегодня, теперь. И он тоже… Нет. Не могу понять. Но я вспоминаю. Вспоминаю все подряд.

В первые годы студенчества мы были бедны, как церковные крысы. Положение у нас было схожее — у него и у меня. Отцы, как им это ни было трудно, довели нас до окончания школы. А если мы хотим учиться дальше — должны рассчитывать только на себя. И мы рассчитывали на себя. Что до меня, я пошел в ту самую школу, где учился, и справился о частных уроках. Директор был ко мне хорош, он посылал мне учеников. Иногда дела шли прекрасно, потом наступала голодовка. Тогда приходилось затягивать ремень и сидеть у себя в темной каморе, жуя черный сухарь.

Потом, впрочем, мне удалось на два года получить постоянные уроки в школе. Тогда была нужда в учителях.

Ханс Берг мыкался примерно так же, как и я. Только ему, пожалуй, приходилось еще туже. Подводил характер. Думаю, что ремень он затягивал гораздо чаще, чем я. Но он о таких вещах никогда не упоминал.

Потом он завел себе приятельницу. Она была старая. Да, так мне тогда казалось. Теперь-то я понимаю, что ей было, вероятно, лет сорок. Она была пышная блондинка — ее просто распирало от перезрелой женственности. Он познакомился с ней, давая домашние уроки ее великовозрастному сыну.

Несколько раз я заставал ее у него. Она не смущалась. Она хохотала. В том, зачем она приходила к нему, сомнений быть не могло. Она хохотала, показывая белые зубы между красных губ, — старая, наглая дама. Я считал ее бесстыдницей.

Он тогда поменял жилье — снял получше, с отдельным входом.

Та дама приносила ему поесть. Мед, консервы, а раз как-то я даже видел кастрюлю с жарким. Наверное, она приносила снедь в корзине. Вероятно, она готовила у него и вместе с ним ела. Ну и иногда кое-что ему еще оставалось…

Я считал, что это стыд и позор. Просто позор. Я видел в нем сходство с непонятными, мерзкими существами мужского пола, которых я иногда видел в своем переулке, — сутенерами, живущими за счет своих подружек.

Как-то я ему это выложил.

Я хорошо понимал, что это, возможно, будет наш последний разговор. Что ж, пускай последний.

Но он принял все совершенно не так, как я ожидал.

Он сидел молча, с сосредоточенным взглядом, и на него больно было смотреть — так ясно было, что ему скверно. Потом он сказал хриплым, сдавленным, своим задыхающимся голосом и не глядя на меня:

— Тому, кто знает, что он свинья, и вести себя надо по-свински.

Больше мы об этом не говорили. Не знаю, долго ли она еще к нему таскалась.

Я раздумывал над той фразой снова и снова. Годы шли, а она всплывала опять, в разных формах.

Раз я свинья, так и не мешайте мне быть свиньею….

Многим полнились эти годы.

Горячий бред юности. Тело, алчущее своего. И бедность. И одиночество. И убежденье, которое вколачивали, вбивали нам в головы, пели, проповедовали, бубнили: это грязь, это. свинство.

И иногда думалось — что ж, пусть свинство! Но это нужно. А она — да, она дурна собой, груба, разнузданна и общедоступна. И совершалось, то, что в самом деле было свинством.

Я думаю, Хансу Бергу приходилось тяжелей, чем многим из нас. Он был горячее многих, и у него все проявлялось сильней. Протест, борьба — и больнее было падение.

Раз это свинство — что ж, пускай. Но уж пускай настоящее свинство. Грубое, тошное, гадкое. Потому что, если уж идешь на такое, да еще хочешь такого, надо заодно вываляться в этом и стать таким.

— Вот черт! Ну и баба мне попалась! — сказал он однажды.

Потом я понял, что речь шла о той самой немолодой даме, но это было еще до того, как я ее увидел, и он не знал, что я ее увижу.

— Я обругал ее и сказал, что она паршивая потаскуха, а она в слезы. И снова заявляется. «Сделай меня своей потаскухой, — говорит. — Делай со мной все, что делаешь с потаскухами! Умоляю!» О! — И он поднял оба кулака к небу протестующе и бессильно. — О! Жизнь — это свинарник.

Это было ранней весной 1921 года — именно в ту весну он влюбился в одну девушку.

Иногда я думаю: что, если б мы жили в ином мире, в иной стране, в иное время — в такой стране и в такое время, где то, что естественно, называют естественным, красивое называют красивым, безобразное — безобразным и старшие не стараются изо всех сил забыть, что такое юность.

Мысль невозможная.

Был у Ханса Берга приятель, тоже приезжий, из какого-то горного местечка. Вид у него был такой, словно он только что вышел из горных недр. Город не оставлял на нем отметин. Он словно сложен был из гранита и старой скрюченной горной сосны, обтесанной топором.

Я познакомился с ним, и он пришелся мне по душе. От него веяло свежестью, он был умен, и кроме того, когда я с ним общался, я ощущал себя немыслимо светским.

Однажды в воскресенье, к вечеру, мы встретились в нашем обычном кафе, все трое.

Ханс Берг всегда бывал по воскресеньям особенно угрюм и молчалив. На этот раз его друг тоже был необыкновенно мрачен и раздражителен. Из него просто слова вытянуть не удавалось. В конце концов удивился даже Ханс Берг, как ни был он погружен в свои собственные раздумья. Он сказал:

— Что с тобой, Белый? Скучаешь по горам? Мы прозвали его Белый. Имя его было Троан. И поведал нам Белый:

— Я переезжаю.

— Ну и что?

Пауза. И далее поведал нам Белый:

— Переезжаю из хорошей комнаты.

— Ну? Так что же?

— А въезжаю в плохую.

— Чего ж тогда переезжать?

И мы услышали всю историю. Дело было в прошлое воскресенье. Белому удивительно повезло с последней комнатой. И большая-то она была и уютная, хозяйка тоже была хорошая, проворная и предупредительная. Чистота поддерживалась необыкновенная; с самого начала хозяйка спросила, когда он будет приходить по вечерам, и каждый вечер готовила к его приходу горячий ужин. А иногда — не так уж редко — приносила ему в комнату кофе с булочками, хоть уговора про это не было. Никогда еще не снимал он жилья так удачно и никогда не просиживал он столько времени дома с тех пор, как приехал в город. Бывало, никуда не пойдет, нежится себе и слушает, как хозяйка напевает в соседней комнате.

И вот в прошлое воскресенье он отправился в свое кафе. А потом подумал: «Зачем это мне, раз дома куда уютнее?» И пошел домой.

Когда он пришел, хозяйка готовила, а все вокруг так и блестело. Вошла она к нему и спрашивает, пил ли он кофе. Кофе он пил. И она осталась в дверях, стоит и не знает, что бы еще сказать, и…

— И, — сказал Белый, — я тоже стою и не знаю, что бы такое сказать, ведь она всегда была такая добрая. А что сказать — не знаю. Стою и молчу. А что-то сказать надо. Ну и… я сказал, что переезжаю!

Как хохотал Ханс Берг! Он хохотал от подлинного, настоящего злорадства и оттого, что находил историю типичной и забавной, и опять-таки от злорадства. Он лопался от смеха, он колотил себя по ляжкам и хохотал так, что из глаз катились слезы. Пока вдруг не умолк и злобно, ненавистно глянул на Белого.

Превращение произошло мгновенно, и вдруг стало удивительно ясно, что творится с ним. Мне вспомнился чаплинский фильм — Чаплин сидит и от души хохочет, веселится нещадно, глядя на друга, которого только что хлопнула по голове полицейская дубинка. Он веселится и хохочет, хохочет и веселится, пока сам не получает точно так же дубинкой по голове.

На лице Ханса Берга, на этом лице, которое вдруг сделалось очень серьезным и злобно повернулось к Белому, было написано:

«Точно то же могло случиться со мной».

Он еще раз ненавистно глянул на Белого и кашлянул.

— Ну, хватит! — сказал он.

Как это может быть со всяким, кто занят своими переживаниями, Ханс Берг часто делался очень рассеян. Во время дружеской беседы он иногда так глубоко задумывался, что не слышал ни слова. Иногда пойдешь с ним погулять, и он оживленно болтает. А потом вдруг замолчит, и скоро ты выясняешь, что он не слышал ни одного слова из того, что ты говорил последние десять минут.

Как-то к вечеру он зашел ко мне. Вошел, отложил портфель (была весна 1921 года, и у него были уроки в гимназии), снял пальто, положил вместе со шляпой на спинку стула, а сам сел на стул. Так он сидел и не говорил ни слова.

У меня тоже той весной были уроки в школе, и дома я в этот час был случайно. Я немного удивился — мы не имели обыкновения навещать друг друга в такое время, но я уже его знал и понял, что надо просто подождать — и он сам выговорится. Он сидел, наверное, минут десять. И не говорил ни слова.

Потом вынул часы, взглянул на них и поднялся.

— О черт, мне же надо в школу! Какого дьявола я тут сижу? Чтоб меня… И зачем только ты снял комнату по дороге в мою школу!

И он исчез.

После он никогда об этом эпизоде не упоминал; но теперь, перебирая все, я думаю, что это было именно тогда, когда у него произошел конфликт с Индрегором из-за одной девушки.

Хотел ли он, сам не отдавая себе в этом отчета, поговорить со мной, даже попросить совета, как ни низко расценивал он мои умственные способности? А он расценивал их низко. Но он относился так ко всем. «Ну и глуп же ты! — говорил он мне. — Но все же не настолько, как мои однокурсники».

Ну вот. Не знаю, какая подсознательная мысль пригнала его тогда ко мне. Я знаю только, что несколько месяцев спустя он пришел и попросил моего совета — и советом этим не воспользовался.

Это было осенью того же года, в конце сентября, вечером. В тот вечер он был действительно сам не свой. Я сразу это заметил. Глаза стали еще темнее обычного. Но не из таких он был, чтоб сразу выложить, что его мучит.

— Давай пройдемся! — сказал он.

Отчего бы нет? Мы вышли. Была осень, как уже сказано, и вечер — темно. Дорогу выбирал он, и я заметил, что он выискивает самые темные закоулки. В тот вечер ему хотелось темноты. И он рассказал. От него забеременела одна девушка. Приличная девушка. Милая. Умная к тому же. Из хорошей семьи и всякое такое. И у нее есть деньги. Немного, но есть. Хм!

Иногда он так покашливал.

— Но я ее не люблю! — сказал он. — Совершенно не люблю. У меня к ней ничего такого. Это она сама захотела… ну… Все время — она. Хм!

— Можно от него избавиться, если я захочу, — сказал он. Почти прошептал это. Мы шли как раз в совершенной темноте, где-то возле Акерсельвен.

Так! Вот оно что, помнится, подумал я. Я мог бы и заранее догадаться. Мне самому пришлось немало пережить в ту осень.

— Можно — так и сделай, — сказал я. И еще я что-то говорил — о том, что такое женитьба до окончания курса. Неизвестно, как будет с учебой.

Жениться — так мне казалось, в те времена казалось — это все равно что с завязанными глазами шагнуть за тюремную решетку, в темную камеру, где тебя ждет что-то страшное. И на всю жизнь (так я думал). Только представить — на всю жизнь.

— Раз ты ее не любишь! — говорил я. — Господи, избавься ты от этого. Подумай, ведь на всю жизнь!

Вот как я говорил.

— Хм! — кашлянул он злобно рядом в темноте. Впрочем, не только злобно. Сосредоточенно.

Когда он заговорил, показалось, будто это из далекой дали, словно он переговаривался со мной через долгий ряд комнат — через открытые двери, что ли, или, во всяком случае, через полуоткрытые, — но через ряд комнат. Темных, пустых или заставленных неизвестными мне вещами. Эти комнаты всегда были между ним и нами — темные комнаты, о которых он кое-что знал, но не все, и которых он в глубине души боялся. Он боялся темноты. Он боялся темноты в себе самом. Темный, глухой, далекий призвук в его голосе натолкнул меня на эту картину; и впервые меня поразила мысль, что я понял, отчего он бывал так рассеян, отчего погружался в свои мысли, отчего выключался из общей беседы, отчего он был такой, как был. Конечно, ничего этого я не понял. Ни тогда, ни прежде, ни потом. Я и теперь этого не понимаю. Просто в тот момент мне пришла в голову картина, показавшаяся удачной.

— Мы уже один раз это делали! — сказал он. — Еще год назад. Потом я порвал. Хм! Она говорит, что готова опять это сделать. Но в таком случае между нами все кончено.

Тогда я догадался, кто это.

— Ну хорошо, — предположил я. — Ведь раз ты ее не любишь, так или иначе все должно быть кончено?

— Ты не понимаешь! — выговорил он сдавленным голосом. Это был даже не голос, не речь — скорее рыданье. — Ты не понимаешь! — снова выдохнул он. И затем, еще тише, последовала фраза, уже знакомая мне: — Когда ведешь себя по-свински, надо это расхлебывать.

Как я уже сказал, ход мысли мне был знаком. Он и раньше ее высказывал, и не раз. Ну да, я сам видел, как он поступал грубо, жестоко. А после — и это я тоже видел — он мучился. То были словно сменяющие друг друга приступы. У него оставалось христианское мироощущение, если угодно. Веру он утратил, а чувство вины и греха сохранил. Сильной был личностью его отец.

Идя с ним рядом, я вспомнил тот единственный раз, когда видел его вместе с отцом в Осло. Он уже был тогда старик, его отец, седые волосы и борода седая, но глаза пронзительные, черные. Он сидел в черной шапочке посреди комнаты своего сына. Красивый старик, исполненный достоинства. На ум невольно приходили древние патриархи — Авраам и Исаак. Хотя Исаак же был слепой, а этот — отнюдь нет. Глаза его разом охватили всю комнату, надолго задержались на пустой бутылке, валявшейся на полу, в углу.

Ханс Берг все время выказывал ему молчаливую почтительность. А я думал: где же твое возмущенье?

…Он шагал рядом со мной в темноте и бормотал что-то, чего я не мог разобрать. Да он почти и не рассчитывал, что я его пойму, он разговаривал сам с собой.

— Однажды приходится расплачиваться за все! — пробормотал он чуть внятнее.

Я снова что-то говорил. Некоторое время он слушал. Потом перебил раздраженно:

— Разумеется, ты прав, я сам все это знаю. Но однажды надо пострадать.

Он прошел еще несколько шагов. Потом заговорил опять:

— К тому же раз она гораздо лучше, чем я… Потом он сжался, как еж. Умолк. Я слышал еще время от времени только какое-то отхаркивание и кашель.

Он повернул. Путь наш снова лежал по знакомым улицам. Мы пересекли их в полном молчании. Он проводил меня до дверей.

— И все же я это сделаю! — выдохнул он. Потом повернулся и зашагал прочь. Я тогда не понял, что же он сделает.

Через несколько недель я понял. Он женился. Бросил ученье, уехал из Осло в какое-то местечко на побережье, поступил там преподавателем в школу.

Ученья он так и не кончил. Потом он бывал здесь. И мог бы продолжать занятия. Он сам говорил, что у нее были кое-какие деньги. Его профессор говорил, что у него блестящие способности. Я догадывался о его честолюбии — иногда оно так и кричало о себе.

Он все бросил. Из него, как это называется, ничего не вышло. Но из него действительно ничего не вышло. «Слабый учитель. Не умеет даже поддержать дисциплину в классе», «Сделался провинциальным чудаком», «Над его рассеянностью смеются. Как-то заявился на занятия в пальто, а была середина июня и жара страшная».

Все это и многое другое я случайно услыхал от побывавших в тех местах. Сам же я за последние двадцать лет видел его лишь несколько раз и мельком.

Его отъезд кажется вызовом, упрямством. Попыткой мести.

Но кому? Не самому ли себе? Да, видимо, так оно и было. Ибо одно я знаю: он ненавидел самого себя страшной ненавистью.

Он систематически делал собственную жизнь более бедной, гнусной, тяжкой, чем она была бы без его усилий.

Там, в местечке на берегу, он не был счастлив. Ни единого дня. Просто существовал. По необходимости справлял должность, которую ненавидел. Опустились руки? Быть может, в этом причина? Денежные заботы, домашние заботы терзали его, ребенок (это был сын) развивался плохо, в пятнадцать лет его отослали к морю. Они с отцом не могли ужиться под одной крышей.

Потом, кажется, я припоминаю, пошли еще дети. А потом, с год назад, он вступил в так называемую партию.

Если б я мог понять почему. Я знаю одно: немыслимо логически, теоретически немыслимо, что он поверил в их так называемое евангелие. Он — никогда не принадлежавший никаким партиям и отвечавший на все программы: «От меня подальше! Я не в состоянии глотать такое дерьмо!»

Нет. Не могу понять. Разве что его отвращенье к самому себе и ко всему на свете так разрослось, что он уж на все был готов, лишь бы насолить себе и другим.

Приписка на следующий день:

Все же есть какой-то смысл в том, чтоб по порядку записывать. Вчера, поздно вечером, мне вдруг вспомнился один эпизод. Это было в ту прогулку весной двадцатого года, когда он рассказал о том, как отец его выпорол. Мы расположились отдохнуть, и я развел огонь, чтоб сварить кофе. Было уже поздно, но мы собирались бродить до ночи. Огонек уютно подрагивал среди чернеющих деревьев.

Тут он прибежал с целой охапкой сухих сучьев и все швырнул в огонь. «Эх-ха!» — взвыл он — куда подевался его придушенный голос. И снова он кинулся в лес и вернулся с новой охапкой валежника. «Эх-ха!» — он и ее обрушил в костер. Пламя взвилось. А он опять метнулся в лес. И приволок сучковатый мертвый сосновый ствол. «Эх-ха!» — он раскачал ствол, хотел обрушить в огонь. Но я схватил его за руки.

— Ты спятил! — сказал я.

В моих словах было больше правды, чем я думал. Глаза у него дико блуждали, он был сам не свой. Я был сильнее и вырвал бревно у него из рук.

— Лес поджечь захотел? — сказал я.

Я держал его крепко. Стоя рядом с ним, готовый к драке, я заметил, что с ним что-то случилось. Он пришел в себя. Нет, не то. Как бы это объяснить? Как будто в глазах у него вдруг погас свет, он устал, увял, обессилел. Я помню, как перегорел огонь, как остался только серый пепел. Все сразу, в одну секунду.

— Хорошо, что помешал! — сказал он. — Я иногда, как увижу огонь, сам не свой делаюсь. Поглядим, что с нашим кофейником.

Я думаю.

Он женился, чтоб покрыть грех, — он, язычник, мыслил христианскими категориями. Но он сделал это также и из мести — судьбе, богу, людям, себе. Или надрыв пришел потом: ну вот вам, он сделал то, что нужно было, а теперь пусть жену, детей, общество, отечество, человечество и его самого — пусть дьявол всех их поберет! И пусть он жарит, парит, кастрирует, печет и жрет их со всеми потрохами — так и надо! Я не знаю никого, кто бы ругался так, как он. Как будто приоткрываешь дверь, за которой полыхает белое пламя.

Я, по-моему, представляю себе, как сложилось у него с женой. Она была тоже недовольна. Недовольна всем и вся — людьми, мужем, жалованьем — всем. Но не самой собой — тут была разница. Так и жили они бок о бок год за годом. Он — сумрачный и потерянный, время от времени срывающийся. Она — вечно раздраженная, сварливая, полная желчи и злобы. Так и глядели они друг на друга — ненавистно, скованные друг с другом навеки.

И вот наконец-то возможность… Так решила она. И пошло. Еще хуже, чем раньше. Если ты и эту возможность упустишь, тогда… Если ты и этого не понимаешь… Настоящий бы мужчина, тот бы…

И он это сделал.

Может быть, он сам поверил в возможность. Место ректора, переезд в Осло… Я ведь не знаю.

А ничего не вышло. Потому что другой учитель, карьерист, тоже не замедлил вступить в партию.

И он остался ни с чем.

Продать первородство за чечевичную похлебку и остаться без чечевицы.

О чем он думал?

Ну, об этом мне кое-что рассказывали. Но, разумеется, не все.

Ханс Берг не глуп, он никогда не был глупым, и сейчас он, конечно, понимает, что будущее его темно, как ночь.

Не думаю, чтоб только это печалило его. Думаю, что он позволил жене уломать себя — если, конечно, все так и было — как всегда, из двойственных побуждений. Ежели она права — ладно, прекрасно. Но ежели нет и она просчиталась и толкнула его на эту пакость впустую, что ж — так ей и надо! Он зато сможет сказать: «Ха! Вы спрашиваете, о чем я думал? Да ведь это все она!..»

Но скорее, скорее всего, думается мне, он позволил уговорить себя не из ненависти к ней, не из ненависти к самому себе даже, а из ненависти ко всем другим, к тому пути, который избрали эти другие. Вы стремитесь на небеса — пожалуйста, а вот мне больше нравится преисподняя!

И наконец, сквозь все — толкающее, засасывающее: в огонь, в костер!

Да. В нем, верно, горел огонек безумия, Эх-ха! Ну и горит! Побольше хворосту. Пусть дом сгорит! Пусть лес сгорит! Пусть страна сгорит! Эх-ха!

Но он бездействовал. Не принимал участия в пропаганде, не злоупотреблял своим положением. Снова упустил возможность — могла бы сказать жена.

Верно, в один прекрасный день он проснулся и что-то увидел. Точно я не знаю что. И остался сидеть сложа руки. В который раз. Верно, бродит сейчас сумрачный, угрюмый, потерянный. Иногда, конечно, ругается, так что искры летят. И бормочет про себя: «Так мне и надо!»

 

СТАРЫЙ АЛЬБОМ

Как я заранее предвидел, так и вышло. Мне не удалось разгадать загадку Ханса Берга. Оказывается, я слишком мало его знал. Во многих пунктах мне приходилось только гадать, и часто для моих выкладок не было никаких оснований, и я пускался наобум и натыкался на стену.

Я не записывал всего, что о нем знаю, я многое пропускал и отбирал только то, что казалось мне важным. Но, возможно, отбирая я старался впустую, блуждал вслепую. Возможно, будь я умнее, я отбирал бы совсем другое. Возможно, ключ к его тайне в каком-то незначительном факте или фразе, которых не приметил. Не знаю.

Все же у меня такое чувство, что записанное мною может послужить к разрешению загадки для кого-то, кто сумеет разобраться в этом лучше, чем я. Возможно. Этого я тоже не знаю.

Но для меня моя попытка, пусть неудачная, важна другим. Я замечаю, что события двадцатилетней давности странным образом ожили во мне.

Из глубин памяти выкарабкиваются забытые существа, проясняются черты. Иных я вижу — и радуюсь, приветствую их, как друзей. Других же… ах, да что тут говорить.

Я думаю, что то время не для одного меня было значительно.

Я замечаю, что воспоминания затягивают меня, и мне хочется докопаться до сути. Я замечаю, что поддаюсь, надежде — сам знаю, нелепой, безумной надежде: роясь, шаря, копаясь в прошлом, лучше понять то, что творится сейчас.

Вчера я снова разбирался в своих ящиках и полках. Я и раньше часто предпринимал такую разборку, в дни, когда мне представлялось, что все рушится и гибнет. Странно, всякий раз я неизменно что-нибудь да нахожу такое, что предпочитаю бросить в огонь. Если стрясется беда, вовсе незачем давать им лишние материалы о себе самом и о других.

На сей раз ничто мне особенно не грозит, я знаю. В общем я сам не понимаю, отчего мне так срочно понадобилось разбирать мои бумаги.

Кое-что я все же нашел. На дне одного из ящиков я нашел старый альбом с фотографиями. Теперь я такого у себя не держу, и этот — старый и пыльный. В нем хранятся фотографии двадцатого, двадцать первого годов. Я сел и полистал его немного, и мысли мои повернулись в определенном направлении.

Не однажды в последние дни я спрашивал себя: что за человек я был, когда мне было двадцать, когда мне было двадцать два года? Что я думал, что чувствовал? Что представлял собою? Какое производил впечатление? Как выглядел? Ну, этот-то вопрос разрешить было нетрудно — в альбоме оказалось много моих снимков. Они мне понадобились для того… ну, обмениваются же люди фотографиями, правда? Смог я и освежить в памяти, как выглядели девушки тех лет — по фотографиям, тоже по фотографиям…

Интересное чувство — вдруг оказаться лицом к лицу с собственным прошлым. С прошлым.

Затянутым в поток забвенья…

Многих я совершенно забыл. Вот эта — кто такая? А та? Где, что и когда?

Странный это поток — поток забвенья. Иногда он выплескивает своих мертвецов, и они ненадолго оживают.

Не делаюсь ли я под старость сентиментален? Не снижаются ли мои требования? Битый час я листал альбом; и былое воскресало, и все — о боже мой! — все девушки были прелестны.

Год двадцатый, год двадцать первый.

Но был ли когда-нибудь такой год, когда девушки не были прелестны? Мне очень хотелось бы знать.

Ну ладно. Это вопрос очень личный, да и к делу отношения не имеет.

А вот одного, особенного, того лица на этих фотографиях нет.

Мои собственные фотографии изображают юнца — о, я прекрасно вижу сходство этого юнца с собою, каков я сейчас. Вероятно, и другие нашли бы это сходство, сказали бы: ну ясно, Н. Н. в молодости…

Я вижу портрет юного, очень юного человека с чертами, так сказать, еще не обработанными жизнью. Линии мягкие, и вовсе нет линий там, где у зрелого человека располагаются углы, складки и морщины. На голове множество лишних волос (тут проглядывает явственная зависть, правда?). И еще, еще — что-то неопределимое в этом лице вызывает во мне противоречивые чувства. Я не могу отогнать от себя ощущения постыдной слабости этих черт. Меня мучит слабость рта, глаз. Слабость — малодушие, но не злобность, не глупость, нет. И — как бы это назвать? Запоздалая детскость. И не одни только светлые ее стороны. До странности еще не определившиеся черты, не устоявшиеся. Что ж, они устоялись позже? Да, если человек ухитряется протащить сквозь молодые годы всю свою детскую открытость, а жизнь потом слишком быстро обламывает его, открытость эта оборачивается своей противоположностью — малодушием, которое прикидывается здравым смыслом, но вовсе на него непохоже, робостью, маскирующейся под сдержанность и хладнокровие, и боязнью новых разочарований, именующей себя знанием людей и выражающейся в недоверии.

От слабости, неуверенности этого неопределившегося лица мне больно. Я понимаю, что, рассматривая этого молокососа, человек более сильный, более решительный, непременно подумает: из такого можно веревки вить!

Отчего же мне больно? Попробуем глядеть правде в глаза, насколько это в наших силах. Отчасти мне больно оттого, что я не могу совершенно от него отвлечься, и оттого, что я знаю, что слабость есть слабость, и она затягивает в положения стыдные, глупые, пошлые — да, она его затягивала в эти положения. Я вижу слабость, вспоминаю все эти положения, и мне делается тошно, горько, и хочется реветь от боли, словно на моих глазах оскандалился мой близкий друг. И ничего нельзя поделать. Слишком поздно, слишком…

Но, конечно, не только это. Я вижу слабость на юном, несложившемся лице, слабость, которую видели, верно, многие-многие, и я говорю себе: ты еще не все видишь. Ты не видишь того, что по-прежнему в тебе сидит. Еще написаны на твоем лице крупными буквами твои слабости и беззащитно открыты взглядам не ведающим их счастливцев. И сейчас еще такой человек глянет на тебя и подумает: из него можно веревки вить!

Да. Конечно же, все приятели юнца это понимали. Ну, а женщины?

Человек более чем зрелый, я в известной мере могу оценивать этого мальчика. Правда, я не совсем беспристрастен, хоть нас и разделяет такое расстояние. Но женским-то глазом мне на него взглянуть не дано. В чем причина его успехов? И неуспехов. Ну, провалы его мне понятны, ничего удивительного. И я их помню. Но вот — как же остальное? Что умный, цепкий женский глаз мог выискать в этом слабом лице? Непонятно.

Я спрашиваю себя: где кончается силовое поле нашей притягательности? Оглядываясь вокруг, видя все то невероятное, что творится на свете, приходится ответить: да нет ему границ.

Но есть ведь тысячи причин, заставляющих женщину ценить общество мужчины, какое там — думать, что он нравится ей, что она его любит и так далее. Имя, деньги, положение…

Но у этого юнца не было ни имени, ни денег, ни положения. И никаких на все это видов, никакой надежды на проторенный путь. Так что если его любили, то — приходится думать — за его собственные качества.

А его любили иногда — и вот тут-то и начинается загадка. Положа руку на сердце, мне кажется, что во мне теперь больше мужской стати, чем в этом бледном юнце. Но он — в своей слабости, своей зеленой незрелости, своей бедности, полной своей бесперспективности — был более любим (и ненавидим), к нему больше тянулись, чем… Ну, да ладно! Загадочно. Неприятно к тому же, но главное — загадочно.

Мне вспоминается небольшой эпизод, имевший место перед самой войной. Однажды, в воскресенье, я гулял по Нордмарку. Шел я быстро, и неспроста. Ничего не поделаешь… Толстеешь, замечаешь это, да поздновато, казнишься, пытаешься сбросить лишний вес, и чего только для этого не предпринимаешь — и несытные завтраки, и никаких ужинов, и долгие прогулки…

Итак, я шел, чтоб сбросить лишний вес. Я шел вверх от Воксенколлен; длинным подъемом в сторону радиомачт. Много народу шло впереди, я обгонял одного за другим. Один шел быстрее прочих, но я и его нагнал. Мы были шапочно знакомы, он был приблизительно одних лет со мною.

— Гуляете? — спросил он, поравнявшись, и пошел рядом.

Я не мог отрицать этого факта.

— Быстро вы ходите, — сказал он.

И этого факта я не мог отрицать.

— Да, так килограмма два можно сбавить, — сказал он.

Этого отрицать я тоже не мог. И оказалось, что он преследует ту же цель. Ну, он принялся философствовать, и мы тем временем взбирались по холму под солнцепеком, обгоняя парочку за парочкой, группу за группой других потных пешеходов, — солнце на холме сильно припекает и пыль там ужасная, если долго не было дождя.

— Странно, — сказал он, — странно, как подумаешь. Ведь раньше и в голову не приходило — специально худеть. А теперь вечно нужно помнить о своем весе, принимать какие-то меры. Раньше ему вот вовсе не хотелось спать после обеда, ну не то чтобы по-настоящему спать, а так… А теперь. Стоит поесть, выкурить папироску или две, и на тебя находит такое непреодолимое желание вздремнуть…

Да разве только это? Например, это удовольствие бродить по улицам, просто так, в надежде, что вдруг что-то произойдет, — часами, ежедневно. И ведь никогда ничего не происходило… почти никогда. Или непонятное ощущение, что всякое напряжение сил — радость; несешься, например, летом за две мили на танцульку, а ведь куда как спокойней и уютней сидеть у себя дома…

Нет, юность — удивительная пора. Но самое удивительное, конечно, как он уже говорил, что, когда проголодаешься, можно было съесть сколько угодно, и все ничего. Совершенно. А теперь! Теперь надо глядеть в оба. Если представляешь себе последствия…

У Трюванета наши пути разошлись.

В самом конце альбома — фотографии моих тогдашних друзей. Разве мы тоже обменивались картонками? Ну да, ну да, вспоминаю. Мы же были столь полны ощущения собственной значительности. Собирались завоевать мир. Потому и дарили друг другу свои фотографии. Чтоб каждый, достигнув сияющих вершин, смог вспомнить остальных, еще карабкающихся у подножья. Возможно, он пошлет за кем-нибудь из них спасательную экспедицию и предложит место в своем секретариате…

Фотографий много. Кое с кем я по-прежнему дружен. Господи, ну неужели же они выглядели так? То и дело я не могу удержаться от улыбки. Иногда я просто хохочу. Порой смех застревает у меня в горле.

Ах, так вот как он выглядел, вот какой он был. Да, да. Помню. Наивный. Подумать только — такой наивный.

Боюсь, что жизнь кое-кого из нас сильно пообломала.

Но лежат в альбоме и другие фотографии. Фотографии тех, кто уже не друзья мне. Ханс Берг…

Ну да. Такой он и был. Я забыл просто. Вернее, тогда я смотрел на него глазами ровесника и не видел того, что замечаю теперь: что во взгляде у него было мальчишеское веселье, хоть он и старался изо всех сил казаться угрюмым и взрослым. И другое я замечаю. Замечаю, что он тогда был — ну да, он был еще чист. Тогда надежда не была еще потеряна. Вовсе не была потеряна.

А вот и еще. Эдвард Скугген — боже ты мой, зачем это он одарил меня своей карточкой? Для чего я мог ему понадобиться?

Но, возможно, в тот период он всех осыпал дарами? Фотография помечена тем годом, когда он выдержал экзамен для вступления в должность. Может быть, он повздыхал дня два и решился порадовать друзей своим изображением.

Ну нет. Не из таковских. Да и друзей у него не было. И однако. Он испытывал после сдачи экзамена законную гордость и был уверен, что далеко пойдет. Возможно, он позаботился о будущем. «Алло! Вас беспокоят из «Дагбладет». Вы, кажется, в свое время встречались со знаменитым Эдвардом Скуггеном? Скажите, пожалуйста, нет ли у вас его старых фотографий?»

На карточке он пробует улыбаться; но этому его в университете не обучали. Получился волчий оскал.

Ничего мальчишеского, ничего наивного в этих колючих глазах нет.

А вот Ивер Теннфьерд. До чего же странно… В полном параде. Фотография обошлась ему, должно быть, никак не меньше кроны.

Но, возможно, он счел это необходимым расходом для рекламы. Юные дамы — и почему бы им не быть при деньгах? — имеют обыкновение листать такие альбомы. А вдруг одна такая спросит: «О, кто этот лейтенант? Ивер Теннфьерд? Он здешний?»

Есть тут и Сверре Харман, красивый, задумчивый, со странным, мечтательным взором и уже с наметкой той тонкой, всезнающей, горькой улыбки, которая потом въелась в его лицо, — улыбки, вовсе не означавшей «Пошли вы все ко всем чертям!», но скорее: «Прости им, господи, ибо не ведают, что творят!»

А вот — ну да! — это же сам Хейденрейх.

Да, надо ведь держаться ближе к делу. Но я и стараюсь не отвлекаться.

Но что значит — к делу, какое это дело? Подведение черты, сведение счетов или как там еще?

Речь идет о группе молодых людей и девушек, которые случайно — или не так уж случайно — повстречались, столкнулись, сошлись, вместе радовались и томились лет двадцать, двадцать пять тому назад, довольно долго, и особенно одним летом и одной осенью, что запомнилась мне лучше, чем другие времена. Всех их жизнь разбросала кого куда, и последние годы для большинства сложились плачевно.

Эту-то группу, к которой принадлежал я сам, я попытаюсь разглядеть попристальнее. Как обошлась с нами жизнь, как швыряла нас и кидала, как заставляла шарить вслепую и брести вслепую, чаще всего по кругу, изредка даря нам минутные озарения. Правда, всегда слишком поздно, да, бесспорно — всегда слишком поздно.

Но прежде всего в этой истории — или как там ее назвать — речь пойдет о том (получится ли это у меня — не знаю), о том, что такое быть молодым. Нет, не знаю, получится ли у меня что-нибудь. Есть ли у меня данные.

Во-первых, для этой задачи надо уже не быть молодым, потому что пока молод, никогда не поймешь, что это такое.

Но и старым тут быть нельзя — по-настоящему старым, таким старым, когда уж покончены все счеты с молодостью…

У меня такое ощущение, что только б объяснить вот это единственное — что значит быть молодым; вслушиваться, внюхиваться, вглатываться в жизнь; мечтать, томиться, жаждать; быть тонким и толстокожим, нежным и небрежным, чутким и бесчувственным, и мучиться неутолимостью жажды — быть прижатым нестерпимым гнетом, грузом, которого не понимаешь, не можешь одолеть, о котором чаще всего даже не догадываешься, потому что живешь под ним, пока себя помнишь, и ничего иного не знаешь — только этот вес, этот гнет, эту преграду, эту стену, и бьешься и бьешься об нее головой, пока не расшибешься в кровь, — только б объяснить все это, а прочее уляжется и уладится само собою.

И даже о предателях, вышедших из нашей среды, все станет понятно, и можно будет сказать: вот когда они получили травму, от которой окосели, окривели и ослепли, после чего их оторвало от берега, понесло, понесло и занесло, наконец, туда, где они теперь…

 

ГАЛЕРЕЯ ПРОПАЩИХ

Не раз я спрашивал себя: вышел ли из той среды, где я вращался, больший процент предателей, чем из других кругов? Я попытался было подсчитать, сколько всего людей я знаю; но это же невозможно. Тогда я прикинул число предателей, с которыми в свое время был лично знаком, и мне представляется, что процент выходит очень высокий. Считается, что среди норвежцев один процент — предатели. Но в известных мне кругах он значительно выше. Да, по-моему, значительно выше.

Но в одном я совершенно уверен — исключительно высокий процент предателей дал тот сравнительно узкий и замкнутый круг, к которому я принадлежал в студенческие годы.

Со сколькими студентами я общался в тот период, в 1920–1921 годах, я, конечно, не могу сказать. Но ясно, что их не могло быть намного больше ста. Семеро стали предателями. С Хансом Бергом получается восемь.

Видимо, в этом кругу действовали какие-то особые силы. Какие же? Если бы их выяснить…

Было много узких компаний, довольно непохожих. Но что-то было общее. Почти все студенты, с которыми я общался, приехали из провинции — из разных мест. Почти все были бедны. Почти все заброшенны. Многие не имели ни одной близкой души, расстались с атмосферой детства и не обрели никакой другой. Думаю, что, когда по вечерам они сидели в своих паршивеньких каморах, страшным ветром черных пространств гудело в их ушах одиночество.

Иные тосковали по дому, другие думали о нем с отвращением. Но все почти никак не могли прижиться в Осло — неприветливом городе, который не хотел принимать этих нелепых чужаков, топтавших его улицы, просиживавших штаны в его аудиториях и толокшихся в очередях самых гнусных его столовок.

И это наши будущие государственные мужи? Еще чего не хватало! — думал город оптовиков.

«То было в те дни, когда я бродил и голодал в Христиании, в этом удивительном городе, которого никто не покидает, не унося его клейма…»

Эти слова написал в юности человек, который потом стал предателем.

С той поры город изменил имя, но сам не изменился.

Но этим ничего не объяснишь. Многие голодали. Многие мучились одиночеством. Немногие стали предателями.

Надо поднатужиться и призвать на помощь все свои умственные способности. И никаких скидок на то, что война еще не кончилась.

Я знаю: есть тысячи форм предательства, а побуждений к нему — десятки тысяч.

Я знаю: многое станет представляться в ином свете, когда пройдет несколько лет (но и по прошествии двух тысяч лет Иуда — все Иуда).

Я знаю: идеи отчасти заступили место государственных границ. И я знаю, что снова и снова повторяется затверженная истина: все течет, старое миновало, новое не наступило, мы живем среди хаоса.

Отдельные предатели могут, конечно, подвести под свои позиции философскую базу. Под любую позицию можно подвести философскую базу, надо только уметь подобрать соответствующую ложную посылку.

У нас с бандитами оказались общие идеалы, говорят некоторые — в более осторожных выражениях, конечно.

Что привело их к выбору подобных идеалов?

Нас толкала религиозная вера…

Отчего они искали прибежища в религии столь мрачной?

Не думайте, я пользуюсь словом «предательство», отлично сознавая, что оно не объясняет ничего, что оно покрывает слишком многое. Но, так или иначе, слово показывает, что человек сделался чужим для своих близких.

Отчего? Как?

Наверное, нужно попристальнее присмотреться к тем, к семерым, я ведь болтал с ними, вместе с ними сидел в дешевых столовках, вздорил с ними, смеялся над ними. Кое с кем из них мы вместе пили, а с одним вместе бродили по улицам и с екающими сердцами ждали приключений. Трое-четверо из них мне не особенно нравились, но один был по душе. Над двоими принято было подтрунивать, их считали смешными.

И вот они — потерянные, пропащие люди. Такое у меня чувство, и, верно, такое же чувство у них самих. Мы все — ты, господи, видишь — тоже пока не на небесах. Но как подумаю о тех семерых — будто сижу у края земного и заглядываю в преисподнюю. И вижу, как ползает такой, как пресмыкается, лижет плевки хозяина, распластывается перед ним ветошкой или лакеем прислуживает во время пыток и допросов — подает тиски, иглы, раскаленные щипцы.

Какие же они были? Каждый из них?

Ларе Флатен и Ивер Теннфьерд учились в военном училище. Потом они стали офицерами. Оба пошли в услужение врагу — Ивер Теннфьерд сразу, Ларе Флатен полгода спустя. Поговаривают, что Ивер Теннфьерд был шпионом. Я думаю, что это правда. Некто, довольно близко его знавший, однажды сказал о нем (и это было еще, до того, как он сделался предателем):

— И угораздило же его родиться в такой северной стране. Ему бы появиться на свет где-нибудь на юге, где полно туристов. Он мог бы тогда стоять на пороге своего дома и торговать билетиками на право входа в спальню своей матери.

Ларе Флатен был родом из Тотена. Он был высок, здоров, крепок и до чрезвычайности прост. Он не в состоянии был понять ни одной шутки, но часто и много смеялся, иногда до того неуместно, что все вокруг смущенно смолкали. Случалось, он имел успех у девушек — мундир все-таки, что ни говори. Но они тут же шарахались от него, словно ошпаренные. Верно, он наводил на них убийственную скуку.

— Что ты говоришь своим девочкам? — как-то спросил он у меня.

Мне самому нередко казалось, что разговаривать с девушкой комиссия нелегкая, и я не смог дать ему никакого рецепта.

— Ну, заранее не придумаешь, — сказал я.

— Да, — сказал он. — Но что же ты им все-таки говоришь?

Он, верно, собирался услышать целую тираду. Ему довольно легко давалось заучиванье наизусть.

В военном училище над ним потешались. Один раз ему сказали, что имеется такой русский сыр, называется он «Раскольников», и этот сыр «Раскольников» оказывает замечательное действие: съешь его, и успех у любой девушки обеспечен — и без разговоров. Несколько дней подряд он ходил по магазинам и спрашивал сыр «Раскольников».

Когда ему приходилось над чем-то думать, он корчил немыслимые гримасы. Он думал, конечно, что это ему поможет. Увы! Это не помогало.

Однажды он спорил о чем-то с Хансом Бергом. Ханс

Берг вышел, наконец, из себя и спросил достаточно грубо:

— Скажи-ка, а не трудно быть таким идиотом?

Я давным-давно потерял его из виду — никто из моих друзей не поддерживал с ним знакомства. И вот я узнаю, что он перешел к немцам.

Верно, все-таки трудно быть таким идиотом. Все, к кому он льнул, только терпели его.

Я уж думал, может быть, нацисты отнеслись к нему дружелюбно. А против дружелюбия он не смог устоять…

Ивер Теннфьерд был из совершенно другого теста. Вестландец, небольшой, темноволосый, прилежный, молчаливый, школьное светило. Его снедало честолюбие, он метил в генеральный штаб.

Но он был лишен обаяния. Возможно, потому отчасти, что был немыслимо скуп. Просто болезненно скуп. Он был ничуть не бедней всех нас, но, по-моему, дня не проходило без того, чтоб он не ухитрился сэкономить за счет других десять-двадцать эре. На трамвайных билетах, шнурках или когда надо было платить за кофе в одной из наших гнусных столовок. Он забывал деньги дома, или у него бывала слишком крупная купюра, которую не хотелось менять. Он обещал отдать деньги завтра.

Он любил порядок. Я думаю, свои деньги он клал в копилку.

Он отказывал себе в еде и несколько раз из-за этого сваливался больной.

Однажды он не без восторженного чувства рассказал об одной женщине из его родного местечка, которая всю зиму просидела за ткацким станком с голым задом. Жалела денег на юбку. Она простудилась и слегла.

Ивер Теннфьерд сказал: перегнула палку. Печку все же надо было топить.

С девушками он никогда не имел дела. Не то чтоб они не нравились Иверу Теннфьерду. Но дорого — меньше чем пирожным в кондитерской не обойдешься. Да и притом напрасная трата сил.

— Себя надо блюсти! — говорил он.

В то же время он приглядывал выгодную партию.

— Офицеру надо жениться на богатой, — говорил он. — Это его долг перед родиной.

Он ко многим сватался. Он был, впрочем, довольно непритязателен. Ему нельзя было отказать в известной трезвости взгляда, и он отлично понимал, что самые богатые не про него. К тому же он явился из бедного вестландского местечка. Пятьдесят тысяч составляли в его глазах несметное богатство. Несколько девушек, мне потом рассказывали — тайны ведь тут нет, извинялись эти девушки, — что это было не ухаживанье, а деловое предложение с оговоркой: разумеется, я вас буду любить.

Но не нашлось ни одной девушки, которая согласилась бы пожертвовать собою для родины. Он все еще холост, и боюсь, что продолжает блюсти себя по сегодня.

Однажды он заработал сто крон способом несколько необычным. Он направлялся в Вестланд и экономии ради ехал на велосипеде. Он был тогда лейтенантом, и, верно, единственным лейтенантом во всей Норвегии, который ухитрялся откладывать деньги из жидкого жалованья. По дороге он остановился в гостинице и занял самую дешевую комнату. Он разговорился с постояльцами. Один из них был рыбак, торговавший лососем. Они выпили. Понемногу собутыльники раскусили, что такое Ивер Теннфьерд. Наконец рыбак предложил ему сто крон с условием, что тот при них разденется и голый пройдет по коридору в свою комнату. Сто крон деньги немалые. Ивер Теннфьерд согласился.

— Я сделаю вид, будто иду во сне, — сказал он. Он пошел, а они стояли у дверей и подглядывали в замочную скважину. Поначалу все было хорошо; потом в коридоре появился хозяин.

— Я иду во сне! — крикнул Ивер Теннфьерд. Сто крон он получил, но из гостиницы ему пришлось убраться.

Эдвард Скугген был на несколько лет меня старше. Теперь ему под пятьдесят. Он процветает, стал директором школы и крупным нацистским бонзой. Говорят, что когда Квислинг формировал правительство, он всерьез туда метил. Но дело не выгорело, и от досады он заболел.

Не выгорело дело вовсе не оттого (так говорят опять-таки), что он не проявил достаточной расторопности. Просто даже и в тех кругах он никому не нравился. Он никогда не нравился никому, за исключением одного-единственного человека — его самого.

По-моему, из всех, кого я знал, он был наиболее устремленным карьеристом. Как только ему чуялась выгода, глаза у него сужались от страсти. Ему и в голову не приходило, что на него могут обидеться те, кого он спихивает со своего пути. Боже ты мой! Ему же надо продвигаться!

У него была, как говорится, хорошая голова, но мы ведь знаем, как мало это выражение свидетельствует о человеке. Важно, острый ли у дровосека топор, но важно не менее, согласитесь, рубит ли он с его помощью дрова, сечет ли чужие головы или кромсает собственную ногу.

Эдвард Скугген обладал способностью впитывать знания. Он был филолог и всегда отлично сдавал экзамены. Еще будучи студентом, он женился на учительнице, она его содержала. С виду она напоминала грабли. Тощая, как жердь, с огромными, какими-то очень многочисленными зубами. Питала ли она к нему со своей стороны нежные чувства — не знаю. Однако замуж она за него пошла.

Он врезался в науки, как нож врезается в масло. Никогда он не тратил ни часа, ни кроны впустую (это он так выражался): не ходил по театрам, не читал книжек для собственного удовольствия. Удовольствие — да что это, собственно, такое? Его любимая поговорка была: «А что мне это даст?»

Ивер Теннфьерд и Эдвард Скугген вышли из одного вестландского местечка. Иногда они кое-что сообщали друг о друге. Каждый видел на другом отметины родного захолустья. На себе же — никогда.

От Ивера Теннфьерда я немного узнал о детстве Скуггена. Он был сын рыбака (родитель Ивера преподавал в школе). Отец утонул, и мать осталась одна с четырьмя детьми, мал мала меньше. Она сошлась со шкипером, который несколько раз в году заходил во фьорд. Он помогал ей деньгами и всякой всячиной.

Благочестивые соседи не могли с этим примириться. Известно стало, что у шкипера где-то имеется жена. Но вдова не порвала со шкипером. Верно, не могла обойтись без его помощи, а может быть, она любила его. Тогда в местной церкви стали молиться, чтоб господь наставил ее на путь истинный. Пастор у них был из рьяных. Она этого не снесла. Пошла и утопилась. Дети перешли на попечение прихода.

Так что, в складчину послав Эдварда учиться, прихожане, возможно, хотели замазать свою вину, кто знает?

Сам он ни слова не говорил о своем детстве. Никогда.

Однако он, кажется, не питал к землякам никакого зла. Возможно, он полагал, что мать сплоховала, просчиталась. С ним-то этого — он знал — никогда не случится.

Он сделал хорошую карьеру, легко продвигаясь по пути, предоставляемому норвежской школой. Но почему-то ему этого показалось мало. Вдруг он вздумал стать политическим деятелем.

Тут ему встретилось препятствие, какого он никак не ожидал. Он упорствовал, ничего не получалось. Не так-то легко выдвинуться в политике, если решительно всем внушаешь отвращение.

Сначала он заделался «левым» и боролся за лансмол. Потом он вступил в рабочую партию и боролся за лансмол. Потом вступил в крестьянскую партию и боролся за лансмол. В конце концов он боролся за лансмол в качестве коммуниста. Все время он боролся за лансмол. Потом — наступила пора оккупации, и он стал бороться за лансмол, будучи квислинговцем.

Ему хотелось попасть в стортинг. Но он не прошел даже в местное правление.

Теперь он директор школы и облечен рядом почетных должностей. Он уже дает задний ход. Никогда он не сочувствовал этому движению, просто — ради спокойствия школы…

Лишь одна деталь, одна маленькая деталь остается для меня неясной. Почему он, как бы ни швыряло его из стороны в сторону, продолжал отстаивать лансмол? Значит, было все же хоть что-то, во что он верил? Или он посчитал, что норвежскому политическому деятелю бороться за лансмол всегда сподручно?

Летние каникулы он всегда проводил на родине. Он обходил всех, кто давал деньги на его ученье, и оказывал им неизменные знаки внимания.

Чувствовал ли он себя обязанным? Или хотел продемонстрировать землякам, что за фигура из него вышла?

Долг за ученье од весь выплатил, большую часть еще до поступленья на службу.

«Выгоднее не иметь долгов», — говорил он.

Теперь он уже не ездит на родину. В то лето, когда он сделался нацистом, все соседи, как один, перестали с ним разговаривать.

Судьбе угодно было, чтоб он и Ивер Теннфьерд стали единственными нацистами из их местечка.

«Вот, собрали деньги — выучили…» — так говорили бедные рыбаки.

Уле Гундерсен окончил юридический, но не пошел по этой части. Он занялся журналистикой. Произошло это отчасти потому, что он рано женился и ему требовались доходы более солидные, чем могла предоставить должность юриста. Женился же он потому, что был дурен собою и нелеп до невероятия, и, кроме честных намерений, ему нечем было привлечь девушку.

Сам он этого не сознавал. Он считал, что все идет как надо. Девушка, которая ему досталась, не блистала красотой и потому была сварлива и болезненно тщеславна. Он считал опять-таки, что так надо и что такова женская природа. Он любил ее и опрокидывал ее стул и проливал на нее кофе в порывах нежного угождения.

Он был немыслимо нелеп. Будучи сравнительно небольшого роста, — он ухитрялся напоминать горного тролля. Он обладал перекошенной физиономией и не умел управлять своим телом. Он был одним из тех неудачников, что вечно спотыкаются на ровном месте, забывают застегивать ответственные пуговицы, а в гостях заливают скатерть и наступают на хвост хозяйкиной кошке. С ним случались прямо-таки редкостные происшествия — однажды его в кровь искусал кролик.

Жену он раздражал неимоверно. Он потел и хмыкал, когда она пилила и уничижала его в присутствии посторонних. Иногда он вскакивал и исчезал. Бежал от греха подальше. Но через час всегда возвращался; за это время он уяснял себе, что сам был виноват, и пламенно просил прощения. Он его получал. «Он же такой глупый! — снисходительно говорила она. — Разве он тут виноват!»

Он полагал, что так выражаются великие чувства.

Он был центром вселенной. Ну, правда, каждый из нас в том возрасте временами воображал себя центром вселенной. Но Уле Гундерсен был центром вселенной. Солнце, и луна, и звезды кивали ему, словно юному Иосифу. Он замечал их знаки, но редко признавался в этом — только самым близким друзьям. И, поверяя свою тайну, всегда испытывал некоторое смущение. Он смутно догадывался, что такое может произвести комический эффект.

Мне он доверился. На первых курсах я был его другом. Правда, он был тогда милым и трогательным и вовсе не таким уж бездарным.

Мысли о собственном величии, насколько я могу проследить, родились из горечи, причиняемой ему немыслимым его телом. Он доверчиво поведал мне, каким образом открылось ему его подлинное «я», как он выражался.

Мать пекла хлеб на кухне, и рядом стояла. бадья с мукой. Уле решительно нечего было там делать, однако же он ухитрился попасть в муку ногой. Потом, забившись в темный угол на чердаке, Уле понял, что тело его не есть он. Он, настоящий Уле Гундерсен, был другой, совершенно, совершенно другой. Он был гармоничен, красив, изящен, точен во всех движениях, легок и грациозен. Да! У него, собственно, были даже крылья, как у божества…

С течением лет он разработал эту иную свою ипостась во всех деталях. И она стала распространять столь яркий блеск, что исходные данные полностью в нем померкли. Когда я познакомился с Уле Гундерсеном, он уже не считал себя безобразным. Хотя и понимал, что в банальном смысле слова красавцем его назвать нельзя. Однако телесная оболочка скрывала Уле Гундерсена, подлинного Уле, и оттого обретала истинную красоту.

Это было трудновато.

Но вконец невозможным общение с ним делала жена. Ясно, что она была очень несчастлива, но недовольство жизнью приобрело у нее странные формы. Она добивалась, чтобы друзья мужа осаждали ее гнусными предложениями, дабы она могла их отвергать: ведь она была верная жена. Если они так и поступали, она обливала их презрением! Если же нет — она платила им ненавистью.

К счастью своему — или к несчастью, — он ее так и не раскусил.

С годами он потерял таким образом всех своих друзей — одного за другим. Но он терял и должность за должностью.

Жена постепенно разгорелась непомерным честолюбием. Первоначально она сама намеревалась посвятить себя журналистике и отдавала должное своему призванию, выстригая челку и моясь несколько реже, чем принято. Но потом она вышла замуж.

Ясно, что рожденная быть не менее чем Лунде из Хедемарка, она могла примириться с судьбой, имея по крайней мере выдающегося мужа. И она имела выдающегося мужа.

Просто ему не отдавали должного.

Придя к такому выводу, она стала время от времени наведываться в редакцию и ругать редактора. Уле Гундерсен был благородный рыцарь и покрывал ее. Потом редактору это надоедало, и Уле Гундерсен переходил из одной газеты в другую. Наконец ему пришлось заделаться свободным художником. Но Норвегия для процветания свободных профессий приспособлена плохо. Гундерсену приходилось туго. Нередко он надрывался ради ничтожного заработка. Он переводил книги за бесценок, писал статьи туда и сюда за смехотворную плату, и его грандиозные замыслы отодвигались все дальше и дальше к линии горизонта — романы, пьесы, которые он собирался создать, огромная газета, которую он хотел основать, духовное возрождение, к которому он мечтал пробудить нацию…

Да, я ведь забыл упомянуть: он собирался духовно возродить Норвегию. В чем это будет заключаться и как осуществится — он не разработал. «Детали не играют роли, не в программах суть», — говорил он. Просто должно произойти возрождение.

То было в юные, светлые дни. Возрождение отодвигалось все дальше и дальше к линии горизонта. Увы, все больше и больше примет показывало, что дела норвежского народа из рук вон плохи.

Все было сплошное гангстерство, упадок, надувательство и разгул. Похоже было, что существует всю страну объединившая круговая порука против Уле Гундерсена:

Жена разделяла эти опасения. По мере того как их все больше и больше окружало одиночество и хуже и хуже шли дела, ее честолюбие разрасталось.

— Уле Гундерсен, помни о своем призвании! — говорила она. Потом уже она стала повторять эту фразу ежедневно. По столь торжественному поводу она всегда называла Уле по фамилии. Когда же ей приходилось обзывать его ничтожеством, она ограничивалась именем.

Для успокоения возбужденных нервов она стала пить баварское пиво и безобразно раздалась и взбухла. Он находил ее красавицей. Их жизнь была ужасна.

Когда наступила оккупация, он не сразу сделался изменником. Несколько месяцев потребовались ему на раздумья. Многого в программах Гитлера и Квислинга он не мог принять безоглядно. К тому же в поведении известных личностей было нечто…

Он выдержал поистине борьбу Иакова со своим богом, борьбу в нескольких действах. Но вышел из нее победителем. Не в программах суть. Новое время и есть то духовное возрождение, о котором он мечтал, или станет таковым с его помощью. О, одному богу известно, не таится ли сокровеннейший смысл суровой эпохи именно в этом — дать Уле Гундерсену крылья, дать ему платформу, толчок для провозвестия того всемирного возрождения духа, коего пророком он, как никогда, себя ощутил. Ну да! Для него-то весь сыр-бор и загорелся. Жестоко испытывал его господь и долгому обрек ожиданью. Но ныне пришла полнота времени.

И он стал изменником.

Больше, по существу, ничего не произошло. Слишком он долго раздумывал, что ли… Слишком долго боролся против своего бога. Место главного редактора, на которое он твердо рассчитывал, досталось другому, место заместителя — тоже. Место заведующего отделом культуры — тоже.

Почти ничего в его жизни не изменилось. Он писал статьи за ничтожную плату, переводил романы, получая гонорары по самой низкой таксе. Статьи его отвергались почти так же, как прежде. «Идеологически ложно!» — говорили о них. Это были его статьи о духовном возрождении.

Трагедия, если возможно, еще усугубилась. Подумать только. Судьба, законы природы, сам господь бог позаботились привести мир к войне исключительно ради его целей — и он ничего не получил.

Недавно, когда у него уже наступило похмелье, он сказал своему последнему другу;

— Раньше моя судьба напоминала драму Ибсена. Теперь она похожа на трагедию Шекспира.

Сверре Харман сделался предателем оттого, что столь горячо возлюбил свою родину.

Или только родное местечко он возлюбил столь горячо?..

Его я знаю еще со школы. Мы были однолетки, но он учился в параллельном классе.

Наши одежки были сшиты местными портными. Они выглядели так, будто их раскраивали топором и сшивали дратвой. При виде нас девочки подталкивали друг дружку и фыркали: «Ой, ну и деревенщина!..»

Особенное веселье вызывал у них Сверре Харман. Мы-то все не замечали грехов своей одежды, не зная никакой другой. Но его наряд был еще хуже, чем у всех. В их местечке портной шил просто удивительно плохо. Возможно, он же занимался и сапожным делом, потому что башмаки на Сверре Хармане были не менее выдающиеся, чем костюмы. Велики они ему были ужасно — огромные корабли, в них только по болоту ходить.

Позже, через много лет, когда он смог купить в городе недорогую готовую пару, оказалось, что Сверре Харман очень красив и прекрасно сложен.

Манера говорить у него тоже была удивительная. Он был откуда-то из Мере. Он говорил на каком-то особенном диалекте и пользовался им постоянно. Учителя находили этот диалект уморительным. Многие соученики — тоже.

Он делал вид, что ничего не замечает. Слабая улыбка кривила ему губы — только и всего. Постепенно к его речи все привыкли.

Однажды — мы уже были студентами — я случайно встретился с ним на улице, мы стояли и разговаривали. Один его одноклассник кивнул и прошел мимо. Сверре Харман слегка побледнел, и лицо его как-то просияло. Странная улыбка, всегда уловимая на его лице, как рябь на спокойном море, стала чуть заметней. Он проводил одноклассника долгим взором.

Тот не представлял собою ничего особенного.

— Ну и посмотрел же ты на него! — сказал я.

— А, да… Он так потешался над моим диалектом. Наверное, не надо быть злопамятным.

Он по-прежнему говорил на диалекте. Воспроизводить его я не берусь. В ту же встречу он, кстати, задал мне один удивительный вопрос.

— Смог бы ты умереть за идею? — спросил он.

Я был ошеломлен. Верно, мы говорили о чем-то, что могло повести его мысли в этом направлении. Но о чем — я не знаю. И тогда не мог понять. Казалось бы, мы рассуждали что-то относительно латыни, по которой нам обоим предстоял экзамен.

Я сказал слегка растерянно, что, видимо, все зависит от того, какая это идея. И от ситуации. Что касается меня — мне бы хотелось еще пожить.

— Но неужели ж ты не понимаешь, — сказал он, — что умереть за идею, за справедливую идею — это и значит жить! Это же высшее счастье жизни!

Я нашел, что это ужасно тонкая мысль. Для меня даже чересчур тонкая.

— Тот, кто готов умереть за идею, побеждает! — сказал он.

Я догадывался, какую идею он имеет в виду. Он был самым фанатическим заступником лансмола из всех, кого я знал.

Я видел его редко. Он занимался филологией, я — юриспруденцией. Мы были, в сущности, довольно шапочно знакомы. Он находил меня неинтересным, я находил его трудным. И еще эта улыбка. Она уже не сходила у него с лица. Приятной ее нельзя было назвать. Дружеской — тоже. Любезной — в равной мере. Скорее улыбка была сострадательная. Он напоминал одно знакомое мне изображение Святого Себастьяна: он пронзен копьями, и на устах его смутная улыбка.

Иногда я думал: уж не меня ли он находит таким смешным?

Годы шли. Он продолжал учиться, и я слыхал, что он замещал учителей по разным школам. Женился он на девушке из своего местечка. Ее я никогда не видел. Я встретился с ним как-то в театре и спросил про нее.

— Она предпочитает не выходить на улицу в этом городе, — сказал он.

Улыбка стала чуть заметнее, когда он произносил «в этом городе».

Потом уж я узнал, что она окопалась в их квартирке, как в крепости. Даже покупки приходилось делать ему. Она не показывалась одна во вражеском стане, где все смеялись над ее диалектом.

Отчего он не покидал этот город, я тоже узнал потом — оказывается, он продолжал занятия. До меня дошли слухи, что он ездил за границу. Для этого ему, верно, пришлось посидеть на хлебе и воде. Он ездил без стипендии, хлопотал о ней, но не получил. Ездил он на юг. Он самостоятельно учил итальянский и испанский.

Один из его школьных учителей стал к тому времени профессором, как раз по главному его предмету, и был членом комиссии, ведавшей стипендиями. Но он не верил в занятия Сверре Хармана. «Шовинизм, и ничего больше», — кажется, сказал он. Все это я узнал много позже.

Он написал докторскую диссертацию. И она провалилась. Кажется, он пытался доказать, что Христофор Колумб был норвежец. А заодно и Магеллан. И все великие путешественники. Бог знает, не были ли они, все вместе взятые, родом из его местечка в Мере… И уж конечно, он утверждал, что оттуда произошли открыватели Гренландии и Винланда и оттуда были снаряжены величайшие походы викингов, охватившие всю Европу. Кажется, даже все европейские княжеские дома вели начало оттуда.

А тайную связь с Винландом его местечко поддерживало много столетий — через Ирландию и Фарреры, кажется, так. Впрочем, за точность не поручусь. О защите мне мимоходом рассказал один филолог, нашедший ее исключительно забавной. «Провалили начисто», — сказал он. Измышления. Бред сумасшедшего. Что-то в этом духе.

Тогда он решил покинуть Осло. Найти место оказалось не так-то легко. Слух о провале всегда расползается и не служит рекламой. Но он уехал, уехал подальше и затаился в глуши.

В последующие годы можно было встретить его имя в связи с борьбой вокруг языка. Перед самой войной очень много шумели насчет перестройки лансмола ближе к восточнонорвежским говорам. Об отмене форм на «і», распространении форм на «а», приближении к говору крупных районов и прочее в этом духе.

По-моему, кроме религиозных проблем, ничто не способно так остервенить норвежцев друг против друга, как проблемы языка. Если бы у нас действовали законы древней Исландии, многие пали бы в этой борьбе. У защитников лансмола и религиозных фанатиков есть одно общее — они решительно презирают все человечество, которому нет до них дела. Но они люто ненавидят тех, кто почти един с ними, но расходится в одном или двух каких-то пунктах — будь то непорочное зачатие, вечные муки либо окончание существительных на «і» или «а».

Сверре Харман хотел, чтобы существительные оканчивались на «і». Он участвовал в нескольких газетных потасовках по этому поводу. Он отстаивал окончания на «і» с такой страстью, что мне вспомнился его давнишний вопрос, могу ли я умереть за идею.

Его короткие заметки полыхали ненавистью. В них уже не чувствовалось смутной улыбки Святого Себастьяна, какое там! Он вел священную войну за святая святых — окончания родного местечка.

И вот я вновь повстречал его осенью сорокового года.

— О, ты в городе? — сказал я.

Да, он в городе.

Мы обменялись еще несколькими фразами, я их не помню. Потом я спросил, что он думает насчет сообщений из Лондона. Нежная улыбка великомученика стала чуть явственней. Он поглядел мне прямо в глаза, и на этот раз у меня не осталось сомнений, что смеется он надо мною.

— Я не слушаю радио, — сказал он.

Я не понял, что он имеет в виду, но не стал переспрашивать. Что он мог перейти к немцам, представлялось мне совершенно, абсолютно немыслимым.

Но он перешел. Я узнал об этом несколько недель спустя. Когда так называемый министр культуры и пропаганды квислинговского правительства вступил на свой пост, он держал речь, в которой заявил, что с шумихой вокруг лансмола пора покончить. Однако не прошло и двух месяцев, как взгляды его изменились совершенно. Да внедряется лансмол, честь ему и слава. Окончания на «і» тоже достойны всяческой поддержки.

Речь имела единственной своей целью сманить защитников лансмола. В общем это не удалось. Но Сверре Харман стал изменником.

Он продал родину за одну-единственную букву; буква вела его за собой, как стрелка компаса — мореплавателя. Наверное, сидит сейчас где-нибудь в конторе и выводит «і». Много-много этих «і».

Интересно, улыбается он или нет?

Карстен Хауген был сын ленсмана и родом откуда-то из Гудбрансдаля. Он изучал филологию, но бросил занятия, когда в нем открылся талант.

Не мне судить о его таланте. Во всяком случае, перед самой войной он добился кое-какого успеха пьесой о смирении и первородном грехе. После чего получил большую стипендию и съездил в Германию и Италию. Было это в 1937 году.

Вернулся он воодушевленный и написал несколько статей о своих впечатлениях. Он не политик, но там, там происходят большие свершения. Там есть вера, есть стиль, есть юность наконец! Стоит поглядеть на них, когда они маршируют!.. И опять-таки, не углубляясь в политику (это ниже достоинства художника), он все же должен сказать, что тому, кто слыхал речь Муссолини, дуче, с балкона на Пьяца Венециа, нелегко ее забыть. И тот, кто слышал, как Гитлер, бывший маляр, обращался к стотысячной толпе на празднично разукрашенной площади Нюрнберга, пережил настоящее потрясение…

Многих эти статьи возмутили. Мы, знавшие его давно, восприняли их более спокойно. Мы давно догадывались, что у него что-то не в порядке с инстинктами. Это замечалось сразу, стоило ему войти в комнату. Высокая, сутулая фигура, бегающие глаза, одутловатое, бледное лицо, мешки под глазами, липкие руки; они всегда были у него мокрые, будто обмакнуты в застоялую, противную воду.

Вряд ли он был гомосексуалистом. Во всяком случае, время от времени у него бывали любовницы. Но все равно что-то с инстинктами у него было не в порядке. Его всегда так безмерно восхищали богатство и власть. У него слабели коленки при виде военного парада, он млел от восторга, когда громкоговорители и духовой оркестр дружно подхватывали красноречивый удар кулаком по столу. Он восхищался силой во всех ее проявлениях и страстно любил бокс.

Но, возможно, он сам немного стыдился своих наклонностей. Он любил злословить о тех, кем восхищался. Злословье было им доведено до степени искусства. Он предпочитал злословить о тех, кто находился в той же комнате; поношенье облекалось в форму дифирамба, и лишь несколько незаметных словечек полностью меняли смысл. Если же охаиваемый подходил поближе, Карстен Хауген пылко его приветствовал и с готовностью цитировал собственную речь. Без тех нескольких, незаметных словечек она оказывалась непомерной лестью. И он тайком оглядывал слушателей, рассчитывая на двойной успех.

Случалось, он на этой двойной игре попадался. Тогда он мгновенно угасал. Но тут же пускался в такие изъявления преданности, столь вдохновенно выражал свой восторг, что ни один скальд древних норвежских королей не мог бы с ним тягаться.

Эти его свойства привели к тому, что мы стали избегать людей, с которыми он был близок. Из-за тех же свойств мы не очень удивились, прочитав его статьи.

Он был радикал. Политики он чуждался, но он был радикал. Во-первых, норвежская литературная традиция радикально окрашена — Вергеланд и всякое такое, Винье и Фьертофт и всякое такое, ну, словом… А во-вторых, свободный, подлинно свободный человек стихийно склоняется к радикализму, ведь правда? Симпатизирует угнетенным и всякое такое, ну, во всяком случае в принципе. Хотя, конечно, человек высокого духа может произнести вслед за Ибсеном:

Покуда в лайковых перчатках Я по паркету не пройдусь…

Удивительно, как это захудалому ленсману из Гудбрансдаля удалось произвести на свет такое явление…

Когда он заметил, что статьи его не имеют успеха, он растерянно огляделся. Чего изволите? Что требуется от него? Разве в этой стране уже не царит свобода духа? Но царит она или нет, ему хотелось популярности, и он написал еще несколько статей, где понемножку иронизировал над всеми диктаторскими режимами. Статьи были выдержаны в легком тоне, без всякого перехода превращавшемся в патетический, как только речь заходила об отсутствии свободы духа в этих замечательных, но столь несчастливых землях. О, немые слезы евреев за спущенными гардинами, надрывающие сердце всякого великодушного человека!..

Эти статьи вернули ему часть утраченной популярности. И Карстена Хаугена, очевидно, ждала не стремительная, но обеспеченная карьера с перемежающимися дождичками и ведром, если б не настало 9 апреля 1940 года.

Оккупация оторвала его от многих приятных привычек. Война в Норвегии раздражала его, хоть в принципе он понимал ее необходимость. Разумеется, нам надо защищаться, правда, неизвестно, что из этого выйдет. Ведь столько лет мы думать не думали о вооружении и совершенно его запустили.

Хуже было то, что трудновато стало получать авансы как в издательствах, так и в журналах и газетах. Неужто все забыли о духовной жизни в эти времена?

К тому же зрелище марширующих немецких колонн оказывало на него свое медленное и верное воздействие. Слабея в коленках, осенью 1940 года он шагнул навстречу своему жребию. Карстен Хауген делался одним из придворных поэтов нового порядка.

Он злословил за спинами своих теперешних господ почти с первого же дня. Он заходил на службу к знакомым, о которых знал, что они честные норвежцы, что они саботируют — крадут бумаги, тайно копируют и сжигают то, что могут сжечь. Они должны его понять! И он рассказывал им анекдоты о новых властителях.

Но на газетных полосах он лежал во прахе перед этими властителями. Трудно было читать его статьи, мысленно не дополняя их теми незаметными словечками, которыми он непременно сдобрил бы их в устном пересказе.

(Такого стиля, как в плачевные квислинговские времена, бедная Норвегия не упомнит с тех самых пор, как отложил перо Святой Улаф, который к тому же — увы! — никогда не занимался писательством.)

Теперь-то он проливает такие слезы раскаяния, что ими можно полить целый огород. Боже мой, неужели к его маленькому промаху можно относиться так серьезно? Он же поэт… А поэт всегда подвержен настроениям. К тому же, не сделай он этого, все равно нашелся б кто-нибудь другой… Да он же просто из какого-то сочувствия к немоте и безъязыкости нового веяния… Он же думал, что они восприимчивы к культуре… К облагораживающему влиянию… Не так ли? Увы, он ошибся, но он сам первый это понял и первый готов признать. Да, он ошибся действительно. Однако что же делать? Не так легко из всего этого выпутаться, кроме всего прочего, и по чисто экономическим причинам… Но ему просто хотелось бы, чтоб все знали, что он никогда, никогда всерьез не примыкал к этому… к этим… Никогда! Ни на единую минуточку!

Уф!

Ну вот. Остается Карл Хейденрейх.

Сам не знаю, почему я убежден, что он — худший из всех. Да нет, пожалуй, знаю. Все остальные — в каком-то смысле убогие. Это любому ясно. Двое — чудовищно, болезненно жадны. А тут у них перед носом вывесили колбасу, ясно, удержаться не было возможности.

Один потерял человеческий облик из-за навязчивой идеи, у другого с самого начала жизнь пошла вкось, у третьего были патологические инстинкты, четвертый — глуп сверх всякой меры…

И всех мучило одиночество, такое страшное, что не было сил его нести. Можно так истомиться боязнью темноты, что обрадуешься и привидению.

Но у Карла Хейденрейха ни одного из этих извинений — нет. Провинциальный врач — хороший врач, с обширной практикой и прекрасными доходами, как говорил мне один верный человек. Женат — согласно тому же источнику — на красивой, очень приятной женщине, ну и, конечно, имеет детей. Человек с отличным положением, способный. Нормальный, судя по всему. Так что же, что заставило его сорваться с цепи и озвереть?

Я не видел его двадцать лет. И все-таки, по-моему, я это понимаю. Он был равнодушный. Совершенно бесчувственный. Всех остальных он считал болванами (он как-то особенно гнусно произносил это слово на своем сёрланнском диалекте). По глупости многие идут на поводу у собственных чувств. Ну, а он не таковский. Для него жизнь — арифметическая задачка на вычисление выгоды. Он и медицину воспринимал, как необходимое зло — его собственные слова! — как средство зашибать деньгу. Ну, он и зашибал, говорят, деньгу там, в своем городишке. А потом наступила война, оккупация. И то первое, мерзкое время, когда всем благоразумцам ясно стало, что немцы непременно победят. И конечно, там, у себя в городе, он понял это один из первых. А так как он никогда в жизни ни о чем не думал, кроме выгоды — самой что ни на есть грубой практической выгоды, — он и продался. Не слишком радостно — это я охотно допускаю, — но, уж безусловно, нагло, самоуверенно улыбаясь и сожалея о тех отпетых болванах, у которых не хватило ума понять что к чему, — он пошел и продался дьяволу.

Да, именно дьяволу.

Нет, тут все ясно. Теперь, когда до него дошло, что он просчитался и что все дураки оказались умней его, он, конечно, кается. Я, правда, ничего не слышал, но совершенно в этом уверен. Сетует и кается. И раздумывает: как бы взять назад все сказанное, все сделанное? И спрашивает, спрашивает себя: как же мне спасти свою шкуру?

Об одном только он себя не спрашивает: кто я, если мог на все это пойти?

Нет! С Карлом Хейденрейхом все ясно.

Все ясно?

Но ведь это тоже загадка — как же человек может до такой степени опуститься, чтоб о нем не стоило размышлять?

Если действия человека кажутся тебе простыми и однозначными — остерегись; ибо мы, люди, не так уж просты.

Мой милый Ватсон, бесспорно лишь одно, что вы мало, слишком мало знаете об этих людях.

Что сталось с Ларсом Флатеном? Известно, во всяком случае, что он женился. Видимо, ему удалось вызубрить соответствующую тираду! Или нашлась такая, что взяла инициативу в свои руки?

Не она ли толкнула его на решающий шаг?

Ты ничего не знаешь.

И если Ивер Теннфьерд стал шпионом (а тебе ничего определенно неизвестно на этот счет), кто же его завербовал и кто ему платил?

Ты ничего не знаешь.

Что толкнуло Эдварда Скуггена — такого осмотрительного, такого расчетливого — на поприще политики, самое зыбкое из поприщ?

Тут, правда, можно выдвинуть следующую гипотезу: говорят, он не вынес испытания, состоявшего в том, что он получил возможность питаться не одной только овсянкой и одновременно свести свое ежедневное рабочее время с четырнадцати часов до семи. Словно у глубоководной рыбы, извлеченной на поверхность, у него отказали органы равновесия.

В нем вдруг всколыхнулась запоздалая романтика. Вся его прежняя жизнь представилась чудом. Об этом чуде должны были узнать все. Да обратится на него внимание нации. У него было для норвежского народа важное оповещение — если только все будут такими, как он, каждый норвежец сможет стать преподавателем.

В последние годы он ни о чем, кроме себя, говорить не мог (так рассказывают те, кто его видел).

Ну вот. В какой-то мере он достиг своей цели. На него обратилось внимание нации.

Верна ли эта гипотеза?

Ты ничего не знаешь.

А Карстен Хауген? Почему, отчего он стал таким, каким стал?

Говорят, у него отец был тиран. Стройный красавец и будто бы стрелок, охотник, спортсмен, весельчак, дамский угодник. А для домашних — пасмурный и страшный.

Сильный отец — слабые дети…

Но поговорка эта не всегда справедлива.

Уместна ли она в данном случае?

Ты ничего не знаешь.

И может быть, есть что-то общее, какие-то черты, которые объединяют их всех в одно целое?

По-моему, тут совершенная путаница. Неразбериха.

Одно только мне ясно: от нищего вестландского местечка или захолустья в Ютландии до университета и столичной жизни в Осло — расстояние большое. По дороге можно не однажды сбиться с пути.

Ну вот, ты, оказывается, бродил по кругу, ужасно долго бродил по кругу. И пришел туда, откуда начал, и пора уж сказать самому себе: раз можно лучше понять настоящее, роясь и копаясь в прошлом, так почему бы тебе не покопаться в человеке, которого ты знаешь лучше всех; должен по крайней мере знать лучше всех, — в самом себе.

Чего ж ты боишься?

Ты ведь у нас безупречный.

 

ПАУТИНА

Конечно, я боюсь. Боюсь черным по белому нанести на бумагу мои собственные воспоминания о моей собственной юности. Берусь за перо — и бьющимся черным крылом летучей мыши память застилает страх.

Я думаю — во всяком случае, надеюсь, — что это не только оттого, что мои воспоминания, наверное, мало содержат для меня лестного. Я знаю, что это — по крайней мере, отчасти — и из-за другого тоже.

Уж не в первый раз я возвращаюсь мыслью к тем далеким, к тем близким дням. Они не однажды всплывали в памяти — бегло, смутно, иногда немного посвязнее. И я спрашиваю себя: доступна ли вообще словам — четким, грубым словам — эта связь далеких чувств, воспоминаний, тоски и снов? Говорят, что в старых домах, давно заброшенных обитателями, вещи стоят себе, как их оставили. А придет в такой дом после многих и долгих лет запустения человек, и до чего бы ни дотронулся — все рассыпается под его рукою в прах.

Не случится ли такое и с этими воспоминаниями, к которым я приблизился, снова отдалился и вот опять приближаю свое лицо? Воспоминания, которых я стыжусь, которые люблю, которые мне хочется охранить от чужих глаз. Не окажется ли, что слова — ткань слишком грубая в сравнении с тонкой пряжей паутины, которой дни и годы оплели разные незначительные происшествия, оставшиеся в синей, далекой дали? Не знаю. Боюсь. Потому что, признаться, я полюбил эту паутину, которую сам сплел…

 

МОЛЕНИЕ О ЛЮБВИ

С чего начну, чем кончу? Приоткрыть дверцу памяти — все равно что запустить пеструю киноленту. Сумятица картин, спутанных, перепутанных.

Ситуации самые разнообразные. Счастливые, стыдные, смешные — да нет, не очень смешные, разве что для других… Один, с друзьями, с девушками.

Но больше один. Почти всегда один.

Теперь-то я понимаю. Я был маленький, одинокий и беспомощный, а город был огромный, холодный, злой, коварный, грозный, стерегущий, вражеский…

Это странное ощущение враждебности мира, которое парализует в минуту любви, заставляет таиться от всех и каждого, страхом поражает накануне экзамена, лишает радости и счастья, — это чувство, что все в жизни — борьба, вражда, и побеждает сильнейший, и горе побежденному…

Куда уходит доверчивость? Доверчивость ребенка к матери и матери к нему, ясная безмятежность детства?

О, теперь я понимаю. Я боялся. Сам я этого не знал. Но мне и теперь снятся давешние улицы, и они полны страха.

Эти улицы. Не обязательно засыпать, чтобы их увидеть. Узкие закоулки по большей части. Очень темные по вечерам. Женский хохот. Перебранка — грубый мужской голос и в ответ — женский. Под фонарем двое, пьют из горлышка бутылки, тени их такие огромные, и они похожи на двух троллей, спорящих над добычей.

Поздно вечером, по дороге домой — с ближайшего угла шум драки, мельканье рук и густой, тугой звук — удар кулака по телу — и вопль, ругань, стон. Качающиеся фигуры дальше по улице. В гулком подъезде подвыпившая потаскушка с посинелым носом. Эй, милашка, пошли со мной!

В этих улицах видел я и его — существо самое непонятное и страшное — альфонса, сутенера, подручного бандерш и шлюху одновременно, тирана, и любовника, и продавца любви.

Томленье, томленье — и боязнь подцепить заразу. Страх, чувство вины. Боязнь подцепить заразу, боязнь последствий, страх одиночества, страх попасть в ловушку. Желание, тоска, мучительное томленье — и страх, страх, чувство вины — и страх. Как бы не попасть в беду, не оплошать, не быть смешным… И снова томленье, сны, тоска, гонящая с постели, из дому, по улице, по сонному городу неведомо куда. И молитва в пустоту: дай мне пережить это о пошли мне любовь пусть хоть что-то случится кто там кажется женщина пусть хоть что-то случится не допусти меня вот так вернуться домой я не могу пошли мне любовь любовь о господи в которого я не верую сделай чтоб что-то случилось я не могу больше все так пусто так трудно пусть сейчас что-нибудь будет нет не с этой от этой я боюсь заразиться…

Счастливая пора юности. Страшная пора юности. И теперь, несмотря ни на что, держа в памяти все несчастья, всю неизбежную тоску того времени, я во всеуслышанье говорю — счастливая, счастливая пора юности.

 

ГУНВОР

Как-то весною 1921 года, кажется, это было в середине апреля, сразу же после пасхи, Ханс Берг ввалился в мою узкую темноватую камору и, как всегда, с места в карьер, сказал:

— Хочешь познакомиться с одной девочкой?

Вопрос излишний.

— Тогда приходи сегодня в девять к Хейденрейху, — сказал Ханс Берг, — он что-то там устраивает. Собирался познакомить меня с какой-то девочкой. Я обещал прийти, да неохота — не выношу этого паршивца и всех его девчонок. Так я пойду скажу, что мне некогда, а ты придешь. Значит, в девять, запомни.

И он ушел.

Тогда-то я не знал того, что теперь знаю, — в то время он был влюблен в девушку, о которой недавно рассказывал Индрегор. Неприязнь к Хейденрейху была только предлогом. Нам всем не нравился Хейденрейх, но мы терпели его — терпели из-за девочек. А Ханс Берг прекрасно умел с ним обходиться, ругая его в глаза.

Хейденрейх был медик, не очень молодой. Нам тогда он казался почти пожилым. Ему было под тридцать. Он уже кончил фармацевтический, вот почему был нас старше. Элегантный, лощеный — этого мы не могли отрицать. Но оттого он нравился нам еще меньше. Особенно завидовали мы его тонким шелковым рубашкам, как он говорил, подаренным американской кузиной. Каждая стоила, верно, не меньше десяти долларов.

Хейденрейха в значительно большей степени, чем кого-нибудь из нас, можно было назвать светским человеком. Он был к тому же достаточно богат, но насколько — мы, впрочем, не знали, так как он был довольно скареден. Во всяком случае, у него доставало средств жить в просторной изящной комнате и так поставить себя с хозяйкой, что она никогда не докучала ему расспросами, если какая-нибудь дама слишком поздно у него задерживалась. О, по части женщин этот Хейденрейх был дока. Не раз провожали мы его долгими взглядами, когда, помахивая тросточкой, он проводил мимо нас очередную девицу, явно слишком роскошную для нас.

Да, Хейденрейх и девочки! Его бесчисленные завоевания немало способствовали тому, что мы рано начали цинично смотреть на женщин. Подумать только — такой старый! И что они в нем находят! О, мы-то все терпеть его не могли — хвастун, враль, и к тому же он лопался от самоуверенности, отнюдь не оправданной, по нашему мнению.

Вдобавок он был из Кристиансанда — или нет, кажется, из Мандаля? — и говорил на диалекте, который мы все находили несносным. Но покоритель сердец он был необыкновенный. И иногда — вот как в тот вечер — что-нибудь перепадало кое-кому из нас. Хейденрейх зашел ко мне тотчас же после того, как ушел Ханс Берг. Он хотел удостовериться, что все будет в порядке. Тактично, как всегда, он предупредил меня, что я приглашаюсь на роль дублера, кто-то там из мужчин не может явиться по уважительной причине, но нельзя послать отказ соответствующей девушке. Все, собственно говоря, устраивается для его особого интереса. Он завязал знакомство с одной девушкой — высший класс, — но она что-то осторожничает, требует общества. Та, которая предназначается для меня, тоже миленькая, даже очень… Была помолвлена, но дело расстроилось, так что теперь у нее никого. Являться, значит, к девяти, в его квартиру.

Уже собравшись уходить, в дверях он сказал:

— Как ты вообще-то, женщинам нравишься, а, детка?

Я ответил — и это была правда, — что что-то не замечал.

Да, сказал он, он, собственно, так и думал, хотя есть одна девушка, и чудная девушка, которая… ну, да ладно… А все-таки^ кто же это? Да нет, это он просто так. Ну все, хватит болтать. Вечером выяснится, на что я способен. Он уж посмотрит, как я покажу себя с этой душечкой, с этой милашкой, которая теперь осталась без дружка…

И он ушел. Мне хотелось крикнуть ему вдогонку: «Пошел ты ко всем чертям!»

Детка! — так он выразился. Я был на полголовы его выше. Я считал его хвастуном, самодовольным, бестактным циником.

Но когда время приблизилось к девяти, я, задыхаясь от волнения, входил в его квартиру.

Я побаивался. Эти хейденрейховские девочки! Я сталкивался кое с кем из них, и они мне не нравились. Мне они казались слишком доступными, пустыми, вздорными, иногда грубоватыми — и чересчур опытными. Я чувствовал себя неуверенно в их обществе. Нет, мне не нравился Хейденрейх, мне не нравились его девочки. И вот я шел к нему. Я нервничал, боялся. Меня туда тянуло.

Теперь-то я многое понимаю. До чего же легко понять все это теперь, спустя столько лет.

Я понимаю, что Хейденрейх старался быть милым со мной — на свой лад, конечно. Я даже думаю, что я ему скорее нравился, и он хотел дать мне несколько полезных уроков. А я — да не мог же я тогда заглянуть в будущее…

Приходится признаться, что он, собственно, тоже нравился мне. Но я его немного боялся. И пугало и привлекало меня в нем то, что он был постарше меня и что у него было побольше денег. И еще то, что он был циник. Он стремился брать от жизни те радости, которые она предлагает. И это были простые радости.

Здесь его интересы и интересы тех юных дам встречались. То были продавщицы, секретарши, порождения низших слоев среднего класса Осло — со всеми вытекающими отсюда последствиями. Они пооканчивали специальные курсы, кое-кто из них, быть может, сдал экзамены на аттестат зрелости. Весь день напролет они простаивали за прилавком или просиживали за машинкой. Дома они видели мало удовольствий или вовсе никаких. Им было по двадцать, двадцать пять лет. Наверное, — я так думаю — у них была надежда выйти замуж. Но это не получалось. А иногда и надежды не было. Им просто хотелось получить свою порцию радости, и за радость они готовы

130 были платить. В их среде каждый знал, что ничто не дается задаром. Жизнь в магазинах и конторах безжалостно и грубо обучала их этой премудрости. И поскольку случалось так, что им уже не нужно было блюсти невинность, они прикидывали в уме и решали: после двадцати цена на них падает с каждым годом. А через десять лет, когда рассчитывать уже не на что, можно будет выйти за постылого, облезлого сослуживца, если удастся, конечно.

Но нищему, одинокому, робкому и совершенно неискушенному студенту из крестьянской среды эти созданья казались грозно-опасными, опытными и циничными. Их беззащитности ему не дано было разглядеть.

Комната Хейденрейха была на Пилестредет, во втором этаже, окнами на улицу. Большая, как театральный зал, с диванами, креслами, письменным столом, плетеными стульями и бог знает еще с чем.

Когда я вошел, я застал троих молодых людей и четырех девушек. Встречу перенесли на полдевятого, но меня не сумели предупредить.

Мужчины были мне знакомы. Все девушки были новые. Та, которая, как я понял, предназначалась мне, окинула меня быстрым взглядом, мгновенно — с головы до пят. Оценивающим взглядом. У меня по спине пошли мурашки — она была по-своему хороша, со светлыми волнистыми волосами и круглым, живым, не очень запоминающимся лицом. Только глаза были необычные — большие и темные.

Оценила меня и нашла, что я не гожусь, — так я подумал. Как часто я так думал в те времена… Спрятаться в самый темный угол! Лететь на огонь и опалить крылышки! Счастливая, пора юности… Я почувствовал, как у меня потеют ладони в предчувствии моего позора.

Она снова взглянула на меня. Думаю, это длилось секунду, но мне она показалась вечностью. Я заставил себя взглянуть ей в глаза, заставил себя улыбнуться, понял, что я дрожу, понял, что я покраснел до корней волос. Она улыбнулась в ответ. Едва заметной улыбкой.

— Конечно, это вас припасли для меня?.. — Голос у нее был мягкий, и теплый, и мелодичный. Я подумал: еще и это! Я почувствовал бы себя уверенней, если б хоть голос у нее не был так хорош. Так нет же!

Я пробормотал что-то, но голос мне не подчинялся, в горле застрял комок. Как часто это со мной бывало, когда я говорил с женщинами! Я немел и деревенел от трепета. Ведь слишком ясно, чего я хочу. Мне было стыдно этого и того, что по моему лицу и поведению все заметно. Я тогда еще не познал той простой истины, что ни одна женщина не может оскорбиться тем, что мужчина желает ее. И я немел или почти немел. А женщинам всегда нужны слова. Просто удивительно, для чего им нужны слова! Ну, и действия, конечно. Но прежде всего слова, слова прежде всего…

Полагаю, что мужчина, парализованный от шеи и ниже, но сохранивший в отличном состоянии свои голосовые связки, смог бы ублажить великое множество женщин, повторяя им на все лады «Я люблю тебя!» до тех пор, пока голова у них не закружится в сладкой истоме.

А я этого не умел. В случае необходимости я мог, наверное, выдавить из своей крестьянской глотки: «Ты мне нравишься…»

Я глядел на нее и думал: что-то будет!

Вина и закуски заказывал Хейденрейх. Он разбирался в сладостях — скотина! — и стол посреди комнаты ломился от пирожных, круглых и плоских бутылок и бокалов разнообразной величины. Мы запаслись вином и сластями, и Хейденрейх — своим сёрланнским голосом, звучавшим к тому же несколько в нос, скомандовал:

— Разойдись!

Мне с моей дамой досталась кушетка в уголке. Мы ели пирожные и пили сладкий ликер. Ее рюмка пустела немыслимо быстро, и я то и дело должен был бегать к столу за бутылкой.

— Лучше оставим ее тут! — сказала она на третий раз. — Если кому нужно, пусть подходят сюда. Но, кажется, только мы из нее и пьем. Хейденрейх счел, что пора наступила.

— Что-то мне свет режет глаза! — сказал он. И спокойно выключил верхний свет. Потом подошел к окну и поднял шторы. В комнату падал неверный луч уличного фонаря. Хейденрейх выключил и настольные лампы и как ни в чем не бывало вернулся на свое место.

Никто из девушек не издал ни звука протеста. В просторной комнате было тихо. «Низкий подлец!» — думал я, сжимая в руке рюмку.

Потом я почувствовал руки на своей шее, теплое дыханье, рот, прижавшийся к моему рту, грудь — к моей груди, и глаза мои уперлись в два полуприкрытых глаза. Поцелуй, который — нет, не могу объяснить… Сейчас, через двадцать лет я его помню. Не знаю, было ли в комнате по-прежнему тихо — в ушах у меня шумело. Она снова сидела подле меня, спокойно стряхнула пепел с сигареты в свою рюмку, сказала:

— Так, хорошо! — и выпила все до дна. Потом глянула мне в глаза и сказала очень тихо: — Поцелуй меня!

Дальше не буду рассказывать. Мы сидели еще два часа, может быть, больше.

Я был взбудоражен, поглощен, оглушен — и испуган. Мои предки — все до единого пуритане-благочестивцы, хаугианцы и бог знает еще кто — осуждающе смотрели на меня со своих холодных небес. Как смотрели на меня те, кто был со мной вместе в комнате, я узнал на другой день от Хейденрейха.

Девушки были глубоко задеты и оскорблены. Мужчины — тоже, потому что девушки только и делали, что глядели на нас. Меня они не очень осуждали, эти девушки, но безгранично возмущались ею, своей подружкой. «Подумать только! Ведь в первый раз его увидала!» — так выразилась одна из них.

Хейденрейх тоже был оскорблен в лучших чувствах. Вечер, который обошелся ему чуть ли не в пятьдесят крон, лично для него оказался совершенно пропащим.

— А пирожные! — ахал он. — Пирожные по семь пятьдесят! — и с преувеличенным отчаянием всплескивал руками.

— А ликер! — причитал он, и тут отчаяние его было неподдельное. — Неужели нельзя вести себя тактичнее, когда тебя приглашают в гости! Но она-то, она-то, бывалая штучка оказалась! Да, тебе досталась прожженная бестия, детка!

Я слышал и не слышал. У меня шумело в голове. Из-за нее. Это сделалось… — о, от этого некуда было деваться! — это сделалось неизбежно. И в тот же вечер.

Наступило удивительное время. Через день, вечером, она обязательно приходила ко мне и оставалась на два часа, иногда на три.

Я молился, чтоб мне послали любовь. Вот я и влюблен — а может, нет? Так или иначе, она заполонила меня, захватила меня — все мои мысли, мои сны были заняты ею.

Но радости не было. А уверенность в себе, неизменное следствие счастливой любви (ведь мне же выпала счастливая любовь? Потому что девушка, которую я любил, принадлежала мне), где же, где была моя уверенность в себе?

Она принадлежала мне. Через день, вечером, она ко мне приходила.

Я немного беспокоился. Не полагался на скромность хозяйки. Но Гунвор сказала:

— Подумаешь! Скажи, что я твоя сестра! Наверное, я выглядел еще более глупо, чем обычно. Она засмеялась.

— А я ведь и правда вполне могла бы сойти за твою сестру. Поди-ка сюда, погляди в зеркало.

Мы расположились рядышком перед потемневшим зеркалом. Сестра! Я подумал о моих настоящих сестрах. На них она ничуть не была похожа. Но когда мы вот так стояли перед зеркалом, я заметил, я заметил что-то… может быть, в глазах? Да, наверное, в глазах. Или рот? Наверное, и рот тоже. Лоб? Тут тоже было что-то общее. А в целом? Она была скорее маленькая, а я длинный; она хрупкая, а у меня кость широкая, у нее волосы были светлые и вились, а у меня черные, гладкие. Но когда она это сказала, я заметил действительно что-то странное, какое-то сходство, хоть мы и были такие разные.

И тут же я заметил, что она и правда похожа на одну из двух моих сестер. Не знаю, обрадовало ли меня это открытие. Мои сестры… Мои сестры — дело другое… За свою жизнь я отвечаю сам. А сестры… Кажется, мысль о них в тот момент не доставила мне удовольствия.

— А ты, кстати, похож на моего брата! — сказала она. — Да и — как странно! — ну, в общем на одного моего знакомого.

Ну вот. Я сказал хозяйке, что это моя сестра, что в городе она проездом. Я немного страшился того, что одна из моих сестер может ненароком заявиться в Осло. Но… волков бояться — в лес не ходить. Так, кажется, говорится? Увы, я не умел пользоваться этим ценным жизненным правилом. Не умел тогда, да и сейчас еще, кажется, не умею…

Я тревожился, но все сошло благополучно. Сестра не явилась. Но она являлась и оставалась у меня по два часа, иногда по три.

Мы мало разговаривали. Я прибегнул к помощи одного приятеля-медика, у которого, в свою очередь, был знакомый фармацевт, и через него раздобыл несколько бутылок ликера (то были времена сухого закона). Она быстро выпивала несколько рюмок. Выкуривала несколько сигарет — тоже быстро. И любила стряхивать пепел в рюмку.

— Ну, иди же ко мне, — шептала она.

Я слушался. И потом провожал ее домой — по весенним улицам, поздно, но всегда — до полуночи. И брел домой один.

Я должен бы быть счастлив, правда? Но я не был счастлив. Что-то такое… Я сам не знал, что мешало мне. Может, то, что она так мало говорила со мной. Или… Не знаю, отчего мне пришло это в голову, но я думал: не тебя ей надо. Она просто хочет забыть что-то другое с твоей помощью. Ей нужно забыть, заглушить…

— Ну, иди же ко мне, — говорила она.

Она почти никогда не смотрела на меня, она смотрела в сторону. А когда она даже смотрела на меня, мне казалось, что взгляд ее устремляется сквозь меня, дальше.

Она не любила говорить о себе. О чем угодно, только не о себе. Я знал, как ее зовут, знал, что она живет с родителями, что она работает в конторе, знал, где эта контора. Это было почти все. Что она такое? Что думает, чего хочет, о чем мечтает? Чего боится? Что радует ее, что печалит?

Родители у нее были набожные, строгих правил — это мне удалось узнать. Потому-то она всегда спешила домой до полуночи. Даже лучше до одиннадцати. А в двенадцать отец встает — он никогда не засыпает до ее прихода — и закрывает дверь на цепочку. И она уже не может попасть домой.

И как же, так бывало? О да, несколько раз.

И как же?

— Ну, пошла к подруге, конечно, — сказала она небрежно, не глядя мне в глаза.

О своей помолвке она ни разу не упомянула. Я узнал это, как уже говорил, от Хейденрейха, а тот слыхал от ее подруги. Разрыв состоялся недели за две до того, как мы с ней познакомились. Она была ужасно влюблена в того парня. Это в какой-то мере оправдывает ее поведение тогда, у Хейденрейха, хотя вообще-то такому оправданий нет: подумать только — с первого раза!

Так говорила подруга.

Сама же она ничего не говорила. Сидела, скользила взглядом по стенам, напевала, листала книгу, смотрела в потолок. Или вдруг просила:

— Расскажи что-нибудь веселое!

Эта фраза всегда действовала на меня, как ушат холодной воды. Что-нибудь веселое? Но что находит она веселым? Я пытался, но все неудачно. Я уже тогда подозревал, а теперь — увы! — слишком понимаю: я не был тем, про кого девушки говорят. «он веселый», у меня для этого недоставало наглости. Тем не менее я пытался, и она из вежливости смеялась. Слушая, она слегка прикладывалась к ликеру. И тогда наступала, наконец, та минута.

Она смотрела на меня долго — обычно впервые за целый вечер по-настоящему смотрела на меня.

— Ну, иди же ко мне!

Но даже и в самой горячей близости — а она была горяча, до того горяча, что пугала меня, — даже тогда у меня оставалось чувство, что она далеко. Она не была моя. Что она была такое?..

Я не догадывался тогда, что она и сама того не знает. Молоденькая, заброшенная девочка, дочь строгих родителей, с которыми у нее не было ничего общего, которые пытались, но тщетно, втянуть ее в круг своих религиозных понятий, за что отыгрывались на строптивице, требуя отчета о каждом шаге, сделанном после конца работы (что привело лишь к тому, что она выучилась виртуозно лгать), которые с подозрительностью смотрели на ее подруг и тем более на друзей и у которых не было для нее ничего, кроме косых взглядов и недовольного голоса. Напрасный труд! Ей все равно приходилось жить дома, потому что жалованье у нее было ничтожное. Но она ожесточилась и уже попросту не замечала постных родительских физиономий и не слыхала ни попреков их, ни разносов.

После — разрыв с женихом; и одиночество, от которого она спасалась как могла, встало под окном и уставилось на нее долгим взглядом. И она встретила меня, и я напомнил ей старшего брата, ушедшего в море, чей портрет она носила в медальоне. Я мог заполнить пустоту, пока она ждала другого. Я был славный мальчик, зла против меня она никакого не имела. И я помог ей скрасить часок-другой, которые без того были бы тоскливыми и пустыми. Возможно, сыграло роль и другое — плотская тяга. Хотелось бы надеяться…

Обо всем этом я только теперь могу догадываться. Тогда я ничего не подозревал. Я чувствовал только, что она не моя, что я не могу завладеть ею, что я ей просто надобен для чего-то — для чего, видимо, не гожусь.

И я не удивился, когда однажды получил по почте записку в две строки:

«Мы должны расстаться. Спасибо тебе за все.

Твоя Гунвор».

Я не пытался ее разыскать. Я думал, то была моя первая мысль и последняя, — она узнала меня и нашла, что я не гожусь.

Был ли я несчастлив? О, еще как! Я тосковал по ней и буквально бился головой об стенку. Но она все равно не приходила. А я — я ничего не делал, чтоб ее вернуть. Она нашла, что я не гожусь. Не гожусь.

Уверенность в себе спустилась до нуля.

 

ВЗЛЕТЫ, ПАДЕНЬЯ…

Отчего я так легко впадал в состояние угнетенности, подавленности? Отчасти это связано с книгами, которые я тогда читал.

То было удивительное время. Время больших надежд — мне только двадцать два и передо мной неограниченные запасы дней. Мои мечты, устремленья, планы не имели четких форм, как те белые, золотые облака — очень высокие и очень далекие, которые непрерывно меняют очертания. Я не знал даже, кем я намереваюсь стать. Собственно, я мало что знал о своих способностях — или что-то смутно сознавал? Я пробовал себя, примеривался. Я алчно прочитывал все, что попадалось мне под руку. По юриспруденции, конечно, поскольку это была избранная специальность. Но, кроме нее, по математике, физике, химии, по естественным наукам, по истории, философии, литературе. И пришел к твердому убеждению, что разбираюсь во всем как нельзя лучше.

Еще раньше, в школе, я постиг на опыте, что если захочу, могу запомнить все, что угодно. Так конечно, я создан для того, чтоб пойти далеко, широко шагать — самому предопределять свой путь… Не теперь, когда-нибудь, в будущем…

Мало что так укрепляет уверенность в себе — по крайней мере у мечтателя, — как книжки, которые он читает в юности. Это кратчайший путь к золотистым облакам. Ты Гуннар с Лидарэнде, ты Скарпхедин и Коре. А на другой день ты уже герой гамсуновского «Голода», или лейтенант Глан, или Нильс Люне, все его мысли — твои мысли, его обиды — твои обиды, и ты с радостью принимаешь их на себя. И вместе с ним ты умираешь — отчаявшись, но не смирясь. Ты колесишь по дальним странам, с тобой приключаются необыкновенные вещи, тебе грозит погибель, женщины обожают тебя, женщины обижают тебя, и ты все это принимаешь равно изысканно и тонко.

Ты входишь в серые будни натурализма, погружаешься в унылые, грустные дни бесчисленных персонажей, но лишь с тем, чтоб в следующий миг вскочить на своего крылатого коня и мчаться через моря и долы, к высоким высям и далеким далям. И ничто человеческое — о, ты это усвоил — тебе не чуждо…

Одно неоспоримо: тебя наполняет бьющая через край жизненная сила. Ты отделываешься от обязательных каждодневных занятий и — начинается день! Ты во все лопатки гоняешься за переживаниями — иными словами, за женщинами — или проводишь вечера в горячих спорах с ровесниками и единомышленниками; и во всякую свободную минуту ты мчишься по страницам. Ты читаешь. Ты глотаешь книги, ешь их, пьешь, ты впитываешь прочитанное, как губка — воду. Впопыхах, не переваря, взахлеб, ты впихиваешь в себя все на свете. И опять, и опять…

Все без задержки входит в тебя — все стили, жанры, все направленья. Ты еще такой зеленый, что в зачатке в тебе есть всякое, и потому ты всякое воспринимаешь. Да, ничто человеческое тебе не чуждо, но многое для тебя только литература. Пороки, падения, пресыщенность, наркотики, дурман. Ты настолько здоров, что не научился еще воспринимать здоровье через его противоположность, живешь хлебом и кофе (днем в паршивенькой столовой, вечерами в столь же паршивеньком кафе, где не подают спиртного) и — разговорами, кружениями по улицам и снова разговорами без конца. Полночи ты бродишь с приятелем - сначала до его парадного, потом до твоего, потом опять до его парадного, приходишь домой под утро, бросаешься на постель и засыпаешь, как каменный, а на другой день читаешь декадентские стихи с глубочайшим пониманием и восторгом.

Нет, немногое так укрепляет веру в себя в молодые годы… И, именно таким путем заполученная, легче всего она теряется при первом же щелчке по носу, который отвешивает нам жизнь. Потому что это вера, завоеванная в одиночку, играючи, вкушение победы без борьбы, в неведении иных скорбей, кроме эстетических потрясений. Это уверенность в тысяче разученных ролей. А жизнь редко бывает, как вылитая, похожа на то, что ты вычитал в последней книжке, и роли, которые она дает тебе играть, никогда не совпадают с той, что ты только что выучил. Ты участвуешь в коллоквиуме и оказываешься неготовым — вместо того чтоб готовиться, ты читал книжки, — и все идет вкривь и вкось, и у тебя является пренеприятное чувство, что ты невзрачен, непривлекателен и что многие смотрят на тебя не так, как им бы надлежало. Где же, где это написано и что тебе полагается сказать или сделать, чтоб ошеломить этих разинь? Но ты никак не можешь вспомнить.

Ты сидишь, говоришь с девушкой, и тебе хочется произвести на нее впечатление. Но она почему-то не отпускает тех колкостей, которые дали б тебе возможность быть д'Артаньяном, Дон-Жуаном или хотя бы аббатом Куаньяром. Потом ты одиноко бродишь по улицам и напоминаешь самому себе уже не кого-нибудь из этих героев, а поджавшую хвост шелудивую собаку. И слишком поздно, запоздало, принимается за работу твоя голова — вот это надо было сделать, вот так надо было сказать, но про таких, как ты, ничего не написано, ты просто робеющий, тугодумный, одинокий и неопытный студент из крестьян, неуклюжий, косноязычный, спотыкающийся на каждом слове, на каждом шагу… Ты скрипишь зубами от стыда и досады, охаешь и стонешь на ходу и торопливо озираешься, в ужасе, что кто-то мог тебя услышать. Дома, у себя в каморе, ты вцепляешься самому себе в волосы, строишь страшные рожи зеркалу, бросаешься на диван, и одному только богу известно, не пускаешь ли ты слезу, чтоб тут же устыдиться, — ведь все в жизни лишь игра!

Но тебе чуточку труднее, чем обыкновенно, попозже в тот же вечер стать веселым Акселем из «Падения короля» или задумчивым Арвидом Шернблумом из «Серьезной игры».

 

МОЕ ЖИЛЬЕ

Мне перестала нравиться моя камора с тех пор, как Гунвор бросила меня. Она мне, впрочем, и раньше не нравилась — узкая, окном на север и к тому же на мрачную глухую стену. Теперь же мне стало казаться, что она похожа на могилу. Что-то в ней наводило на мысль о Неизвестном солдате. Но я ведь не был солдат. Разве что неизвестный, во всяком случае — забытый. Еще мне представлялся колодец, пересохший колодец. И на дне его был я.

Но, как ни странно, у меня в кармане тогда кое-что завелось. Дело в том, что во всех школах близились экзамены. И репетиторы соответственно были в цене. Учеников стало хоть отбавляй. Особенно почему-то запомнился мне один — длинный, худосочный малый в жесткой черной шляпе и ярко-горчичных перчатках. Он вошел ко мне в шляпе, обстоятельно расстегнул перчатки, с оскорбительной тщательностью стер пыль с моего комода и положил туда перчатки и шляпу. Затем подтянул на коленях брюки и уселся; обойденное интеллектом лицо без слов сказало: ах, как скучно! — и страждущая душа выразила себя в отчаянном зевке.

Он был сын крупного судовладельца и вот уже в третий раз готовился к экзаменам на аттестат зрелости. Мы с ним были однолетки.

За пять крон в час я пытался впихнуть в него необходимейший минимум, но тщетно. Мозг его, казалось, был огорожен водонепроницаемой переборкой, не пропускавшей ни капли знаний.

Что не помешало ему надуть меня на пятнадцать крон. В конце нашего последнего урока он поднял брови в преувеличенном замешательстве и сказал:

— Кажется, старик недодал мне пятнадцать крон. Я их занесу завтра утром.

Больше он ко мне не приходил.

Как я его ненавидел! Я его и сейчас ненавижу. Слабое утешение, что он так никогда и не сдал экзаменов на аттестат зрелости. Он теперь младший компаньон крупной фирмы и давным-давно миллионер. В настоящее время он торчит в Америке и является членом многих комитетов и объединений. Судьба мира отчасти и в его руках. Он задолжал пятнадцать крон нищему студенту.

Но, тем не менее, у меня зазвенело в кармане. Я стал искать новое жилье и почти сразу же нашел.

Это была лучшая комната из всех, какие мне приходилось снимать. Она находилась… Впрочем, это не имеет значения. Улочка была крутая, узкая; самый нижний, угловой дом выходил на площадь, тоже небольшую.

Квартира была на втором этаже; но в этом месте улица резко шла в гору. Первый этаж выше по улице получался почти в подвале. Там в ряд были три лавчонки. В верхнем конце дома к двери сапожника уже вели вниз три ступеньки. С сапожником мы подружились. Он был маленького роста, с черной щеточкой волос и негнущейся ногой. Он латал мои башмаки и собирался ниспровергнуть существующий порядок.

Дом построили уже после того, как улица выгнулась, и это отразилось на внутренних очертаниях жилья. Квартира была большая, с большим коридором, но таким изогнутым, что, когда войдешь, виделись только его первые три-четыре метра. На самом же деле он был очень длинный. И темный. И уходил глубоко. Думаю, всего в квартире было комнат восемь или десять. Глубоко-глубоко в конце коридора жила сама хозяйка, вдова Миддельтон, с дочерью. Где-то там же помещалась и старая, кислая служанка. Я в этот дальний конец никогда не заглядывал. Я никогда не заходил дальше кухни, которая была по правую руку, уже за изгибом коридора, не в самой глубине его, но довольно далеко.

Эта кухня была темная, как почти все кухни таких квартир. Единственное ее оконце гляделось в узкий, глубокий колодец двора.

Но кухня была просторная. И нередко оттуда неслись соблазнительные запахи какого-то печева и варева. Но я никогда там не останавливался, не глядел по сторонам, а неловко спешил мимо, отворял дверь черного хода, хватал ключ, который вешали там слева от двери, и исчезал. Но краем глаза я иногда успевал заметить в полумраке престарелую служанку. А иногда, кажется, там бывала и хозяйка.

Однако, когда я возвращался, как правило, их там не бывало.

Мне запомнилась эта кухня как большая четырехугольная серая тьма. А коридор — тьмою длинной, узкой, изогнутой, серой, чем дальше, тем все гуще и гуще.

В прихожей на вешалках висели пальто. С обеих сторон стояли вешалки, такие черные, по два крючка снизу и по одному сверху. Впрочем, зачем я это объясняю, таких и сейчас везде сколько угодно.

Я, кажется, отвлекаюсь? Но у меня такое странное чувство, будто все это важно, все важно и помогает объяснить, объяснить… ну, да ладно.

Дверь в мою комнату была сразу же у входа, и я мог выходить и входить, когда мне вздумается, никто не стоял в коридоре, никто не подглядывал за мной: фру Миддельтон была дама широких взглядов, на редкость широких…

У самой двери располагалась еще одна комната, стенка в стенку с моей, и там жила проститутка. Она была ширококостная, темная, с гривой иссиня-черных волос, широким, скуластым лицом, приплюснутым носом и большими черными азиатскими глазами. Про себя я прозвал ее Славой. По большей части она промышляла на площади Карла Юхана, но иногда и по прилегающим улочкам. А случалось — если шел дождь — она простаивала в парадном. Оттуда, из парадного, ода подавала мне знаки, когда я шел домой.

Иной раз бывало, что, когда я запаздывал и задерживался перед дверью, отыскивая в кармане ключ, дверь ее комнаты тихонько отворялась, и оттуда виделось лицо и манящая рука. Но я никогда не принимал этих предложений. Как ни изголодался я по приключениям, как ни томился по женщине — путник в пустыне томится так по воде, — страх перед всем тем, что связано с проституткой, был еще сильнее жажды. Я был несведущ, как дитя, о мерах предосторожности против определенного рода болезней. Правда, я водил знакомство со студентами-медиками, но робость и застенчивость выходца из крестьян брали верх над всем остальным. Я не решался даже спросить их, существуют ли вообще подобные средства, и мне оставалось только догадываться по разговорам более решительных приятелей, что такие существуют.

А проститутка обиделась. Она больше не смотрела в мою сторону. И как-то вечером, когда у меня засиделись друзья, она раздраженно постучала в стенку: мы ей мешаем своими разговорами!

Хозяйка фру Миддельтон… Догадывалась ли она о том, какого рода жильцы снимали у нее комнаты? Я так никогда этого и не смог понять. Фру Миддельтон была вдова торговца, большая, толстая и свежая, хоть и несколько отмеченная испытаниями последних, менее привольных лет. Возможно, она придерживалась старинной мудрости: жить и не мешать жить ближнему? Надо, однако, признаться, что ту комнатку при входе, у самой двери, зимой — невыносимо холодную, вечно наполненную шумом лошадей и телег, беспрерывно для той или иной надобности въезжавших и выезжавших в ворота нашего неуютного двора, не так-то легко было и сдать.

Кроме нас с проституткой, жильцов было еще двое. Один был линялый немолодой человечек, проскакивавший мимо меня в коридоре, словно прося извинения за то, что он существует на свете. На блестевших штанах его, болтавшихся на тощем заду, большими невидимыми буквами было означено: пожизненный конторщик.

Другой, господин Хальворсен, как называла его фру Миддельтон, занимал комнату, смежную с моею.

Этот был жизнерадостный субъект мощного телосложения, с повелительными нотками в голосе и оглушительным хохотом. Он мне нравился, очень нравился, в нем было что-то такое здоровое и свежее.

Хальворсен был невероятно увлечен женщинами, или, вернее, женщиной, потому что к нему ходила всегда одна. Через мою стенку я слышал все, и он ведь знал, что мне все слышно. Но нисколько этим не стеснялся.

У нее голос был красивый, и говорила она тихо; я не мог разобрать, что она говорила, ясно было только, что это ласковые слова. Иногда она нежно стонала.

— Дергай меня за волосы, — шепнула она однажды.

Удивительно, как отчетливо я это слышал, сидя в самом дальнем углу своей комнаты над «Искушениями святого Антония». Всхлипывая, задыхаясь, она время от времени молила: «Убей меня! Задуши…»

Из комнаты Славы через другую стенку мне слышались бормотанье и грудной женский смех. Сквозь открытые окна влетали перемешанные городские шумы: звоночки трамваев, гудки машин, шаги, гул голосов, дальние выкрики. И снова смех.

«Искушение святого Антония» — самая подходящая книга для чтения в подобной обстановке. Мне казалось, что меня посадили в келью на хлеб и воду, обрекли на вынужденное целомудрие, тогда как жизнь кипит и цветет вокруг.

Я бросал «Святого Антония» и хватался за Хагерупа. Однако выхолощенный юрист оказывался немногим лучше святого безумца. Один уводил мои мысли на опасные тропы, от другого зевотой сводило рот.

Я озирался. Комната была большая и великолепная, в два окна, со шкафом у стены и громоздким красного дерева столом посередине. Когда-то этот стол был роскошной мебелью. Теперь он слегка прихрамывал и страдал подагрой, полировка облезла, и однажды кто-то позабыл на нем горячий утюг. Но мне он нравился и такой, он был похож на ручного бурого медведя, который стоит посреди комнаты на четырех толстых ногах.

О да, комната у меня была прекрасная, но, быть может, не слишком приспособленная для мирных занятий науками по вечерам.

Я вскакивал и спускался на улицу. Там на углу была лавка, табачная лавка. Я заглядывал туда раза два за несколько лет. Теперь я стал ходить туда ежедневно. Там сидел Флейшер, горбун — маленький, с костлявым лицом калеки и длинными, тонкими руками. Он сидел у кассы, как большой паук, и вел счет нашим денежкам. За прилавком стояли две его продавщицы. Они всегда были красивые, но часто сменялись. Всегда красивые, с юной высокой грудью под белыми прозрачными блузками. Говорили, будто этот Флейшер редкий бабник, ненасытный и беспардонный. Он использовал своих девушек, а потом вышвыривал их, как высосанных мух. И набирал новых и новых…

Внутри у меня что-то обрывалось, когда я входил в лавку. У одной девушки глаза были большие, темные и горячий, липкий, какой-то собачий взгляд.

Белые блузы, круглые, крепкие груди… Неужели они позволяют безобразному пауку хватать, мять их, шарить по их телу длинными костлявыми руками?..

Я видел, как сжимаются жадные, противные пальцы. Мне делалось дурно. И меня била ненависть. Ненависть к мерзкому горбу. Ненависть к этим юным девочкам. Ненависть ко всему миру, раз он такой, раз в нем случается такое.

Но этот Флейшер держал отличный табак. И я ходил к нему каждый день.

Площадь тоже засасывала. Таинственно блистали витрины. В них лежали все те прекрасные вещи, которых я не мог купить. А в окнах фасадов, за гардинами, горел и горел свет, высоко до самого тонкого майского неба, где белыми пушинками намечались звезды. Люди двигались по тротуарам, в одиночку и по двое. Иногда такая парочка останавливалась перед витриной, и девушка показывала, что ей нравится. На углу, прямо против Флейшера, была пивная, а чуть подальше — забегаловка. Возле пивной частенько толпился народ, а вечерами по пятницам дела в забегаловке шли бойко.

Попозже, когда почти все окна делались черными и в лавках тоже гасли огни, наша маленькая площадь делалась словно больше.

Белесый ночной свет просачивался сквозь бледную тьму. У пивной все ещё стояли завсегдатаи, нетвердо держась на ногах и перекрикиваясь сиплыми, неверными голосами. Из ближних подъездов слышался шепот и смех припозднившихся пар.

А я стоял тут один. Или пробегал площадь — один — и возвращался домой, в свою одиночку.

Так, день за днем, прошло две недели.

И вот однажды снова был вечер. Я сбежал из дому, но обнаружил, что забыл ключ, и потому вернулся рано. Я позвонил. За дверью послышались легкие шаги, мне открыли и — у меня подкосились ноги. Я стоял лицом к лицу с Гунвор.

Так мы стояли, молча, не шевелясь, и глядели друг на друга. Как долго? Должно быть, секунду.

— Я… тут живу… — сказал я.

— А я пришла в гости, — сказала она очень тихо. — Я… помолвлена. И он живет тут. Я… была помолвлена… еще до того, как встретилась с тобой. А потом все кончилось — на время. Ты ничего не скажешь? Обещаешь?

Она сказала это так тихо, будто только вздохнула. Она посмотрела мне в глаза прямо, испытующе. И исчезла.

Не помню, как я добрался до своей комнаты. Просто через некоторое время я обнаружил, что сижу у себя на стуле.

Так вот, значит, кто — подруга господина Хальвор-сена. И это ее голос я слышу через день, вечерами уже две недели. И я его не узнал.

Сначала я ничего не мог понять. Потом я понял. Он звучал теперь иначе. Ее голос звучал теперь не так, как раньше, когда она говорила со мной. В нем появилась зыбкая, дрожащая теплота, которой в мои времена не было. Мне вспомнилось, что как-то вечером, до столкновения в дверях, я подумал, что звук этого голоса похож на дрожь теплого воздуха над прибрежными скалами в летний зной.

И вот я снова слышу через стенку рокочущий голос господина Хальворсена:

— Что-то ты тихая сегодня, киска! Не в настроении?

Правда! Он ведь всегда называл ее киска и никогда — Гунвор.

Ее ответа я не расслышал. Она говорила еще тише, чем всегда.

Я схватил ключ и бросился вон на улицу.

В последующие дни я изучал господина Хальворсена, когда предоставлялась возможность, с — как бы это сказать? — с обновленным интересом.

Я никак не мог понять, как прежде я мог смотреть на него без неприязни — какое там! — даже с некоторой симпатией.

Он был старый, безусловно, ему было под тридцать. Высокий, немного уже полнеющий. Темные курчавые волосы, ярко-синие глаза, сильное, несколько мясистое лицо и раздвоенный подбородок.

Каждая его черта причиняла мне острое мученье. Таким бы следовало мне быть, если я хочу пользоваться успехом.

Я твердил себе, что лучше я прохожу без женщины до самой смерти, даже если обречен жить целых сто лет, только бы не уподобиться господину Хальворсену.

Она говорила о каком-то знакомом, который напоминает меня — нет, которого я напоминаю, так она говорила.

Во мне все дрожало от отвращения, но я чувствовал: она имела в виду Хальворсена. Я повторял самому себе с ненавистью, словно тайному врагу, что сходства нет никакого, что невозможно, чтобы было сходство. Я подходил к зеркалу и вперялся в свое тощее, развинченное тело, в свое узкое, со впалыми щеками лицо, с темным чубом, всегда спадавшим на лоб.

Ни малейшего сходства.

Может быть, он напоминал бы слегка моего старшего брата, если бы у меня был старший брат. А какой-то голос шептал: таким вот или приблизительно таким ты мог бы стать со временем, если б занялся делами, преуспел, хорошо ел и пил и приобрел бы уверенность в себе, какой сейчас у тебя так мало…

Нет! Я снова бросался к зеркалу. Сходства не было! Слава богу…

Все в нем я находил омерзительным — толстокожее самодовольство, громкий, сытый голос, намечающееся брюшко, и то, как он уверенно, грузно шагал по коридору — все это говорило о тупости, было гнусно, и я не мог понять, в чем же тайна его обаяния.

Но он был похож на нее — тут не могло быть сомнения. Кудрявые волосы, синие глаза, но важнее было другое, то, что нельзя определить и описать. Так, наверное, выглядел ее брат. О котором она говорила с такой нежностью. Тот, что ушел из дому и плавал теперь где-то в далеком море.

Господин Хальворсен выглядел так, будто он служил приказчиком в лавке, но вовсе нет, напротив, он служил в конторе по торговле лесом, и у него там было весьма твердое положение, и через полгода он рассчитывал стать шефом. И тогда он намеревался жениться. На фрекен Арнесен.

Все это и еще многое в том же роде я почерпнул от фру Миддельтон небольшими порциями, когда по утрам она приносила мне кофе.

Теперь мне вдруг стало казаться, что она не говорит ни о чем другом, только о господине Хальворсене и фрекен Арнесен.

Господин Хальворсен снимает две комнаты рядом, с моею — гостиную и спальню. Как же, ему это нужно, ведь к нему часто заходят по делам… Спальня — смежная с моей комнатой.

Я сказал вежливо: «Да, правда?»

Фрекен Арнесен и господин Хальворсен помолвлены уже давно. Весной было все сорвалось, и господин Хальворсен очень переживал. Но теперь все в порядке, и он снова стал такой веселый… Да, фру

Миддельтон должна сказать прямо: вот это любовь так любовь.

Господин Хальворсен такой изумительный жилец. Платит всегда вовремя, а иногда даже еще, кроме платы, чем-нибудь одолжит. Ну, у него же такие связи. О, у господина Хальворсена есть будущее, фру Миддельтон в этом уверена…

Гунвор стала говорить еще тише после того, как мы столкнулись в дверях; теперь я редко мог расслышать ее слова. Господин же Хальворсен, которому нечего было скрывать, напротив, выражался весьма отчетливо.

Для полноты моего счастья с другого бока у меня была Слава. Она тоже не простаивала без дела, спрос был велик. Иногда мне начинало казаться, что ощерившийся дьявол вежливо кланяется и спрашивает:

— Простите, милостивый государь, вас как прикажете — сварить или зажарить?

Я счел, что иногда и герой должен спасаться бегством. Когда время подходило к обычному визиту Гунвор, я сидел и ждал, сидел как на иголках. Мне не хотелось с ней встречаться, не хотелось выходить до ее прихода. Как только она входила к нему, я выскакивал из моей прекрасной комнаты.

Но господин Хальворсен был не из тех, кто зря теряет время, и он обладал даром слова. Я не успевал еще достигнуть двери, как он произносил что-нибудь достопамятное.

А вечера были светлые, долгие.

Цвела черемуха.

 

МОЙ РАЗГОВОР С ОТЦОМ

Помню, отец приехал в город. Вот он сидит в моей прекрасной комнате. Дело близится к вечеру, нам остается еще часа два, и я терзаюсь — о чем с ним говорить? Как убить время?

Он приехал часа два назад. Мы вместе пообедали, и самое главное он мне уже сообщил: что все здоровы, что Дагрос и Литаго отелились, что урожай, кажется, будет хороший, но верно ничего пока сказать нельзя, что цены на лес высокие, что жена одного нашего хусмена сломала ногу.

Вечером ему нужно на собрание, ночь он проведет в гостинице, а рано утром — в дорогу. Он никогда не остается в городе ни часу дольше необходимого.

Я знал, что он усердно читает библию, а там где-то сказано о блуднице вавилонской. Наш город представлялся ему чем-то вроде нее — соблазнительным, звонким, безбожным и опасным. Садясь в обратный поезд, он облегченно вздыхал.

Нам оставалось часа два. Мы не виделись два месяца. О чем нам было говорить?

Я поглядел на него, он тихонько и терпеливо сидел в кресле. Я вдруг понял, что он уже старик. Я вспомнил, что та же мысль поражала меня всякий раз после разлуки. Не то чтобы он каждый раз сильно старел. Но когда я долго его не видел, в память вторгался иной, более ранний его облик. Как комнаты у нас дома… Каждый раз, когда я приезжал на каникулы, они делались меньше, меньше, и неужели же от дома до людской всегда было так близко?.. Это успевали всплыть масштабы детства. Масштабы детства, которые живучей всех других…

Тихо было в моей комнате. После обеда тут всегда бывало тихо. Слава спала, а господин Хальворсен и Гунвор еще не начинали. Я был им за это от души благодарен; я освобождался от неловких расспросов и неубедительных ответов, и ничто не усугубляло тревог моего отца — как это его сын, о котором он ничего не знает, вообще живет в этом городе. Город, город — блудница вавилонская…

Я посмотрел на своего доброго, терпимого отца, и мне вспомнился Ханс Берг и его отец, и я обрадовался, что вырос в более мягком климате.

Еще бы. Гораздо более мягком, что там ни говори. Только вот — блудница вавилонская…

И вдруг я перенесся в другое время. Я был в другом месте. Я был дома, и время повернулось вспять на шесть лет.

Был тот самый вечер, когда отец позвал меня к себе, чтоб поговорить об этом.

Я сдал в ту весну экзамен за среднюю школу и осенью собирался в гимназию. То был вечер накануне моего отъезда. Я запомнил лампу на столе и отцовское лицо влево от лампы.

— Зайди ко мне, мне нужно с тобой поговорить, — сказал он.

Я видел, что ему неловко. Я вошел к нему с дурными предчувствиями: если отец собирался поговорить со мной, это не предвещало добра. И предчувствия меня не обманули.

Отец редко разговаривал с нами. То есть редко разговаривал с нами серьезно. У него просто не оставалось на это времени, не было ни обыкновения, ни опыта таких разговоров. Я вижу его перед собою — взрослый, неприступный человек, от которого мы, дети, старались держаться подальше. Теперь-то я, конечно, понимаю многое. Понимаю, что он был застенчив, скован. Что он был одинок и молчалив и прятался под маской сильного. Можно было назвать его вольнодумцем, насколько позволял его кругозор. С годами он сделался консервативен, но сам-то он этого не замечал. Чувством юмора он не отличался, хотя разве можно сказать точно? Я ведь его совсем не знал. Он был просто мой отец, незнакомец, которого я видел изо дня в день, пока не стал взрослым.

Вот я сижу перед листом бумаги через двадцать лет и вспоминаю тот день в моей комнате и тот вечер, еще на шесть лет раньше. Вспоминаю отца. Его уже нет. Мы никогда не были близки. Мне хочется взвыть от боли; этим не поможешь. Промахи наших отцов обратно не взять. Равно как и наши собственные.

Потом уже я узнал про него многое, о чем не догадывался при его жизни, и, верно, понял кое-что, над чем не задумывался, пока был молод. Молодые многое понимают; возможно, по-своему, они лучше нашего понимают ряд вещей. Возможно? Да нет, что за вздор. Разве можно говорить о том, лучше ли, хуже нашего они понимают жизнь, когда она вертит ими, затягивает, мучит мечтами и целями, морочит, не отпускает, но только осуществляют и принимают они все совершенно не так, как мы, иначе.

Юность понимает, и старость понимает, однако каждая понимает свое. Есть ли меж ними мосток? Не думаю…

Я не понимал своего отца. Ну, а теперь-то понимаю? Возможно. И когда мне кажется, будто я его понимаю, мне делается так его жаль… Но оправдать его я не могу.

Он принадлежал к поколению, которое ничего или почти ничего не знало о том, как пресекать деторождение. Думаю, он молился богу, чтоб это прекратилось. Но это не прекращалось. А он был беден.

Ему приходилось много работать, трудиться с утра до вечера. Он просиживал и ночи, однако очевидно, не напролет. Ибо дети все рождались. Шестеро — кроме двоих, умерших в раннем детстве. А мать… Я помню ее — осунувшуюся, иссохшую, помню ее длинные темные морщины и этот ее живот — большинство женщин тогда ходили с такими животами, словно они завязывали узелок на собственном теле, как бы не забыть что-то важное.

Отец работал на нас в поте лица, и побыть с нами у него не оставалось времени. Тсс! Отец работает! То был припев моего детства. Под этот припев мы выросли, а он состарился. Работа, работа — детей своих он почти не замечал, разве как досадную помеху в работе. Он не разговаривал с детьми. С детьми, которые боялись его и сторонились, и никогда не бывали с ним откровенны, и с которыми он стеснялся быть откровенным. Тут, правда, еще примешивалось это его понятие о достоинстве.

Тосковал ли он по откровенности?

Да, тосковал. Когда уже он состарился, он пытался не раз — беспомощно, нетвердо — наверстать упущенное, потерянное. Слишком поздно, слишком. Дети подросли, как говорится, вышли в люди. У них были свои друзья, подруги, свои радости, которых им не хотелось ему поверять, и свои горести, которыми они боялись обременить его. Он же такой старенький, надо его щадить.

А он, со своей стороны, не предпринимал деятельных попыток. Он был стар; он устал — о, так устал! Он обитал уже на пустынном островке своей старости.

Да. Тут в самом деле взвоешь от боли…

Он выбивался из сил, он вил для нас гнездо. Мы это знали — и рвались, рвались прочь.

Хорошие родители, довольно удачные дети. Ничего плохого нельзя сказать о нашей семье. Помню, я хотел, чтоб они умерли. О, неосознанно, конечно. Я возмутился бы, если б кто-нибудь у меня спросил: хочешь, чтоб они умерли? Но я хотел этого.

Бывало так. Они уезжали на целый день, на долгий-долгий день, брали экипаж и ехали куда-то и говорили, что вернутся поздно. О! Какое блаженство! Лучше, чем воскресенье. Хоть и будни. Праздник — выходной. Ходи себе где хочешь, делай что хочешь, оставаясь в известных границах, даже в довольно узких границах, разумеется, — и все же! Они, далеко. Можно вздохнуть, распрямиться, быть самим собой. Хотелось петь, плясать, прыгать…

Не припомню, чтоб я делал столь рискованные вещи. Мне хватало сознанья, что все это — можно!

Но вот наступал вечер, и пора было начать радоваться их близкому возвращению. И мы радовались. Мы же были славные дети.

Я даже сейчас радуюсь. Удивительно, как все это живо в памяти… Через тридцать лет…

И вот разыгрывалась фантазия. А вдруг лошадь понесла, и экипаж перевернулся… А вдруг они не вернутся — ни сегодня, ни наутро, ни послезавтра, никогда…

Однако я тут же ловил себя на этих мыслях. Я ведь был такой хороший мальчик — ждал их и радовался, что вот скоро они приедут. А мысль уже плыла в другом направлении: погибнуть они не могли, разве что слегка ударились и их отвезли в больницу — так, на недельку-другую…

Недельку-другую мы поживем без них, свободные от них… свободные…

Так вот, я спохватывался, каялся и весьма радовался их скорому возвращению. Если же они запаздывали, не возвращались в обещанный час, я не находил себе места от тревоги, что с ними что-то стряслось. Я чувствовал, что если с ними все-таки что-то случится (но с ними же никогда ничего не случалось, они всегда-всегда возвращались домой!)… если что-то случится, я буду считать себя виноватым, буду считать себя причиной тому…

В страхе я вновь представлял себе все то, что могло стрястись с ними. Там ведь мост через котловину, куда, говорят, являются привиденья, — и лошадь, верно, шарахнулась и понесла, и по тем дорогам шляются цыгане. Иногда от ужаса у меня на лбу выступал холодный пот. Я не мог сидеть дома, я вскакивал, убегал. И лихорадочно, как заклятье, я твердил и твердил: «Папочка! Мамочка! Папочка! Мамочка!»

Да, так о чем я? А, насчет того вечера у меня в комнате. Хотя нет, про другой вечер — шестью годами раньше.

Он сидел возле лампы, сложив руки на столе. Сильные, волосатые руки, но старые — толстые синие жилы взбухли у запястий. В темной бороде — белые нитки. Помнится, я подумал: «Он старый! Какой же он старый!»

Ему было почти пятьдесят лет.

— Мне хочется кой о чем с тобой поговорить! — повторил он.

И дурные предчувствия поднялись во мне. Нельзя сказать, чтоб у меня была нечиста совесть; но и особенно чистой она никогда не бывала. И вот — ему хочется со мной поговорить!

Свет от настольной лампы падал на его лицо. Лицо у него было правильное, красивое — я слыхал об этом, да и сам понимал. Оно было усталое и замученное. Этого я не видел. Я видел только, что вот передо мною мой отец, старый, старый человек, которому скоро стукнет пятьдесят.

Он сидел так, что свет от лампы падал на его лицо, а я оставался в тени (он не читал Шерлока Холмса. А я читал). Я заметил, что ему неловко, и тотчас же мне самому сделалось неловко, хоть дурные предчувствия не оставили меня.

И вот он взял себя в руки — я заметил, что он взял себя в руки, — и повел со мной беседу об этом.

Я уже не ребенок — не совсем ребенок, поправился он. Мне предстоит жизнь в столице, самостоятельность, я буду сам себе хозяин. Он мне доверяет, у него нет оснований мне не доверять. Так он сказал.

Я думал: если б он только знал.

Кичливо и заносчиво, замирая от детского страха и надменности, я так думал.

— Хм! — выговорил он. И потом еще раз, будто подбадривая самого себя: — Хм!

Так вот, значит, так вот… Столица полна соблазнов. Пьянство, ну, однако ему кажется, что тут он может мне доверять?

Я кивнул. Я тоже считал, что тут он может мне доверять. Я никогда не пил больше одного стакана. Я пробормотал что-то, выдавил из себя что-то, означавшее, что тут он может мне доверять. Я заранее знал, к чему он клонит, и мне было неприятно, то есть, верней, мучительно стыдно — за него ли, за себя? Не знаю. Знаю только, что одновременно с облегчением (ведь выяснилось, что речь шла не о моих проступках) я подумал: вот еще раз подтверждается старая истина — если отец хочет поговорить с тобой, добра не жди. Потому что все вместе было безобразно мучительно и стыдно — стыдно и ему и мне, мучительно и ему и мне. Я вспотел от стыда, мне хотелось забиться в самый темный угол, и я видел, что ему бы тоже хотелось забиться в темный угол, и только понятие о достоинстве останавливало его.

Однако он пересилил себя. Это было необходимо. Это был его долг.

Конечно, я слышал — тут он отвел глаза, — что в столице есть женщины легкого поведения. Опасные женщины. Женщины, которые всегда готовы соблазнять и совращать таких, как я.

Я опять выдавил из себя означавший подтверждение звук и чуть не расхохотался громко — главным образом от неловкости, но не только. Я вдруг в мгновение ока понял или нет, не понял — почувствовал, что он по меньшей мере так же несведущ, так же неопытен, так же неискушен, как я. И мне вдруг показалось, что я — взрослый, а он дитя. Впервые мне пришла в голову мысль, что это так, именно так. Я ощущал себя старым, пожившим, многоопытным в сравнении с ним, пока он проповедовал мне мораль, а обучал меня житейской премудрости, и не смел глянуть мне в глаза.

И еще одно мешало мне, пока я стоял и слушал; мысль возвращалась и возвращалась, словно докучная муха, которую невозможно прогнать.

Я думал о том, что нас с ним связывает запретный, знобящий секрет.

В то лето одна удивительная книга попалась мне на глаза. Она не стояла на полке, как полагается стоять приличной книге; она была засунута позади других. «Голод» — называлась эта книга. «Голод» Кнута Гамсуна.

Я заглянул в нее, начал читать. Но почти сразу же я понял, что надо взять ее с собой, и поскорее.

Я читал ее под яблоней в саду, приткнувшись к разлапой сосне на опушке или забившись в угол на чердаке. Она взбудоражила меня необыкновенно. Я забредал далеко в лес, где никто не мог меня видеть и слышать, и шептал березовым стволам: «Илайяли!»

Я не знал, что бывают такие книги. Но одно не давало мне покоя: отец купил ведь эту книгу, и он читал ее, и поставил ее за другими книгами, чтобы никто из нас, детей, не смог отыскать ее и прочесть, — это понять было нетрудно. Однако он ее не сжег. Что же, он вытаскивал ее время от времени и читал тайком, вот как сейчас я?

Мой отец! Я был потрясен. Я чувствовал себя так, словно поймал его за бессовестным подглядыванием в наши карты. Помнится, я думал: нельзя ему читать такое!

Такие книги, собственно, следовало бы не давать родителям.

Обо всем этом я думал, слушая его тогда. Однако же я выдавил из себя тот означавший подтверждение звук.

Он не спросил: «Вот как? Откуда ж ты это знаешь? Про опасных женщин? Откуда ты вообще знаешь про такие вещи? Только не от меня!»

Конечно, что правда, то правда. Только не от него. Он впервые говорил со мной про такие вещи.

Но он ничего этого не спросил. Он обрадовался означавшему подтверждение звуку и поспешил дальше. Тут-то он и произнес это слово. Блудница вавилонская…

— Да, бывают и блудницы, проститутки. Но, пожалуй, еще хуже — хотя что может быть хуже! — пожалуй, еще хуже те женщины, как он уже сказал, женщины легкого поведения, недостойные женщины, которые готовы отдаться первому встречному.

Он покачал головой. Верно, столица представлялась ему почти Содомом и Гоморрой, где живут в основном шлюхи и проходимцы. И почти каждый болеет сифилисом.

Он говорил еще о распущенности и нечистоте нравов и о том, что из этого следует — о грехе, горестях и болезнях — отвратительных болезнях, как он выразился. Конечно, он бы прав. И я знал, что он прав, и знал, что знаю это гораздо лучше его: не меня ли мучили постыдные желанья, не я ли ворочался с боку на бок по ночам, терзаемый томленьем и страхом, томленьем и страхом… О, мне было трудно. И мне ни разу ни на мгновение не приходило в голову, что и ему могло быть так же трудно. Как? Ему, моему отцу? Христианину и всякое такое? Немыслимо.

Но он читал «Голод»…

Болезни… Я содрогнулся. И все-таки я думал: «Поскорее бы он кончил, поскорее бы он кончил, кончай же, кончай!»

Он кончил, наконец, и услышал еще один означавший подтверждение звук и облегченно вздохнул — я заметил, как он облегченно вздохнул, — и сделал жест: это все, ступай. И я повернул ему спину и выскользнул из кабинета, и мне по-прежнему было стыдно. За него ли, за себя? Кажется, я сам не знал. Но я знал: тверже, чем прежде, яснее, чем прежде, что когда отец собирается говорить со мной — это не к добру.

Я постоял немного в темной прихожей. Но слишком близко был кабинет. Я вышел во двор. Был темный, мягкий августовский вечер, и звезды большие, яркие. Я вздохнул глубоко, несколько раз. А потом засмеялся. Отчего? Оттого, возможно, что меня все еще мучил стыд. И чтобы от этого стыда избавиться.

Я ощутил облегченье и одновременно чувство вины. Облегченье — потому что неприятное позади. А чувство вины — потому что — ну да, почему же? Верно, из-за собственного облегченья…

И смеяться было неуместно, я слишком понимал это. Так чувствует себя ученик, корчащий гримасы за спиной учителя, и, верно, так чувствовал себя тот лесоруб, с которым я однажды сидел рядом в церкви. Он тихонько ругался, чтоб произвести впечатление на своих приятелей. На меня он, помнится, тоже произвел впечатление. Но я понимал, что он ругается, а сам думает: «Интересно, накажет меня господь или нет?»

Мне же и не перед кем было хорохориться. И, тем не менее, я стоял и хохотал в лицо тихому августовскому вечеру и самому себе казался клоуном, а звездное небо, строго насупясь, глядело на меня.

Мысли, одна другую исключающие, проносились у меня в мозгу так быстро, что я не успевал ухватить их за хвост и удержать.

И вдруг я понял, что я перепуган. Да, мне было страшно. Ведь он — ну да, ведь, наверное, он прав. Он же старый, старый человек, и, конечно, он знает много такого, о чем я не имею понятия, хоть и обыгрываю его в шахматы и лучше разбираюсь в ботанике.

Haдo быть поосторожней.

Опять мне вспомнился лесоруб. Пока я сидел рядом с ним в церкви, я думал, что случись чудо, упади ему на голову балка — или нет, не надо никакого чуда, просто разруби он себе через неделю ненароком ногу, а там — заражение крови и близкая смерть, ведь забудет же все свои ругательства и непременно пошлет за пастором — черт побери, бегите же за пастором, да поскорее, чтоб вам ни дна ни покрышки!

Как все запутанно, сложно! Я попытался еще вздохнуть, и снова мне стало легко и стыдно, и я ощутил свою вину и был рад, как-то особенно рад, что завтра уезжаю.

Не знаю, сколько времени длилось это воспоминание. Верно, несколько секунд. И вот я снова в своей превосходной комнате, и отец тихонько и терпеливо сидит в кресле.

«Как он постарел!» — подумал я.

И тут же я подумал о другом. Слова, которые он говорил мне тогда, не были брошены на ветер. Те слова меня перепугали. Они засели в подсознании дурным предвестием и угрозой. Блудница вавилонская! Женщины легкого поведения! Отвратительные болезни! Горести, болезнь, погибель!

Годы ушли на то, чтоб избавиться от них, от этих слов, и начать жить своим умом.

Теперь-то я от них избавился. Совершенно избавился…

Отец слегка изменил позу. Он подыскивал, о чем бы заговорить.

— Ну, а с занятиями — все в порядке? — спросил он.

Я пробормотал что-то, означавшее, что с занятиями все в порядке. А про себя я подумал — кажется, так отчетливо я это в первый раз тогда подумал:

«Бедный отец!»

 

ВСТРЕЧА ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ

Ах, подумать только, как тесен мир! Позавчера я писал о господине Хальворсене. И вот сегодня встретил его на улице.

Фру Миддельтон оказалась права. Господин Хальворсен добился в жизни больших успехов.

Все эти годы я не терял его из виду. Я знал, что в намеченный срок он сделался директором своей конторы, что он обзавелся квартирой и вступил в брак с фрекен Арнесен. Затем на свет появилось двое наследников. Все это успевала сообщить мне фру Миддельтон, когда мы встречались на улице. Несколько раз за прошедшие годы я натыкался и на него, и по внешности его ясно было, что он преуспевает.

Ее я не встречал ни разу.

И вдруг сегодня я сталкиваюсь с ними обоими у самой станции метро. Он остановился и приподнял шляпу. Мы немного постояли и обменялись любезностями. Мимо группками проходили немецкие солдаты. Рядом по мостовой промаршировала немецкая колонна. Офицер шагал рядом и рявкал:

— Еіn — zwei — drei — ?іеr!

На слове «?іеr» солдаты все, как один, радостно встрепенулись и заорали бодрую песенку.

Господин Хальворсен произнес несколько теплых слов по поводу моей стойкости весной сорок первого года — ну да! он был в курсе дела. Кое-какие связи… — так он выразился. Хорошо еще, что я отделался всего несколькими днями — там… Он показал в направлении Виктория Террассе. Но он сожалеет, очень сожалеет, что это повлекло за собою….

Он деликатно не окончил фразы и лишь склонил голову в знак молчаливого соболезнования.

— Да… — сказал он далее, пожалуй, уже не столь деликатно, — у таких, как вы, положение все-таки полегче. Вот у нас-то задача куда более неблагодарная — кому-то надо же поддерживать экономику страны.

Однако, по-видимому, задача эта не такая уж неблагодарная. Выглядит он прекрасно и на редкость элегантно одет. Все на нем новое — костюм, ботинки, шляпа, перчатки, плащ. На ней тоже все с иголочки, новое и изящное. Стало быть, те, кто обвиняет немецких офицеров и их дам в том, что они захватывают все поступающие к нам английские товары, возводят на них напраслину.

Да, задача его не такая уж неблагодарная. Кое-что я об этом слышал.

Он по-прежнему имеет дело с лесом. А для этой отрасли оккупация, когда прошло первое потрясение, открыла блестящие возможности. Не то чтобы господин Хальворсен совершал что-нибудь противозаконное или что-нибудь эдакое, за что впоследствии его могли бы засадить за решетку. Не исключено, что он довольно смело подходит к опасным границам и вступает в довольно тесные сношения с несколько подмоченными личностями, со спекулянтами. Но делать такое, за что можно оказаться за решеткой! Никогда!

— Ну нет, — говорил мой доверенный, имевший своей задачей — уж поистине неблагодарной задачей — следить за подобными вещами, — этот Хальворсен исключительно ловкий малый. Ручаюсь, что против него нет никаких улик. Спекулянтам придется скверно. Правда, кое-что у них понапрятано — гаражи, заставленные живописью, и прочее. А к этому Хальворсену не подкопаешься. А ведь он тоже припрятывает, и мы это знаем.

Но он платит пошлину. Отваливает время от времени по нескольку тысяч на нелегальную работу. И произносит смелые слова. Много смелых слов… Ох, господи, до чего же грязные деньги приходится принимать!

У него свое хозяйство. С лесом и выгоном. Там прячутся саботеры. Да, застраховался он ловко… (Он немного фанатичен, мой доверенный.)

Господин Хальворсен и сегодня сказал несколько смелых слов — предварительно оглядевшись по сторонам, разумеется.

— Да, то времечко у фру Миддельтон было, в сущности, такое счастливое. Беззаботность и — ну да, беззаботность. Как мы были тогда молоды и веселы и ничего не ведали о том, что нам предстоит, ничего. Ни-че-го! — повторил он и очертил в воздухе круг.

Пока мы стояли, я смог разглядеть и его и ее. Он располнел — что можно было предвидеть еще в те времена, больше двадцати лет назад. Но ему это идет. Он крепок, свеж, румян, и, несмотря на его пятьдесят лет, у него ни одного седого волоса. Выхоленный, слегка благоухает одеколоном. Добродушная, здоровая, цветущая физиономия типичного норвежского дельца с хорошими доходами. Его так и распирает спокойная чистая совесть.

О, господин Хальворсен достиг прекрасного положения и пойдет, безусловно, еще дальше.

Неожиданно мне пришло в голову, что он представляет чистый экземпляр той разновидности, которая… ну, которая в общем неизбежна; иные считают даже, что эта разновидность полезна, что она необходима; к ней, этой разновидности, принадлежат люди, наживающиеся на всем. Либо они наживают деньги, либо извлекают для себя другие выгоды; а как правило — и то и это. Они наживаются на народных праздниках и на народных бедах, на хороших и на плохих временах и даже на собственных радостях и печалях.

И ведь нельзя сказать, что их радости и печали — сплошная фальшь, средство для наживы. Нет, когда наступают народные бедствия, они искренно сокрушаются и — извлекают для себя выгоды. А когда вновь наступают счастливые времена, они искренно радуются и — опять-таки извлекают выгоду. Когда близкие или почти близкие им люди попадают в беду, они искренно сочувствуют и — наживаются на этом. А когда их друзьям улыбается удача, они радуются без малейшей зависти и — урывают заслуженный куш.

Похож ли он на меня? Сохранилось ли старое сходство? Я его не замечаю. Мне не хочется его замечать. Я тешусь мыслью, что и тогда, в давние времена, сходство было очень сомнительное. Уже тогда мы шли к разным целям по разным путям.

С известным удовлетворением я подумал о том, что на мне костюм висит, как на вешалке.

Она же — как бы это сказать? Она тоже пополнела. Даже довольно заметно пополнела. Конечно, когда ведешь хозяйство…

Но ей это не идет.

Она хорошо одета: темный, на заказ сшитый уличный костюм, шляпка, безусловно, очень дорогая (даже я это понял), и черные туфли на чуть-чуть, вероятно, слишком высоких каблуках.

Но она потолстела, сделалась пышногрудой и тяжелой. Что сталось с тем ее легким, гибким телом? Его постигла участь всего земного. А то дерзкое, повергающее в робость и затягивающее, что было в глазах ее, бровях и губах? Ничего не осталось, все скрылось под нежной полнотой, и теперь и лицо, и фигура, и весь ее облик свидетельствуют о том, что она — ну, как бы это сказать… В общем вид у нее сытый, спокойный и довольный; будто она достигла всего, к чему стремилась, и — посмотрите, как ей хорошо. Только вот взгляд у нее стал какой-то мертвый.

Я стоял, смотрел на нее и недоуменно думал, что ведь это из-за нее я рыдал и кусал подушку, когда любовный лепет издевкой вторгался ко мне сквозь тонкую стену.

Как будто бы это было в другой, в прежней жизни…

И мне отчего-то стало совестно.

Ну, а я? Как эти двадцать лет отразились на моей особе? Что осталось от молокососа, с которым она когда-то, в далекой юности убивала время в течение нескольких недель?

Думать о нем — все равно что думать о человеке с другой планеты.

Взгляд ее скользнул по моему лицу — совершенно равнодушно. Я увидел со стороны свое постаревшее, опавшее лицо, и мне стало невыносимо тоскливо.

Мы вежливо распрощались и пошли в разные стороны.

 

КАРИ

Был вечер как раз на Ивана Купалу. Я даже небо помню — тонко-синее, с грядой высоких, рыхлых облаков; облака пропитались солнцем — оно зашло уже — и сияли перламутром. Весна в тот год была запоздалая, недружная, сирень еще не распускалась. Но распустились другие цветы, и над окраинами плыл их густой, перепутанный запах.

Один мой приятель и я вышли на улицу. Я проводил его до дверей, но мы не договорили, и он пошел провожать меня. Было поздно, на улицах — почти никого. Мы брели среди тишины и цветочных запахов. Давно наступила пора расходиться по домам, спать, но спать казалось немыслимо. Так хорош был вечер…

Я смотрел на своего друга и думал: «Счастливчик!»

Как он нравился девушкам! Вечно у него были какие-то приключения, часто по несколько сразу. Он был веселый, легкий; к занятиям относился беспечно; все любили его, особенно девушки. Счастливчик!

Он умер несколько лет спустя — от сердечной болезни, которую от всех скрывал. Он истаял очень быстро. Лежал в постели, шутил и смеялся: «Знаешь, как интересно иметь такое сердце, которое само не понимает, чего ему надо, — тик-так — стоп — бамм! — стоп — тик-так!»

О страхе, который сопутствует такому сердцу, он не говорил ничего. На другой день он умер.

Но не про него я собираюсь рассказывать.

Мы вышли на шоссе Вергелана и пошли вдоль Дворцового парка.

И вдруг до нас донесся женский смех.

Женский смех летом, в Дворцовом парке — тут нет ничего необычного. Но этот был какой-то удивительный смех… Нежный, звонкий, счастливый… Мы оба остановились и поглядели туда, откуда несся звук. Мелькнуло светлое платье, два светлых платья. И — опять водопад смеха. Мы завернули в парк, навстречу светлым платьям и смеху.

Ну вот, начинается самое трудное. Я замечаю это даже и по тому, как дрожит и медлит, как в нерешительности останавливается мое перо.

Мне и так неловко за многое из того, что я уже написал; но то, что сейчас начнется, гораздо труднее.

Я думаю: нужно ли, стоит ли записывать все это черным по белому, хоть пишу я это только для самого себя, только для своей надобности?

Эти записи должны быть совершенно честны. Иначе они вообще не имеют смысла.

Но в то же время я чувствую, как мне все-таки мешает мое собственное понятие о добропорядочности.

Все мы прекрасно знаем, что сколько ни объявляй себя вольнодумцем, сколько ни осуждай предубежденья и ошибки света, сколько ни толкуй, что все суета и соблюдение условностей, но едва ли не последнее, от чего можно отмахнуться, — это известные правила добропорядочности.

Хоть и ясно, что большая часть этих правил основана на соображениях довольно сомнительных.

Никогда не говори о важном. Важное часто неприятно. Потому его называют личным и ставят штемпель — секретно.

Говори о пустяках. О погоде.

Не надо откровенностей, ради бога, не надо откровенностей.

Если дьявол — отец лжи, то добропорядочность — ее пречистая матерь. Ибо, конечно, то было непорочное зачатье.

Ну вот… Если б еще все было так просто. Но неожиданно ты натыкаешься на правило, которое выкристаллизовалось на отстоявшемся опыте многих поколений.

Например, мужчина не должен говорить о том, что он пережил наедине с женщиной. Если это было подлинное переживание, конечно.

Но неужели же нет обстоятельств, которые позволяли бы отбросить это правило?

Одно такое обстоятельство — отдаленность во времени.

Наступает день, как настал он для меня, когда приходится признать — с тоскою, с какой щемящей тоскою, — что юность миновала, что она голубеет вдалеке, словно горный хребет, уже расплывшийся в тумане, — и тогда каждому хочется вернуться к затерявшимся горам, и вновь вообразить себя среди них — хотя бы на мгновенье. Хочется удостовериться — да, то был я. Но само расстояние, сама даль превращают многое из того, что было важно, в неважное. Прошли годы — много лет. То, что тогда было тайной, перестало

166 быть тайной. Мечты и устремленья, в которых и самому-то себе ты стыдился признаться, можно открыть каждому. Секреты, тогда оберегаемые, словно драгоценности, время подвергло инфляции. Зато другое, забытое, незамеченное или небрежно отброшенное в сторону, тоже преображено временем и, глядь-ка, вдруг обрело свою ценность — ценность раритета или другую, еще более неотторжимую. Обычные правила скромности тут недействительны, ведь прошло столько лет. Или можно ими пренебречь ради более важного.

По-моему, это именно так в моем случае.

Я ищу, я должен найти. Я нащупываю, я ищу, где ростки того, что вышло впоследствии из меня самого, из других.

В каждом были такие разные побеги. Отчего же одно проросло, а другое заглохло или увяло?..

Я рассказываю о немногих событиях. Но эти события — это я знаю, чувствую — окружены чем-то… воздухом тех лет. Только бы поточнее припомнить, только бы суметь честно рассказать — и этот воздух окружит те события, как жаркий морок над летней скалой, как мутный светлый шар вокруг фонаря в промозглый вечер. И этот воздух вернет частицу необратимо ушедшего, того, что с такой тоской, с такой непереносимой тоской мы вынуждены оставить позади — лихорадку юности, ее бред и радость.

Удалось бы мне это, и я бы сказал: вот… Такой я был. Таким — или совершенно другим — мог бы я стать. Так сложилась моя судьба. Вот так, так и так — по бесчисленному множеству путей — пошла бы она, если бы…

И, угомонившись, примирясь с тем, что из нас вышло, мы черпаем отраду, утешенье (а может, нас неотступно сторожит холодный страх?) в мыслях обо всем том, что должно бы, что могло бы с нами статься. В ту пору нескончаемых возможностей, которую мы называем юностью.

Ну так вот. Мы свернули в парк, навстречу двум платьям и смеху.

Это оказались две совсем молоденькие девочки. Лет по восемнадцати, по двадцати. Об одной как-то нечего сказать — она была хороша, свежа и — обыкновение.

А другая…

Это она смеялась. Ей в туфлю попал камешек, она ее сняла, стояла на одной ноге и вытряхивала камешек. Это и было так уморительно.

Я помню, какой она была в ту минуту. Если бы я умел рисовать, я мог бы по памяти сделать ее портрет.

У нее были темные волосы. Гладкие темные волосы. Золотистая кожа. Не то чтоб очень загорелая — лето только начиналось; но она, верно, много бывала на солнце, и оттого лицо получило особенный, теплый отсвет. Лицо было — как бы это сказать? — овально-треугольное. Чуточку похоже на кошачью мордочку. Глаза — темно-синие, яркие, и темные брови. Она была скуластенькая, и углы глаз — чуть приподняты к вискам. Несколько монгольский тип, аристократически монгольский. Но больше всего было в ней норвежского. Она была норвежской, как сага.

Она еще смеялась — звонким счастливым смехом. И блестели белые зубы.

Это не были уличные девки; даже я сразу это понял. То были просто две девушки, возвращавшиеся домой через Дворцовый парк.

Мой друг, как говорится, завел беседу. В таких делах он не имел себе равных. Ни одна девушка никогда не оскорблялась, когда он заговаривал с ней на улице. Сколько раз мне приходилось молча стоять в стороне и завидовать этому его искусству. Все у него получалось так непринужденно. Так естественно.

Прошло несколько мгновений, и вот мы уже вели тот разговор, который не передать; легкий, безобидный вздор, и смех, и носок туфельки, чертящий на песке узоры, и быстрый, искоса, взгляд, и беглая улыбка. И задорная фраза — со значением. Все мелочи, совершенные мелочи. Вот наша болтовня разбудила черного жучка, и, возмущенный, он перебирается через дорожку — может, там поспокойнее, и — ах, какой смешной, похож на пастора в рясе, а злится-то, злится-то как, весь блестит от злости…

И воздух наэлектризован. Воздух до предела наэлектризован. И пахнут цветы. И обрывается разговор. И линялая синева висит над темной зеленью. И высоко-высоко мерно машет крыльями поздняя птица — может быть, ворон, а может быть, вылетевший на добычу ночной хищник. И снова безобидный вздор, и снова смех…

Помнится, я думал: в жизни я не видал такой красивой. И тут же, заранее злясь: ну конечно, новая победа Эйнара.

Вторая — та просто была молоденькая, и хорошенькая, и милая девочка.

Мы двинулись в путь. Нам было дано разрешение проводить их домой.

Путь наш шел по шоссе Вергелана, мимо Дворцового парка, по проезду Пилестредет. Потом длинная улица — Терзегате. Мы дошли до шоссе Уллеволсвейен и завернули влево. Много выше по проулку, почти у самой церкви Вестре Окерс, жила та — хорошенькая.

Мы шли и болтали. Останавливались, когда речь шла о чем-то, что нам казалось важным. И шли дальше. Мы словно были знакомы целую вечность.

Легко, как лань, ступала она, та, темная. Походка ее была безупречна. Мне вспомнилась библия: «О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, возлюбленная моя, моя невеста!»

И тут же я снова подумал: ну, конечно, она достанется Эйнару, он пойдет ее провожать!

Мы не распределили ролей. Я не мог отступиться от своей темной саги. А Эйнар тем более; он знал, что самая красивая всегда достается ему. Сердце у меня тяжело ухнуло и оборвалось, когда, наконец, мы остановились у дверей той, хорошенькой. Недолго думая, Эйнар хозяйским жестом взял под руку — ну да! ее — и сказал, как нечто само собой разумеющееся:

— Ладно, пошли!

А нам:

— Ну, спокойной ночи.

Это всегда так бывало.

Но она — темная — отступила на шаг.

— Ну, спокойной ночи, — и протянула Эйнару руку. И повернулась, взяла меня под руку и сказала: — Ладно, пошли!

На долю секунды Эйнар остолбенел и — да, он просто рот раскрыл. Потом он засмеялся. Или нет: улыбнулся, так будет верней. Я до сих пор помню ту улыбку.

— Спокойной ночи, — проговорил он нам вслед.

Сначала мы молчали, довольно долго. У меня шумело в ушах; и сердце стучало, как маятник. Мы пошли обратно, вниз; но она выбрала другую дорогу п? Уллеволсвейен, к саду Святого Ханса.

Тишь, мертвая тишь на улицах. Близилась полночь. Ночь была синяя, но прозрачная, почти как день. Самая короткая ночь в году; прожитый день был — двадцать первое июня.

Улица лежала перед нами серая и тихая, меж красных и желтых домов, светлой зелени газонов и темной зелени крон. Все краски были приглушены полночью, но оставались.

Мы наискось пересекли Колетгате и ступили на полосу тротуара, окружающую сад Святого Ханса. Под высоким деревом, размахнувшим ветки над оградой и затенившим тротуар, она остановилась. Она стояла и смотрела на меня.

Ни души не было видно, не слышно шагов — как будто ночь затаилась и ждала.

Она была бесконечно серьезна. И странным показался мне ее взгляд — вопрошающий, пытливый, чуть тревожный, но доверчивый. Я тоже посмотрел ей в глаза. Я тоже был очень серьезен. Сам не знаю почему, я почувствовал значительность этой минуты.

Так мы стояли довольно долго. Мы не прикасались друг к другу. Я был словно во сне, я словно парил над землею. Помню, в голове у меня пронеслось: неужели это я?

Наконец я сказал:

— Отчего вы так на меня смотрите?

И она ответила:

— Хочу убедиться, такой ли ты, как я думала.

Она говорила мне «ты».

Я сказал:

— И что же ты обо мне думала?

— О… просто всякий раз, как я видела тебя, мне казалось, будто я давным-давно тебя знаю. И прибавила, словно сама с собою:

— Странно… до чего же странно, что именно сегодня я встретила тебя…

И все время она была смертельно серьезна и смотрела будто издалека, словно прислушивалась к дальним звукам или к себе самой.

И вдруг она стала какая-то другая. Просто и обыденно она сказала:

— Что-то не хочется домой. Погуляем немного? И она показала вдоль Колетгате, вдоль ограды, окружающей парк.

Мы медленно побрели вдоль ограды. Мы оба молчали. Я просто не мог говорить, для того, что я хотел бы сказать, у меня не было слов.

Мы дошли до северного угла парка, где Колетгате выходит на шоссе Гьетемюр. Здесь ограда делается несколько ниже и есть калитка. Но она была закрыта.

Я сказал:

— Может, заберемся туда, погуляем немного?

— А можно?

Она говорила тихо, будто боялась, что нас могут услышать, хоть на улицах не было ни души.

Я перескочил через ограду и помог ей перебраться.

Мы затаились, прислушались. По-моему, нам обоим казалось, что мы делаем что-то запретное и опасное. Но никого не было видно, ничего не было слышно, кроме влюбленного воркованья ночной птицы, которая никак не могла уняться. Она сидела на суку прямо над нами и повторяла одно и то же признание — опять и опять.

Густо и терпко пахли цветы. Они росли, верно, где-то рядом; я их не видел.

Мы шли среди стволов. Невольно мы взялись за руки, как двое детей в лесу.

Не обменявшись ни словом, мы сошли с дорожки, где гравий хрустел у нас под ногами, и пошли сбоку, по траве, где шаги наши были бесшумны.

Так мы довольно долго шли в полном молчании и углубились в парк. Деревья здесь стояли плотно, и был густой подлесок. Но вот неподалеку мы услышали шаги по гравию. Мы никого не видели, только слышали шаги, и они приближались. Мы отбежали немного по траве, подальше от дорожки, и спрятались за кустом. Она прижалась ко мне, я обнял ее за плечи. Мне было слышно, как у нее бьется сердце.

Шаги близились. Потом на повороте появился человек. То был сторож; на нем была фуражка с позументом и в руке — связка ключей. Он шел, шаркая по гравию, свесив голову, тяжело задумавшись. Он не заметил нас, прошел мимо, шаркая, свесив голову, погруженный в свои мысли. И скрылся из виду. Не знаю, был ли это ночной сторож или просто один из сторожей, возвращавшийся домой.

Мы еще немного постояли не шевелясь. Потом медленно она повернула ко мне лицо. И мы поцеловались.

Вся беспечность, вся веселость, жившие в ее лице в первые часы сегодняшней встречи, теперь сползли с него. Оно было глубоко серьезно, почти строго. Оно было торжественно, вдохновенно — глядя на эти прикрытые веки, я смутно чувствовал, что когда-то уже видел такое выраженье на женском лице. Но ни на одном из знакомых мне лиц. На картине? В религиозной живописи? Молящаяся? Я не мог вспомнить. Да и не мог долго об этом думать.

Как рассказать об этом? Мне казалось, что я в церкви, что меня засасывает водоворот. Я чувствовал, что никогда еще не целовал женщины. Все на свете распалось, исчезло; я видел только лицо с опущенными веками и знал, что и она сейчас бесконечно далека от всего на свете.

Не знаю, сколько прошло времени. Время исчезло, как исчезло все. Когда я снова пришел в себя, у меня было темно в глазах, шумело в ушах, ноги мои подгибались, и мне пришлось ухватиться за куст, чтоб не упасть. Она прижималась ко мне и прятала лицо у меня на груди, и лоб ее касался моей шеи, и я чувствовал, как бьется мой пульс. Иногда она вздрагивала, как от тока…

Так мы стояли — снова не знаю, сколько времени. Несколько раз она едва слышно сказала:

— Только не уходи!

Проносятся ли в такую минуту в нашем мозгу мысли, чувства ли поднимаются в нас, которые потом кажутся мыслями? Не знаю. Знаю только, что мне запомнилась тогдашняя мысль: «Это мне снится!»

Несколько раз приходила мне эта мысль (или меня пронизывал острый страх?). Помню еще, словно в предостережение самому себе, я думал: «Сейчас ты проснешься! — Я парил где-то — где-то во времени, в пространстве. — Неужели это я, неужели я стою с девушкой, которая два часа назад была мне не знакома?» Я ничего не мог бы сказать… Но скоро — это я твердо знал — мне надо будет проснуться… Ведь скоро утро…

Но просыпаться я не хотел.

Мы были совершенно одни здесь, в парке, под деревьями. Но мы шептались. Несколько раз она шепнула мое имя. Я не говорил ей, как меня зовут, но она знала мое имя. Это меня не удивило. Меня уже ничто не могло удивить.

Потом мы пошли по росе. Опять мы держались за руки. Мы проходили по полянам, мы продирались сквозь густые заросли. Мы немного посидели на скамейке. Мы говорили друг другу короткие фразы, важные вещи:

— Смотри, на востоке уже светлеет.

— Да. А всего только час.

— Какая ночь короткая.

— Ты замерзла?

— Нет, не замерзла, просто дрожу почему-то.

— Как бьется у тебя сердце.

— Правда? Это оно для тебя бьется. А твое — бьется для меня?

— Да, для тебя. Такой ли я, как ты думала?

— Не знаю. Хорошо бы. Наверное. Нет, я знаю. А теперь — слышишь ты мое сердце?

Мы опять бродили и бродили среди деревьев. Мы миновали лебединый пруд и вышли на Уллеволсвейен. Значит, мы пересекли весь парк. Ночь была еще синяя, но ее уже размывала белизна дня.

Мы вышли за ворота. Нас никто не видел. На улицах никого — ни пешехода, ни одной машины. Словно это был завороженный город, всеми покинутый и оставленный в наше распоряжение на одну-единственную ночь.

Мы шли вниз по улице. Наверное, я спросил, где она живет, потому что помню, как она ответила:

— Я живу совсем близко от тебя.

Мы пошли дальше по Уллеволевейен. И здесь мы не встретили ни души. Один-единственный разок город решил быть добрым и оставить нас в покое.

Мы дошли до моего квартала. Завернули за угол. Она остановилась.

Значит, она тут живет? Можно проводить ее до двери?

Но она покачала головой, и я увидел, как она побледнела под загаром.

— Нельзя тебе меня провожать! — сказала она. — Нас могут увидеть… Мне не разрешают, чтоб меня провожали.

Мы постояли немного. Несколько раз она глотнула воздух. Я видел, что ей нужно что-то мне сказать, но всякий раз она одумывалась. И все-таки потом сказала. У нее вырвалось:

— Я не могу идти домой!

Я видел, что она чего-то боится.

— Но как же…

Она потупилась и покраснела.

— Ты не поймешь, ты не можешь понять: все так сложно… Но сегодня мы провожали одного человека на пароход, и я собиралась ночевать у Анни — мне разрешили. Но я встретила тебя… и это до того странно… что именно сегодня. Я видела тебя и знала про тебя, и мне казалось, что мы с тобой уже знакомы, и мне так хотелось с тобой познакомиться… И мне не хотелось сразу с тобой расставаться… и я забыла, я не подумала, что…

— Но…

— А к Анни уже нельзя. Парадное там запирают, а окно у нее выходит во двор… И домой мне нельзя. Я и ключа-то не взяла. А звонить я боюсь… так поздно. Они у меня строгие… И…

Она говорила глухо и тихо. Но она была встревожена. Было тепло, но она дрожала, я чувствовал это по ее руке, все еще лежавшей в моей ладони.

Когда она увидела, какое у меня лицо, она сказала поспешно:

— Но это ничего!

Она тряхнула головой и словно высвободилась от тревоги, от всех страхов. Глаза у нее блеснули и мелькнули в улыбке зубы.

— Я погуляю. Я умею долго ходить, так что… А в шесть можно будет пойти к Анни.

И тогда я предложил это.

Все в эту ночь происходило так стремительно и так нежданно, против всех расчетов и вне всех вероятий.

Вдруг, сразу, она перестала быть женщиной, в которую я влюблен. Все страстные помыслы, все мои желания словно испарились. Она была сестра моя, и она была в затруднении.

Не могу ли я ей помочь?

Я был полон благородных побуждений, к которым, однако, мне следовало бы отнестись с осторожностью. Хотя — следовало ли? Действительно ли было в них нечто настораживающее? Разве не был мой порыв чист от всяких примесей?

С такой легкостью она на него откликнулась, так беспечно тряхнула головой и засмеялась, что мое благородство еще возросло и удвоилась уверенность в бескорыстии своих помыслов.

И я предложил: пойти ко мне. Мы можем пройти потихоньку. И никого не разбудим. Если она устала — может лечь на постель. А я посижу в кресле. У меня такое кресло, изумительное кресло — слыхала она про Фридриха Великого? Его девиз был «Короли умирают стоя». Он умер семидесяти лет, сидя в кресле. Вот и у меня точно такое кресло. И я уже спал на нем однажды — после обеда. Ну, а если она не устала, можно посидеть и поболтать. У меня ведь целых два кресла. Правда, придется говорить шепотом, но… Разве нам не о чем пошептаться?

Говорящий с полной убежденностью — неотразим. Сначала она испугалась, отступила от меня на шаг, сказала: «Нет! Нет!» Потом попыталась возражать, но я отмел все возраженья.

— Представь, будто ты моя сестра!

Наконец она предложила, не настаивая, чтоб я тоже погулял вместе с нею. Но было настолько очевидно, что куда приятней посидеть у меня, в моей чудесной комнате, в этой чудеснейшей из комнат…

Ее рука снова потянулась к моей.

— Ты думаешь, это можно? — сказала она тихо, почти шепотом.

— Конечно, можно. Мы же не мещане какие-нибудь.

Все было так просто. Все было без задних мыслей. Я чувствовал себя старшим братом, призванным заботиться о сестре. Я был спокоен, уверен, я ощущал свою силу.

Она еще колебалась.

— Разве можно? — повторила она. Но ладонь ее была в моей ладони, и она шла за мной.

Когда я отпирал входную дверь, она ухватилась за мой рукав. Она шепнула почти неслышно:

— Но… ты думаешь, это можно? — Потом она уже ничего не говорила, пока шла за мной по скрипучей темной лестнице. Теперь она держалась за мою левую руку. Она не выпускала ее, пока я нашаривал ключ и отпирал дверь. Она ее выпустила только, когда мы уже вошли ко мне.

Она стояла посреди комнаты. Стояла так тихо, не говоря ни слова, только глядела на меня.

Я видел, что она боится. У нее были такие большие глаза. Они сияли, как звезды — другого сравнения мне не подобрать.

Я подошел к ней, чтоб успокоить ее.

«Не бойся, — хотел я сказать. — Думай, что ты моя сестра. Поверь, я не причиню тебе зла!»

Так хотел я сказать. Но когда я подошел к ней, когда я к ней прикоснулся, я уже знал, что она не сестра мне. Мой рот искал ее рта.

— Нет, не надо, — шептала она. Но она не противилась, когда я снимал с нее платье. Она только все крепче жалась ко мне. Мои руки обнимали ее, ее руки обнимали меня. Она слушалась меня, и она шептала: — Нет, нет, не надо! Мы с ума сошли… Нельзя… О! Милый!

Волна подхватила ее, понесла и накрыла. И она сама была волна, которая подхватила, накрыла и несла меня. Одна волна нас несла; это волна были мы.

После, после, в другое время, в другом пространстве нас выбросило штормом на берег. То был берег далекого, пустынного острова в южном море, среди коралловых рифов, среди пальм и теплых ветров.

Мне так живо это все привиделось, что показалось даже, будто я слышу мерный шорох волн и шепоток прибоя, вылизывающего прибрежную гальку. Но это просто вздыхало на скобе раскрытое окно да, вспухая на утреннем ветру, шелестела штора.

Так мы лежали на песке, усталые и блаженные, и улыбались друг другу.

Она спрятала лицо у меня под мышкой и шепнула:

— Не надо было это делать. Но мы это сделали, и я так рада, так рада…

То была ночь на двадцать второе июня, самая короткая ночь в году. Но когда тебе только двадцать два, и за такую ночь можно пережить многое.

Ей было девятнадцать. Это она мне сказала. Но это было почти единственное, что она рассказала о себе. Я не знал даже ее имени.

— Будешь называть меня Кари? — спросила она.

— Значит, тебя зовут Кари?

Но она не ответила.

Обо мне она многое знала. Знала, как меня зовут (я уже упоминал об этом). Откуда я родом, на каком факультете. Она знала по именам и кое-кого из моих друзей; но откуда ей все это известно, она не хотела говорить.

— Тебя знает один мой знакомый, — только и сказала она.

И где она живет, она по-прежнему не говорила. Сказала только, что живет так близко, что часто видит меня из окна.

— Значит, ты видела меня с этим твоим знакомым?

— Может быть, — сказала она.

Чем занималась она сама, родилась ли в Осло или приехала из провинции, с родителями жила или с кем-то еще из близких — ничего этого мне не довелось узнать.

Не из горных ли мест она родом? Я имел в виду ее скулы и приподнятые к вискам углы глаз — все, что мысленно окрестил благородно-монгольским типом, когда задавал этот вопрос. Но она на него не ответила.

— Не могу я тебе все это рассказывать, — только сказала она. — Нельзя! Если узнают, что ты познакомился со мной, может выйти… со мной может случиться…

Что же может с ней случиться, она не сказала. Но я опять увидел, как она побледнела под загаром.

Я спросил ее, отчего она так загорела.

Она загорела во время поездок в Нордмарк.

— Он много ездит по Нордмарку и Вестмарку. Три-четыре мили за воскресенье. Он всегда так ездит, уже сколько лет. И берет меня с собою.

— Он? Кто — он?

Этого она не могла сказать. Но, увидев мое лицо, она поспешно проговорила:

— Вовсе не то, что ты думаешь. Он мой близкий родственник. Он уже старый. Ему пятьдесят лет.

Кто же это? Я хотел знать. Ее отец? Или тот, у кого она живет?

Но она замкнулась в себе, не отвечала, она жалела, что и так сказала слишком много.

— Не могу я тебе сказать! — говорила она. И я видел, что она боится.

Удивительная это была ночь. Никогда еще я не был так счастлив. А она? Несколько раз она принималась плакать, но не объясняла отчего. Сжимала меня в объятиях и плакала. И не хотела ничего объяснять.

— Просто я счастлива, — говорила она.

И я верю, что она была счастлива. Во всяком случае, когда это говорила. Я видел ее лицо, строгое, торжественное, всему на свете чужое, отмеченное тем счастьем, от которого бывает больно. Наконец я вспомнил, какую картину она напоминает мне: Мадонну Эдварда Мунка. Я испытал в ту ночь чудодейственный ритм счастья, какое рождается, когда женщина отрывает мужчину от земли и придает ему крылья, и он мчит ее еще выше, и снова она возносит его, и он ее, пока, несясь все выше, выше, не достигнут они оба высочайшей вершины, откуда им откроются все царства мира и слава их, и опять — выше, выше, пока, наконец, не узрят небо. Я увидел воочию, как душа наполняется счастьем, — так падает в корыто сначала одна дождевая капля, потом вторая, и вот постепенно, постепенно вода уже заполняет его, переливается через край. Я увидел воочию, как взбухает бутон, как лепестки прижимаются друг к другу, стыдливо храня общую тайну, а потом солнце, и дождь, и тепло их вынуждают эту тайну выдать, и вот неуверенно, не скоро они раскрываются больше и больше, и уже бутон превратился в цветок, и ты окунаешься в его прелесть, и тебя заполняет его запах, и ты испытываешь гордость божества (потому что ты, ты сотворил это чудо) и одновременно такое великое смирение перед величайшим из чудес творца, что тебе хочется заплакать и малой росинкой спрятаться в этих лепестках.

Я увидел, как ее робость, скованность тают, как снеговые заплаты весной, я увидел, как рождается, как тянется к свету побег нашего счастья, как растет, наливается и крепнет нежность ее.

В эту самую короткую ночь в году.

Никогда еще я не был так счастлив.

— А камушек в туфле — это я выдумала! — вдруг сказала она. — Я увидела тебя и подумала: теперь или никогда! И придумала камушек.

Я, конечно, достаточно глуп, но обо всем этом я уже примерно догадался.

— Только не думай, что я хотела… этого! — сказала она. — Ты не должен так думать.

Я обещал, что не буду так думать. Она успокоилась.

— Хотя вообще-то, наверное, хотела? — сказала она. — То есть не я, а что-то такое во мне. Правда. Бывает ведь, что сам человек не знает, а что-то в нем знает. А с тобой так бывает?

Разумеется, со мной так бывало. Некоторое время она лежала молча.

— Подумать только! В первый же вечер — какой стыд! — сказала она. — Но разве Норвегия не свободная страна?

И она повторила, будто кто-то с ней спорил: «Норвегия свободная страна, и мы свободные люди».

Она выглянула в окно. Высоко в небе, над крышами, застыл крылатый хищник. Ранние лучи поймали его, и он казался золотым на небесной сини.

— Свободные, как птицы! — Она распростерла руки, будто это крылья.

Да. Солнце взошло. Окна вычертили на полу скошенные светлые квадраты. Мы забыли спустить шторы. Я шепнул:

— Погляди — новый день!

Но в нашем затененном уголке была еще ночь. Мы помолчали. Потом она шепнула:

— Я просто без ума от себя самой, раз ты меня любишь!

Верно, ей показалось, что это требует разъяснения. Потому что она прибавила:

— Когда я одна, что я такое? Ничто. Только когда я с тобой, я чувствую, как я хороша!

Эта мысль, по-видимому, родила новую. Она встала, вышла на середину комнаты и принялась танцевать. Совершенно нагая, она взяла шляпу — кажется, тогда были в моде широкополые соломенные шляпы, — надела ее набекрень и величественно прошлась в танце вокруг моего темного стола, моего ручного бурого медведя. Того самого стола, за которым я вечерами долбил Хагерупа, пока меня не гнало из дому. Теперь мне показалось, что стол этот — я сам, тяжелый неуклюжий, а она танцует вокруг, легкая, словно серна.

Она была хороша. Нежная, стройная, и ноги стройные, длинные. Замечательно хорошо сложена. И я видел, что, танцуя, она сама ощущает, как она хороша. Танец ее был как одаренье, как свершение обряда; он был как объяснение в любви — нам обоим, жизни, себе самой.

Потом она подошла и села на постели рядом со мной.

— Спасибо, — сказала она.

— Это я должен бы тебя благодарить. Но теперь надо потише — слышишь?

В соседней комнате до той минуты мирно храпел господин Хальворсен. Теперь зазвонил его будильник, и мы услыхали, как со стонами и вздохами он заворочался и сел на постели.

Она хотела было что-то сказать.

— Шш! — шепнул я.

Она состроила мне гримасу и зашептала:

— Берегись, не то я петь начну!

Но я вдруг испугался. Будильник господина Хальворсена звонил в половине восьмого. В восемь ко мне заявлялась фру Миддельтон с чашкой кофе.

Все это я высказал ей. Надо одеваться, да поживее! Я должен вывести ее и к восьми уже быть на месте.

— Почему это? — спросила она.

— Ну, а вдруг фру Миддельтон войдет и увидит…

Она сочла, что это было бы очень увлекательно.

В эти последние полчаса я не был завидным любовником. Она потешалась надо мною и веселилась от души.

Последние минуты я простоял в дверях. Постучали. Я сказал:

— Одну минуточку, фру Миддельтон! Понимаете, я… не смотрите… не протянете ли вы мне поднос? — Я высунул за дверь голую руку и ухватил поднос. Дверь открывалась таким образом, что постель была не видна фру Миддельтон.

Я поставил поднос на стол.

— Имей в виду — я тоже буду завтракать! — сказала она.

К счастью, я накануне купил булку. И масло, и козий сыр. Все это я купил не где-нибудь, а у самого Редаля.

Как же мы были голодны!

После завтрака она стала кроткой, послушной и решила, что ей пора идти. Она знала, когда у меня начинались уроки в школе, знала даже мое расписание. Значит, она жила где-то поблизости от моей школы.

Мы оделись, постояли у двери, послушали, уверились, что в прихожей — никого, и выскользнули из комнаты. Я проводил ее до угла.

Она щурилась от яркого раннего света.

— Подумай, вчера в это время… — сказала она. И повернулась ко мне. Глаза стали темные, как вода на дне колодца.

— Дальше не провожай. До свиданья, мой хороший, мой любимый! — Последние слова она сказала шепотом.

Я хотел знать, когда увижу ее снова.

— Очень скоро, — сказала она. — Я надеюсь… — прибавила она едва слышно.

Но ведь я даже не знаю, где она живет… Зато она знает, где живу я.

— И дальше не иди, прощай, — сказала она. И ушла.

Я стоял и смотрел, как она уходит.

Как прекрасно она шла. Как легко и свободно, плывя, торжествуя, словно каждый шаг был радость.

Но вот она дошла до поворота и исчезла.

Я повернулся и пошел домой. Через час мне полагалось быть в школе.

Я чувствовал… но нет, не могу я передать, что я чувствовал. Но наверное — наверное, если б кто меня тогда увидел, он бы сказал, что и я тоже иду легко и свободно.

Прошло несколько дней. Я все время ждал ее, но она не приходила. Я был счастлив, блажен и нетерпелив. Я ходил, распрямив спину, глубже дышал, мне казалось, что весь мир в моей власти, — и я ждал, ждал.

Я читал кое-что по юриспруденции, листал романы, пьесы, стихи и — ждал.

Она не приходила.

Я проходил по улицам не так, как прежде, — крадясь вдоль стен, в страхе показаться смешным. Тротуар, по которому я шел, был в моем распоряжении, небо, в которое я глядел, тоже было в моем распоряжении. Я строил великие планы, предавался великим мечтам, все мог, на все был способен — и ждал ее.

Она не приходила.

Я ждал, пока вся душа у меня не пересохла. Прошло два дня. Три дня.

 

ИДА

А потом — потом я влюбился.

Знаю, это ни с чем несообразно, чудовищно, может быть, отвратительно. Но так случилось.

Все было немыслимо просто.

Целый день я просидел дома. Я ждал: Никто не приходил. Потом я вышел. Помнится, я подумал: черт побери, надо же и поесть!

Помню, на углу Пилестредет и Университетской я минуту постоял раздумывая. Я мог бы пойти и прямо в столовую. Но я прикинул, не прогуляться ли мне сперва по Карла Юхана, и предпочел последнее. Погода была такая прекрасная, и такая прекрасная была пора — на Ивана Купалу, двадцать пятое июня, и назавтра я уезжал из города на каникулы.

И вот, приблизясь к углу Университетской и Карла Юхана, я увидел троих, которые, по всей вероятности, кого-то ожидали. Двое были мне знакомы. Один — Ханс Берг, а с ним девица, с которой его часто видели в ту зиму. Мало привлекательная девица, на мой взгляд; иными словами, не слишком красивая и не очень веселая. Мне она была не по душе — да, кстати, это та самая, на которой Ханс Берг потом женился. Мне уж зимой не раз казалось, что у них все кончено, и вот поди ж ты — сталкиваюсь с ними на улице. Третья была девушка, которой я никогда прежде не видел.

Они приветствовали меня так, словно я был ангел-спаситель. То есть это Ханс Берг и его подруга. Третья же стояла чуть в сторонке и едва заметно улыбалась — немного смущенно, немного робко, но в то же время так, будто забавлялась про себя.

Ой, я подоспел как нельзя более кстати! Они решили пойти куда-нибудь пообедать. В честь приятного события. Агнете — подруге Ханса Берга — прибавили жалованье. И они условились встретиться еще с одним человеком; но они немного запоздали — выпивали у Блума, праздновали, — совсем немного запоздали, на каких-то несчастных полчаса — и вот этого дурака нету. А они прождали его уже целую вечность. Да — Агнета глянула на часики — целых четверть часа. Нет, конечно, он был и ушел. Невежа! Настолько не считаться с чужим временем! Так что я подоспел, ну, прямо как ангел-спаситель!

Агнета от выпитого стаканчика сделалась несколько болтлива. Впрочем, для этого ей и не обязательно было выпивать.

Но нужно представить меня фрекен!

Она представила меня. Девушку звали… впрочем, не все ли равно, как ее звали. Дальше я буду называть ее Идой.

Как же все-таки ее звали? Я не собираюсь называть ее имя, ни в коем случае не собираюсь. Но я его действительно забыл. До чего же странно, как стали забываться имена. Я непрерывно забываю имена. Даже очень близких людей, друзей, родственников. Атмосферное давление стало другое, что ли? Ее звали… так и вертится на языке. Впрочем, не все ли равно, как ее звали.

Значит, я буду называть ее Идой. Она была юная, стройная, с копной ослепительно светлых волос. Глаза синие-синие, как васильки. Кожа белая — тогда она чуть-чуть загорела, но была странно прозрачна, как фарфор. Такой лучистый фарфор. Бывает, при взгляде на эту хрупкую глину, кажется, будто под тонким слоем бьется, пульсирует кровь. Оттого, что такой фарфор напоминает живую кожу.

Так вот, она тоже казалась непрочной, хрупкой.

Тут, положим, я ошибся.

Ее ладонь почти утонула в моей.

Вся она была тоненькая, но не костлявая, не худая. И ей было восемнадцать лет — это я узнал позже.

Я думал: почему бы не пообедать с ними? Это займет всего два часа… Раз она не пришла до сих пор…

К тому же я располагал средствами. Вывозили частные уроки. Назавтра я отбывал и уже уладил все свои дела. Даже заплатил за лето хозяйке. Обычно я всегда отказывался на лето от комнаты — экономил.

Но мне еще не случалось снимать настолько удачной комнаты (так мне вдруг стало казаться). Меня уже совершенно не смущали свидания господина Хальворсена за стеной.

К тому же она знала этот адрес. И могла прийти только туда.

Решение явилось сегодня утром. Хоть я было уже собирался съезжать, я отправился к фру Миддсльтон и заплатил за шесть недель. Я дешево отделался, половинной платой. Фру Миддельтон была так довольна! Не надо вешать объявления, не будут одолевать всякие типы с улицы. Меня она знает и ценит. Тихий, спокойный, не гоняюсь за юбками — так она охарактеризовала меня.

Мы направились к ресторану.

Я сбоку разглядывал фарфоровую девушку. Я находил ее красивой. Она смотрела в сторону, но видела, что я смотрю на нее, видела, что я нахожу ее красивой, улыбалась и краснела. Не ярко — легкая розовость поднялась от шеи, к лицу, до самых светлых волос, и сделала все лицо теплее, нежней — я находил ее очень, очень красивой.

Обед мне почти не запомнился. Помню только, что мы пили вино, потом ликер. Вино было замечательное, ликер сладкий, превосходный.

Хотя, погодите-ка, кое-что я все же помню.

Я заметил, что у Ханса Берга с Агнетой что-то неладно. Он был потерянный, молчал или напевал сквозь зубы. Агнета же — я не сразу это понял — была взвинчена и оттого особенно много говорила.

Но вот и он раскрыл рот.

— Послушай! — обратился ко мне он. — Ты ведь у нас известный моралист, так вот, что ты скажешь на предложение Агнеты? Она говорит, что раз ей прибавили жалованье, она теперь сможет меня содержать.

Агнета поспешно перебила:

— Не надо дурачиться, Ханс.

— Дурачиться? Ничуть. Она сможет меня содержать, говорит. Пока я не кончу. И тогда не страшно, если я позволю себе лишнее с ученицами старших классов и лишусь места.

— Не надо дурачиться, Ханс.

— Дурачиться? Ничуть. Она сможет меня содержать, говорит. Так что я могу продолжать. Могу по-прежнему позволять себе лишнее. Не беда. Она сможет меня содержать. Продолжай, говорит. То есть позволять себе лишнее. Она это имеет в виду. Или, может быть, я это имею в виду. Потому что она, она сможет содержать…

Он был несколько более под мухой, чем мне показалось сначала. И Агнете приходилось расплачиваться. Он повернулся ко мне.

— Если мужчина живет на содержании у дамы — что ты об этом думаешь, а, пуританин и моралист?

Пришел и мой черед расплачиваться за то, что я говорил ему когда-то о его пожилой любовнице. Он обернулся к Иде.

— Ну, а вы, милая крошка, вы что скажете? Если я немного позволю себе лишнее? Я ведь не требую от девушек аттестата. У вас же нет аттестата, правда? А она, она говорит, что сможет меня содержать…

— Не надо дурачиться, Ханс.

Ей удалось его утихомирить. Мы чокнулись, и обед пошел своим чередом.

На меня все это не произвело особенного впечатления. Мне и прежде случалось видеть его желчным и нетерпимым.

Я смотрел на Иду. Я разговаривал с ней. На ней было светлое платье с треугольным вырезом на груди. Вырез ничуть не был нескромным. Но когда она вздыхала, кожа на груди шевелилась, и я представлял себе, что под вырезом, чуть пониже, начинается ложбинка. Да, я смотрел туда. И я смотрел на нее. Наверное, у меня был очень глупый вид; потому что мне запомнилось, как Агнета глянула на меня и засмеялась. И тогда снова розовость поднялась по ее лицу, до самых ее льняных волос…

Запомнилось мне и другое. Те двое были, кажется, заняты своим. Во всяком случае, мы были предоставлены самим себе. Она что-то сказала. Или это я что-то сказал. И мы взглянули друг на друга. И глаза у нее изменились. Они потемнели, стали темно-темно-синими. Но не только это. В них появилось особенное выражение, что-то глубинное, взгляд замутился, поплыл… нет, не смогу я объяснить. Такой взгляд бывает у животных — теплый, темный, неосознанный.

Будь я опытным покорителем сердец, я бы, конечно, подумал: «Ну, дорогая, ты моя!»

И впал бы, возможно, в плачевную ошибку. Потому что в ту минуту она, возможно, думала про другого.

Но я не был покорителем сердец и ничего такого не подумал. Просто мне запомнилась та минута.

Обед наконец-то кончился. Он занял четыре часа вместо двух. Агнета была — о! — она была так довольна. Она дала нам понять, что теперь наши пути расходятся. Мне остается чинно-благородно проводить свою даму, если, конечно, я не могу ей предложить ничего более интересного.

Ну, а они с Хансом… они еще не окончательно отпраздновали событие… Ведь правда, Ханс?

Мы распрощались. Агнета обернулась к нам и погрозила пальчиком:

— Не забудь, завтра будешь отчитываться!

Они служили в одной конторе, Ида и она.

Оставшись вдвоем, мы с Идой обменялись несколькими словами. К соглашению прийти было нетрудно. Возвращаться домой пока не стоило. Мы решили отправиться на Бюгдэ, на озеро. И мы выбрали самый долгий путь: трамваем до Скойена, а дальше — пешком.

А как же та, другая? Как же Кари?

Она стала для меня такой далекой в те часы. А эта была такая близкая. Такая тоненькая, светлая, такая хрупкая, прозрачная, такая золотистая, синеглазая — и такая близкая. И не только оттого, что она была рядом, под боком, что я мог до нее дотронуться. Но и по иным причинам, которые куда труднее объяснить, мне чудилось, что мы так близки друг другу, так близки.

Что же такое случилось?

Я и сейчас еще не совсем понимаю. Верно, лучше всего было бы ограничиться признанием, что все было так-то и так, попутно стыдясь и раскаиваясь. Но впоследствии я узнал, что не один только я испытал такой резкий поворот в чувствах, вернее, выверт в чувствах, потому что настоящего поворота и не было. Я слышал, что врачи считают это естественным явлением. Они могут порассказать вам — профессия ведь обязывает их сохранять чужую тайну, — какие неимоверные вещи происходят после свадебных путешествий. И после таких, заметьте, когда двое молоды, здоровы и влюблены друг в друга. И вот тут-то и происходят удивительные, необъяснимые выверты. Которые застигают молодую или молодого совершенно врасплох и вызывают горчайшие угрызения вплоть до трагедий. Потому что действующее лицо ничего не в силах понять и склонно считать себя совершенно отпетой особью.

Но объяснение, говорят врачи, заключается в том, что счастливая влюбленность вызывает напряженное состояние. Человек превращается как бы в заряженную батарею. И это-то состояние, создающее некую ауру вокруг счастливо-влюбленного, замечают те, кто тоже в какой-то мере заряжен. И происходит неизбежное. Это естественное явление.

Вот так. Мне приходилось слышать и худшие объяснения. И лучшие.

Верить в эти естественные явления мне трудновато. Боюсь, что тут все же участвуют желание, воля и умысел.

Я был заряжен, и она это заметила. У меня появилась уверенность в себе, и оттого я держался свободно и естественно. И это она заметила. Меня несла волна, рожденная другою, ею. Но я этого не знал.

Не знал? О, еще как знал — во всяком случае, чувствовал. Но я преспокойно предоставил волне нести меня в сторону.

Помнится, несколько раз в тот вечер у меня мелькнула мысль: она ведь не пришла — ни позавчера, ни вчера, ни сегодня. Значит, все было лишь мимолетное приключение.

Но в глубине-то души я знал, и знал твердо, что если она не пришла, то оттого только, что не могла прийти.

Пожалуй, надо сказать, что я несколько испугался.

Мне встретилось человеческое существо, во всей своей зависимости более свободное, во всей своей затравленности более смелое, чем я. И, взбудораженный, ошеломленный, я все-таки оробел.

И вот на вершине счастья и восторга я принялся воздвигать защитные заграждения.

Иногда я думаю: человек, удивительнейшая из тварей, что сталось бы с тобой, если б ты действительно был свободен? Мы можем мечтать о нем — созданье смелом и гордом, не подверженном власти обстоятельств, живущем вне обстоятельств, подобно лесному зверю, подобно льву и орлу (или подобно гаду, подобно змею, если угодно), исполненном мудрости и смиренья, силы и кротости… венце творенья, воплощении всего лучшего, высшего на земле.

Мы можем о нем мечтать, но как мало мы о нем знаем. Тысячелетия традиций, рабства, проповедей и заповедей отделяют нас от исконного, изначального облика, если он и обитал еще где-то, кроме наших снов. Но я думаю все же, что он не домысел. Потому что иногда, изредка нам случается встретить человека, носящего в себе частицу этого вещества. И, пробиваясь сквозь преграды и стены, эти изначальные свойства поражают нас, пронзают до глуби. Таким человеком может оказаться монгол, негр, скандинав или еврей. Но всем нам, каждому из нас его облик говорит: это ты, каким мог бы и должен был бы стать.

И мы мечемся между радостью и тревогой. Ибо знаем, что, уподобясь ему, мы должны многое оставить.

Случается, мы падаем ниц, и взываем к нему, и, оставя все, следуем за ним. Но кто знает, не рабское ли в нас следует за ним рабски.

Но случается, что тревога побеждает радость, и мы орем:

— Распни, распни его!

Ибо сказано про того, кто свободней других, что его оставят одного.

Но не слишком ли это громкие слова, когда речь идет о таком неважном деле? Не знаю…

Ладно. Попытаюсь выразить это проще.

Заставьте лошадь ходить на приводе — год, два года, пять. Изо дня в день. Потом пустите ее на луг, скажите: гуляй себе где хочешь. И что же будет? Возможно, она начнет скакать, взбрыкивать и разрезвится вовсю. Но как только она примется жевать траву, она будет ходить по кругу.

Ну так вот. Пожалуй, мне не приходилось ходить на приводе. Но я ходил на довольно короткой веревочке. Ходил на веревочке так долго и послушно, что уже не ощутил разницы, когда меня отвязали. Мне по-прежнему оставалось послушное топтанье по кругу, на своей невидимой привязи.

Мне запомнилось: той ночью, с ней, моей серной, как я называл ее, мне вдруг привиделся в темном углу мой старик отец. И лицо у него в ту минуту было строгое, грозное.

И еще мне запомнилось: когда я вернулся к себе тогда утром, я был, конечно, счастлив, упоен и восхищен. Но где-то во мне, сочетаясь с томленьем по новой встрече, сидела пуританская, хамская ухмылка:

«Ах, вот ты какая! С первого раза…»

И опасенье: «Надеюсь, ты не заразная?»

Нет, надо женихаться семь долгих лет! Чтобы по истечении семи лет любовь твоя с божьей помощью предстала пред тобой уже не сладостной Рахилью, но рыхлой, незрячей Лией.

О отцы мои, праотцы и пращуры, праведники и моралисты, чью кровь застудили суровый климат и долгие зимы, вы отягчили собственную жизнь и отягчили жизнь своих потомков.

Одним из коих является ваш покорный слуга.

Но к Иде все это, впрочем, никакого отношения не имеет.

Мы забыли, что собирались на озеро. Мы остались в Бюгдэ, в лесу.

Нам необходимо было столько рассказать друг другу.

До того вечера я и не подозревал, что такое множество вещей волновало меня, что я о таком множестве вещей думал, догадывался, что я столько перечувствовал. Словно распахнулись ворота в долину плодородия и засухи, лишений и ликований.

Опасаюсь, что немало мыслей, чувств и опыта, принадлежавших мне в тот вечер в лесу Бюгдэ, было почерпнуто из прочитанных мною книг. Ну так что же? Это произошло неумышленно, неосознанно.

Ну, а она? По-моему, решительно все, чего бы ей хотелось, о чем она мечтала, она поверяла мне.

Другое дело, что помыслы ее, пожалуй, не были так уж примечательны.

Мечты и желанья у нее были такие, какие и полагается иметь молоденькой девушке. Она хотела стать актрисой. Она хотела путешествовать, жить в больших городах, иметь огромнейший успех, хвост поклонников, царить в чертогах любви. Хотела оказаться в Аравии, заблудиться в пустыне, и чтоб спас ее шах. На чем романтический занавес опускался. А прежде всего и больше всего ей хотелось обручиться и выйти замуж, и иметь детей, и жить долго и счастливо.

Мы сделались близкими, близкими друзьями. Такими близкими, что я был на волосок от того, чтоб не стать тут же, на месте, чем-то большим. Впрочем, нет, это преувеличенье! Она оказалась готовой к обороне, когда дошло до дела. И все в целом было довольно невинно. Мы вместе разглядывали звезды — бледные, почти незаметные звезды на Ивана Купалу. Дальние планеты. Но я увидел и ее груди — два маленьких, беззащитных, близких, белых полушария.

— Я их зову мои близнецы, — сказала она застенчиво, но заливаясь счастливой краской оттого, что они мне понравились.

Мы беседовали о жизни и смерти, о вечности, о минувших тысячелетьях, о пирамидах. Но мне было разрешено целовать близнецов, и я чувствовал, как соски твердеют от моих поцелуев.

— Ну вот, теперь другому близнецу обидно, — говорила она.

Но большего мне не разрешалось. Да я, собственно, и не посягал на большее…

Поздно вечером мы пустились в обратный путь. Дошли до Скойена, сели в трамвай.

Мы пересекали Дворцовую площадь. Было за полночь. Но совсем светло — все еще стояли белые ночи.

Площадь была пустынна, но нет, на ней оказался человек. Он топтался на месте, поворачивался в разные стороны, заслонял глаза ладонью, будто от солнца, и озирался вокруг; мы подошли ближе, и я заметил, что он пошатывается. Мы подошли еще ближе, и вдруг я его узнал. Он был мой земляк, один из самых богатых жителей нашего местечка. Маленький, невзрачный, но ловкий и прожженный в делах, он нажил себе состояние на лесе. Сейчас он приехал в связи с Иваном Купалой, не иначе. В это время торговля всегда шла бойко.

Он тоже увидел меня и узнал. Он сделал несколько нетвердых шагов мне навстречу. Страх был написан на его лице, страх — и бесконечное облегчение, что наконец-то нашелся знакомый.

— Потерялся я! — крикнул он.

Я спросил, куда ему нужно. Он назвал гостиницу на Карла Юхана. Она была у него под самым носом, в каких-нибудь двухстах метрах. Я показал на здание: его было видно с того места, где мы стояли.

— Спустись прямо — вон туда, пройди мимо тех домов — видишь? (Это был университет.) И первый дом налево будет твоя гостиница.

Он поблагодарил и пошел. Он был слегка под мухой, но совершенно в здравом уме. Просто перепугался.

Там, у нас, он славился своим уменьем находить дорогу в лесу.

«Заблудиться в лесу? Да разве ж это можно?» — сказал он как-то.

Я проводил Иду до подъезда. Мы поклялись друг другу в вечной любви и верности. Обещали писать.

И я пошел по пустынным улицам обратно, к себе домой.

Ну, а та — вторая, вернее, первая? Моя серна — Кари, что же было с ней?

Это я узнал позже.

Каким-то образом в тот вечер ей удалось освободиться. И она побежала ко мне. Она долго стояла на улице и глядела на мое окно в надежде, что я подойду к нему. Но я не подходил. Тогда, наконец, она поднялась по лестнице, и позвонила, и спросила меня. Но меня не оказалось дома. Она пошла немного пройтись, но снова вернулась на свой наблюдательный пункт под моим окном и простояла там долго. Когда больше так стоять было уже немыслимо, она зашла в подъезд и села на ступеньках. Она просидела там долгие часы, а когда слышала, что кто-то идет с улицы или сверху, вставала и делала вид, будто зашла сюда на минуточку. Время шло. Пробило восемь часов, потом девять. Она опять поднялась и позвонила — ей подумалось, что я мог возвратиться, пока она гуляла. Но нет, меня не было. Она попросила разрешения оставить записку, написала на клочке бумаги: «Привет. Кари», — и оставила на столе. Потом она снова вышла и затаилась на лестнице. Было уже почти десять часов.

И вот она открылась — дверь первая от парадного. Из двери появилась какая-то дама, затворила ее и повернула ключ в замке. И медленно побрела вниз. Дошла до того места, где стояла Кари. Это была уличная девка — теперь Кари разглядела, — девка, отправлявшаяся на ночной промысел. И она вспомнила, как я говорил ей, что со мной рядом живет такая девка.

Дойдя до того места, где стояла Кари, незнакомка повернула к ней лицо и глухо сказала:

— Его не ждите. Он сегодня с другой. — Потом она отвернулась, сошла по ступенькам вниз и вышла на улицу.

Кари была так ошеломлена, что опустилась на ступеньки. И сидела там довольно долго и плакала.

Но вот она распрямилась. Откуда эта дама взяла свои сведения? Она сказала так просто со зла. Я ведь рассказывал, что она на меня в обиде. И Кари убеждала себя, что от такой девки нечего ждать правды.

Наконец она прибодрялась настолько, что нашла в себе силы подняться и уйти. Сразу же после этого подъезд заперли. Она опять немного постояла на улице, немного походила под моим окном. Было одиннадцать, половина двенадцатого, двенадцать. Потом - половина первого. Больше ждать она не могла. И Кари пошла домой.

Через десять минут я вернулся, отпер парадное и вошел к себе. И увидел ее записку.

На другое утро я уехал.

 

КАНИКУЛЫ

Потом были летние каникулы.

Я работал по хозяйству, как нанятый, с шести утра до восьми вечера.

Как-то Ида прислала мне письмо, где сообщалось, что она едет отдыхать. И подумать только, ее пансионат совершенно рядом со мною.

Ладно… Рядом так рядом. Пансионат был в соседнем приходе, в двенадцати километрах от нашего дома.

Следующие две недели были удивительное время.

Мы часто обсуждали, как это невероятно, что именно этим летом она оказалась тут. Мы соглашались, что здесь есть элемент чуда, и размышляли, не следует ли приписать это судьбе. Ни один из нас не верил в судьбу, и мы были выше всех предрассудков, но все было настолько невероятно, что смахивало на чудо. И подумать только, ведь это место подыскала ее мать!

О да, она была вместе с матерью, и это несколько уменьшало ценность чуда.

Двенадцать километров. Но что такое двенадцать километров для влюбленного? Правда, у меня не было велосипеда: на него так и не хватило денег. У нее-то велосипед был. Но не могла же она крутить педали до самого моего дома! Так что каждый вечер в половине девятого я отправлялся из дому, с тем чтобы в десять быть на условленном месте. Мы нашли превосходное место: старый сеновал на опушке, метрах в двухстах от жилья. Там даже было немножко сена. В этом сарае мы прятались в дождливую погоду, а в ясную гуляли поблизости, в березовой роще. Свидания наши длились обычно от начала одиннадцатого — когда укладывалась ее мать — и чуть попозже полуночи — когда ей самой пора было прокрадываться на ночлег. Иначе было нельзя. Вообще-то у нее была отдельная комната, но все-таки иначе нельзя.

Она постановила, чтоб мы виделись дважды в неделю. Не чаще — чаще нельзя, это может привлечь внимание. Пойдут разговоры. А молодой девушке такие разговоры ни к чему, они могут испортить ее репутацию.

И все же мы виделись почти каждый вечер. Я отдал ей свой гербарий, и она говорила, что занимается сбором растений. Она, между прочим, в те две недели немножко занималась ботаникой.

В пределах, установленных различными ее соображениями, нам было хорошо. Я был влюблен и восхищен, но иногда взбешен и обижен — иначе и не могло быть. Поскольку соображений у нее было множество. Существовал ряд вещей, которых не могла себе позволить молодая девушка. Девушка обязана блюсти себя, не то она пропадет за бесценок. Девушка должна знать себе цену и следить, как бы она не снизилась. Сохранной и невредимой она должна сберечь себя для будущего супруга. Ну, а я, — о, я ей нравлюсь, страшно нравлюсь, но мы ведь оба так молоды, и кто знает, что будет с нами через год, не то что через три, когда я — самое раннее, я же сам говорил — смогу кончить занятия…

Но, с другой стороны, было очевидно, что кое-что я все же могу себе позволить и кое-что она может себе позволить. Мы могли себе позволить целоваться сколько угодно или почти сколько угодно. Мы могли обниматься и быть так близко, так близко — только не т а к близко. И я мог, когда ясно было, что нас никто не увидит, разглядывать ее, трогать ее, целовать и гладить и — о, впрочем, неизвестно, в самом ли деле мне это разрешалось. Но тут она не могла мне отказать, потому что ей самой это было так приятно, и потом — это же не было то самое, что надо беречь, что надо держать нетронутым капиталом для суженого…

О, как ей было приятно показывать мне себя! Не все, конечно. У нее была очаровательная шея, прелестные плечи и безупречная грудь, которой она гордилась. Все это мне дано было увидеть — не просто так, не беспрепятственно, конечно. Но обоим нам бывало ясно, что к концу вечера…

В течение лета я основательно изучил — как бы это назвать? — ее географию. Верхнюю часть ее географии. Я был ей за это благодарен. Я и сейчас ей благодарен. То была восхитительная страна. Я считал ее страной молочных рек и кисельных берегов.

Иногда, правда, я забывался и делался слишком настойчив. Нельзя сказать, чтоб ей это не нравилось. Просто тогда она оборонялась. И в свои восемнадцать лет она была куда искушенней в игре, чем я в мои двадцать два. Она ничего не имела против нашей веселой возни. Напротив, она увлекалась и забывалась. Но не настолько забывалась, чтоб пренебречь своим важнейшим долгом, чтоб отдать мне на произвол свое святая святых, то, что сберегалось только для супруга, только для нареченного.

Она и так не была уверена, что оставляет меня в границах дозволенного. Но, с другой стороны, как она однажды выразилась, она знала, что оттого, что мы делаем, никого не убудет, ведь никто ничего не узнает и не докажет. А вот то… Ну, а поскольку никто ничего не докажет, а нам так хорошо — нам ведь хорошо? Я согласен?

Я был согласен.

Я к ней несправедлив.

Я вижу, что преданное бумаге, черным по белому, в грубых, неповоротливых словах, все это кажется холодным, расчетливым, отталкивающим, быть может. Но так ли это было? Не знаю. Отчасти, вероятно, да. Но это было и непосредственно и искренно тоже.

И верно то, что я считал ее прелестной, теплой, невинной и полной очарованья.

И такой она, я думаю, была.

Самое себя она расценивала как товар. Ее тело, ее любовь были — товар. Это было и осознанно и не осознанно ею. Поскольку она склонялась перед фактом и признавала куплю-продажу не чем-то унизительным, скрыто-безнравственным, но данью хорошему тону, установлением и обычаем, чем-то в порядке вещей и оттого нравственным, ей удавалось выступать в качестве рыночного товара, не понимая, собственно, что она рыночный товар. И в то же время она это понимала. И потому она оберегала свое очарование и одновременно его использовала. Потому она умела быть расчетливой и невинной, циничной и восторженной.

И получалось что-то нежное и трогательное и — очень женское, помимо всех ее расчетов. Что-то глупое и куриное, но неотразимое. Что-то изумительно, блистательно куриное. Когда она пускалась в рассуждения о морали и ее требованиях, я называл ее своей девочкой-наседочкой. И она не обижалась.

Конечно, я возмущался. Почти всякое наше свиданье кончалось тем, что я возмущался. Так вот как проявляется невинность в наше время! Впрочем, не так ли она проявлялась и всегда? Но одновременно я был тронут и очарован. И, кажется, действительно влюблен.

К тому же стояло такое жаркое лето. И такие тихие вечера.

Свою премудрость она черпала от матери.

— Я все рассказываю маме, — сказала мне как-то Ида. — Ну, то есть, — она залилась краской, — не все, что мы делаем, но… мама у меня как сестра.

Я эту маму никогда не видел. И это большое упущенье.

Мне вспоминается сцена, которой я был свидетелем однажды зимой, много лет спустя. Выпал снег, и вся детвора высыпала на улицу с лыжами и санками. Группка девочек с санками стояла по одну сторону улицы, двое мальчиков и девочка — по другую. Мальчики кричали: «Идите к, нам!» Девочкам очень хотелось — мальчики слепили такую огромную, чудесную снежную бабу! Но одна — самая хорошенькая и миленькая, Эрна, — к сожалению, не могла перейти улицу. Она обещала маме, что никогда, никогда не станет переходить через дорогу без взрослых, потому что откуда ни возьмись может налететь машина и тогда… Так что она дала слово маме, и поэтому…

И получалось, что никто из девочек не мог перейти через дорогу к мальчикам и снежной бабе. Не идти же им было без Эрны, самой хорошенькой, миленькой, самой замечательной из них из всех.

И тогда одна девочка нашла выход:

— Мы перевезем Эрну на санках! А потом перевезем ее обратно. Вот ей и не придется переходить дорогу…

Так маленькая Эрна добралась до мальчиков и огромной, чудесной снежной бабы.

Усилилась ли за те две недели наша влюбленность?

Не думаю.

Всякое чувство требует развития, оно хочет идти дальше, хочет новых и новых подкреплений. А мы — мы кружили вокруг да около табу. Она стремилась к дозволенным радостям, я был в напряжении, все большем и большем безысходном напряжении, и меня то и дело кидало от кротости к бунту.

Летней ночью я убегал домой, разгоряченный так, что во мне кричал каждый нерв и все чувства были обнаженно-чутки. Я различал голоса птиц, вникал в многообразную жизнь, кипящую в траве и кустарнике, видел, как цветы замыкаются на ночлег, чтоб снова распахнуться утром, а сам являл собой смятенный вихрь переживаний. Изнеможенный, в мокрых башмаках, валясь с ног, я добирался до дому под утро, бросался в постель, спал три-четыре часа, а в половине шестого меня уже безжалостно поднимали. Чтобы добудиться, приходилось брызгать на меня холодной водой.

Иногда — сначала редко, но по мере того как шел день за днем и я возвращался по ночам не солоно хлебавши все чаще, — мне вспоминалась Кари. Ее лицо, отмеченное болью счастья, — далекое от всего на свете…

Я гнал это лицо. То было прошлое. Теперь я был влюблен в девушку иного толка, воспитанную строго, нет — мягко, и потому вынужденную помнить о своей ответственности.

После двенадцати таких дней я отправился на танцульку. Ее устроили как раз рядом с пансионатом, где жила Ида. Я заявился незваный, захватил самую хорошенькую девушку и к тому же был из другого прихода, что само по себе почти так же скверно, как быть шведом или русским. Вечер кончился потасовкой.

На меня напали двое. Одного я повалил, в другого успел только метнуть грозный взгляд и пустился наутек от народного гнева, ибо остальные уже сплачивали против меня свои ряды. Слава богу, ноги у меня длинные…

Во время следующего свиданья девственность моей возлюбленной висела на волоске. Она вздыхала, она молила. Никогда еще никто не отстаивал так горячо интересов мужчины, который к тому же не был в тот момент ей известен даже по имени. Бог знает отчего мне на ум пришли рассказы о старых, низкооплачиваемых банковских кассирах, готовых принять гангстерскую пулю, защищая банкноты, которые, не достанься они грабителю, пустил бы по ветру жирный, бестолковый шеф, вложив их в нефтяные участки, где никогда не бывало нефти.

На том стоит мир. И поскольку это лучший из миров, то ничего не поделаешь.

В ту ночь было и три часа, и половина четвертого, и лишь пенье петуха спасло Иду в последний миг от вступления на путь, уготованный всему нежному полу. Петух явился стражем добродетели, и я бежал, подобно неверному Петру, которому в последний миг все-таки не дано было предать своего Спасителя.

Потом ее отдых кончился, она уехала, и с глубоким вздохом облегчения и тоски я улегся спать и проспал все длинное, тихое, теплое воскресенье.

 

ВЕЧЕР И НОЧЬ В АВГУСТЕ

А потом был тот августовский вечер.

Она уже месяц пробыла в городе, я только что приехал.

Мы переписывались, конечно. В ее письмах нежно, ласково и трогательно ни о чем не сообщалось. Тем не менее или именно оттого они беспокоили меня.

Она писала их в конторе. В страшной спешке — как было упомянуто в одном из них.

Я думал: что же она делает в свободное время? Географией, что ли, занимается, хотя нет — ботаникой…

Это мое беспокойство было подтверждено, вернее, было опровергнуто, но усилилось, когда я вновь увидел ее.

О, она думала обо мне дни и ночи! Вообще-то она познакомилась с одним молодым предпринимателем. Он уже младший шеф. Только подумать! Ну да, он ведь работает у своего отца. Он ужасно щедрый и буквально осыпает ее цветами. Но у них ничего такого; он вообще-то немного смешной. Но он такой дерзкий. Подумать только, предложил поехать вместе на Средиземное море. У его отца есть суда, грузовые, но с каютами, так вот — чтобы она с ним поехала на таком пароходе. Подумать только! Вот сумасшедший.

— Представляешь, Средиземное море! — сказала она немного погодя. Мечтательно.

Но она отказалась наотрез. Подумать только — такая дерзость.

Да, действительно.

А еще — она познакомилась с лейтенантом.

Она назвала его имя, но я позабыл. Я буду называть его Челсберг.

Лейтенант Челсберг был кавалерист. Но его она видела всего раза два, и между ними тоже ничего не было.

Вообще-то он собирается уезжать на маневры. Так что она обещала с ним увидеться завтра вечером, но к десяти часам он должен вернуться к себе, потому что в одиннадцать они выходят. И с десяти она будет свободна.

Эта беседа имела место накануне. Я ушел домой успокоенный и растревоженный. И вот я стоял на назначенном месте и ждал ее. Было десять часов.

Это происходило в конце августа. Вечера были темные. Я стоял в тени телефонной будки.

Я глянул на часы. Пять минут одиннадцатого.

Прошло бесконечно много времени, и стало десять минут одиннадцатого. Лейтенант, однако, задерживался.

И вдруг появилась она.

То есть не Ида появилась, а Кари. Она вынырнула из августовского вечера и очутилась рядом со мной.

Мы не видались с того утра, двадцать второго июня.

У нее перехватило дыхание, я это видел.

То же случилось и со мной.

Не знаю, сколько времени, может быть десятая доля секунды, ушло у нее на то, чтобы понять, что я стою и жду другую. Немного больше времени потребовалось ей на то, чтоб овладеть своим голосом.

— Ты кого-то ждешь? — сказала она.

Голос ей плохо подчинялся.

— Да.

Что я жду кого-то, это было мягко сказано. Я безумствовал, я горел и думал о лейтенанте. Я ощущал себя завзятым антимилитаристом, и украдкой я снова глянул на часы. Четверть одиннадцатого.

— А как же я? — сказала Кари.

И с этими словами она без всякого предупреждения, совершенно неожиданно бросилась ко мне на грудь, обхватила меня за шею и разрыдалась.

Как она рыдала! Тихо. То был беззвучный взрыв горя у самой моей грудной клетки.

Ну, а я? Я стоял. Я просто стоял. Впрочем, я кажется, положил ей на плечо неуверенную руку. И вполне возможно, что я говорил: ну, ладно! Ну ладно! Или что-нибудь еще, что должен говорить мужчина девушке, когда она прижимается к нему и рыдает возле телефонной будки.

И вот пришла она. То есть на сей раз Ида.

Она вынырнула из августовского вечера, опоздавши ровно на семнадцать минут. Помнится, я подумал, как ни был взволнован и потрясен: «Может быть, хоть это научит тебя приходить точно!»

Минуту она глядела на нас.

— Ну и ну! — проговорила она. Да, что тут было сказать…

Я молчал. Кари отпустила меня, утерла слезы и медленно повернулась.

Каждая смерила другую взглядом, который… Но ни одна не умерла от этого взгляда.

— Я, кажется, помешала, — сказала Ида.

— Нет, ничуть, — сказал я. Я был очень находчив в тот вечер.

Тут слово взяла Кари.

— Да, помешали! — сказала она.

Она стояла и глядела на Иду. Глаза у нее горели.

— Я о вас слышала, — сказала она. — Но я не хочу, не хочу мириться с тем, что…

Она вдруг снова заплакала и прижалась ко мне.

— Есть границы и тому, с чем я считаю нужным мириться, — сказала Ида.

Тем временем я высвободился. Несколько резко — Кари не хотела меня отпускать. Я был зол. Ситуация сложилась мучительная, это было ясно, ничего не объяснить, ни спасти — это тоже было ясно. И я был зол, другого мне не оставалось. На всякий случай я был зол на них обеих.

— И как ни странно, есть границы и тому, с чем мирюсь я, — сказал я. — Я тут стою…

— И ждешь меня, но одновременно уславливаешься с другой, — сказала Ида.

— Которой я уже сколько месяцев не видел и которая… но я все тебе объясню. Пойдем!

Решительность в это мгновенье словно оставила Кари. Она посмотрела на меня, посмотрела на Иду.

— Я только хотела… — сказала она.

— Я только хотела…

Дальше она ничего не могла сказать. Она заплакала так, что у нее задрожали плечи. Так она стояла, свесив руки, и плакала.

Ида бросила на нее взгляд. Он был не лишен сочувствия.

— Ну пойдем, — сказала она.

Мы пошли.

Мы оба молчали. Нелегко было заговорить. И поскольку я признавал, что у нее есть основания злиться, я злился сам и думал: «Ни слова не скажу!»

И еще я думал: она, конечно, разозлилась. Но ее, конечно, разбирает любопытство. Что ж! Я могу подождать.

Начать должна была она. Это давало мне тактический перевес.

— Ну и ну, я вам скажу! — повторила она. — Я вырываюсь от лейтенанта Челсберга, который в конце концов решил провести со мной весь вечер. Решил отложить отъезд и всякое такое. Решил ехать машиной до Гардермуена и всякое такое. Только чтоб побыть со мной. Но я вырываюсь и ухожу. Только чтоб увидеться с тобой. А ты себе стоишь и милуешься с уличной девкой. Да если б я знала! Я б уж предоставила тебе провести с ней остаток вечера. Лейтенант Челсберг…

Она так и не кончила фразы. Потому что вдруг мне уже не нужно стало изображать злость. Меня вдруг охватила непонятная мне самому слепая, бешеная злоба.

Кажется, я называл ее холодной, расчетливой потаскухой. Милостями которой пользуются десятки поклонников. С которыми она заигрывает, чтоб не поостыли. И позволяет себя щупать, чтоб самой не поостыть. Но все в известных границах, чтоб на нее не снизилась цена, когда дойдет дело до брака. Нетронутая! Надо же такую называть нетронутой! Да она перетрогана, перещупана вся сплошь до пояса мужскими руками. Но — конечно, как же! Она нетронутая! Уличная девка? Так она выразилась? Во-первых, это никакая не уличная девка. Но хотя бы и так! Уличные девки — те хоть занимаются честным промыслом, совершенно честным промыслом. Они берут, но они и дают, и ничего из себя не корчат. А вряд ли так можно сказать о некоторых… О некоторых других… Но та девушка совсем не уличная девка. Наоборот, она в сто, в тысячу раз лучше тех, которые… Да, она отдалась… Отдалась тому, кого полюбила. У нее нет на все этикеток — это можно, а это нельзя, это разрешается, а это не разрешается, это полагается, а это не полагается. И никакого свиданья я ей не назначал, а жаль, что не назначил. Тогда б она могла остаться со своим драгоценным лейтенантом Челсбергом. Потому что та — другая, — она любит меня. В этом я сегодня убедился. А про некоторых я сказать этого не могу. В этом я тоже сегодня убедился.

— Ты совершенно прав, — сказала она кротко. Ей, наверное, показалось, ненадолго показалось, что она немножко любит меня. Но очень скоро она поняла, что ошиблась. Подумать только — любить меня! Она звонко расхохоталась. Но до самого сегодняшнего вечера она все-таки считала меня приличным человеком. Что ж, и в этом она, к сожалению, ошиблась…

Мы оба были очень любезны, как только можно быть любезным, когда в тебе кипит молодость, и когда все идет кувырком, и когда тобой владеют смятение, обида и злость, и с языка слетает то, чего вовсе не думаешь, чего до той секунды не подозревал, но ты слишком заносчив и горд, чтоб взять свои слова назад или хотя бы смягчить их, потому что и так уж с нее и с тебя довольно…

Мы шли по каким-то улицам, я не замечал их. Потом мы пошли по шоссе Вергелана, вдоль Дворцового парка. Начался дождь, но я и его не заметил. Оба мы были без плащей. Вдобавок вдруг поднялся сильный ветер. И как из душа обдало ее голубое платье.

— Ты промокнешь! — сказал я.

— Ничего. Тебя это, во всяком случае, не касается. Но мне, правда, хочется домой. И не вздумай провожать меня, благодарю покорно!

С этими словами она повернулась и зашагала прочь.

— Привет лейтенанту Челсбергу! — крикнул я ей вслед.

Но я это крикнул не особенно громко и не думаю, чтоб она услышала. Мне, пожалуй, не очень хотелось, чтоб она услышала.

Я стоял и глядел, как она идет — легко, стройно, красиво. Она делалась все меньше и меньше, все дальше уходя по шоссе Вергелана. Меньше, меньше, а потом стала расплываться в сетке редкого зыбкого августовского дождичка. Он моросил лениво, недружно.

«Бежать за нею! — думалось мне. — Бежать, догнать!» Но я не побежал. Я стоял — одеревеневший, потерянный и несчастный.

Я был раздавлен. Я думал: она уходит навсегда.

Но если бы я знал, действительно знал, что вот она уходит навсегда, — что тогда? Что бы я стал делать? Побежал бы за нею, догнал и, вытирая коленками мокрый тротуар, стал бы обнимать ее ноги, молить о прощении? Или так и стоял бы, застыв, окаменев, беспомощный и несчастный?

Не знаю.

Знаю только, что я остался на месте.

Смутно я чувствовал, что то, что произошло, сильнее нас. Что мы оба словно двое детей, которые заблудились в лесу, боятся сумерек и ругают друг друга за то, что становится темно. Но совершенно ясно я знал, что вел себя непростительно.

Я ощущал себя последним отребьем. Я наговорил подлостей. Гнусностей. И глупостей. Я наговорил злых, отвратительных слов.

Не знаю, сколько времени я простоял так на шоссе Вергелана. Я стоял и бессмысленно, отчаянно, ничего не видя, глядел прямо перед собой. Меня трясло как в лихорадке.

Я пришел в себя оттого, что мне натекло за ворот. Неизвестно почему, я стоял, держа шляпу в руке. Грянул нешуточный ливень. И я промок до нитки.

Я пошел домой.

Я думал, не написать ли ей письмо. Попросить прощения. Взять все назад — но брать все назад мне не хотелось! Просить ее, чтоб она все забыла? Но кое-что ей полезно бы хорошенько запомнить!

Да и не может она забыть. Такое не забывается, это я по себе знаю. Такое остается. На всю жизнь.

Все испорчено. Навсегда.

Мне виделось мое будущее. Холодная Сахара. Мерзость, запустение, пустота. Одиночество!

Все представлялось мне в черном свете. Ни проблеска, ни просвета.

Я ощущал себя таким одиноким, словно все на земле вымерли и остался один я.

Чем бы это кончилось?

После нескольких часов бессонницы я бы вскочил с постели, написал бы письмо, полное горечи и раскаяния — неподдельной горечи и неподдельного раскаяния, — и послал бы на адрес ее конторы. Через несколько часов — телефонный звонок…

И вот…

— Не стану я больше с тобой видеться…

— Но милая, любимая, ты бы знала, в каком я отчаянии!

— Ты наговорил мне таких страшных вещей! Ты действительно все это думаешь?

— Все это неправда! Все до последнего слова! Просто я ужасно ревновал к лейтенанту Челебергу!

— Ревновал?! Это ты-то ревновал? Ну, а я? Ведь ты же…

— Но я же объяснял тебе, что я едва ее знаю. Я только тебя одну…

И так далее. И все было бы прощено и забыто — до следующей размолвки.

Да, так бы могло все быть. Но ничего этого не было. Потому что, когда я пришел домой и отпирал дверь, из темноты показалось человеческое существо. То была женщина, и она стояла и смотрела на меня, не произнося ни звука. И лицо ее было заплакано.

Эта женщина была Кари.

Я тоже не говорил ни слова.

Так мы стояли и смотрели друг на друга. Потом она — все так же молча — подошла и снова прижалась ко мне.

Я был в удивительном состоянии. Все происходило словно во сне. Происходили страшные, решающие, роковые для меня события. Но все шло как будто в зловещей драме, и я — главный ее герой — стоял, как заговоренный, в стороне, бессильный вмешаться в неотвратимый распорядок действий.

Помнится, я думал: мы двое отверженных…

И еще я думал: женщинам легко. Они могут плакать…

И сквозь все, через все проходила острая жалость к ней. И еще какое-то чувство нахлынуло на меня, которому я не знал названья. Я стоял и неловко гладил ее по спине.

Так мы стояли довольно долго. Она рыдала и все теснее жалась ко мне. Я думал: отчего бы нет? Не все ли равно? Все неважно. И случается лишь то, что должно случиться.

Я отпер дверь. И, по-прежнему не произнеся ни слова, мы вошли в парадное.

Мы поднимались по лестнице, и каждая ступенька казалась мне ступенькой в темную пропасть. Мы были двое погибших созданий, обреченных погибели и смерти. Я знал, что буду последним негодяем и мерзавцем, если сделаю то, что — я уверен был — я обязательно сделаю. После этого мне уж не будет спасения. И так тому и быть.

Это была странная, удивительная ночь. Оказалось, что и я могу плакать. Она плакала, и я плакал. Мы плакали и прижимались друг к другу. Мы не разговаривали, только любили друг друга, и нам было горько, и мы плакали.

Мы позабыли, что в комнате тонкие стены. Господин Хальворсен проснулся и хмыкнул несколько раз. Тогда мы затихли, и он опять захрапел, почти тут же. Но потом мы снова забылись. И тогда проснулась Слава. Раздраженно и обиженно она застучала кулачком по стене.

Потом рассвело. Я посмотрел на нее. Мы оба немного успокоились. Черные ее волосы лежали на подушке, как вороново крыле». Она уже не плакала, только всхлипывала тихонько. Лицо у нее было мокрое и опухшее от слез — и вдруг она показалась мне еще красивее, чем тогда, когда я впервые ее увидел. Я целовал следы слез на ее лице, и они были соленые, я зарылся лицом в ее волосы, и они пахли морем и ветром. И ее руки были на моей шее, и мне показалось, что я плыву, что я лечу высоко-высоко в небе. Синева была надо мною, подо мною были облака. Я расправил крылья, я висел в воздухе. Земли не было видно, я летел — свободно, широко, спокойно.

Я плыл в открытом море. Земли не было видно, и было так хорошо — можно плыть без предела. Море было свежее, соленое, глубокое. И волны обнимали и баюкали меня…

Верно, я уже спал.

 

РЕБЕНОК?

Те, кто заезжает к нам из дальних теплых краев, могут порассказать много удивительного. Например, о погоде. Случается, что ясный воздух вдруг начинает давить свинцовой тяжестью, что вечносинее небо обращается в море огня и все кругом искажается, будто под гнетом проклятья; муравьи зарываются в глубь муравейников, умолкают птицы, неприкаянно мечется скот; туземцы забиваются под кровли, с головой укрывшись циновками, белые женщины бьются в истерике, а мужчины стонут и пьют до того, что глаза у них делаются оловянные. И вот черная туча вспухает над горизонтом, зловещая, с ртутно-блещущими краями, и вся чернота сплошь исколота молниями, как булавочная подушка — булавками. Надвигается, наплывает темная глыба, а гряда редких, неопрятно разодранных облаков предшествует ей, как кавалерия — пехоте; чернота близится, заглатывает солнце, и оно меркнет, и наступает тьма среди бела дня. И — начинается… Так яростно, будто наступил новый потоп, будто пришел конец света. Ухает гром, воет буря, полосы дождя горизонтально пробивают воздух миллиардами копий и пулеметными очередями грохочут по стенам; все демоны, все силы ада лезут на волю и безумствуют…

Проходит время. И вот буря стихает, слабеют раскаты грома, дождь, умилостясь, падает косо, как обычный косой дождь, рассеивается тьма, и вдруг снова сияет солнце, природа улыбается заплаканной улыбкой, мир снова весел и чист, как выкупанный ребенок, муравьи воинственно вылезают на свет божий, птицы щебечут наперебой, туземцы от радости не находят себе места, но любящие обретают друг друга и, награждая себя за только что пережитый смертельный страх, зачинают новые жизни; белые женщины успокаиваются, а мужчины выпивают еще по одному коктейлю, и воцаряются мир, благоволенье, покой…

Наша гроза не была такой бурной и очистительной. Это был всего лишь легкий летний шторм, из тех, что нам, сухопутным крысам, кажутся сильными, а старый шкипер только вытащит из кармана табачок да скажет, что потянуло свежим ветром.

Но когда настало утро, все кругом улыбалось. Не было больше страха, не было крушенья, не разверзались уже темные бездны, грозящие тебя поглотить.

Веселы были птицы, а муравьи, конечно, заняты своими делами.

И любящие обрели друг друга.

Мы повторили опыт совместного завтрака, и он прошел удачно. Мы болтали и смеялись, спохватывались, что это нельзя, и опять переходили на шепот.

Наше первое свиданье было в незапамятном прошлом. Оно было вчера. То, что случилось со мной в промежутке, так потускнело, расплылось — я почти ничего уже не помнил. И оттого что я почти ничего уже не помнил, мне казалось, будто первое свиданье было в незапамятном прошлом.

Несколько раз лицо ее вдруг делалось серьезно, и она спрашивала:

— Как же ты мог?

Но я и сам уже не понимал этого, и потому мне легко было отвечать.

Воротилась прежняя влюбленность, усилясь тоской, которой я сам не сознавал, очистясь моей неверностью, омывшись нашим совместным плачем, в совместном нашем отчаянии обретя новое рожденье. Больше не было ни горечи, ни боли! Ида исчезла, словно статистка, нырнувшая за кулисы, объявив название следующей сцены.

Знаю, это грубо, жестоко. Но разве влюбленность вообще не жестока? Во всяком случае, в юности.

Я забыл Иду так, будто она никогда и не встречалась на моем пути. Кари заполонила меня до краев, и в моем сознании не оставалось места другим женщинам, даже воспоминаниям о них.

Почему-то — мне было неизвестно почему — она теперь больше располагала своим временем. Она заходила ко мне, мы бродили по пригородам Осло или по вечерним улицам, она уже не боялась показываться вместе со мной.

— Теперь это неважно, — сказала она. — Потом опять будет трудно…

Ни потом, ни раньше я не был так счастлив, как в те две недели. Никогда я не был так здоров, так работоспособен, дружелюбен, полон веры, силы, надежды. И все проистекало от моей любви, и все к ней же возвращалось.

Мне не пришлось больше о ней узнать. Ни как звали ее, ни где она жила, чем занималась. Ничего.

И все же мне казалось, что я все решительно о ней знаю. Что никогда и никого я не знал так, как узнал ее. Иногда мне казалось, что я знаю в ней каждую молекулу, каждую ее частицу, каждое темное облачко, набегающее на ее веселье, все-все, до глубочайшей ее глубины, даже то, чего сама она не знала. Мне казалось, что я знаю все ее сокровенное, запрятанное, что мне исследимы ее помыслы до самого ее рожденья и раньше, раньше, до седой предыстории людей. Благодаря ей мне делались внятны и осязаемы далекие времена, когда люди были счастливы, прямы, невинны и радовались, как дети, да, как Адам и Ева в первый день жизни на земле.

Но у нее был тайный уголок. И мне к нему не было доступа. Она меня так просила!

— Не надо меня выспрашивать. Поверь, к нам это отношения не имеет. Поверь, если ты узнаешь, мы только оба будем несчастны. Ты захочешь вмешаться и тогда… нет, нет, не могу, не могу я этого. Потом, когда-нибудь, может быть…

Она не была девственна, когда я ее встретил. Я и про это ее спрашивал — связано ли это с тем, о чем она так упорно молчит. Она не захотела ответить.

— Какое нам дело до прошлого? — только сказала она. — Что-то было. Но теперь кажется, будто и не бывало никогда. Будь же добрым и не выспрашивай. Я ведь тебя не спрашиваю! Раз мы принадлежим друг другу, какое нам дело до прошлого? Я люблю тебя. И ты меня любишь. Разве это не самое важное? Зачем же нам еще что-то узнавать?

И часто мне казалось, что она права.

Она любила меня, любила так, как — я понял это с восторгом — меня еще не любила ни одна женщина. Вместе мы забывали все, прошлое и будущее, заботы и горести, врагов и друзей.

Я переменился. Исчезли все мои мученья, они не существовали больше. Исчезла былая неуверенность, потому что в самом главном я стал теперь уверен. То, что меня занимало и тяготило, — мысли о моем предназначенье, о грехе и стыде, о морали и смысле жизни — все разрешилось само собою просто и вдруг, как распутывается запутанный клубок, если отыскать нужную нитку. Смысл жизни? Но это же и есть смысл жизни — любить, быть любимым, быть любимым, любить…

Но совершенным мое счастье не было.

В райских кущах прятался змий.

Мужчина хочет все знать о женщине, которую он любит. Он хочет к тому же, чтоб она была все новой и неожиданной — и такой она непременно будет, если он ее любит, а она любит его. Но он хочет все о ней знать. Не знаю, созданы ли женщины и в этом иначе, чем мы, мой опыт подсказывает мне, что, пожалуй, они созданы иначе. Женщина хочет быть уверена в чувствах мужчины. И когда она в них уверена, все остальное в его жизни интересует ее меньше. Мужчина хочет знать все.

И вот иногда — да нет, даже часто — мне казалось, что я все про нее знаю (я уже говорил) — все важное, во всяком случае. Но иногда бывало иначе. Случалось, она приходила, и я видел, что у нее что-то произошло. Случалось, я замечал, что она заплакана. Случалось, она так прижималась к моей груди, что я понимал, что она от чего-то спасается, бежит, что ее что-то терзает, что ей хочется довериться мне, но она не смеет.

И меня мучил этот запретный уголок. Как жене Синей Бороды, запертая комната казалась мне самой интересной, самой важной. И тогда я мучил ее.

Пока она не заставляла меня снова все забыть. Пока она не давала мне снова то чувство, что вся она — моя, каждая ее частица, каждый помысел, все ее радости и печали — все, все.

От тех далеких двух недель у меня остался опыт. Я думаю, нет, я знаю, что человек, который по-настоящему любил и был любим женщиной, способен потом снести все горести и напасти. Он может стать одиноким, покинутым. Но никогда не будет ему непоправимо скверно. То есть внутренне, я имею в виду, ему никогда не будет непоправимо скверно, у него всегда останется заветное прибежище, опора, помогающая сохранять равновесие; богатство, которого никому у него не отнять.

Но я заметил, что лишь редко-редко кому выпадает такое на долю.

И длиться такое не может. Да и что сталось бы с миром, когда люди были б так счастливы и счастье могло бы длиться? Даже в необходимейшем и важном отпала бы нужда. Прекратились бы войны, ибо исчезла бы их первопричина — вражда и недоверие — и люди стремились бы любить, не ненавидеть. Церкви бы опустели, законники и моралисты остались бы без дела, потому что у людей появились бы иные заботы и до смысла жизни они б доходили сами. Упразднились бы почти все суды — по тем же причинам. Жизнь бы зашла в тупик, остановилась бы с разлету — ведь разве не зависть и злость движут ее повозку?..

Но опасения эти напрасны. Нам ничто не грозит. Предусмотрено, чтоб ни одно дерево не доросло до неба.

Не доросло до него и наше дерево. Настал день, настал тот несчастный день.

Я не видел ее уже дня два. Это было трудно, но я был предупрежден.

Потом она вдруг пришла. Днем. В такое время она обычно не приходила. Я подумал, что, верно, вечером она будет занята работой. Я шагнул ей навстречу, удивленный, радостный. И тогда я увидел, что что-то случилось. Она была вся белая, несмотря на загар, и видно было, что она с трудом сдерживает слезы.

Я спросил:

— Что с тобой?

Она кинулась ко мне на шею. Она вся тряслась. Она разрыдалась, она вздрагивала и билась в слезах. Потом слезы прекратились — так же неожиданно, как начались. Она больше не вздрагивала, она была совершенно спокойна. И тогда она выговорила — и голос ее был совершенно спокоен:

— Знаешь, я боюсь, что у меня будет ребенок.

С той минуты я знаю, что имеют в виду, когда говорят, что земля уходит из-под ног. Я попытался…