ПО КРУГУ
В сентябре сорок третьего я приехал в Швецию. Сейчас у нас июль сорок четвертого. Я работаю здесь в одном из бюро по делам беженцев. В настоящий момент у меня отпуск, и я живу в маленьком пансионате на самом берегу Меларен.
Тут спокойно. Кроме немногих шведов, двое-трое норвежцев, но они тоже хотят отдохнуть, о войне мы говорим каких-нибудь три-четыре часа в день.
Впервые с тех пор, как я приехал в Швецию, у меня есть время и возможность продолжить тот скромный труд по расчистке своего прошлого, который я начал прошлым летом в Норвегии, — счастливец, я и не подозревал тогда, что мне вскоре предстоит.
Я только что перечел записи того времени.
Я не забыл про эти записи. Напротив, можно сказать, дня не проходило, чтобы я о них не думал: были на то причины. И я твердо намеревался продолжить их тут — чуть не с первого же дня, как приехал. Но многое мешало.
Во-первых, этот слишком резкий переход от войны к миру. Это самое главное. Хоть мы и считаем, что делаем тут все от нас зависящее, что жертвуем всем для блага Норвегии, как выражаются в торжественных речах и на приемах, но какая все же разница! Мы больше не подвергаемся риску; почти не подвергаемся. Мы лишь маленькие винтики в бюрократической машине: незаметность и безопасность.
Мы отсиживаемся где-то на задворках, такое у нас чувство. Удивительно, как много значит личный риск. Пока наша работа связана была с опасностью, у нас было ощущение, что мы участвуем в чем-то важном, чуть ли не решаем судьбы мира. Пусть даже то, что мы делали, было столь мизерно, что, как говорится, простым глазом не различить, — нам это казалось значительным. Мы ставили на карту не одно, так другое. А иногда — все.
И вдруг-сидишь в какой-то конторе, с девяти до часу и с трех до шести! И толчешь воду в ступе!
— Приготовься к тому, что у нас называют стокгольмской болезнью, — сказали мне друзья, когда я приехал. — Тут все вместе: нейтральная страна. Мирная жизнь. Вдоволь еды. Чувство облегчения, что выбрался из зоны опасности, которое тут же переходит в грустное чувство оттого, что оказался за бортом. И потом — тоска по дому в первое время просто невыносимая. Сидишь, например, с очень милыми людьми за красиво сервированным столом и вдруг чувствуешь, что куска проглотить не можешь, так безумно захочется клеклого, непропеченного хлеба, и прогорклого маргарина, и ячменного кофе. Лучшее средство — загрузить себя работой по горло. Если удастся — через два-три месяца самое страшное, можно считать, позади. Но тут берегись так называемой эмигрантской болезни.
Мудрые слова, на себе пришлось испытать. Я прошел все стадии — с точностью часового механизма.
Не избежал я и эмигрантской болезни, хоть меня и предупредили заранее, и я наблюдал отвратительные ее проявления у других, прежде чем заразился сам. Но такого рода профилактическая осведомленность ни от чего не спасает, потому что первый симптом болезни — когда кажется, что сам-то ты абсолютно здоров, а вот все другие больны. И все эти больные обладают удивительной способностью действовать тебе на нервы. Можно подумать, всем им нечем больше заниматься, как только с утра и до вечера играть у тебя на нервах, дергать тебя за нервы.
Боже, что за отбросы норвежской нации собрались здесь! Карьеристы, бездарности, трусы, хвастуны, интриганы, все только о себе, о своем — все я да я! — и это в то время, когда решаются судьбы мира! А ведь некоторые из них дома, в Норвегии, на людей были похожи, жизнью рисковали, можно сказать, играючи. Но стоило каких-нибудь три месяца пробыть в Швеции и заполучить жалкое канцелярское местечко - и уж трясутся, будто их жизнь на карту поставлена. Уцепились за свои конторки, будто крушение терпят. Видят, совершаются несправедливости, видят, интриганы берут верх, видят, ничтожества лезут к власти, — нет, уцепились за проклятые конторки и будто воды в рот набрали. Забыли, что война идет, что ли? Забыли о своих соотечественниках, о страждущих и путешествующих? О своем собственном прошлом? Смешно. Но, тем не менее, действует на нервы.
А это наше правительство в Лондоне! Бездарности здесь, в Стокгольме, еще куда ни шло, но бездарности там! Черт знает что там у них творится! И откуда, собственно, оно взялось, это правительство? Можно подумать, кто-то специально ходил и днем с огнем выискивал его членов в доме для дефективных! Но поскольку все они сплошные бездарности и сами это прекрасно знают — нет, только подозревают, потому что знать они ничего не знают, ни черта! — то, естественно, они стараются и окружение себе подбирать соответствующее, держа на почтительном расстоянии всех тех, кто уже одним своим присутствием делал бы их смешными. Вот откуда этот наш смехотворный норвежский Лондон — карликовый рай, как окрестил его один умный человек, попавший туда по ошибке.
Без сомнения, это надо рассматривать как великолепное доказательство живучести нации. В разгаре величайшей в мире войны, поселившись в величайшем в мире городе, наши соотечественники умудрились — фокус-покус — устроить себе захолустнейшее из всех норвежских захолустий! Комично, невероятно комично. Но тем не менее действует на нервы.
И потом эти шведы! Уж такие они нейтральные, прямо до мозга костей! И воображают, большинство из них — ну, во всяком случае, многие! — ну, уж во всяком случае, некоторые!! — что если страна нейтральна, то, значит, долг каждого гражданина и мыслить нейтрально, иначе говоря, вообще не мыслить. Воображают, что занимают более высокую моральную позицию только потому, что прочно уселись на своей кочке, в то время как остальное человечество тонет вокруг них в болоте. Смешно, конечно. Но тем не менее действует на нервы.
Я болел эмигрантской болезнью в довольно серьезной форме и довольно долго.
Одна из причин того, что столь многое меня столь долго и не на шутку раздражало, заключалась в том, что все это время я сам себя в достаточной степени раздражал. Я знал, что я должен, что мне обязательно надо, просто необходимо продолжить начатое в Норвегии. Но я все откладывал и откладывал. Все что-нибудь да мешало. Да и попробуй обрести нужный для этого душевный покой, когда каждый день так много поводов для раздражения!
Кульминация и вслед за ней резкая перемена в этом состоянии наступили в один и тот же, совершенно определенный день — 6 июня 1944 года. Так называемый Д-день, день высадки союзников во Франции.
Для нас, норвежцев в Стокгольме, этот день был величайшим праздником. Мы ждали его ежечасно, ежеминутно целых четыре года. Нам казалось, в этот день перевернулась страница мировой истории. Мы ходили окрыленные.
Ближе к вечеру я возвращался трамваем в свое скромное эмигрантское жилье в предместье Стокгольма. Я еще не пришел в себя от пережитого. Я восседал на своей скамейке, словно на облаке, созерцая все царства мира и славу их. Радом судачили какие-то шведские кумушки. Они говорили о некоем великом событии дня.
Мне и в голову не приходило, что речь может идти о чем-то ином, нежели высадка союзников. И то, что они говорили, вначале ничему не противоречило.
— Великолепно! — сказала одна. А другая сказала:
— Незабываемо!
— Обидно только, что дождь пошел! — сказала третья.
Дождь? Разве по радио упоминали о дожде?
Дальше — больше. Оказалось, они видели это незабываемое. Как так — неужели успели сделать фильм, в тот же день переправить его в Швецию и показать? Конечно, современная техника и все-таки…
— Король весь промок! — сказала четвертая.
Итак, речь шла о Дне шведского флага, который отмечался как раз шестого июня, и четверо кумушек присутствовали на торжестве. Это было великолепно и незабываемо, но пошел дождь, и король промок.
Как я злился — и как презирал их! В такой день, великий исторический день, главным событием для этих — этих нейтралов! — оказался какой-то уличный спектакль.
Король, видите ли, промок.
Я презирал и злился и никак не мог успокоиться, пока вдруг в какой-то момент все не предстало мне совсем в другом свете.
Столь далеки были эти милые кумушки от бед мира, столь ординарны и лишены воображения, столь заняты, к счастью, своими собственными маленькими огорчениями и радостями, что, конечно же, именно это событие стало и неизбежно должно было стать для них главным событием дня — ибо это было близко им, и понятно, и свое собственное.
Я подумал вдруг: счастливая Швеция! Счастливые шведы! Вам удалось не сойти с наезженной колеи жизни даже в эти годы. Вы не знали взлетов восторга, зато избежали и пропастей отчаяния. От падения с таких высот кто угодно может очуметь. В физическом мире ощущение это более других знакомо летчикам-испытателям; говорят, при резкой потере высоты что-то случается со средним ухом — органом вестибулярного аппарата.
Думал я так, наверное, еще и потому, что страшился про себя взяться за работу, которую, я знал, нельзя было дольше откладывать.
Мои записи сорок третьего года кончаются следующим:
С той минуты я знаю, что имеют в виду, когда говорят, что земля уходит из-под ног. Я попытался
Я дошел, значит, до этого места. Потом мне было не до записей — событдя разворачивались одно за другим. И меня настигло, наконец, то самое, к чем я все никак не решаюсь приблизиться вплотную. Тогда мне еще раз довелось на собственном опыте узнать, что означает выражение: земля уходит из-под ног.
Как странно было после всего случившегося перечитывать эти записи.
Мне кажется, я начинал их с самым искренним намерением быть предельно честным, пусть даже беспощадным, даже жестоким.
Но постепенно картина изменилась. Я подпал под власть собственных настроений. Боюсь, в конце концов я стал смаковать свою исповедь, подобно тому как поэт смакует свою несчастную любовь. Что ж! Будем правдивы до конца. Не думаю, чтобы я сознательно лгал или искажал что-нибудь. Но я погружался в пережитое с головой, упивался собственными радостями и бедами. И все тянул и тянул с тем, что где-то в подсознании все время ощущалось как самое важное и неприятное.
В пачке прошлогодних записей мне попался отдельный листок, на котором нет даты и который я не знаю, к чему относится. Вот что на нем написано:
«Трудно быть до конца честным, говоря о себе самом. Может быть, и вообще трудно быть до конца честным. А уж говоря о себе самом! О своей собственной молодости!
Мы забываем. Искажаем. Изменяем и приукрашиваем — и все время фальсифицируем. Переживаемое в данный момент и то уже фальсифицируем — подстригаем, подрезаем, убираем лишнее, чтобы привести в соответствие с тем, что нам хотелось бы думать о себе и других.
А о прошлом и говорить нечего. Ведь тут нас, как правило, некому контролировать, кроме нас же самих.
Ничего себе контроль!
И память служит нам в этом деле неплохую службу, она ведь постепенно изнашивается — от слишком ли частого употребления или же наоборот — и окутывает наше прошлое милосердной дымкой.
У всех у нас есть в жизни свои мрачные эпохи. И больше всего, может быть, в счастливой нашей юности…»
Вот что я писал. Но тогда я еще не знал, как это верно по отношению ко мне самому. Не подозревал ни того, сколько в этом истинного, ни того, сколь это малая крупица беспощадной истины.
Но все это к делу не относится. Банальности, через которые надо пробиться.
Я мучительно боюсь того, во что мне предстоит — я знаю — ринуться вниз головой, и придумываю оттяжки, и, кроме того, я надеюсь, что философствование поможет мне избавиться от страха. Но философствованием от него не избавишься. Он там, в темноте. Это все равно как открыть дверь в темную комнату и знать, что там гадюка, огромная, притаилась и ждет. Хссс! — и она впивается тебе в глотку.
Что толку тогда рассуждать о природе темноты, что темнота — это, мол, в сущности, ничто, отсутствие определенных волн…
Хсссссс!
Ко мне пришло нежданное когда-то в юности. Радостью было, а стало мукой. Я все ласкал это воспоминание потом — вынимал его, как вынимают драгоценности из шкатулки, вертел и так и сяк, и радовался на него, и умилялся, но и грустил. Приходил в отчаяние даже. Да, сколько раз. Обвинял себя… Но в общем-то любил, восторгался им, часами мог сидеть, пылинки с него сдувать и вертеть в руках, оно было мое…
И вот оно вернулось ко мне, много времени спустя. Огромной змеей из темной комнаты. Подняло голову — хсссссс! — и ужалило прямо в лицо.
Ко мне опять пришло нежданное, иными словами. Невероятное, невыносимое. Такое случается только в бреду или ночном кошмаре. А со мной случилось средь бела дня и наяву.
Все мы знаем это выражение: «Я бы и в перчатках до него не дотронулся!»
Сильно, образно сказано.
Но если человек встречает однажды самого себя — не кого-нибудь, а самого себя — и ужасается невольно: «До этого типа я и в перчатках бы не дотронулся!», то это… это уже какая-то чертовщина, не правда ли?
И в то же время я чувствую: это, вот именно это подводит меня вплотную к чему-то невероятно важному, не только для меня важному, но для всех нас, и именно сегодня, но еще больше, может быть, для будущего. Потому что это не что-то случайное, это имеет отношение к тому, за что все мы сражаемся в это священное, это проклятое время.
Да. У меня такое чувство, будто я, благодаря удивительному стечению счастливых и несчастливых обстоятельств, оказался лицом к лицу с какой-то чрезвычайно важной истиной. Вот она передо мной как завязанный узел — стоит только развязать. Но я не могу развязать, собственно, не решаюсь даже приблизиться, все хожу вокруг да около, потому что — опять все то же! — у меня такое странное чувство, что, развяжи я этот узел, попытайся только развязать — и обычная, казалось бы, веревка обернется змеей, которая бросится на меня — хсссссс! — и ужалит в тот самый миг, как я развяжу узел.
Это как сон, как кошмар.
СЕКРЕТНОЕ ЗАДАНИЕ
Вернусь назад, к сорок третьему.
Однажды ко мне явился Андреас, застал меня как раз за моими записями.
К тому времени прошло уже несколько недель, как мы переправили нашего общего друга Индрегора в Швецию. Теперь у меня были новые постояльцы, на этот раз люди все вполне надежные — дело было только за кое-какими документами и за проводником.
— Опять с тем дрянным городишкой ерунда получается! — сказал Андреас. Это был тот самый городок на побережье, куда ездил Индрегор — и безрезультатно — с целью отыскать причины существенной «утечки».
— Ты ведь знаешь, — сказал Андреас, — что Индрегору ничего не удалось обнаружить. Но дело, видимо, серьезное. Опять они накрыли нашу явку, и двое наших людей арестованы, притом из самых надежных. Дальше так продолжаться не может. Если не удастся ничего обнаружить, придется, наверное, прикрыть на время всю работу в этом районе.
Он посмотрел на меня оценивающе.
— Надо тебе ехать! — сказал он. — Ты ведь кое-что знаешь по этому делу — я имею в виду от Индрегора. И, кроме того, знаком с этим самым Хансом Бергом. У нас есть кое-какие подозрения на его счет. Скорее всего ларчик очень просто открывается. На месте им это, может, потому не видно, что лежит, как говорится, под самым носом.
Что ж. Хорошо. Несколько дней спустя я уже сидел в поезде, снабженный неподдельными, законными документами и отличным — не подкопаешься — заданием. Ревизия кое-каких дел местного банка — такова была официальная версия, предъявленная нами так называемым властям.
Дорога была неинтересная. Обычные картинки и впечатления того времени. Немецкие офицеры в специально резервированном для них вагоне второго класса. Немецкие солдаты, которые держались по возможности особняком и вели себя в общем-то вполне пристойно. Немецкие войска — в большем или меньшем количестве — на всех крупных станциях.
С нами ехали какие-то крестьяне. Они говорили о погоде, об урожае и о ценах. И вскоре я уже не сомневался, что, окажись мы в таком вот поезде накануне конца света и притом все бы знали, что завтра конец света, крестьяне точно так же говорили бы о погоде, об урожае и о ценах.
Настроение у меня в дороге было в общем-то неважное. Я все время думал о Хансе Берге. Если я пробуду там несколько дней — а официальная моя миссия, которую мне как-никак надо выполнить, наверняка задержит меня дней по меньшей мере на четыре-пять, — не столкнуться на таком «пятачке» будет мудрено.
Эта перспектива меня отнюдь не радовала. Вдруг он к тому же шпион. Впрочем, в это я не верил. Не может человек за двадцать лет настолько уж измениться. Но видеть его, здороваться с ним, говорить с ним- а по самому характеру моей миссии я не должен был избегать нацистов — уфф!
Я напрасно беспокоился, я не встретил Ханса Берга.
Когда мы подъезжали к городку, я почувствовал что-то похожее на то странное стеснение в груди, которое все еще испытываю каждый раз, когда подъезжаю после долгого отсутствия к Осло. Волнение и страх моего детства перед лицом большого города.
Немецкие солдаты на вокзале. Немецкие солдаты и офицеры на улицах. Дело в том, что немцы по той или иной причине особенно опасались за этот городок в случае высадки союзников.
Я был здесь прежде всего один раз, много лет назад. Но я заранее раздобыл карту и знал, где отель, где банк, а также, где мне искать доктора Хауга. Я должен был действовать через него.
Меня не встречали. Так было условлено. Я взял свой чемодан и направился к отелю, где мне заранее заказали номер. Отель был старый, но перестроенный заново в конце двадцатых годов, когда на деньги не скупились. Вестибюль, читальный зал, гостиная — все было солидное, просторное и немного кричащее. Из подъезда появилась группа немецких офицеров, я столкнулся с ними буквально нос к носу.
Окна моего номера выходили на маленькую, довольно красивую площадь. Прямо напротив отеля помещался банк. Я выехал утренним поездом, банк был еще открыт. Устроившись в номере, я отправился представиться директору банка.
Директор, мужчина примерно моего возраста, с наклонностью к полноте, с преждевременным брюшком, был, видимо, польщен моим визитом. «Так, так, — повторял он все время. — Так, так, отлично. Так, так. Очень приятно видеть перед собой человека из столицы. Делами мы займемся, пожалуй, с завтрашнего дня. Сегодня, кстати, и, времени почти не осталось». Но не окажу ли я ему честь и не отобедаю ли у него дома — он был предупрежден о моем приезде, — мы могли бы спокойно все обсудить, хотя бы в общих чертах. А потом прогулялись бы вместе к доктору Хаугу, он также осведомлен о моем приезде и ждет меня.
Тут директор многозначительно подмигнул мне одним глазом.
Мне это подмигивание как-то не очень понравилось. Это напомнило мне наши детские игры в индейцев, всякие там тайные лиги, а еще старые фильмы, в которых жулик с такими предосторожностями крадется вдоль стен и огибает углы домов, что за километр видно, кто он такой.
Я подумал, что если все они тут столь красноречиво подмигивают друг другу, то не приходится удивляться, почему тайное становится явным.
Впрочем, продемонстрировав мне свою принадлежность к посвященным, директор на этом успокоился. Он оказался в общем-то человеком неглупым и приятным. Интересовался юриспруденцией, финансами, литературой и живописью. Имел отличную библиотеку, коллекцию стоящих картин и винный погреб, способный, по его утверждению, пережить войну.
Кроме того, он увлекался охотой и держал великолепного ирландского сеттера.
Правда, ружья все, как он выразился, приказали долго жить. Но надо полагать, в один прекрасный день они воскреснут.
В общем директор производил впечатление человека, умеющего пожить. Даже в такое время.
Супруга оказалась весьма женственной и миловидной особой. Я завоевал ее расположение с той самой минуты, как выяснилось, что нравлюсь обоим детям. У меня свой испытанный метод в подходе к детям — я считаю, что детям нравятся все взрослые, которые с ними не сюсюкают.
За столом говорили, разумеется, немного о войне, немного о политике. Но только в самых общих чертах. За время войны, как они сказали, Осло очень от них отдалился, и они жаждали свежих новостей. Не о войне, об этом они слышали каждый день, а просто новостей из Осло. У них было такое представление — и они упорно его держались, хоть втайне, видимо, и понимали его нелепость, — что там каждый божий день обязательно случается что-нибудь примечательное.
Один раз я совершил ошибку — довольно непростительную, кстати. Я почему-то считал про себя, что супруга должна быть до известной степени в курсе дела, и начал было фразу, которая, окажись, что я ошибаюсь, неминуемо должна была бы возбудить у нее подозрения. Но директор спас положение, ловко переведя разговор на какую-то забавную охотничью историю и немало удивив жену.
— Послушай, Ивар! — сказала она. — Ты мне никогда об этом не рассказывал!
Мое уважение к нему возросло.
В половине седьмого он встал из-за стола.
— Ну что ж, — сказал он, — наш милый доктор Хауг, наверно, уже ждет нас.
Уходя, он кинул жене бодрое «До скорого!».
Но когда мы очутились на улице, выражение лица у него изменилось — стало строже, озабоченнее, он словно постарел.
— Чертовски неприятная история! — сказал он. — Хауг и остальные все вам расскажут, как придем. Я одно могу сказать: тут, как говорится, пахнет жареным. Четыре дня назад взяли Ландмарка и Эвенсена — вы, наверно, знаете. Боюсь, с ними не будут слишком церемониться. Надеемся только на то, что они выдержат. Их взяли сразу же, как только накрыли последнюю явку. Хорошо еще, они вовремя заметили неладное и повернули домой. Когда явились немцы, они как ни в чем не бывало играли в карты. Но у них нашли кое-что из оружия — нам ведь все подробности известны. Кольбьернсен стоял тут же за углом и все слышал.
У немцев есть доступ к самой сердцевине организации, это бесспорно — можно считать, что бесспорно.
Но, с другой стороны, именно это абсолютно невероятно, невозможно. Нас четверо. Мы знаем друг друга не один год. Я готов поручиться за каждого. И в то же время никакого другого объяснения мы придумать не можем. Они узнают о вещах, известных только нам четверым.
«Утечка» существует, это факт. За последнее время мы дважды меняли код, и никакого толку. Мы у них в руках. Не исключено, например, что в данный момент за нами следят. Правда, на сей раз у нас вполне законное дело к доктору Хаугу: он член правления банка. И вы понимаете, что получается: хотим мы того или нет, но у каждого из нас возникают время от времени всякие невероятные мысли по поводу трех остальных. Что касается меня, то, кажется, мне до сих пор удавалось их отгонять, но вот у других я иногда замечаю что-то такое во взгляде… И осуждать я их не могу. Нет, положение просто невыносимое.
— А кто остальные двое? — спросил я. — Кроме вас и доктора Хауга.
— Один Уле Гармо, в прошлом видный здешний профсоюзник, сейчас он работает на фабрике. А второй — Руар Кольбьернсен, о котором я упоминал, помощник начальника налогового управления. Оба вне всяких подозрений. Впрочем, о ком это сейчас можно сказать? Сам я тоже вовсе не вне подозрений. В глазах других, я имею в виду.
Он улыбнулся немного вымученной улыбкой.
Он упомянул еще, что у них с доктором Хаугом пятнадцатилетний стаж дружбы — охота и карточный клуб. Вместе охотились в Вальдресе, у них там охотничий домик. Третий член их карточного клуба — первоначального, он имеет в виду — с сорок первого года в Англии. Некий капитан. Четвертый, промышленник, сидит в Грини вот уже больше года. И они взяли к себе сначала Гармо, а потом и Кольбьернсена.
— Гармо, между прочим, тоже в свое время побывал в Грини, — сказал он. — Но немцы его выпустили — слишком много у них было хлопот с этой фабрикой. Теперь он там работает. Правда, фабрика от этого не стала поставлять немцам больше продукции, но теперь там поспокойнее. Гармо удивительно умеет ладить с рабочими. Он ведь сам начинал рабочим, и ему не привыкать.
— А Кольбьернсен?
— Сейчас и до него дойдет очередь. Так вот, я хотел сказать, что этих двух, Хауга и Гармо, я, смею утверждать, знаю как свои пять пальцев. Я им доверяю, как никому на свете — безоговорочно. Но если вы поймете это в том смысле, что, следовательно, вся загвоздка в Кольбьернсене, вы сильно ошибетесь. Этого просто-напросто не может быть. У него такой послужной список, что каждый из нас позавидует. Сколько раз он рисковал жизнью — просто чудо, что до сих пор все ему сходило. В последнее время мы заставляем его быть осторожнее ради общего дела. Но ему это не легко. Кольбьернсен из породы фанатиков.
Кстати, сведения стали просачиваться к немцам всего какой-нибудь месяц назад, а Кольбьернсен у нас уже больше года.
И как началось — так и пошло-поехало, конца не видно. Иногда просто такое чувство, будто они с нами играют — не торопятся, откармливают, так сказать, на убой, словно каких-нибудь страсбургских гусей. А придет время — возьмут да и прикончат. Мерзкое ощущение, доложу я вам.
Да, — вздохнул директор. — Загадочка. Отгадаете — век благодарны будем.
Мы были уже довольно далеко от центра и шли теперь по длинной, застроенной коттеджами улице, которая дальше, видимо, переходила в пригородное шоссе. Доктор Хауг жил в большом белом коттедже с обширным садом. Подстриженные лужайки, теннисный корт и фруктовые деревья по бокам. Прямо за воротами гараж. Все ухожено, красиво. Я еще раз убедился: за городом люди почему-то умеют удобно устраиваться.
Доктор встретил нас в прихожей. Он был среднего роста, крепыш, загорелый и свежий. Он больше походил на английского фермера, как мы их себе представляем, чем на норвежского ученого. По ходу разговора выяснилось, что директор и Кольбьернсен побывали в Англии, они там учились. Кольбьернсен, между прочим, жил несколько лет и во Франции и вообще на свою бухгалтерию переквалифицировался только уже здесь, но он был привязан к городку — старинный род, семейные традиции и прочее. Доктор же Хауг завершал свое образование в Германии. Впрочем, задолго до этого свинства, как он выразился.
Пришли остальные двое. Гармо оказался плотным, большим, басистым мужчиной с легкой проседью в волосах, жестких и густых, как тюленья шерсть. Кожа у него задубела от солнца и ветра. Он так сжал мою руку своей лапищей, что пальцы склеились.
Доктор Хауг и Гармо казались примерно того же возраста, что и мы с директором. Кольбьернсен был гораздо моложе — что-нибудь около тридцати. В отличие от всех остальных он производил впечатление человека кабинетного. Директор говорил мне, что он первоклассный спортсмен, но по нему это не было заметно. Он был бледный и худой, с узким изящным лицом и блестящими темными волосами, гладко зачесанными над широким, очень красивым лбом. Глаза сидели глубоко, затененно — брови были темные, и под глазами темные круги, как от бессонницы. В выражении лица, во всем его существе было что-то напряженно-страстное. Директор назвал его фанатиком — в нем действительно что-то такое было.
Вышла жена доктора, поздоровалась, но тут же снова ушла. В отличие от супруги директора, беззаботной, веселой, она показалась мне усталой и нервной.
Мы вытащили для виду ломберный столик, сели и сдали карты. Доктор Хауг достал блокнот с записями какой-то старой партии.
— Вот так. Теперь пусть являются! — сказал он.
И разговор начался. Собственно, нового я услышал очень немного. Главное уже рассказал директор, остальное я знал от Андреаса и Индрегора. Прояснились, правда, кое-какие подробности, но ни одна не содержала и намека на разгадку.
За последний месяц произошло три ареста. Во всех трех случаях речь шла о людях, выполнявших задания именно этой группы. Один из арестованных, насколько им было известно, проговорился, но их это не слишком тревожило, не так уж много он и знал, а директивы получал от человека, которого им удалось переправить в Швецию. Кроме того, немцы накрыли радиопередатчик, когда его переправляли из одного места в другое. Вернее, уже во время установки на новом месте. Те, кто отвечал за операцию, были очень осторожны и тщательно проверяли, нет ли слежки. Следовательно, немцы заранее знали, куда именно его должны переправить. Но, спрашивается, каким образом они могли об этом узнать? Во всяком случае, не от тех, кто переправлял, — все они были арестованы, и обошлись с ними не слишком мягко. Всех их ожидал военный трибунал, и наверняка с печальным исходом.
— Вы сами понимаете, — сказал доктор Хауг, — что от всего этого с ума можно сойти. Все нити ведут обратно к нам. Если только кто-нибудь из нас случайно не проговорился, — а каждый может поклясться, что ни в чем таком не повинен, — то, по логике вещей, все это должно кончиться тем, что мы начнем подозревать друг друга!
Я видел взгляд всех четверых. Доктор Хауг, Гармо и директор смотрели прямо на меня. Кольбьернсен какое-то мгновенье смотрел в пол, потом тоже поднял глаза на меня.
Гармо сказал басом:
— Доктор прав. Так и свихнуться недолго. Мы ведь знаем, что ничего такого быть не может. Это так же невозможно, как укусить самого себя за нос.
Доктор Хауг и директор согласились с ним.
Кольбьернсен, сидевший немного поодаль, промолчал.
Я осторожно спросил, не могло ли случиться, что кто-нибудь у кого-нибудь дома… И что кто-нибудь из домашних — ну, не выдал, конечно, но… просто проявил неосторожность? Печальные прецеденты были.
Директор уверен был, что его жена абсолютно ничего не подозревает. Доктор же сказал, что его супруга, по-видимому, о чем-то догадывается. Ее это, видимо, тревожит. Но определенного она ничего не знает.
Гармо и Кольбьернсен были не женаты.
— Я не хочу сказать, что это снимает с меня все подозрения, — проследил Кольбьернсен с коротким холодным смешком. — Но мне не с кем откровенничать!
Гармо согласился с ним: отвыкаешь делиться!
Доктор Хауг сказал, что, поскольку в большинстве случаев собирались у него, ему как-то пришло в голову, уж не установлена ли в его кабинете какая-нибудь чертовщина — звукоуловитель или что-нибудь в этом роде. Он «прочесал» буквально весь кабинет — стены» пол, потолок. Абсолютно ничего. Он может в этом поклясться. А без соответствующей аппаратуры тут ничего не услышишь, в этом он уверен. Первые годы он вел прием здесь — до того, как получил кабинет в здании банка. И еще тогда позаботился о звукоизоляции.
— Если б мы даже кричали во весь голос, в других комнатах ни звука бы не услышали. Но мы, впрочем, никогда особенно громко и не говорим.
Я подумал, что уж Гармо, во всяком случае, не способен говорить тихо.
Потом им пришло в голову, не подслушивает ли их кто снаружи — с помощью какой-нибудь аппаратуры. Поэтому в последнее время они завели такую практику: когда собирались, кто-нибудь обязательно несколько раз обходил вокруг дома. Но ничего подозрительного они не заметили.
Я спросил, скорее для проформы, нет ли у них оснований подозревать кого-нибудь из местных нацистов. Исполняя своего рода долг вежливости по отношению к Андреасу, я назвал Ханса Берга.
Они только фыркнули. Ханс Берг — оригинал, конечно, и, кроме того, как оказалось, разложившаяся личность, мерзавец. Но шпион? Во-первых, он слишком пассивен — пассивен до того, что совершенно непонятно, как он вообще-то удосужился вступить в партию. А во-вторых, его рассеянность вошла тут в поговорку еще задолго до войны. Разве такой растяпа может быть шпионом? Немыслимо, заявили они в один голос. И Кольбьернсен был того же мнения.
— Нет, — сказал доктор Хауг, — это исключено! Вот если б вы еще назвали доктора Хейденрейха! Он больше подходит. Но только как бы он смог шпионить за нами? Каким образом?
— Ну, а сын? Это сказал Гармо.
Сын, правда, был опасный фанатик, хирдовец и вообще сволочь. Но все упиралось в то же самое: как? Каким образом?
Нет, это тоже исключено.
Разговор продолжался.
Несколько секунд я не мог собраться с мыслями. Значит, доктор Хейденрейх здесь, в городе…
Но я ведь знал!
Должен был знать. Он приехал сюда сразу же, как только получил диплом. И тут и обосновался. Я об этом знал. Правда, мы с ним совсем разошлись после того разговора осенью двадцать первого… того самого разговора… Мы с ним слова не сказали с тех пор. Он, между прочим, женился именно тогда. Чуть не накануне экзаменов — странная идея! — жену его никто из нас не видел — переехал тут же в предместье Осло. Непонятный поступок…
Но хоть мы и разошлись, я, конечно, знал, что потом он поселился именно тут. Слухи всегда доходят. И теперь, в этот момент, я знал, что я знал об этом раньше.
Но я абсолютно об этом забыл.
А примерно год назад я, помню, видел список врачей-нацистов, и его фамилия там была и адрес тоже. Я теперь это вспомнил.
Но об этом я тоже совершенно забыл. Помню, я еще подумал, когда увидел его в списке: что ж, этого следовало ожидать.
Признаться, мне стало не по себе. Такая забывчивость…
Хотя, конечно… Это имя было связано с неприятным воспоминанием. Той осенью…
Я заметил, что мне по-прежнему трудно вспоминать о той осени.
Остальные продолжали говорить о докторе Хейденрейхе.
— Между прочим, это ведь в его доме все происходит! — обратился ко мне доктор Хауг.
— Что происходит?
— Допросы. Пытки.
Вмешался директор.
— Ну, положим. Будем справедливы. Этот дом гестаповцы заняли одним из первых. За Хейденрейхом просто остались комнаты и приемная на втором этаже, а это еще не преступление. В то время он и в партии еще не был.
— Дом они выбрали ради подвалов! — сказал Гармо. — Таких во всем городе не сыщешь, разве что в банке. Кстати, когда-то там и помещался банк. Потом банк переехал, и Хейденрейх купил дом — довольно дешево, кстати.
— Приятное местечко для жилья! — сказал доктор.
— Бедная жена! — сказал директор. А доктор Хауг сказал:
— Подумаешь! Бедная жена! Чем она лучше других?
— Ну, ну! — запротестовал директор. — Ты разве не помнишь, как мы за нее переживали, когда Хейденрейх вступил в партию? Такого мы от него не ожидали. Помню, ты еще сказал тогда: бедная Мария! Тебе ведь она всегда очень нравилась — это ты тоже забыл. Ты всегда питал к ней слабость!
Вмешался Гармо:
— Верно, Хауг. Мы все тогда очень жалели Марию! Доктор Хауг не сдавался:
— Что бы я ни сказал тогда под влиянием момента — роли не играет. Сейчас я, во всяком случае, этого не помню. Мария сделала свой выбор…
— Но она ведь и сейчас не в партии! — сказал Гармо.
— В партии, нет ли, однако по-прежнему с ним! Доктор Хауг хотел, видимо, еще что-то сказать, но сдержался.
— Нет, — произнес он и задумался на минуту, потом продолжал: — Если уж кого и жалко, так это сына. Помните, какой был чудесный парнишка? А сейчас всех их переплюнул!
Никто не возражал. Он таки действительно всех переплюнул.
— Да, — вздохнул директор. — Страшно редко бывает, чтобы мы им завидовали, когда кто-нибудь переходит на их сторону — в одном случае на тысячу. Боже ты мой! Ведь он вырос на наших глазах! Я радовался на него, как на родного сына. Даже не верится, что было такое время.
— И вот ведь проклятие, — сказал доктор Хауг, — я ведь прекрасно понимаю, хоть мы и ведем войну против него и ему подобных, что его туда завлекли скорее всего его достоинства.
— Видите ли, — обратился ко мне директор, — в таком городке, как наш, всякое событие вас, так или иначе, затрагивает. Для многих из нас вся история с Хейденрейхом обернулась чуть ли не личным несчастьем — ну, если не несчастьем, так, во всяком случае, неприятностью. Ведь все мы его близко знали, и знали не один год. И я лично должен признаться, что многое в этом человеке внушало мне уважение. Его цинизм я никогда не принимал всерьез — раньше, я хочу сказать. Да и сейчас, по существу, тоже. Это скорее человек фанатического склада, только вот фанатизм его, к сожалению, обратился против нас.
— Речь идет о Карле Хейденрейхе? — спросил я. Излишний вопрос. Я ведь знал. Но я хотел знать точно.
— Да. Вы с ним знакомы?
Я ответил, что был немного знаком в студенческие годы. Кольбьернсен все это время сидел молча. Только иногда в глазах появлялся какой-то блеск и по лицу пробегало нечто вроде судороги. Ясно было, что остальные трое одновременно и забавляли его и злили — этакие сентиментальные кумушки!
Но те увлеклись и ничего не замечали.
А в общем-то все это лирическое отступление свелось к тому, что жаль там их или не жаль, хорошие они или плохие, а факт остается фактом: ни у одного из членов этого семейства не было и не могло быть даже самой отдаленной возможности узнать, что говорилось или делалось в группе.
А вот немцы узнавали. Каким образом?
И мы все кружили и кружили на одном месте.
Строили самые невероятные догадки — и сами же их отвергали.
Может, Ландмарк и Эвенсен…
Но Ландмарк и Эвенсен были арестованы, и, может быть, в эту самую минуту их пытали…
Назывались другие имена, но тут же отклонялись — эти люди ничего не знали.
И снова четверо избегали встречаться взглядами.
Невеселая картина.
Выход был один, неприятный, но неизбежный: распустить группу, переждать какое-то время, а потом начинать все сначала, с новыми людьми. Никто не говорил этого вслух. Каждый знал про себя.
Наконец доктор Хауг поднялся и заявил, что не мешает выпить. Погребов у него, правда, не имеется, не то что у некоторых присутствующих здесь представителей плутократии, зато есть спирт — spiritus соncentratus — и еще — что вы на это скажете? — натуральный лимонный сок, и сахар, и сельтерская!
А потом будет закуска. Ничего особенного, к сожалению. Но несколько яиц найдется, из собственного курятника. И в погребе еще сохранилась баночка анчоусов. А некий пациент преподнес ему настоящий козий сыр! А некая пациентка — телячий рулет! Он его, кстати, вполне заслужил, ибо изрезал ее вдоль и поперек, немало прелестей ей удалил и сделал ее, можно сказать, другим человеком.
Докторский юмор был какой-то вымученный, зато меню — мечта о потерянном рае!
Молоденькая девушка принесла выпивку, а через некоторое время закуску. Девушка была на редкость хорошенькая. Совсем юная — двадцать, может быть двадцать два. Стройная, волосы светлые, золотистые, а глаза теплые, карие. Глаза эти, между прочим, большей частью были опущены долу, и каждый мог любоваться необычайной длины ресницами. Одета она была тщательно и кокетливо — во все черное, с белой наколкой и маленьким белым фартучком.
Гармо тут же принялся флиртовать с ней.
— Ну как, Инга, новый женишок объявился? Нет еще? Ну, это уж никуда не годится. Что ж ты, так в девах и останешься? Ведь тебе уже за двадцать! Ну, коли совсем плохо придется — знай, что у тебя есть преданный друг по имени Уле Гармо!
Она почти не отвечала, почти не глядела на него, улыбалась застенчиво, опустив глаза. Похожа была на светловолосую мадонну. Постукивала каблучками вокруг стола, делала свое дело. Потом ушла.
Доктор Хауг и директор слушали шуточки Гармо с несколько смущенными лицами. Они смотрели в сторону. Кольбьернсен, казалось, злился еще больше. Он сидел молча, закусив губы, сузив глаза. Два маленьких белых пятнышка выступили у него на скулах.
— Инга у нас, можно сказать, вместо дочери, — объяснил мне доктор. — У нас ведь у самих детей нет, так уж сложилось… Она сирота — родители ее погибли от несчастного случая на море, когда ей было пятнадцать. Мы взяли ее к себе, дали образование, и нам ни разу не пришлось об этом пожалеть. Она, между прочим, очень музыкальна, берет уроки. Умница. И совершенно очаровательная внешность, вы согласны? Гармо вечно при ней дурака валяет — как вы имели случай заметить…
— Хо-хо! — развеселился Гармо. — Скажите лучше, что все мы к ней неравнодушны! Верно, директор?
— Но ты-то больше всех страдаешь! — усмехнулся директор.
Кольбьернсен молчал.
Было уже поздно, и все понимали, что сегодня мы ни к чему больше не придем. Теперь дело было за мной — предстояло основательно поразмыслить. Впрочем, самое существенное мы и так обсудили, и вывод всем нам был одинаково ясен — если, естественно, не случится чего-нибудь непредвиденного.
Мы разошлись около одиннадцати. Было темно от туч — хоть глаз коли. Мы шли посередине улицы, чуть не ощупью находя дорогу. Несколько раз натыкались на встречных. Один раз немецкий патруль осветил нас фонариком, но не остановил.
Первым свернул Гармо. Потом директор. Он задержался на мгновенье.
— Вы не со мной, Кольбьернсен?
Но Кольбьернсен, оказывается, забыл в конторе какие-то бумаги и хотел зайти за ними. Кроме того, не мешало проводить гостя до отеля.
Мы молча пробирались с ним дальше. Лишь изредка он говорил лаконично:
— Нам сюда! — и трогал меня за рукав.
Но когда мы подошли к отелю и я собрался уже прощаться, он вдруг сказал:
— Если вы ничего не имеете против, я хотел бы зайти к вам на минутку. Мне надо с вами поговорить.
НОЧНОЙ РАЗГОВОР
Когда мы поднялись в мой номер, Кольбьернсен прежде всего совершил обход — подошел сначала к телефону, накрыл его своим плащом, потом осмотрел внимательно шкафы, ванную комнату, пояснил мимоходом:
— Не мешает проверить…
Он держался бесцеремонно, словно у себя дома. Я подумал: все это хорошо, но не мешало бы поделикатнее…
— Отель вообще-то в надежных руках, — сказал он, закончив осмотр. — Но в этой ситуации становишься болезненно подозрительным. А установить звукоуловитель нетрудно.
Мы сели. Он внимательно посмотрел на меня. У меня возникло ощущение, что его подозрительность распространилась теперь и на мою персону.
Возможно, он заметил мое раздражение и отвел взгляд.
— Я зашел, чтобы сказать вам, что, по моему мнению, это Гармо, — заявил он очень спокойно и снова посмотрел на меня.
Теперь настал мой черед взглянуть на него внимательнее. Весь этот вечер я только и делал, что наблюдал, и я пришел к выводу, что о Гармо и речи быть не может. В нем было что-то такое, что с первой минуты внушало доверие. Простой, сильный, жизнерадостный, немного, видно, буян и заводила. Невозможно представить, что такой способен вести двойную игру. Но ведь и доктор и директор — равно немыслимо. Я не сомневался, что это исключается. Кроме того, они в этой группе уже три года, а неприятности начались только месяц назад. Нет, несмотря на «послужной список» и всякие там подвиги, мысли мои снова и снова возвращались к Кольбьернсену. Он-то, во всяком случае, не прост — и именно он пришел в группу последним. А Гармо — нет-нет…
С другой стороны, я знал, что как раз в такие ловушки обычно и попадают. Именно внушающие доверие люди и подбираются для подобной работы.
И еще одно. Гармо мне нравился. Кольбьернсен не нравился. А такого рода чувства только мешают объективности суждения. Следовало взглянуть на вещи трезво.
— У вас есть доказательства? — спросил я.
Но с доказательствами, как выяснилось, дело обстояло слабовато. Кольбьернсен вынужден был признаться, что все это не более как косвенные улики. Не так уж это много.
Особое значение он придавал тому, что Гармо все эти годы состоял в рабочей партии, включая и период политики «сломанного ружья». И как раз тогда был особенно активен.
Я спросил: разве ему не известно, что среди лучших борцов Сопротивления очень много представителей рабочей партии?
Это ему известно, сказал он с этакой усмешкой, означавшей: глупый вопрос! Но что касается Гармо…
— Несколько лет назад мы тут организовали стрелковый клуб, — сказал он. — Мы не могли равнодушно смотреть, как у нас обстояло с обороной — ну, и вообще… Так Гармо — и, кстати, не он один — обругал нас фашистами. У многих членов клуба перебили в домах окна и…
Я спросил, не могла ли организация такого клуба быть стимулирована, в частности, предполагаемыми волнениями среди рабочих.
— Возможно, — ответил он таким тоном, словно это не имело никакого отношения к делу.
— Я только одно знаю, — продолжал он, — что из десяти членов клуба, — тут он принялся загибать пальцы, — один погиб в апреле сорокового, двое в настоящий момент в Грини, один в плену в Германии, один погиб, сражаясь в английской авиации, двое — офицеры норвежских вооруженных сил в Англии, один вынужден был эмигрировать в Швецию и двое по-прежнему здесь, участвуют в нелегальной работе. Ни один не изменил нашему делу, а Гармо назвал нас фашистами!
Два белых пятнышка снова выступили у него на скулах — явственно, словно сама кость напряглась, пытаясь прорвать кожу.
«Странно, — подумал я рассеянно, — у большинства людей при волнении выступают на щеках красные пятна, а у него почему-то белые…»
Я сказал — так спокойно, как только мог, — что, конечно, очень печально, когда подобные оскорбительные слова употребляются не к месту, особенно в столь неподходящей ситуации, как та, что сложилась перед войной. Кто, кстати, может утверждать, что никогда этим не грешил? Но ведь не может же он считать это уликой против Гармо в теперешней ситуации.
Он вскочил и уже открыл было рот, собираясь, видимо, ответить что-то резкое, но сдержался, закрыл рот, снова сел и сделался вдруг такой невозмутимый и любезный. Пожалуй, даже чересчур.
Ну, разумеется, я прав, заявил он. Никогда не следует слишком спешить с выводами. (Я не уверен, не было ли в его голосе оттенка насмешки.) В сущности, ему следовало бы извиниться, что он занял мое внимание вещами в общем-то совершенно посторонними, относящимися к прошлому — к доисторическому прошлому, как он выразился.
Но заговорил он об этом потому, что именно оно, это прошлое, для него-то лично сугубо важное, и побудило его предпринять кое-какие расследования, которые, в свою очередь, привели к кое-каким открытиям.
Он встал и некоторое время ходил взад-вперед по комнате. Потом сел. Он опять был взволнован, но на губах у него играла легкая усмешка. Я сказал себе: спокойно! Мне не нравилась эта усмешка. Она слишком напоминала о кошке, играющей с мышью.
У меня вдруг мелькнула мысль, что он что-то знает о Гармо и что прелюдия насчет стрелкового клуба лишь уловка, с помощью которой он меня прощупывает. Я повторил себе: спокойно! Потому что теперь он снова смотрел на меня с этой своей усмешкой. Будто играл со мной.
Когда начались неприятности в группе, сказал он, каждый из них вынужден был внимательно все продумать и вспомнить, не позволил ли он себе когда-нибудь чего-нибудь лишнего, и если нет — то кто из других давал повод так предполагать. Лично он добросовестно все продумал относительно себя и уверен, что никогда не болтал лишнего. На всякий случай он все это время в рот не брал спиртного.
Я обратил внимание, что у доктора он пил сельтерскую.
Ну так вот, очень скоро, однако, им всем стало ясно, что дело тут гораздо серьезнее. Имеет место предательство. Но что касается таких людей, как доктор и директор, то заранее можно сказать, исключается, чтобы эти… эти… были способны на что-либо подобное.
Он не сказал «болваны», но было ясно, что именно это слово вертелось у него на языке.
Тем не менее он на всякий случай проверил и тут.
— Вы, значит, шпионили за ними? — вырвалось у меня. Мой язык произнес это раньше, чем я успел опомниться.
— Разумеется! — ответил он дружелюбным, чуть снисходительным тоном, каким говорят с понятливыми детьми. Да, он это делал, и исходил он из того, что остальные тоже это делали, каждый в отдельности. Двое из них, вернее. Третьему ведь это было ни к чему.
Но оказалось, как он и думал, что доктор и директор — вне всяких подозрений. Тогда он сосредоточил внимание на Гармо, памятуя, в частности, то, что произошло когда-то.
— Вы следили за ним?
Он кивнул. Он следил за Гармо в течение двух недель — вместе с тем самым остававшимся в городе членом их стрелкового клуба, о котором он упоминал. Этому другому он, разумеется, не сказал, в чем дело. Сказал только, что ему нужно знать, где бывает Гармо.
Усмешка проступила теперь явственнее.
— Уже через неделю результат был налицо! — сказал он. — Мы установили, что Гармо имел тайное свидание с фру Хейденрейх. Они встретились вечером, около десяти, на порядочном расстоянии от фабрики. На первый взгляд встреча носила случайный характер. На самом же деле ничего случайного тут не было, оба они пришли одним путем. Сначала пришел он и сел на камень. Потом пришла она. Они говорили три-четыре минуты и потом разошлись в разные стороны. А мы вот действительно застигли их совершенно случайно. К сожалению, только не смогли разобрать, о чем шла речь. Они говорили очень тихо.
Усмешка еще явственнее:
— Даже Гармо говорил тихо.
Казалось бы, я должен радоваться. Должен ликовать. Загадка разгадана, мерзавец найден, дело сделано, все в порядке. К своему собственному удивлению и ужасу, я заметил, что вместо этого я глубоко огорчен. Идиотизм, конечно, но мне почему-то ужасно жаль было Гармо. Странно, просто-напросто глупо, как можно за каких-то два часа до такой степени влюбиться в совершенно незнакомого человека! Лучшее доказательство того, какие ловушки… Я сказал себе: ты не подходишь для подобных вещей.
— Когда это произошло? — спросил я.
— Неделю назад. Вчера была ровно неделя, если говорить точнее.
— И вы до сих пор молчали?!
Белые пятна проступили снова — сразу, как по команде.
— Этот мерзавец нас опередил! — сказал Кольбьернсен. — У нас было собрание на следующий день. Только я приготовился выложить свою новость, а он вдруг сообщает, что нужно, мол, помочь двум товарищам уйти в подполье. Его, мол, предупредили, что их собираются арестовать, но кто именно предупредил — это он обещал сохранить в строгой тайне.
— Ну и дальше?
— На следующий день немцы действительно разыскивали этих двоих. А еще через день мы переправили их в Швецию. Отличные ребята, между прочим…
После этого что мне оставалось делать? Алиби в полном порядке. Удивительно, как эта гора мяса умудряется быть столь изворотливой! Не знаю только, был ли этот фокус с предупреждением состряпан заранее, по принципу: «берешь — давай», или же просто они заметили нас в тот вечер, несмотря на все предосторожности, и быстренько придумали выход, — от этого ничего не меняется. Ведь стоило мне заикнуться о своих подозрениях, и Гармо достаточно было бы ответить: «Хорошо, раз уж вы так настаиваете — фру Хейденрейх приходила, чтобы предупредить меня насчет арестов». И в каком бы я оказался положении? Вы сами видели, сколь трогательное взаимное доверие объединяет этих троих, и сами слышали, сколь все они неравнодушны к этой фру Хейденрейх. Фру Хейденрейх! Фру Хейденрейх! Мария!
Он скорчил презрительную гримасу.
— Вот где уязвимое место наших доморощенных рыцарей! Отсюда и все несчастья — от этих сантиментов. Те, другие, сентиментальностью небось не страдают.
Я размышлял минуту-другую.
— Рассуждая строго логически, так ведь вполне могло быть, — сказал я.
— Что вполне могло быть?
— Что она приходила предупредить его.
Он секунду смотрел на меня, высоко подняв брови. Я понял, что в эту самую секунду меня сровняли с землей. Но он предпочел остаться в рамках вежливости.
— Рассуждая строго логически — разумеется. Но зная, что в группе имеет место предательство…
Он выразительно пожал плечами. Я невольно вспомнил, как директор рассказывал мне, что в свое время Кольбьернсен учился во Франции.
— Мы думали относительно его ликвидации, — сказал он немного погодя очень спокойно.
— Что? Ликв… Вы с ума сошли!
Тут же все его спокойствие как рукой сняло. Передо мной был человек, напоминавший пантеру перед прыжком. И он прыгнул. Какую-то долю секунды мне казалось, что он сейчас прыгнет прямо на меня, и я невольно напряг мускулы. Но он всего лишь спрыгнул со стула и стоял теперь передо мной, подняв руки, сжав кулаки.
— А что прикажете нам делать? — заорал он. — Спокойно смотреть на все это? Уподобиться стаду баранов — бе-е, бе-е, — у нас нет юридических доказательств! Неужели за три с половиной года мы абсолютно ничему не научились? Позволить, чтобы эти… эти… чтобы они и дальше водили нас за нос, пока всех нас не уничтожат? Когда мы поймем, наконец, что у нас война? Через тридцать лет, когда она
242 давно будет выиграна немцами? Вы что, тоже считаете, что победу можно высидеть? Неужели мы никогда не поймем, что всему, что касается ведения войны, — результативности, напористости, дисциплине, самоотверженности, плановости, энтузиазму, храбрости, жестокости — разумной жестокости, — что всему этому мы должны учиться у нашего противника? Всему! А как бы вы сами поступили в подобном случае — может быть, послали курьера в Лондон? И получили ответ через полгода — если б они соизволили ответить! О! Да я бы… я бы…
— Вы бы лучше взяли тоном ниже, — сказал я. — Если в соседнем номере кто-нибудь есть, им сейчас никакого звукоуловителя не требуется.
Он моментально успокоился и сел. Когда он снова заговорил, тон был совершенно нормальный.
— Извините меня! — сказал он. — Я, конечно, немного погорячился…
Извините меня… Помнится, я уже слышал это.
— Ничего, — сказал я. — Должен признаться, что у меня лично очень большие сомнения. Да и вы сами, видимо, не слишком уверены, если не ликвидировали его, хотя у вас была целая неделя.
— Мы просто хотим собрать побольше улик! — сказал он. — Мы продолжаем следить за ним — безрезультатно пока что. А тут как раз сообщили, что вы едете.
Теперь разговор пошел уже чисто деловой. Ему, видимо, просто необходима была разрядка. И когда с этим было покончено, он вспомнил, что я все же некоторым образом начальство, хоть и стар и глуп.
Мы порешили на том, что о ликвидации пока не может быть и речи. Он будет продолжать следить за Гармо. Доктору и директору мы ничего не скажем. «Еще получат, нервное расстройство!» — как выразился Кольбьернсен. Возможно, мне придется отправиться в Осло за инструкциями, но насчет этого стоило еще подумать — следовало иметь в виду, что за мной, возможно, слежка. Вероятнее всего, я еще денек останусь в городе и поработаю в банке — может быть, что-нибудь прояснится. В настоящий момент положение было терпимое. Был прислан и установлен новый радиопередатчик, и на сей раз немцы, по всей видимости, ничего не подозревали. Кольбьернсен обещал держать меня в курсе, если произойдет что-либо важное. Я, со своей стороны, обещал то же.
Под конец у меня возникло впечатление, что мои акции опять немного поднялись.
Кольбьернсен снял свой плащ с телефона и собрался уходить. Он помялся немного.
— Надеюсь, вы извините, что я не сдержался. Но в такой ситуации трудно не нервничать.
Я сказал, что все в порядке. Он посмотрел на меня почти с доверием. Я спросил:
— Эта фру Хейденрейх — что это за особа?
Он снова пожал плечами на свой французский манер.
— Так, ничего особенного.
— Пожилая, молодая?
— Как сказать. Что-нибудь, я думаю, около сорока.
Он ушел, и я остался один.
Хотел я того или нет, но приходилось признать — Кольбьернсен был искренен.
И второе — мне по-прежнему до боли было жаль Гармо.
КЛОЧОК БУМАГИ
Это чистая случайность, что я разгадал загадку.
Я почти не спал в ту ночь. Я лежал, ворочался и все думал о Гармо. Что-то во мне отказывалось верить, что этот простоватый, шумный жизнелюб — предатель. Но я не мог отмахнуться и от улик, которые, к сожалению, говорили не в его пользу. И если это правда — значит, он не так прост, как кажется, вот и все. Жизнелюб-то, конечно, жизнелюб, но где сказано, что жизнелюбы не бывают предателями?
Каким образом мог он докатиться до этого? Прошлое его было без сучка, без задоринки: то, что он зол был на этот стрелковый клуб, не так уж удивительно. Многие из нас тогда считали, что подобные клубы — ростки нарождающегося фашизма.
Фру Хейденрейх. Влюблен во фру Хейденрейх?
Так, ничего особенного. Сорок лет.
Ханс Берг и пожилая дама. Сорокалетняя женщина. Опасный возраст. Сорок лет. Сорок дней. Срок искушения Христа в пустыне. А тут сорок лет в пустыне. Вернее, сорок четыре года минус четырнадцать дней и четырнадцать ночей.
Мне надо осудить его. Мне, безупречному, надо осудить его. Гармо, я осуждаю тебя на смерть за то, что ты влюбился во фру Хейденрейх, ничем не примечательную женщину. Осуждаю тебя на…
Я, кажется, все-таки заснул, потому что вдруг оказался в судебном зале, — и я был судья. Я должен был осудить человека на смерть, он сидел внизу в своем закутке, но я его не видел. У него лицо было чем-то закрыто, носовой платок, или… нет, у него не было никакого лица. Оно растекалось, становилось туманом, что-то у меня, наверно, произошло с глазами… надо бы открыть глаза… но вместо лица туман. Я должен был что-то сказать обвиняемому, но мне ужасно мешало, что я не вижу его лица. Это мне так мешало… Я должен был дать ему слово, но можно ли дать слово человеку без лица? Надо сначала снять, сдернуть это… Чепуха, дам ему слово, зачем ему лицо, ведь все равно я его приговорю к смерти. И я обращаюсь к нему:
«Имеет ли судья сказать что-нибудь в свою защиту?»
Нет, не то, оговорка, надо еще раз.
«Имеет ли судья сказать что-нибудь в свою защиту?»
Нет-нет, опять оговорка. Но — бог троицу любит, итак:
«Имеет ли судья сказать что-нибудь в свою защиту?»
Хватит, больше не буду. И лица публики были в тумане, и лицо обвиняемого было в тумане. Только у обвинителя в шелковой мантии было отчетливое лицо, лицо Кольбьернсена, оно повернулось ко мне с тонкой улыбкой, и два белых пятнышка выскочили на скулах — у ужа два белых пятнышка, нет, желтые, но он не ядовитый, уж не ядовитый…
Я не то что спал — я грезил в полусне, где-то на грани между сном и явью. Я повернулся на другой бок и заснул, наконец, по-настоящему.
Я проснулся серым дождливым утром. В плохом настроении, невыспавшийся и со смутным чувством, что мне надо что-то такое решить, что-то очень неприятное, что решить никак не удается. Глупо, что я обещал Кольбьернсену не говорить ничего ни директору, ни доктору. Надо еще раз все взвесить… Само по себе такое обещание — ерунда, конечно. Надо взвесить…
Я подошел к окну, постоял, поглядел на площадь.
В банке меня провели в комнату, смежную с кабинетом директора. Вскоре вошел и он сам, с папками и бумагами. Да, верно, я ведь приехал работать.
— Ничего нового?
Он посмотрел на меня вопросительно.
Пришлось ответить, что пока ничего.
Он больше к этому не возвращался и некоторое время занимался тем, что вводил меня в джунгли документов. Потом он встал. Прежде чем уйти, он кинул через плечо:
— Я захватил для вас завтрак. Если вы не против, мы можем позавтракать прямо здесь, у вас. Здесь нам никто не помешает.
Он ушел, а я сидел, и листал бумаги, и мучительно думал о Гармо. Все это могло ведь ничего не значить, эта встреча с фру Хейденрейх. Она не в партии, они сами сказали. Кто сказал? Гармо. Откуда Гармо мог знать? Чушь! В таком городишке все обо всех известно. Гармо только напомнил остальным то, что они и сами знали.
Да, эта встреча могла ничего не значить. Не в партии, тайно сочувствует норвежцам, но нет сил порвать. Узнает о готовящемся аресте, звонит…
Да, но предательство? Один из четверых…
Если б хоть за Кольбьернсеном числились какие-нибудь грешки — так нет же, безгрешная личность, вот что печально…
Что-то? Да какой из тебя судья? Заранее пристрастен к обвиняемому…
Да, но эта встреча могла ведь ничего не значить…
Совершенно бесплодное кружение на месте. Около двенадцати вошел директор вместе с доктором Хаугом. Он поспешил объяснить:
— Не подумайте, что мы неосторожны. Доктор Хауг часто завтракает вместе со мной — у него здесь приемная, как вы знаете, а больница всего за квартал отсюда. Тот факт, что он пришел, ни у кого не вызовет подозрений. А что мы оба у вас — об этом никто в банке не знает. Я сказал, что никого не принимаю эти полчаса, и к телефону чтоб не звали. Мы хотели с вами поговорить…
На всякий случай он все-таки проверил, заперты ли обе двери.
И мы принялись пережевывать все сначала. Без всякого толку.
Они, видимо, уже переговорили между собой, прежде чем пришли ко мне. Я это заметил по тому, что, когда возникла короткая пауза, директор откашлялся, переглянулся с доктором и приступил к изложению их, судя по всему, совместной точки зрения.
Оба они отдавали себе отчет в том, что, если мы не сможем обнаружить причины «утечки», группу придется распустить и создать новую, с новыми людьми, и члены теперешней группы не должны даже знать их имен. Иными словами, они лично будут полностью отстранены. Увольнение вчистую. Так ведь?
Он посмотрел на меня.
Я сказал, что нечто подобное, вероятно, предстоит, если только мы не распутаем этот узел в самое ближайшее время.
Так. Но это, в свою очередь, будет означать, что к группе в дальнейшем всегда будут относиться с некоторым недоверием — пятно предательства…
И доктор и он ничуть не сомневаются, что они-то отделаются легче других. Они в группе со дня ее основания, ну и вообще…
Тут директор перебил сам себя:
— Мне искренно жаль Гармо и Кольбьернсена! — сказал он.
И вот что он хотел: он может от имени всей группы заявить, что они согласны на все, буквально на все, что могло бы помочь решению загадки.
Я подумал: очень любезно и вполне естественно.
Только какой от этого прок? Ложные донесения, посылаемые с целью проверить, пойдут ли они дальше, — в других обстоятельствах можно бы применить этот метод. Но в данном случае? Слишком уж все и всем ясно. Предатель, кто бы он ни был, теперь притихнет и будет пережидать. В лучшем случае потребуется время. Но время — в нем-то как раз все дело.
Про себя я знал, что если не справлюсь с задачей в ближайшие несколько дней, то Андреас и те, кто над ним, сочтут, что дольше терпеть такое нельзя, — и создадут новую группу.
Между прочим, они сегодня предприняли кое-что на собственный риск, продолжал директор. Через свою разведку они отправили немцам ложное донесение о местоположении одного из лесных лагерей.
Оставалось ждать, прореагируют ли эти господа или же они располагают более надежными сведениями. Кольбьернсен считал, что смысла в этом мало, но все-таки…
Я подумал: святая простота!
Ясно было, что Кольбьернсен прав. Одной ложной тревогой больше — какая разница? Лишняя тренировка.
Наконец директор перешел к главному: как он уже сказал, они, конечно, готовы на все, но в то же время они просят меня поверить им, что необходимо суметь найти иное объяснение… Учитывая то прошлое…
Я воспользовался случаем и спросил, не могут ли они рассказать мне подробнее о прошлом Гармо и Кольбьернсена.
Разумеется; но то, что они рассказали, не облегчило моей задачи.
Гармо немало перенес в заключении. Он пробыл там три месяца и потерял за это время двадцать пять кило; у него до сих пор на теле шрамы от побоев, а одно время он чуть не ослеп на один глаз из-за воспаления в результате удара. «Доктор Хауг только и спас», — сказал директор; на что доктор возразил: «Ерунда! Но зрелище было не из приятных!»
Саботаж на фабрике — ну, тут они не считают себя вправе вдаваться в подробности, но организовано это было мастерски. Немцы так и не смогли докопаться до причин столь мизерных поставок.
Я узнал также кое-что новое и из послужного списка Кольбьернсена — как он однажды спасся только потому, что ходил на лыжах лучше немецкого гаулейтера, который его проследовал. Или как он одним-единственным выстрелом из пистолета спас и себя и всю свою группу — на расстоянии двадцати пяти шагов с первого выстрела уложил немца наповал.
— Стрелковый клуб как-никак пригодился, — сказал доктор. — Даже Гармо нечего было возразить.
Значит, об этом разногласии всем было известно. Само собой разумеется.
Я осторожно спросил насчет Гармо и фру Хейденрейх. Насколько я понял, они довольно близко знакомы? Но ведь они, видимо, принадлежат к разным кругам?
Мне сообщили на это, что Гармо и фру Хейденрейх в каком-то родстве. Оба они родом из одних и тех же мест — Гудбраксдаль или Вальдрес, в общем где-то в горах.
Я подумал:
Вон оно что!
А кроме того, в их городишке не так-то много этих самых «кругов». Кстати, Гармо ведь был — до оккупации, конечно, — одним из руководителей местного профсоюза — несколько тысяч членов, только на фабрике пятьсот, — так что фигура довольно значительная в масштабах города.
— Впрочем, нельзя даже сказать, чтобы они поддерживали такое уж близкое знакомство, — заметил доктор. — Они-то с фру Хейденрейх добрые друзья, это верно. Но Гармо всегда терпеть не мог ее мужа — по политическим мотивам главным образом. Хейденрейх ведь еще более правый, чем директор здешнего банка, можете себе представить! И вообще они очень разные люди — цинизм Хейденрейха…
Здесь директор вставил, что доктор Хауг, как известно, — культур-большевик. Сам он так далеко не заходит; он, в сущности, социалист. Он за такой общественный порядок, при котором каждый имел бы винный погреб или хотя бы охотничий домик в горах.
— Дайте каждому норвежцу охотничий домик в горах — и все социальные проблемы решатся сами собой! — заявил директор.
Я подумал, что не мешало бы прежде удовлетворить кое-какие другие нужды. Но вообще я слушал их разглагольствования вполуха — они еще некоторое время занимались тем, что поддразнивали друг друга. Что меня заинтересовало, так это то, что я узнал о Гармо.
Удивительно — сплошные противоречия.
Доктор Хауг посмотрел на часы и сорвался с места. Мы просидели больше часа.
На предложение директора пообедать у него дома я ответил отказом, и он не настаивал. Он и сам считал, что нам, пожалуй, лучше не показываться вместе.
В кафе отеля сидели какие-то мрачные типы — видимо, завсегдатаи.
Вошли несколько немецких офицеров, взяли что-то выпить. Они взглянули мельком на меня — новое лицо, но тут же уткнулись в свои рюмки и газеты. Внезапно они взволнованно о чем-то заговорили между собой. Особенно один горячился. Он хлопал по столу сложенной газетой и настойчиво повторял что-то, все больше возбуждаясь. Сначала они говорили вполголоса, а потом все громче и громче, и под конец до меня через весь зал донеслись его последние слова:
— Verdammten Italiener!.. noch mehr verdammt als die verdammten Norweger!
— Aber hattest du was anders erwartet?
Сосед что-то тихо сказал крикуну, отчего тот сразу прикусил язык. Они допили свои рюмки, еще раз взглянули в мою сторону и вышли.
И им несладко приходится. Приятно. Но мне от этого не легче.
И все-таки это было приятно. К концу обеда даже протухшая рыба показалась мне почти съедобной. Но когда я поднялся к себе наверх, все стало по-прежнему.
Несколько раз я подходил к окну и смотрел на площадь. Сам, собственно, не знал зачем. Надеялся, что ли, увидеть разгуливающую по площади разгадку?
Я думал:
Ты должен стряхнуть с себя отупение. Ведь дело-то пустяковое! Разгадка, несомненно, где-нибудь тут, у тебя под носом, глупец! Просто ты не видишь ее по своей тупости! Выпей рюмку-другую и ложись спать, она тебе приснится!
Я налил себе изрядную порцию из бутылки, которую захватил с собой, выпил, разделся, лег и тут же заснул.
…Вынужденное вдовство и все такое прочее… короче говоря, я, естественно, заметил, что юная Инга в докторской квартире — с ее опущенными ресницами мадонны, с постукиванием каблучков, — вовсе не так невинна, как изображает. Но что она явится ко мне в отель и среди бела дня вполне недвусмысленно будет подстрекать меня согрешить с ней — этого я, признаться, не ожидал. А так оно и произошло — во сне.
Глаза ее и на этот раз были опущены; но она метнула в меня молниеносный взгляд, в значении которого невозможно было ошибиться — выражение было отнюдь не добродетельное. Она приблизилась ко мне, приложив палец к губам. Было ясно, что все дальнейшее должно остаться между нами. И потом уже, сладострастно извиваясь и играя всем телом, она все время хранила на лице это лицемерное выражение мадонны, и губы улыбались фальшивой джокондовской улыбкой, и к губам был приложен палец, словно между нами позорная тайна.
Я проснулся совершенно подавленный. Так вот, значит, какие мысли занимали меня в то время, как я находился при выполнении чрезвычайно важного секретного задания. Я выругался, обтерся холодной водой и решил пойти прогуляться куда-нибудь подальше — может, на лоне природы я набреду на разгадку, которая не пришла ко мне во сне.
Я подошел к окну взглянуть, какая погода. Хмуро, тяжко, плотные темные тучи распластались низко-низко, нагнав на землю преждевременные сумерки. Собирался дождь. Придется надеть плащ; но тут я заметил, что внизу на площади что-то происходит. Вынырнули откуда-то полицейские и заняли места на тротуаре вокруг площади. Посередине, около маленького фонтана, суетились какие-то люди; судя по всему, шли последние приготовления к митингу — возвышалась небольшая, сколоченная из досок эстрада, украшенная цветами и ветками. Нацистская пропаганда. В раскрытое окно донеслись звуки труб, и я увидел выходившую с главной улицы процессию.
Зрелище было не слишком впечатляющим. Музыкантов всего пять-шесть человек — видимо, местный хирдовский оркестр. Они отчаянно дудели что-то, кажется, это был «Хорст Вессель». Я никогда не мог сказать этого с уверенностью, за все эти годы мозг мой, по счастью, так и не усвоил проклятой мелодии, но как бы то ни было, я с радостью заметил, что они сильно фальшивили.
За оркестром двигалась сама процессия — впереди несколько немецких офицеров, за ними с десяток юнцов в хирдовской форме, и в конце — еще с десяток штатских, взрослых и детей вперемежку. Процессия дошла до середины площади и остановилась перед дощатой эстрадой. Оркестр фальшиво хохотнул в последний раз, хирдовцы выстроились вокруг эстрады, за ними разместились штатские, и на дощатый помост поднялись два немецких офицера — один, насколько я мог разглядеть, представитель вермахта, другой — гестапо. Их сопровождал юный хирдовец.
Гестаповец что-то сказал, отрывисто, будто команду отдавал, но я не расслышал, что именно, — налетел порыв ветра, подхватил и понес по площади пыль и солому, громыхнул где-то кровельным железом, упали первые капли дождя. Оркестр, хрипя и фальшивя, заиграл снова — на этот раз хорошо знакомое: «Deutschland, Deutschland uber alles». Дождь пошел чуть сильнее, тучи еще сгустились, с каждой минутой на площади становилось все сумрачнее.
Полицейские стояли навытяжку. В некоторых окнах, выходящих на площадь, появились люди, постояли, посмотрели, потом один за другим скрылись в глубине комнат. Сам я тоже отступил немного от окна, встал за портьеру — мне не хотелось фигурировать в качестве зрителя, но, с другой стороны, любопытно было досмотреть представление. Двое-трое прохожих, шедших по противоположному тротуару, остановлены были строгим кивком полицейского, приказывавшим стоять смирно, пока играют. Они повиновались, но как только оркестр замолчал, двинулись дальше. Несколько парней, типичные забулдыги, подвыпившие для храбрости, а один для вящей храбрости еще и с бутылкой, торчавшей из заднего кармана брюк, двинулись неверной походкой через площадь, но были отправлены восвояси другим полицейским.
И больше ни одного зрителя, если не считать тех десяти, от силы двенадцати человек, которые участвовали в процессии. Все это никак не заслуживало названия митинга, по крайней мере как мы это привыкли понимать.
Но тут я заметил все же одного зрителя — молодую женщину, которая пряталась в одном из подъездов. Но только — глаза ли мои меня обманывали, или я все еще видел сон, или же — неужели это и правда была та самая девушка, Инга? Я попытался вглядеться внимательней, но сказать определенно было трудно — мешала серая дождевая пелена.
Видимо, она задержалась в городе по какому-то делу — если только зрение меня не обманывало и это действительно была она. А тут как раз митинг, и она решила переждать, не осмелилась перейти площадь. Теперь я был почти уверен, что это она.
А может быть, доктор послал ее ко мне с каким-нибудь поручением? Мы договорились, что я буду у него вечером. Может быть, ее прислали сообщить, что встреча отменяется? Если так, это неосторожно, чертовски неосторожно…
На эстраде в это время слово взял хирдовец. Он что-то возбужденно говорил, что-то восклицал, выбрасывая руки вперед, колотил себя в грудь. Впрочем, я на него почти и не смотрел. Что он там говорил — меня тоже мало интересовало. Но отдельные слова все же долетали: единение, будущее, Норвегия. Обычная болтовня.
Дождь тем временем собрался с силами. Вдруг полило как из ведра. Гестаповец посмотрел на небо, передернул плечами и, выждав, когда оратор сделал паузу, чтобы перевести дух, что-то быстро шепнул ему.
Лицо у того стало злое, он тоже посмотрел на небо — он, видимо, до того увлекся, что не обратил внимания на дождь — и что-то сказал собравшимся, уже гораздо спокойнее. Я разобрал только одно слово: отель.
Все, кажется, только этого и ждали — сразу же, теснясь, двинулись к отелю: впереди офицеры, за ними оркестр, за оркестром хирдовцы во главе с оратором и, наконец, штатские.
На мгновение, пока шла вся эта толчея, я потерял девушку из виду. Потом поискал ее глазами — в подъезде ее не оказалось. Я удивился, шагнул ближе к окну, высунулся наружу — и увидел ее.
Да, это была Инга. И она шла к отелю. Она не спеша шла по тротуару по направлению к отелю — но, боже ты мой, зачем именно сейчас? Ну вот… но нет, она не вошла, прошла мимо, прямо через толпу, ни на кого не взглянув. Что это, демонстрация?
Но я заметил одну вещь, которой никогда бы, наверное, не заметил, не сложись обстоятельства в тот день так, что Инга оказалась в центре моего внимания. Когда она проходила мимо подъезда отеля, оратор-хирдовец как раз подходил к тротуару. У подъезда стояли два высоких мирта в керамических вазах. В одну из этих ваз она опустила свернутый листок бумаги. Не бросила, просто выпустила из руки. Хирдовец не остановился, только чуть наклонился на ходу, взял бумажку — так, словно он это сам потерял, — и вошел в отель. Она была уже довольно далеко. Она на него ни разу не взглянула и, пройдя, не оглянулась.
Я опустился на стул — на секунду. Потом отворил дверь и вышел в коридор.
Мой номер помещался на втором этаже. Отель был построен таким образом, что один ряд номеров выходил прямо на площадь, а второй, под прямым углом к первому, на боковую улочку. Перед комнатами шел коридор-тоже, получается, под прямым углом. Окна коридора выходили в помещение, которое некогда было, возможно, открытым двориком, а позднее здесь устроили нечто вроде зимнего сада. Оно было без перекрытий вплоть до верхнего, третьего этажа, с матовой стеклянной крышей. Там стояло несколько полузасохших пальм в кадках, из мебели — кресла, стулья, маленькие столики и рояль в углу. Помещение это использовалось в целях, в которых обычно и используются подобные помещения, — в качестве салона, курительной и своего рода бара, куда всегда можно было зайти выпить и поболтать. Прямо находилось кафе, а направо от меня — читальный зал и гостиная.
Я рассчитывал, что участники процессии соберутся именно в этом помещении. Так оно и оказалось. Они уже расселись вокруг на стульях. Посередине, на маленькой эстраде, стояли оба офицера и хирдовец. Он-то меня и интересовал. Необходимости в этом особой, может, и не было, но я все же хотел иметь еще и это доказательство — хотел посмотреть, прочтет ли он записку.
Одно из окон, выходивших в зимний сад, было открыто. В коридоре было полутемно, а зал ярко освещен. Под прикрытием темноты я мог спокойно наблюдать происходящее.
Я пришел вовремя. Он вынул записку из кармана, развернул и прочитал. В лице его что-то дрогнуло, он обменялся чуть заметным кивком с гестаповцем.
После этого он возобновил прерванную на площади речь. Я не слышал, что он говорил. Я увидел то, что мне было надо. И даже больше того. Когда он начал говорить, он сделал шаг вперед. Свет большой люстры упал на его лицо и осветил резко, как лампа фотографа. Я мог даже не заглядывать в тот старый альбом.
Я увидел самого себя. Самого себя в молодости.
ПРОГУЛКА В ТЕМНОТЕ
Я шел к доктору Хаугу. То шел, то бежал. Лил дождь; я подумал: плащ, но почему-то плащ был на мне. Я шел и говорил себе: не все сразу! Как заклинание. Не все сразу! Иначе ничего не получится.
Темнело все больше; к счастью, я хорошо ориентируюсь. Главное — не сбиться с дороги, не опоздать, не все сразу.
Я не сбился с дороги.
В окнах было темно — нет дома? Фу ты черт, война ведь, затемнение, не двадцать первый год. Не все сразу.
Мне открыла жена. Я спросил, дома ли доктор, у меня к нему срочное дело. Меня провели в кабинет, я вошел прямо как был, в плаще и шляпе.
У меня, наверное, был странный вид. Доктор вскочил:
— Боже мой, что случилось?…
Я сказал:
— Где Инга?
— Она в городе. У нее урок музыки. Но…
— Это она. Я видел, как она передала сведения молодому Хейденрейху. У нее связь с Кольбьернсеном. Я заметил вчера, как они переглядывались, но не придал значения. Кольбьернсен выдал ей сведения, может быть, сам того не подозревая. Надо начать с Инги. Поставьте ее перед фактом, не говоря, кто ее видел. Созовите группу, сообщите Кольбьернсену. Я еще вернусь, мне сейчас некогда.
Я выбежал, успев ухватить краешком глаза, что доктор Хауг стоит за столом и смотрит мне вслед, открыв рот.
— А как же… — услышал я, но в следующую секунду был уже на улице.
Дело было яснее ясного. Пусть теперь они пошевелятся. А мне некогда.
Мне было некогда — мне необходимо было побыть одному, без людей. Необходимо было какое-то время, чтобы все обдумать.
Второе дело тоже было яснее ясного.
Он был я, и все же не совсем я. Покрасивее, волосы немного темнее, лицо более мужественное. Но в кого это — я тоже знал, узнавал черта за чертой.
В тот самый миг, когда я увидел самого себя стоящим в зимнем саду, я вспомнил, я понял так много, что мне показалось, я сейчас с ума сойду.
Фру Хейденрейх — Мария — Мари — Кари.
Слова Хейденрейха тогда, весной:
«Как ты вообще-то, женщинам нравишься, а, детка? Хотя есть одна девушка, и чудная девушка, которая…»
Ее слова:
«Тебя знает один мой знакомый».
Тот день, когда она пришла и сказала, что все в порядке, тревога была ложная.
Ее лицо тогда — с того раза я ее больше не видел…
Неожиданная женитьба Хейденрейха, и его неожиданный отъезд…
Знал ли он? Это было единственное, чего я никак не мог знать.
Все остальное было ясно, яснее ясного. Стало ясно за какую-то долю секунды.
Сходство мальчика со мной в тот миг было столь разительным, что у меня возникло ощущение — нереальное, но отчетливее всякой реальности, — что это я стою там внизу, что это я предатель, шпион, продажная шкура, потому что он-то ведь предатель, шпион, продажная шкура, этот живой портрет моей молодости там, на сцене. Что это я…
Нет, так с ума можно сойти.
Необходимо было продумать все как следует, по порядку. Пройтись немного, чтобы собраться с мыслями.
— Как будто это поможет!
Словно кто прокричал мне эти слова в самое ухо.
Поможет или не поможет — это уже дело другое.
Дождь лил по-прежнему. Было уже почти совсем темно. Я вышел из калитки и пошел вверх по улице по направлению к городу.
Когда она пришла ко мне в тот день (это было в начале сентября двадцать первого года) — боже мой, то же число, что сегодня, значит ровно двадцать два года назад; поздравляю с юбилеем! — она так была перепутана и в таком отчаянии, что начала было говорить — и не смогла. Я сначала пытался ее успокоить, но ничего не выходило. Наконец ей удалось выдавить из себя, что это… это… не пришло. Уже целая неделя. И… и… всякие другие вещи… изменения — раньше с ней никогда такого не было.
— Я уверена! — сказала она.
Больше она ничего не говорила, только плакала.
Я опять пытался ее успокоить. Я говорил, что уверенности никакой быть не может. Но мы в любом случае как-нибудь это устроим. Срок ведь еще маленький, если вдруг окажется…
У меня все время было какое-то странное нереальное чувство. Будто я смотрю на себя со стороны, а этот второй я все говорит, говорит… Как во сне… «Ну конечно, мне это снится!» — думал я. Но где-то под сердцем будто завязался железный узел. Боль была острая, резкая. И эта скрутившая меня боль словно издевалась надо мной: увы, голубчик, это на самом деле, самая настоящая реальность, и ты это прекрасно знаешь!
Мне удалось ее немного успокоить. Удалось остановить слезы. Удалось даже заставить улыбнуться разок, уж не помню чему. Она улыбнулась сквозь слезы на ресницах — я помню, какая она была красивая в ту минуту, хотя лицо все опухло от слез. Но ее красота не подействовала на меня живительно, как это всегда бывало. Она… да, это так — она меня скорее даже раздражала.
Она уходила, по-моему, повеселевшая и успокоенная. Она мне доверилась, я сказал, что все устроится, она может на меня положиться.
Мы договорились, что она придет на следующий день вечером. Когда она ушла, я сел на стул совершенно прямо. Я не мог пошевелиться. Мне представилось, что ее отчаяние — ее выплаканное здесь отчаяние, — что теперь это легло мне на плечи тяжелым грузом, а мое собственное отчаяние, моя растерянность еще навалились сверху, и все это вместе было так тяжело, что я сидел на стуле, будто нагруженный камнями, я не мог пошевельнуться, не мог вздохнуть — и нельзя было вздохнуть, нельзя было шевельнуться, потому что если бы я шевельнулся, то все эти камни сразу сдвинулись бы с места и задавили бы меня…
Итак, это стряслось со мной — то, чего все мы так боялись, когда не приходилось бояться другого.
Были три вещи, которых мы боялись больше всего на свете.
Я говорю «мы», возможно, мне следовало бы говорить только за себя, но мне кажется, это касалось всех нас.
Три вещи. Три подводные скалы, о которые мы боялись разбиться. Страх этот становился иногда так силен, что не отпускал ни днем, ни ночью, разрешался кошмарами, ужасными, когда просыпаешься с криком, весь в поту.
Эти три скалы назывались: одиночество, зараза, ребенок.
Я проплыл, не наткнувшись, мимо первой — сторонкой, сторонкой. Мне посчастливилось избежать второй. Естественно, что я должен был налететь на третью.
Не помню, сколько я просидел так на стуле. Час, может быть. Наконец я встал и вышел на улицу.
Я вышел без всякой цели. Просто, если только что мне абсолютно необходимо было сидеть совсем неподвижно, то теперь точно так же необходимо было двигаться, идти — идти быстро, идти быстрее.
Я вышел из города; тут я побежал. Я все бежал, бежал, бежал весь в поту, бежал, пока не задохнулся. Когда я отдышался немного, ко мне вернулась способность что-то соображать, и я понял, что все равно мне не убежать от этого. Я повернулся и медленно побрел вниз по Сокневейен обратно к городу.
На следующий день я сидел в приемной у одного из самых известных гинекологов города.
Об этом гинекологе ходили всякие разговоры. Точнее говоря, перешептывания; говорили, точнее, шептали, что практика его в значительной степени заключается в том самом, о чем я его как раз собирался просить. Но, говорили, он дорого берет. По одним сведениям, триста крон, по другим — пятьсот. У меня не было ни того, ни другого, эти суммы были столь же вне пределов моей досягаемости, как солнце и луна. Но я думал: надо — значит, надо. Это устроится, должно устроиться! В то время как другой частью своего существа я думал, нет, знал, что ничего не устроится, ни то, ни это. И в центре всего: ощущение нереальности, все время такое ощущение, будто я нахожусь рядом и вижу все со стороны — себя самого, ее, эту приемную, остальных посетителей.
Приемная была набита битком. Не считая меня, сплошь женщины. Самого разного возраста, положения, наружности. Одни беззаботные, веселые с виду, у других такие лица, будто ждут судебного приговора. Но и те и другие исподтишка с любопытством на меня поглядывали. И я думал, что все они, конечно, догадываются, зачем я сюда пришел, и пот выступал у меня на лбу, а я и это видел, сидя рядом с самим собой.
Наконец подошла моя очередь.
Мое первое впечатление от этого человека можно передать одним словом: благопристойность. Второе, что бросилось мне в глаза, — на редкость красивые руки.
Он был тщательно выбрит, но подбородок все же сизо синел. Он напоминал скорее духовное лицо. Придворный проповедник…
Я кое-как выдавил из себя то, что приготовился сказать. Любовная связь… жениться пока не можем… учеба… строгие родители… несчастье, катастрофа…
Он сидел, молчал, смотрел на меня.
— Как ее зовут? — спросил он.
— Я… я не могу сказать…
Об этой стороне дела я даже не подумал.
— Я не могу без ее ведома, — попытался я исправить положение.
Пауза.
Он откашлялся.
— Если я до сих пор не указал вам на дверь, молодой человек, — сказал он, — то только оттого, что мне хочется высказать вам несколько неприятных истин!
И они были высказаны, эти неприятные истины. В огромном количестве.
Этические принципы. Чувство долга. И то и другое у него, оказывается, имелось, а у меня нет. Ответственность за последствия своих поступков. Это, оказывается, мне полагалось взвалить — то есть, простите, — взять на себя.
Он говорил довольно долго. Минут пять по меньшей мере.
Я не был великим знатоком людей, но даже мне было ясно, что он лицемер. Было в нем что-то такое… Казалось, он упивается своими собственными словами- да, дело было, конечно, в этом. Он их смаковал, прежде чем пустить гулять по свету, и легонько ласкал руками, и бережно прикладывал к груди, как кормилица ребенка, и руки двигались мягко, красиво.
Наконец он кончил и строго сказал:
— Теперь можете идти!
Но тут же спохватился:
— Да, кстати. Вы заняли мое время. Благодарю, с вас десять крон.
Последнее замечание значительно ослабляло моральное воздействие предыдущей сентенции, но ему это было невдомек.
С того дня я терпеть не могу благопристойных людей. Впрочем, нельзя сказать, чтобы я их и до этого особенно любил.
В последующие годы я не раз спрашивал себя: почему он так со мной разговарирал? Довольно скоро я случайно узнал, что он действительно занимался этими вещами, и довольно часто. Брал он пятьсот крон.
Почему он мне отказал? Потому, что не знал меня? Или постеснялся брать пятьсот крон с бедного студента? Или же думал, что я могу проболтаться? Или, может быть, оттого, что я не назвал ее имени?
Я так никогда и не узнал.
Но сказав «нет», он уже не мог, естественно, обойтись без того, чтобы не прочитать мораль. Есть такие люди.
Прошло много лет, но при одном воспоминании об этом человеке меня, случалось, начинало трясти от ненависти.
Я встретил его однажды в гостях. С каким удовольствием я заложил руки за спину, когда он протянул мне свою, красивую, холеную. Моя месть совершенно не удалась. Он секунду смотрел на меня, подняв брови, и констатировал мою невоспитанность. В эту секунду он выглядел благопристойнее, чем когда-либо. Он не узнал меня. У него была обширная клиентура.
Кари пришла ко мне в пять часов вечера. Она приходила ко мне в пять часов каждый день в течение следующих шести дней; я не знаю, как она это устраивала.
Что я мог ей сказать? Не вышло.
Она как-то сразу обмякла, сникла на стуле, словно все кости у нее вдруг сделались из воска.
Боюсь, что слова утешения, которые я говорил ей, на этот раз звучали еще более принужденно, чем накануне. Что-то насчет того, что ерунда, мол, это ведь только первая попытка. И время еще есть. И не нервничай, милая и дорогая, зачем ты так нервничаешь…
Она ушла через полчаса. У нее было лицо как у мертвой — бледное, застывшее, отсутствующее. Мысли ее — если у нее были какие-нибудь мысли — витали где-то далеко. Последующие дни все как-то слились в моей памяти. То я бегал в растерянности по улицам, надеясь, что ли, отыскать что-нибудь — идею, решение. То часами просиживал на стуле — застыв, не шевелясь. К господину Хальворсену приходили. К Славе приходили. Меня это не касалось, все это были существа с другой планеты.
Однажды я набрался мужества — это стоило мне невероятных усилий — и попросил совета у приятеля. Когда я принимал это решение, я думал: «Спрошу первого, кого, встречу».
И этим первым оказался — ну, не смешно ли! — Ларе Флатен. Я взял с него слово молчать, и он клялся и божился весьма торжественно, но я знал, что едва ли он сумеет долго хранить при себе столь интересную новость. Ну и бог с ним, все только решат, что я его разыграл. Хуже, что помощи от него, ждать не приходилось, он только широко открыл глаза, ужасно испугался — за меня, а через секунду еще даже больше — при мысли, что это могло бы случиться и с ним; потом он сказал, что слышал, будто в этих случаях помогает прыгать через веревочку. Или поднимать тяжелые вещи. У нее есть рояль? Мне следовало бы уговорить ее попытаться поднять рояль.
Он беспомощно смотрел на меня своими глупыми глазами.
Расставшись с ним, я пошел к акушерке. Я шел на авось, по случайному адресу, который разыскал в телефонной книге. Но все оказалось правильно. Она была верующая, христианка и смотрела на меня так, словно я юный Вельзевул собственной персоной.
Каждый вечер, в пять часов — одно и то же, снова и снова. Она приходила, бледная, молчаливая, но с искрой надежды во взгляде. Каждый раз те же два слова: не вышло. Каждый раз она снова уходила, оцепенелая, с безжизненным лицом.
Через два-три дня я стал бояться этого свидания хуже смерти.
Раза два она плакала. Это было немного лучше, потому что тогда я становился немного изобретательнее в утешениях.
Один раз я говорил такие глупости, пытаясь ее утешить, что она даже улыбнулась, и тогда на минутку стало гораздо-гораздо легче.
Мы не прикасались друг к другу все это время. Не поцеловались ни единого разу. Оба мы были так испуганы, что это нам и в голову не приходило. Время радостей миновало.
Тысячи мыслей и планов возникали у меня в течение этой недели. Америка — уехать нам обоим в Америку, но въезд был запрещен, разрешения ждали месяцами. Поехать домой и поговорить с отцом, но тут сразу задвигался некий занавес: за занавесом был страх, всевозможных видов страх, все, что копилось во мне с тех времен, когда я был ростом с вершок, и до проклятого моего настоящего. Нет, я не мог поехать поговорить с отцом. Что угодно, только не это…
Но он разговаривал со мной. Он сидел в темном углу комнаты — случалось даже, средь бела дня, — и смотрел на меня грозно, и шевелил губами; слов я не слышал, я все-таки еще не совсем с ума сошел, но в то же время слышал: «Что я говорил. Что я говорил. Что я говорил».
Нет, это ни к чему не привело бы. В этом я был уверен.
Уверен ли я в этом и поныне? Может, и не привело бы ни к чему. А может, изменило бы все, все…
Подумав об отце, я невольно стал думать о браке.
Но одно это слово внушало мне страх, не уступавший, пожалуй, тому самому страху за занавесом.
Брак — это означало конец молодости, радости, влюбленности, всему. Брак — это означало пожизненную тюрьму, к которой приговаривали в наказание — о, в наказание за то, что ты рожден человеком и позволил себе роскошь быть молодым и любить. Брак - это означало: орущие дети, пеленки, двуспальная кровать с ночным горшком под ней, а в этой кровати, спиной друг к другу, лежат двое и храпят — и, несмотря на это, появляются все новые и новые дети, и денег вечно не хватает, а дети сопливые, и попадают под трамвай, и дерутся на улице, и разбивают в кровь носы, и ревущие являются домой — э-э-э! — а-а-а! — и сам ты злой и раздраженный — опять каша пригорела! И будет ли когда-нибудь покой от этих детей?! Могу я, наконец, поработать спокойно?! Брак — это означало стареть, и опускаться, и становиться карикатурой на самого себя, и даже не замечать этого, потому что подкрадывается это так незаметно, так незаметно; это означало превратиться в обрюзгшего мужчину с брюшком и пузырями на коленях брюк, лоснящихся сзади, и плоскостопием, и ночными туфлями, которые надевают, отправляясь в спальню, где храпят на пару с супругой — своей избранницей на веки вечные. Брак — это означало терять волосы, и зубы, и радость жизни, и быть избранному в ландстинг, и войти в комиссию по охране прав детей и одиноких матерей, и чтобы потом тебя отвезли на кладбище ногами вперед, а сзади черная процессия, и сеет ноябрьский дождь пополам с мокрым снегом, и деревья стоят без единого листика. Брак-это означало быть запертым в стойле, как скотина на зиму, это означало забыть собственную юность и пресытиться постепенно тем, в кого когда-то был влюблен, и сидеть вечерами, и смотреть в огонь, и плевать в потолок, и приговаривать: да, вот так-то. Вот так.
Брак — это означало, короче говоря, нечто прямо противоположное молодости и влюбленности. Молодость и влюбленность — это был райский сад, но в один прекрасный день являлся Великий Сторож и говорил: «Ха-ха! Вот я вас и поймал! Вы думали — о несчастные! — что жизнь — сплошные пляски, да песни, да игры? Так нет же, извольте теперь поучиться кое-чему другому! За удовольствия платить положено, уважаемые дамы и господа! Любишь кататься — люби и саночки возить! Вон отсюда, вон! Туда, где плач и скрежет зубовный!»
Но мало этого — в понятии брака заключалось для нас что-то еще худшее, еще более страшное, и мрачное, и опасное, чего я даже не мог бы объяснить. Вступить в брак — это было все равно что войти в темную пещеру, без выхода на другом конце, а где-то там, глубоко во мраке, притаился дракон и ждет тебя.
Откуда я набрался этих представлений — сам не знаю. Но они жили во мне и теперь вылезли на свет, словно водяные и тролли из сказок, и плясали вокруг, и строили мне рожи, и указывали на меня пальцами.
Что касается нас с Кари — задумывался ли я, в сущности, о нашем будущем в продолжение этих счастливых четырнадцати дней? Нет, все это были скорее чувства, чем мысли, чувства, которые все разбухали и разбухали, грезы о рае, который спустился вдруг на нашу грешную землю. А мысли, если это можно назвать мыслями, сводились, пожалуй, к тому, что так у нас будет всегда, мы никогда не расстанемся, но никогда и не свяжем друг друга, а будем просто приходить друг к другу, свободные, полные доверия. Мы обманем их всех и будем влюбленными, юными и счастливыми, пока не умрем когда-нибудь в глубокой старости, рука в руке.
А тут я начал вдруг понимать, что вместо вечного рая дело, по-видимому, идет к браку. Надо было на что-то жить. Занятия могли подождать. Заниматься, кстати, можно и ночами. На третий день я уже читал объявления в газетах о вакантных должностях, но ничего не отыскал. На пятый день я зашел в школу, где мне перепадали иногда частные уроки, узнать, нет ли у них вакансии на зиму. Ничего не было. Положение становилось серьезным. Как я ни был молод, но уже тогда я постиг закон, что неудачи приходят полосами. Я попал именно в такую полосу. Предстояло быть готовым ко всему.
Как просуществовать? Снять где-нибудь комнатку с кухней? но смогу ли я заработать на двоих?
Я сидел в своей комнате и подсчитывал. Квартплата, хлеб, масло, кофе, табак — нет, табак, пожалуй, вычеркнем…
Она ни разу не произнесла слово «брак» за эти дни.
На шестой день я пошел к Хейденрейху.
Я так нервничал, что сам себе удивлялся. Ведь в общем-то в этом не было ничего особенного. Как-то весной он сам заговорил об этих вещах, лично я об этом никогда не заговаривал, был слишком стеснителен, а кроме того, боялся — лучше не произносить ничего такого вслух, еще накличешь беду.
Я не был суеверен, разумеется. Я просто-напросто не хотел ни о чем таком говорить.
Ну, а он не боялся, говорил. Он сказал, что для хирурга это не проблема. Пустяковое дело, в сущности… Дальше распространяться он не стал.
Я шел к Хейденрейху. И ужасно боялся, сам не внаю чего. И говорил самому себе: ну вот, теперь дошло до точки! Что я под этим подразумевал — неизвестно.
Хейденрейх ограничился коротким «нет». Он этим не занимается. Мне лучше обратиться к другому врачу. К какому другому? Ну, к какому-нибудь другому.
Тогда меня прорвало. Отчаяние всех этих дней обратилось за одну секунду такой яростью, что я готов был его задушить. Вместо этого я разразился ругательствами.
Я назвал его трусливой собакой, предателем, лицемером и ничтожеством. Я сказал, что его ответ даже обрадовал меня, — теперь я, наконец, знаю, чего он стоит. Я это всегда подозревал, а теперь, наконец, точно убедился — скоро и все другие убедятся. Не всегда выгодно следовать только своей собственной выгоде — когда-нибудь он это поймет, к своему собственному ве- личайшему изумлению.
Я кончил чем-то вроде проклятия:
— Пусть у тебя у самого родится когда-нибудь нежеланный ребенок! И пусть у тебя никого не родится, когда ты захочешь! Да не будет тебе счастья на земле!
Когда я уходил, он стоял и смотрел мне вслед бледный, онемевший.
А на следующий день она пришла ко мне и сказала, что все уже в порядке.
Улица, по которой я шел, была уже не улица, а дорога с канавами по обеим сторонам. Я несколько раз оступался.
Вечер был темный, как запертая темная комната. Я не различал, где земля, где небо; с трудом различал собственную руку, когда подносил ее к лицу. Я двигался ощупью, не видя, что впереди.
Иногда я различал полоски света, узкие, как лезвие ножа. Неаккуратное затемнение. Но я не думал о затемнении и всяких таких вещах. Смутно думалось, что вот я иду во мраке, по самому краю ада, а полоски эти — узкие щели в тоненькой стене, которая отделяет меня — отделяет меня от этого.
Дождь уже не лил, как раньше; но это не имело значения; я так промок, будто долго-долго лежал где-нибудь в воде. Шляпа была как мокрая тряпка, вода просачивалась сквозь нее и стекала на шею каплями, равномерно и безостановочно, как песок в песочных часах.
Я думал — чуточку высокопарно, — что вот простирается передо мной дорога во мраке, и вся моя Норвегия во мраке, и весь мир во мраке. Миллионы людей затаились во мраке и ждут; растерянные, отчаявшиеся — ждут с надеждой рассвета, скорого, а может, еще очень далекого. Я не знал, сколько я уже прошел, долго ли иду. Я свернул. Оставалось еще многое…
— Все уже в порядке! — сказала она.
Облегчение было слишком велико, счастье слишком невероятно. У меня это не укладывалось в голове, я думал — я сплю, не верил собственным ушам, боялся слово сказать, несколько секунд сидел молча. Потом переспросил.
Она подтвердила. Все в порядке. Это… это пришло. С запозданием на две недели, правда…
Может, именно в ту минуту я и потерпел свое истинное фиаско.
Я заорал, я захохотал, я вскочил со стула, подбежал к ней, стал ее трясти. Радость оглушила и ослепила меня.
Она не разделяла моего ликования. Она устала, сказала она. Конечно, еще бы, я понимал. Да, она измучилась от этой нервотрепки, такая слабость, и…
Тут до меня дошло, что ведь это, в сущности, ненормально, так не должно быть и какая, собственно, могла быть причина, из-за чего это…
Она мне объяснила. Видимо, просто нервы были слишком возбуждены. А в таких случаях, она слышала, часто бывает, что… запаздывает. От этого тоже начинаешь нервничать, ну и… ну, и в этом все дело…
Немного странно было, что она такая отчужденная. Такая далекая-далекая и… и не радуется почему-то, как должна бы. Не радуется так, как я.
Ну конечно, она рада, возразила она. Но, наверно, ей надо время, чтобы немножко опомниться, и потом — она неважно себя чувствует.
Внезапно спавшее во мне пробудилось вновь. Я так жаждал ее близости, почувствовать ее, ощутить — конечно, все нельзя, я понимаю, но хоть бы…
Она не хотела. Я почувствовал, что это всерьез. Ей, кстати, уже пора, заторопилась она. Она только на минутку удрала из дому, чтобы сообщить мне.
А когда мы теперь увидимся? Пусть она приходит поскорее, как можно скорее!
Конечно, она придет, как только сможет. Сейчас ей трудно сказать, когда именно.
Она говорила это уже в дверях. Она улыбалась так странно, так печально, так грустно — как старый человек улыбается далекому воспоминанию молодости.
Потом я часто вспоминал эту улыбку, почему-то она осталась у меня в памяти, но в тот момент я не придал ей никакого значения.
Больше я не увидел мою Кари.
В первые дни, первые недели я ничего не понимал, не предчувствовал. Я думал: что-то ей помешало. Потом стал думать: она заболела. Я стал бродить по улицам в надежде встретить ее. Бродил каждый день часами, но ее нигде не было видно.
И тогда постепенно стало закрадываться предчувствие. Оно подкралось ко мне неслышно, дохнуло первым холодом грядущей зимы. Холод его становился все ощутимей. Я мог, например, сидеть у себя в комнате и ждать (я все еще ждал) — и вдруг меня пронизывала догадка, такая леденящая, что я вскакивал, чтобы посмотреть, не открыто ли окно прямо в промозглую октябрьскую темень.
Догадка, холодная и неумолимая: она с тобой порвала. Покончила, в ту самую неделю.
Но отчего? Почему?
Прошло довольно много времени — и время это было для меня мучительно, — пока постепенно, шаг за шагом, сопротивляясь, я, наконец, не осознал — ну, если не самое страшное, не то, что произошло на самом деле, то по крайней мере то, что мне казалось самым страшным: молодая девушка, влюбленная в меня и любимая мной, могла столь решительно покончить с этой любовью, что даже ни разу не захотела меня больше увидеть. Сознание это пробивалось ко мне содрогавшими меня толчками и когда подошло вплотную — это было все равно что увидеть внезапно первый холодный снег в раскрытое окно. Нет, хуже — все равно что самому оказаться голым на улице, в леденящей морозной мгле.
Она ушла от меня потому, что считала меня ничтожеством. Таков был факт, с которым мне предстояло примириться, в сознании которого предстояло жить дальше. Я ее больше не видел. Месяц шел за месяцем, год за годом, а с моим чувством к ней происходило что-то странное. Оно не проходило. Скорее, можно сказать, наоборот.
Не то чтобы я о ней беспрестанно думал, вспоминал каждый день. Бывало, не вспоминал неделями. А потом вдруг она снова мной завладевала; и случалось, с такой силой, что я снова — в который раз! — принимался бродить по тем же самым улицам, что много лет назад, в безумной надежде встретить ее.
Я строил всякие дикие планы, как вернуть, перечеркнуть случившееся. Объяснить, исправить…
Господи, если б я осмелился тогда на этот шаг! Сказал бы: «Это судьба! Решено! Поженимся!»
Но, может быть, еще не поздно?
А иногда все было по-другому.
Мысль о ней подкрадывалась и мучила неожиданно, необъяснимо. И если я бывал один, я буквально корчился в своем кресле от стыда, горя и тоски. Пока мне не удавалось, наконец, снова загнать эту мысль во тьму, из которой она явилась.
Только уже много, много времени спустя мне удалось фальсифицировать все настолько, что я мог вспоминать о том времени даже с какой-то светлой печалью.
О том, что Хейденрейх женился, я узнал от знакомых медиков. Их это удивило. И потом, все произошло так быстро. Никто, как говорится, и опомниться не успел. Жену его никто из них не видел.
— Не иначе, какая-нибудь старая карга с тугим кошельком! — так они предполагали.
Дальше я не стал слушать. Хейденрейх меня больше не интересовал.
Женитьба Хейденрейха — мне никогда в голову не приходило связывать это как-то с собой, с тем, что меня касалось.
Вот как? Никогда?
Я ее больше не видел, его тоже. Но однажды, возможно, видел их обоих вместе.
Это было как-то вечером. Я тихонько брел по улице. Брел в надежде встретить ее. На некотором расстоянии впереди меня шли двое, но я видел только неясные силуэты, был темный ноябрьский вечер с дождем и снегом. Пара вошла в ресторан, и в тот самый момент, когда свет из открытой двери упал на них, я подумал: «Это она! Это он!»
Дверь закрылась за ними. И в следующую секунду я отбросил эту мысль как невероятную. Я уже привык, что при виде любой жепской фигуры на расстоянии меня пронизывало: она!
Сама мысль показалась мне настолько абсурдной, что я даже не вошел вслед за ними проверить. Я ведь и не подозревал никогда…
Вот как? Не подозревал?
А почему же в своих записях мне так важно было воскресить всю эту историю с Кари?
И как случилось, что я столь основательно забыл, где на этом свете дом Хейденрейха?
И почему в отеле я все время подходил и смотрел в окно? Кого я надеялся и боялся увидеть там?..
Но тут — стоп. Дальше думать об этом не получалось. То, что случилось, перевернуло мир. И я уже не помнил хорошенько, каким он был до этого, — не помнил, что я знал, чего не знал, о чем догадывался, о чем не догадывался…
Из всего, что произошло со мной той проклятой осенью, только одно принесло мне позже известное удовлетворение. В те годы в среде студентов Осло существовала некая группа радикального направления. Руководителем ее был длинный, тощий, лысый юноша — в своем роде, мне кажется, гений. Он обладал, в частности, одной удивительной способностью: он мог преподнести что-нибудь совершенно неожиданное в такой. логически убедительной форме, что тебе тут же все становилось ясно и через секунду ты уже думал то же самое. Тем самым мысль делалась как бы твоей собственной, и ты был в восторге от своей гениальности.
Группа эта собиралась переделывать мир. Все прогнило, все старики болваны, настало время великого переворота.
Я был их ярым поклонником и приверженцем. Я тоже считал, что мир устроен довольно идиотски и не мешало бы многое переделать. По сути, все ведь было так просто, особенно когда я слушал этого длинного и через секунду уже начинал думать его мыслями.
Но та осень многое для меня изменила. У меня впервые появилось ощущение — и оно все росло, — что многое в этом мире страшно запутанно а сложно. В частности, закралось подозрение, что мое фиаско обусловлено не столько несовершенством окружающего внешнего мира, сколько несостоятельностью моего собственного, внутреннего мира. Я стал смутно догадываться, что между тем и другим существует некая связь, что я не могу изменить внешний мир, пока не укреплю свой собственный, внутренний. Я стал подозревать, что сделан не из того теста, из какого получаются великие бунтари. Постепенно я отдалился, а потом и совсем вышел из кружка; кстати, вряд ли кто-нибудь заметил мое отсутствие: я никогда не был на виду.
Пришедшая ко мне самостоятельность суждений — вот, собственно, единственное, чем мне оставалось утешаться впоследствии. Негативное утешение. Впрочем, я так никогда и не решил свои внутренние проблемы до конца. Да и вообще никогда уже ничто в жизни не стало для меня по-настоящему важно и нужно, как это было в те удивительные четырнадцать дней ранней осенью двадцать первого года. Те четырнадцать дней — то была моя молодость.
Все шло хорошо, все шло отлично. Но какое это имело значение? Мне было, по существу, все равно. Самое ужасное, что только тогда, когда у меня выработалось именно такое отношение к жизни, — только тогда все у меня действительно пошло как по маслу. С этого времени жизнь словно сказала мне: теперь ты мне пригодишься!
Дождь перестал, но было темно, как в колодце. Ни проблеска света. Однако какое-то чувство все время подсказывало мне, где я нахожусь. Я спускался вниз по склону — и знал, что это тот самый склон, по которому я поднимался, когда шел от доктора Хауга. Я ощупью добрался до садовой калитки, пошарил рукой и прочитал на ощупь фамилию доктора.
Надо было бы войти и принять участие в обсуждении. Но, откровенно говоря, мне это казалось таким ненужным. Я свое сделал. Ну хорошо, я согласен был потом вернуться сюда, и участвовать в переговорах, и притворяться, что все это очень важно, но сначала я хотел пойти в отель и стащить с себя всю одежду, стащить с себя всю свою наружную оболочку и влезть в новую, надеясь, что вместе с наружным я освобожусь частично и от внутреннего, от самого себя, — я опротивел себе весь, как противна бывает грязная, вонючая рубашка.
Войдя в вестибюль, я обратил внимание, что там сидят немцы. Один, если я не ошибся, офицер, и двое-трое рядовых, а может, это были унтер-офицеры. Мне показалось, что офицер посмотрел на меня, и смутно подумалось, что он чем-то похож на того гестаповца, которого я видел на площади. Бог с ними! Они меня не интересовали,
В углу я заметил еще две-три темные фигуры — хирдовцы, насколько я мог различить. Иными словами, отель был из тех самых… Что ж. Ничего не попишешь.
Когда я подошел к портье, чтобы взять ключ от своего номера, он стал как-то странно мигать одним глазом. Впечатление было такое, что ему в глаз попала соринка и он делает отчаянные попытки освободиться от нее. Я и на это не обратил внимания, меня, честно говоря, совсем другое занимало: я жаждал переодеться во все сухое. Все другие проблемы могли подождать, они были мне, кстати, глубоко безразличны, они относились либо к прошлому, либо к будущему, а оба эти времени были мне в настоящий момент безразличны, более безразличны, чем что-либо другое в этом безразличном мне мире.
Я поднялся по лестнице и открыл дверь своего номера.
Меня немного удивило, что там горит свет и накурено.
Я распахнул дверь.
В кресле сидел доктор Карл Хейденрейх.
ГЛУБОКО ПОД ЗЕМЛЕЙ
Не помню, как я закрыл за собой дверь.
Немцы внизу, Хейденрейх в моем номере, подмигивающий портье.
И тут все было яснее ясного.
Будь я человеком импульсивным, воинственного склада, я тут же кинулся бы на Хейденрейха. И получил бы пулю в живот — у него в руке, как я потом увидел, был пистолет. Но я не принадлежу к людям этого сорта. Когда я чего-нибудь по-настоящему пугаюсь, как это и было в тот раз, то у меня первым делом словно все опускается внутри. Я прирастаю к месту, цепенею, а когда ко мне возвращается способность двигаться, движения получаются какие-то замедленные; зато мозг начинает лихорадочно работать, ища спасения в ассоциациях, цифрах, логике.
С быстротой молнии мелькнула мысль, что так страшно, как сейчас, мне не было с того самого раза весной сорок первого, когда я сидел и дожидался своей участи на Виктория Террассе. Но в тот раз обошлось, меня даже не били, он только стукнул кулаком по столу. Вышел я оттуда, правда, вдовцом и бездетным. Бездетным, как я тогда думал…
В тот раз, пока я сидел и ждал, я старался успокоиться, считая в уме. Умножал на четыре. Четыре на четыре — шестнадцать, шестнадцать на четыре - шестьдесят четыре, шестьдесят четыре на четыре — двести пятьдесят шесть… Я дошел до миллионов и миллиардов, считал, пока мог. Потом стал умножать на три, а потом попеременно — то на три, то на четыре.
Так я считал и считал, а сам трясся от страха. Но все же это помогало.
Сейчас у меня ни на что такое не было времени. Взглядом я уцепился за пепельницу на столе, это было нечто надежное. Я быстро сосчитал: восемь окурков. Прождал он порядочно.
Как он оказался здесь? Записка. Значит, сын. А я как оказался в этом городе? Опять сын — его деятельность повлекла за собой это задание. А каким образом он сделался… Но это уже моя вина. Поведи я себя как мужчина в ту неделю, в тот день в сентябре двадцать первого, этого бы никогда не случилось, мой сын был бы моим сыном, был бы на нашей стороне, Ландмарка и Эвенсена не арестовали бы, меня не послали бы сюда и, значит, тоже не арестовали бы… это мое собственное прошлое вернулось сейчас ко мне, это я сам себя выследил, и, в сущности, это я сам сидел сейчас на стуле и сторожил себя… Круг замкнулся…
Говорят, за десятую долю секунды можно увидеть довольно длинный сон. Бывает, что и наяву мысль работает с такой же быстротой, но тогда возникает ощущение, будто все происходит во сне.
Когда Хейденрейх заговорил, я подумал, по-прежнему вполне логично: в снах люди не разговаривают, в настоящих снах…
— Приятно тебя видеть! — сказал Хейденрейх.
Я сказал, что очень сожалею, что не могу ответить ему тем же.
— Почему же! — сказал он. — Тебе ведь очень приятно меня видеть. А будет еще приятнее!
Он говорил спокойно, в том же ироническом тоне и так же слегка в нос, как и в старые времена.
— Да, — сказал он. — Я, как видишь, давно уже тут поджидаю. Но недаром говорится: можно и подождать — было бы чего!
Понемножку, мелкими шажками, словно ноги у меня были связаны, я подвигался к окну, на котором была спущена штора затемнения. Всего-навсего второй этаж. Штора защитит меня, немного от осколков, есть шанс…
— Не думаю, чтобы я лично стал пытаться! — сказал Хейденрейх. — Во-первых, у меня имеется вот это! — Он показал мне пистолет. — А во-вторых, внизу на тротуаре люди. Не я один, видишь ли, мечтал об этой приятной — весьма приятной — встрече!
— Ты, значит, пистолет при себе носишь? — сказал я.
Он ответил, что, как правило, нет. Городок мирный. Эту игрушку он берет с собой только в особых случаях, вроде этого.
— Ну, я думаю, нам пора! — сказал он. — Остальные, наверно, уже заждались.
Он поднялся. Один-единственный точный удар… Но он был настороже и только улыбнулся любезно.
Все было сказано. Я повернулся и вышел впереди него в коридор. На какую-то долю секунды я вспомнил драки в детстве и то странное чувство онемения в носу, когда в него попадал кулак противника. Такое точно чувство было у меня сейчас во всем теле.
Мы шли коридором по направлению к лестнице. Я знал, что у него в руке пистолет. Мысль уже не работала логически. Она металась беспорядочно, как вспугнутая птица.
Записка Инги — вовсе не обязательно. Может, мой дом в Осло? Может, взяли кого-нибудь на границе? Рация? Что они знают? Надо предупредить Андреаса, доктора Хауга, директора, Гармо — уже поздно, не могу. Моя лаборатория в Осло — что с ней? Заметка в газете, когда все будет кончено: в возрасте сорока четырех лет…
И в то же время я думал, смятенно, лихорадочно, что вот все кончится — и я буду радоваться жизни, как никогда раньше, буду радоваться каждый час, каждую минуту, радоваться, засыпая и просыпаясь, радоваться каждому дыханию, господи, подумать только — дышать свободно, разговаривать с друзьями, работать, сидеть в лаборатории, измерять, взвешивать, сидеть в кабинете, листать чудесные бумаги, пропахшие пылью, валяться на скале над морем, бродить по лесу, запах смолы и прогретой солнцем хвои, сухие ветки трещат под ногами, идешь и идешь, наконец, загон, коровьи лепешки на тропинке, колокольчики, мычанье — ох, где бы присесть…
В возрасте сорока четырех лет…
Пятеро встали с мест, когда мы вошли в вестибюль — тот самый гестаповский офицер, которого я видел сначала на площади, а потом в зимнем саду, позади него еще два гестаповца и в самом углу — два хирдовца. Один из них — сын Хейденрейха.
Карл Хейденрейх подошел к офицеру и заговорил с ним по-немецки: он спросил, понадобится ли его автомобиль. Тут ведь совсем близко…
Немец ответил коротко:
— Wir gehen!
Он сделал знак одному из стоявших за его спиной. Через секунду мое левое запястье оказалось в железном плену.
Мы двинулись. Впереди офицер и Карл Хейденрейх, за ними один из гестаповцев и я. За нами второй гестаповец.
Хирдовцы замыкали шествие.
Я пытался быть храбрым и ироничным. Я думал: «Почти так же торжественно, как сегодняшнее шествие!»
И тут же споткнулся — не рассчитал расстояния от ступеньки до пола.
Двое за конторкой стояли молча, как вкопанные. Но я перехватил взгляд одного из них и понял: кому-нибудь да передадут.
Мы вышли на улицу, в непроглядную тьму. Гестаповец, шедший сзади, зажег яркий карманный фонарик и освещал нам путь. Мы прошли по скользким, неровным булыжникам площади, взяли влево от фонтана и свернули в улочку, опять налево. Десяток-два шагов — и мы были у цели.
Я старался представить себе, как выглядит наша группа сверху — ну, скажем, с самолета. Можно было бы различить оттуда, кто из нас пленник, а кто конвоиры?
Я думал еще: таких, как я, в этот момент тысячи. Это почему-то утешало.
А эта странная слабость в коленях, — смутно думалось мне дальше, и то была не мысль, а лишь тень мысли, — так это, возможно, оттого, что вся моя сила поделилась на три, нет, даже на четыре части. Я был я сам, я был наблюдатель, шедший рядом, я был молодой Хейденрейх, шедший сзади. А какая-то часть меня была Карлом Хейденрейхом, силуэт которого то появлялся, то снова исчезал во тьме впереди меня.
Он ждал этого много лет. Такой триумф. Интересно, что при этом чувствуешь?
Интересно, как это — быть сыном такого человека? Или быть за ним замужем?
Офицер-гестаповец открывал дверь.
Голос из темноты сзади:
— Я тебе еще нужен, отец?
Карл Хейденрейх обменялся несколькими словами с офицерами. Потом сказал не оборачиваясь:
— Спасибо. Ты нам больше не понадобишься.
Что было сразу вслед за этим — я помню очень смутно. Мы шли, кажется, коридором, потом через караульное помещение, где стояли скамьи и стол, потом через приемную, где стояли письменный стол и стулья. Наконец вошли в довольно просторный кабинет.
Нигде не было ни души.
Офицер-гестаповец снова дал знак, и наручники с меня сняли.
Он и Хейденрейх сели рядом за письменный стол.
Позади меня стояли двое гестаповцев.
— Садитесь! — сказал офицер и указал мне на стул. Ко мне он обращался все время на норвежском. На очень неплохом норвежском, должен сказать. С Хейденрейхом же они говорили только по-немецки.
Наконец-то можно было сесть.
Обычный их прием — яркий свет прямо в лицо. Но вопросы пока только предварительные. Год рождения? Занимаемая должность? Местожительство? По какому делу в городе?
Оба улыбнулись, когда я сказал про банк.
— Надо проверить благонадежность тех, от кого это задание исходит! — сказал офицер по-немецки.
Те, от кого это исходило, были вполне благонадежны. На секунду я почувствовал огромное облегчение.
Все, пожалуй, обойдется, они останутся ни с чем. Я повторял про себя, как заклинание:
«Однажды я уже выбрался от них… Однажды я уже выбрался от них…»
Меня обдало горячей волной — я вдруг поверил в спасение. Теперь-то я знаю, что это был тот же языческий оптимизм, что приходит к смертельно больному, стоит врачу вселить в него хоть проблеск надежды.
— А другого задания у вас тут не было?
Нет, другого задания у меня не было.
Оба кивнули, словно ответ их вполне устраивал.
На этом предварительная часть была окончена.
Кивок офицера — и двое стоявших за спиной довольно бесцеремонно подняли меня со стула.
Двери, вниз по лестнице, снова двери, через какое-то помещение, опять двери.
Одного взгляда было достаточно. То самое. Здесь все и должно было произойти.
Когда-то здесь, видимо, помещалась прачечная. Цементный пол с уклоном к центру, посередине — забранный решеткой сток. Около стены — массивная раковина. Длинный красный шланг над краном, на полу кадка. Массивный шкаф у противоположной стены, а между раковиной и шкафом — большой стол. «Инструменты» были разложены в величайшем порядке, с чисто немецкой любовью к аккуратности. Кое-что было мне хорошо знакомо: резиновые дубинки, палки и кнуты разных размеров. Назначение других предметов было мне неизвестно. Много было, например, каких-то блестящих металлических предметов.
В другом конце помещения находились нары, стол и несколько стульев.
И еще — нечто неуловимое, смутный запах, удушающе тяжелый. В этих стенах люди кричали, визжали и плакали, истекали кровью, испражнялись, исходили рвотой, здесь сильные мужчины превращались в жалких младенцев под взглядом чьих-то глаз, равнодушных или горящих.
Громкие слова о тысячелетнем рейхе — вот что было на дне адского котла, в котором они варились.
Теперь это предстояло мне.
Но то же самое произошло уже с миллионами людей и в настоящий момент происходило с тысячами. В колоссальном спектакле я был лишь незаметным статистом, всего-навсего пылинка.
Утешительно было чувствовать себя таким маленьким.
Началось очень просто: гестаповцы сняли с меня плащ и пиджак и связали веревкой руки и ноги. Стянули крепко-накрепко. Потом им, видимо, дали знак, потому что они вдруг исчезли и дверь за ними закрылась. Я остался наедине с Хейденрейхом и гестаповским офицером.
У меня было такое чувство, что я нахожусь где-то очень глубоко под землей.
Теперь я понимаю, отчего это было — из-за выражения их лиц. Ведь на самом-то деле я знал, что мы спустились всего на десять-двенадцать ступенек. А наверху на стене было зарешеченное оконце. В общем, обыкновенный подвал.
Наверно, из-за этого-то оконца они потом и заткнули мне рот диванной подушкой.
Первым заговорил Хейденрейх.
— Я испросил лестного для меня разрешения присутствовать при допросе, — сказал он. — Я считал, что могу быть полезен, поскольку знаю вас с давних пор.
Теперь он обращался ко мне на «вы». Кстати, в продолжение вечера он несколько раз менял обращение.
Он произнес целую речь, предназначенную частью для меня, частью для гестаповца. С самых юных лет я был, оказывается, культур-большевиком, а с первого же дня оккупации — в числе скрытых врагов. Они знают обо мне все. Протоколы допроса 1941 года находятся в данный момент в кабинете этажом выше. В тот раз следствие было прекращено за недостатком улик. И я отделался двухнедельным заключением.
Я подумал: как они ухитрились так быстро заполучить эти протоколы? Поездом, машиной? Сами забрали или же их сюда переслали?
Этот вопрос представлялся мне почему-то чрезвычайно важным.
— На этот раз дело не будет прекращено! — сказал Хейденрейх; им известно, что я обедал у директора банка, что оба мы ходили к доктору Хаугу, что там мы встретились с Гармо и Кольбьернсеном.
Значит, Инга.
Я снова подумал: «Надо их как-то предупредить!»
Потом вспомнил, что сейчас у меня есть более важные заботы.
Они знают о нас буквально все, сказал он. До мельчайших подробностей. Он перечислил кое-что. Вполне достаточно. Они действительно были великолепно осведомлены. Прежде всего именно это меня неприятно поразило. Потом уже до меня дошло — как дуновение ледяного ветра, — что если он рассказывает мне такие веща — а ведь от норвежцев такие вещи всегда держат в секрете, — то это означает, это означает…
В возрасте сорока четырех лет…
Я уже не был един в трех или четырех лицах. Но я изо всех сил старался, чтобы нас все время было двое: невозмутимый наблюдатель, стоящий выше всех этих пустяков, и значительно более ничтожная личность, которой предстояла порка.
Сейчас им нужно только мое формальное признание, сказал Хейденрейх. Если они его получат, они оставят меня до поры до времени в покое.
Итак: с каким заданием меня прислали?
Лицо его переменилось. Я никогда раньше не видел подобного выражения на человеческом лице. У меня мелькнула мысль, что те типы на Виктория Террассе, в сущности, были куда спокойнее и любезнее.
Хоть и с трудом, но я все же выдавил из себя, что мне было дано задание просмотреть кое-какие документы в банке.
Хейденрейх и немец обстоятельно, не торопясь разделись, оставшись в одних брюках и рубашках. Они сделали это, не сговариваясь, и я подумал — вернее, наблюдатель подумал, — что, значит, Хейденрейх и раньше принимал участие в таких делах.
Но эта мысль была какая-то невесомая, бесплотная. Сейчас шла речь обо мне. И другая мысль появилась, беспощадная и злая, но все-таки несущая в себе утешение: у него есть на это основания. Ты платишь свой долг.
Мысль эта то и дело появлялась за последние полчаса и каждый раз укрепляла меня. Конечно, я боялся, я был просто болен от страха, пот тек с меня ручьями, сердце колотилось, колени дрожали. Но я знал, что, не будь этой мысли, мне было бы хуже.
Все, что он тут говорил, напоминание о допросе в сорок первом, вопросы относительно задания, с которым я сюда приехал, — все это казалось мне чем-то посторонним, к делу не относящимся. Суть была другая — наши личные счеты, между Хейденрейхом и мной. И я понимал, что тут мне крыть нечем.
Был и другой голос. Он говорил насмешливо: «Раскаяние и чувство вины! Христианские категории!»
Но этот голос был слабый, он шел откуда-то издалека и не мог пробиться наружу.
Они перегнули меня через спинку стула.
Несколько месяцев назад у меня укрывался один человек, бежавший из немецкого лагеря. У него вся спина была в рубцах и ранах. Так вот он, например, говорил:
— Страх ожидания — вот что самое худшее.
Самое худшее — страх ожидания, теперь это, значит, позади. Теперь…
Немец ударил дубинкой, длинной черной резиновой дубинкой, Хейденрейх — чем-то вроде резинового шланга, обмотанного проводом. Это было особенно больно.
Входить в подробности не имеет смысла. В сущности, все было до ужаса однообразно. Вопрос: с каким заданием вас прислали? Ответ или никакого ответа — и снова удары.
Я, наверно, ужасно кричал. Во всяком случае, они взяли диванную подушку и привязали ее мне к лицу. От подушки шел кислый, удушливый запах рвоты, и у меня мелькнуло смутное воспоминание о каюте под палубой, качке и морской болезни. Мои крики в подушку звучали так странно — будто я брел в густом тумане и звал на помощь.
Несколько раз они отнимали подушку от лица и спрашивали: «С каким заданием вас прислали?»
Подушки им, видимо, показалось недостаточно.
Они еще завели патефон. Он заиграл, истошно и пронзительно, американскую новинку: «I can't give you anything but love, baby!»
Наверно, это был электропатефон, с каким-нибудь новомодным устройством, потому что крутил и крутил пластинку без конца, не останавливаясь.
Подушка меня душила. Наверно, я еще и поэтому несколько раз терял сознание. Я приходил в себя, лежа ничком на полу, лицом в холодной воде, которая текла по наклонному цементному полу к стоку.
Они били главным образом по спине. Но один раз кто-то из них промахнулся и ударил по затылку. После этого я, видимо, долгое время находился без сознания. Когда я очнулся — и на этот раз лицом в холодной воде, — мне было совсем плохо, меня начало рвать, и рвало долго. Потом все началось сначала.
Я не могу связно передать те мысли, которые проносились у меня в голове, пока все это происходило. Да в них, видимо, и не было никакой связи.
Помню только, что подумал несколько раз, когда видел искаженное лицо Хейденрейха: «Что ж, долг есть долг!»
Но я еще думал: «Глупо, что ты требуешь с меня этот долг!»
Позже я подумал в какой-то момент: «Теперь я никому ничего в целом свете не должен — теперь я свободен…»
Я потом удивлялся, почему все мои мысли тогда вертелись вокруг этого: вина и возмездие. Возможно, просто потому, что это были несложные мысли, не стоившие больших усилий.
Очень скоро будто захлопнулась во мне какая-то потайная дверь. С этого момента я знал: пусть делают что хотят, пусть будет что угодно — я в безопасности.
Это было удивительное чувство, близкое к высшему блаженству.
Но перед этим я вспомнил про Ханса Берга, про тот случай, когда его, одиннадцатилетнего мальчишку, порол отец. Я подумал: «Мальчишка-нацист мог это выдержать — и я, значит, должен!»
Почему вдруг «нацист» — понятия не имею.
Силы уходили. Я замечал это по многим признакам. Ощущение боли, мне кажется, притупилось; дыхание стало слабее; крики определенно стали тише. Во мне по-прежнему жили два человека, но наблюдатель начал понемногу расплываться. Некоторое время я поддерживал сам себя тем, что вспоминал про то, что любил когда-то, и про все, что любил до сих пор, к чему собирался вернуться, когда теперешнее останется позади. Я вспомнил, как однажды, еще мальчишкой, гулял в горах. Шел дождь, и под конец я так промок — мокрее не бывает! И я шлепал по ручьям, шагал напролом по лужам и болотам, и в ботинках у меня хлюпало. Я много раз бывал в горах, чаще всего в хорошую погоду, — не знаю, почему я вспомнил именно тот случай. Потом я вспомнил, как однажды в детстве сидел на поленнице дров у нас в сарае, был вечер, и пахло смолой, и стружкой, и древесиной, и я был счастлив. Потом я подумал про свой охотничий домик в долине Естердален. Я представил, как стою на каменном приступке рано-рано утром и смотрю на траву, седую от росы. Внизу — моя лодка, наполовину вытащенная на берег. Надо ехать проверить сети.
Я, в сущности, даже не знаю, мысли ли это были или, может, что-то из этого мне просто пригрезилось, пока я валялся на полу, медленно приходя в себя после очередного обморока. Но ясно помню, что один раз услышал свой собственный крик: Кари! Кари! — в подушку.
Я опять потерял сознание и опять пришел в себя от холодной воды. Но те двое, видимо, решили, что на сегодня хватит. Они одевались. Под конец немец подошел к маленькому зеркалу, висевшему на стене. Пока он там возился, и гримасничал, и приводил в порядок пробор, Хейденрейх стоял неподвижно и смотрел на меня. Я лежал не шевелясь и наблюдал за ним из-под смеженных век. Не знаю, мог ли бы я пошевельнуться. Во всяком случае, не решался. Я никогда не видел такой ненависти на человеческом лице. В ту минуту я возблагодарил господа, что рядом был немец. Он мне чуть ли не нравился, казался мне защитником и другом. Но он все возился и возился перед зеркалом, пробор его не устраивал, и он без конца его переделывал. И все это время Хейденрейх стоял неподвижно и смотрел на меня.
Я заметил, что они ослабили веревки, онемевшие руки и ноги начали понемногу отходить, это причиняло адскую боль, я застонал, и Хейденрейх понял, что я в сознании.
— Это было только начало, — сказал он с ласковостью в голосе. — Маленькая разминочка. Запомни: главное будет завтра. Завтра мы займемся этим со знанием дела. По всем правилам. Ты меня слышишь?
Он наклонился надо мной.
— Завтра ты проклянешь тот день, когда родился, и тот день, когда родились твои родители, и тот день, когда вылез на свет твой первый предок. Завтра я не иду в больницу. Завтра ты будешь моим пациентом. Ты слышишь? Я тобой займусь. Я тебя подлечу, можешь быть спокоен. Ногти — ты знаешь, что такое нервы под ногтями? Ты это узнаешь! Ты еще узнаешь — мы и до этого дойдем.
Он втянул в себя воздух, глубоко и прерывисто. В эту секунду я понял, что он сумасшедший. Он наклонился еще ближе ко мне.
— Как это ты мне тогда сказал: пусть у тебя у самого родится когда-нибудь нежеланный ребенок? И пусть у тебя никого не родится, когда ты захочешь? Да не будет тебе счастья на земле? Кстати, как тебе самому жилось это время — я слышал, ты потерял жену и маленького сына? Приношу свои искренние соболезнования!
Он выпрямился и поклонился два раза.
— К сожалению, я должен констатировать, что это тебе нет счастья на земле. У меня же — у меня есть сын! И я на него не нарадуюсь. Ни у кого нет такого сына, как у меня. Ни у кого! Он…
Я понял тогда еще одно: он и знал и не знал, что мальчик — мой сын.
— Na! Kommen Sie?
Немец кончил, наконец, возиться со своим пробором и теперь смотрел на нас с некоторым раздражением. Он, видимо, находил, что дело принимает слишком уж интимный оборот.
— Einen Augenblick!
Хейденрейх выпрямился, подскочил к зеркалу и торопливо привел в порядок галстук и прическу. Он начинал лысеть на затылке и пытался скрыть это, отращивая волосы и зачесывая их на одну сторону.
В тот самый момент, как он подошел к зеркалу, с ним произошло превращение. Гримаса разгладилась, легкая усмешка заиграла на губах — в зеркале отразилось спокойное, чуть надменное лицо светского человека, с цинической улыбкой взирающего на глупцов, которые по недостатку разума руководствуются в своих поступках жалкими чувствами.
— Fertig!.
По дороге к выходу он только слегка отклонился в сторону, чтобы дать мне пинка в спину — довольно чувствительно, кстати. И они ушли, дверь закрылась.
Свет они оставили гореть.
Они ушли. В это трудно было поверить. Я глубоко вздохнул, осторожно потянулся, застонал, облизнул губы, еще раз глубоко вздохнул. Сердце колотилось, все тело болело, спина горела огнем.
Но меня оставили в покое.
Я был счастлив: я никогда не думал, что смогу еще быть так счастлив в этой жизни.
Не знаю точно — может быть, я заснул на какое-то время. Но не думаю. По-моему, это началось тут же, сразу, без всякого перехода — то удивительное, что я потом сам про себя называл видением.
Исходной точкой был Хейденрейх, который подошел к зеркалу и вдруг превратился совсем в другого человека, чем был только что.
Любопытно наблюдать за людьми, когда они смотрят на себя в зеркало. Они перекраивают свое лицо, делают себе выражение, смотрят на себя любовно, притворяются перед самими собой.
Они не знают, как они выглядят в действительности. Они создали в воображении свой собственный образ и стараются быть на него похожими. Выпрямляются, приосаниваются, рот делают тверже, собраннее — эдакий чуть иронический рот, распрямляют брови или же сдвигают их: что за мужчина, черт возьми!
Неудачник-ефрейтор смотрел на себя в зеркало. Все смотрел и смотрел на себя в зеркало. Пока не увидел себя лейтенантом — капитаном — майором — полковником — генералом — фельдмаршалом — генералиссимусом — народным вождем — властителем мира, попирающим сапогами коленопреклоненные народы.
Все смотрел и смотрел на себя в зеркало. Пока не впал в транс. Пока и других не загипнотизировал, пока другие не увидели его таким, каким он сам себя видел. Не жалким ефрейтором со смешными усиками и весьма неопределенным мнением о собственной персоне, а выдающейся личностью, властителем, сверхчеловеком. Пока они не зашагали в ногу по его повелению и были счастливы, что так здорово шагают- маршируют, и думали: «Мы умеем маршировать! Никто не умеет маршировать, как мы! Мы умеем маршировать в ногу, воевать в ногу, завоевывать в ногу, других топтать в ногу, мир топтать в ногу!»
Да, вот до чего дошло дело.
А на поверку оказалось, что одни только ефрейторские сапоги и жаждут маршировать. И что ефрейторское лицо — оно и есть ефрейторское, а «великий» план — всего-навсего бездарный ефрейторский план, только раздутый до гигантских масштабов, поскольку все ответственные посты вокруг, как оказалось, заняты сплошными ефрейторами.
Но все это было только начало. Продолжение следовало.
Мысль обрела удивительную легкость и свободу, все препятствия, казалось, исчезли для нее, она мчалась вперед, решая проблемы на ходу или же сметая их со своего пути, собирая и систематизируя давние наблюдения, освещая их новым светом, поднимаясь к новым обобщениям, все выше, все выше…
Я постиг самого себя, свою собственную юность и понял, почему я так легко оступился и как нетрудно было бы удержаться. И я понял других, понял, почему они оступились. Я понял Кари и себя, Хейденрейха и себя, своего сына и себя. Но это были только детали спектакля, охватывающего все и вся в настоящем, прошедшем и будущем. Я поднимался выше и видел дальше: классовую борьбу и войны, сумасшедших на тронах и мудрецов в тюрьмах, религии, которые сменялись, старились и умирали, — я не верю в бога! — в качестве новой религии, idee fixe, несущую благоденствие, и благоденствие, превращавшееся в idee fixe, группы людей и целые народы в слепой ярости — и выход, решение, которое где-то существует, спасение, которое существует, свет, который существует, и я прозревал свет, и различал выход, и почти угадывал решение — гнался за ним, оно, было почти у меня в руках, свет разгорался, вот оно — близко, вот-вот!
О каком-то праведнике сказано, что перед ним разверзлось небо. Передо мной небо не разверзалось. Я увидел всего-навсего землю и жизнь человеческую на земле. Но увидел ее в таком мгновенном озарении, что видение это наполнило меня блаженством экстаза.
В сущности, именно это видение и побудило меня продолжить свои записи уже здесь, в Швеции. Но вот теперь, когда я приблизился к этому, подошел вплотную, теперь мне хочется пойти на попятный. Я не решаюсь…
Это не страх. Это своего рода благоговение. То есть и страх, конечно, тоже. Ведь я знаю, что, если попытаюсь передать, что видел, и не сделаю этого как надо, то разрушу, по клочкам растащу нечто драгоценное, загублю навсегда…
Нет, не буду с этим торопиться.
Одно только пока скажу: несколько раз я начинал плакать слезами благодарности.
Я побывал в стране блаженства.
Кари играла важную роль в видении, можно даже сказать, оно некоторым образом началось с нее. Но я почувствовал чуть ли не досаду, когда дверь отворилась и, как напоминание о реальной обыденности, вошла живая Кари.
ТЕНИ ПРОШЛОГО
Один глаз у меня заплыл и не открывался. Возможно, и второй не так уж хорошо видел. Прошло какое-то время, прежде чем я понял, что она настоящая, реальная, и еще какое-то, прежде чем я ее узнал. Она была одета не так, как я ее помнил.
Потом уже я заметил, что, в сущности, она совсем мало изменилась. Конечно, двадцать лет для кого угодно срок, но просто поразительно, как она мало изменилась — фигура, черты, голос, все. Как она теперь улыбается — я не видел.
У нее появились серебряные нити в волосах. Потом я приметил и морщинки у глаз, которые раньше показывались, только когда она смеялась.
Она посмотрела на меня такими странными глазами. Потом она мне говорила, что в первый момент не уверена была, я ли это.
Минуту-другую она стояла неподвижно у двери.
Я еще не совсем вернулся из того мира, где только что был. Какие-то образы, картины еще проходили перед глазами, но блеклые, неясные. Это было как в детстве: стоишь и смотришь на праздничное шествие, все движется и движется мимо тебя, одно прекраснее другого — и ликование вокруг все растет, и близится, и подхватывает тебя, как волна, но вот шествие проходит, удаляется, оно еще тут и уже не тут, ты еще различаешь замыкающих его всадников, ты слышишь ликование толпы где-то вдали, еще дальше, еще, и вот, постепенно, все уходит, все кончается, и ты вздыхаешь глубоко-глубоко…
Я попытался сесть. Боль была невыносимая, и я со стоном повалился, обратно.
Теперь она меня узнала.
— О! — только и сумела она выговорить. И мое имя. А в следующую секунду уже склонилась надо мной.
Она развязала веревки. Она стала растирать мне руки и ноги — будто ножами резала. Несколько раз она вздрагивала, руки у нее тряслись, я видел, как дрожат ее губы, но она не плакала. Она увидела мою спину. На мне была рубашка, но я знал, что на спине у меня кровавые раны, что рубашка промокла насквозь и прилипла к спине.
— О! — глухо вырвалось у нее несколько раз. Кроме этого, ни слова.
Я тоже молчал.
Она помогла мне сесть на нары. Она спросила, есть ли у меня носовой платок, но я не в силах был ей ответить. Тогда она отыскала платок у меня в плаще и еще один — в кармане пиджака. Подошла к раковине, вернулась и вытерла мне лицо.
Раз или два она поворачивалась ко мне спиной, и плечи у нее вздрагивали. Но ненадолго. Она действовала быстро и толково. Потом она спросила, могу ли я встать.
Я попытался — получилось. Немного кружилась голова, но стоять я все же стоял. Следующее было труднее — надеть пиджак. Но с ее помощью я справился и с этим.
— Плащ я возьму на руку! — сказала она быстро. — Дождь уже прошел.
Я чувствовал страшную слабость и раза два чуть не свалился.
На затылке у меня, оказывается, вскочила шишка, она была какая-то неправдоподобно мягкая. Теперь только я почувствовал, что у меня молотом стучит в голове. И тошнило.
Она спросила, как мне кажется, смогу ли я идти.
— Ты не бойся, спешки никакой нет, я тебе потом все объясню. Мне просто кажется, тебе лучше уйти отсюда.
Я сказал, что, думаю, смогу.
Она поддерживала меня, и это оказалось не так трудно, как я думал. Ступенькам конца не было, тем не менее они все-таки кончились.
Она заперла за нами две или три двери. И мы очутились на улице.
Было уже не так темно, как раньше. Пока я стоял, прислонившись к стене, я заметил, что небо местами очистилось. Проглянули кое-где звездочки, и можно было уже различить улицы и стены домов.
Она взяла меня за руку и повела куда-то.
Она подвела меня к машине.
— Придется воспользоваться машиной, — сказала она. — Дорога может оказаться не близкой. Ты не дойдешь.
Она помогла мне устроиться на переднем сиденье, но сама не села, осталась стоять снаружи.
Ей надо на минуточку подняться наверх, сказала она. Это займет буквально две-три минуты. Если будет кто интересоваться — вообще-то это очень мало вероятно, я могу быть спокоен, — но если будет, я должен сказать, что жду доктора Хейденрейха. Я должен буду сказать это по-немецки. Но вообще-то никто не подойдет, это точно. Все они хорошо знают, чья это машина.
И она ушла: Я сидел в темноте, наклонившись вперед и крепко держась за ручку дверцы, чтобы не коснуться спинки сиденья. Время шло. Раза два или три кто-то прошел мимо по тротуару, и я твердил про себя, как скороговорку: «Ich warte auf Dr. Heidenreich. Ich warte…»
Но шаги были штатские, они удалялись, и неясные силуэты растворялись в сумерках.
Потом она пришла. В руках у нее был пакет, она открыла заднюю дверцу и положила пакет на сиденье. Сама села за руль.
— Кто-нибудь подходил?
— Нет.
Она включила фары. Узкий луч, странно тусклый, слабо осветил мостовую впереди. Мы тронулись. Не поворачивая головы, она спросила:
— Как ты себя чувствуешь?
— Спасибо, гораздо лучше.
Я говорил правду. Улица, новые тревоги — это помогло. Тошнота уменьшилась; сердце еще не совсем успокоилось, и в шишке на затылке будто часы тикали, но в остальном я чувствовал себя неплохо.
Она вела машину осторожно и все время поглядывала по сторонам. Она вовсе не была так спокойна, как хотела показать.
Я крепко держался за ручку дверцы. Но все равно чувствовал спиной каждый поворот, малейшую неровность дороги.
Мы заговорили. Вернее, говорила почти все время она одна, мне трудно было много говорить, да и нечего было особенно сказать. Но я не все улавливал, что она говорила, слишком был измучен. Для полноты картины только этого не хватало: встретить ее наконец через двадцать два года — и с трудом ворочать языком и не слышать всего, что она говорит.
Я, помню, спросил:
— Откуда ты узнала про меня?
Она слышала, как муж и сын говорили, что я в городе и что я враг. Потом, сегодня вечером, сын рассказал ей, что я арестован.
— Он ведь не знает, что я с тобой знакома, — сказала она.
А позже, когда муж поднялся наверх, ей стало ясно и все остальное. Хотя он ни слова не сказал…
Между прочим, она не называла его «мой муж». Она называла его «Карл». А сына — «Карстен».
Я, кажется, задал ей довольно глупый вопрос — почему она меня спасла, или что-то в этом роде.
Все значение ее ответа я понял только потом.
— Я не хотела, чтобы он стал убийцей! — сказала она.
Что до технической стороны дела, то это оказалось нетрудно. У немцев было сегодня какое-то сборище, и оба они — и муж и сын — отправились туда. В подвале остались только двое часовых. Она попросила сына отнести им выпить, прежде чем он уйдет.
— Я подсыпала туда снотворного, — сказала она. — В доме врача это нетрудно найти. К тому же я страдаю бессонницей.
Дальше все шло как по маслу. У нее имелись запасные ключи от подвала. Никто об этом не знал. Она выждала некоторое время, потом пошла туда. Те, двое, как она и думала, уже спали. Ну и…
— Настоящий детектив! — сказал я.
Она усмехнулась:
— Вся теперешняя жизнь — сплошной детектив! Мне нечего бояться, что ее разоблачат. Ей, кроме всего, повезло. Часовые только что поужинали, и остатки еды стояли в тарелке. Она подмешала туда изрядную дозу снотворного, а кувшин из-под вина тщательно вымыла. Они, кстати, выпили все до последней капли.
Но на всякий случай — на тот случай, если меня заберут вторично, пояснила она сухо и деловито, — я должен помнить следующее: после того как она меня отвезет, она вернется домой и разобьет стекло в окошке подвала, где я находился. Если меня снова возьмут и будут допрашивать, мне нужно говорить, что мне бросили в окно два ключа, два ключа — запомни — и записку, в которой было написано: «Выбирайся отсюда».
— Они подумают, что это кто-нибудь из ваших, — сказала она. — Снотворное в еде, ключи — словом, они должны решить, что был сделан слепок. Им будет над чем поломать голову.
Видимо, я спросил ее, как получилось, что Хейденрейх стал нацистом. Потому что она, помню, пыталась дать мне какое-то объяснение на этот счет. Но говорила как-то медленно, неуверенно, запинаясь, словно продвигалась по незнакомой местности. Я, кстати, слышал только урывками.
Они не слишком откровенничали друг с другом, сказала она. Особенно в последние годы. На эти темы он разговаривал только с Карстеном.
Помнится, она прежде всего упомянула про то время, когда Хейденрейх учился в Германии. Еще до Гитлера. У него там было много друзей среди медиков. Кстати, и евреи. Одному из них они впоследствии предоставили убежище в своем доме. Уже во времена Гитлера; он дожидался у них визы в Америку.
Кстати, удивительно милый человек был этот еврей, и Карл его очень уважал. Как-то, уже много времени спустя, она спросила Карла, что он думает насчет преследования евреев, — ведь он так любил Абрахама. Он тогда ответил: «Жизнь беспощадна!» Он это часто повторял в последние годы.
Нет, она, ей-богу, не знает, как это случилось.
Какую-то роль сыграл, возможно, тот факт, что он считал себя обойденным, считал, что на родине к нему несправедливы.
Я, наверное, выразил удивление, потому что она вдруг горячо стала доказывать, что да, никто из друзей никогда не понимал Карла. Считали его циником. А на самом деле он очень чувствительный, очень ранимый человек.
— Трудно, конечно, ожидать, чтобы ты в это поверил, — добавила она. — Он всегда был очень честолюбив и мечтал о научной карьере. Но когда он попытался добиться стипендии для продолжения образования, эту стипендию получил вместо него какой-то профессорский сынок.
— Мне кажется, с ним действительно поступилинесправедливо! — сказала она. — Я, конечно, не могу судить, но…
Как бы то ни было, это решило дело. Он бросил науку.
Он принял это очень близко к сердцу. А Карл из тех людей, у кого такие вещи оставляют след надолго. Он может годами таить обиду.
Он был настроен пронемецки, когда началась война. Собственно, даже значительно раньше. Но нацистом он не был. Ведь у него даже были друзья евреи…
Но он часто говорил о коррупции у себя на родине. И он очень часто посылал Карстена на каникулы в Германию. И тот приезжал в таком восторге…
Помню, в этом месте я спросил:
— А ты? Ты ничего не сделала, чтобы помешать…
— Я не считала себя вправе! — ответила она. И повторила тихо, словно про себя:
— Я вообще не считала себя вправе…
Когда началась оккупация, он не вступил в «Нашунал самлинг». Наоборот, вначале казалось, что он настроен скорее враждебно по отношению к нацизму. И только тогда, когда…
Она запнулась. Потом продолжала:
— Впрочем, почему бы тебе не узнать об этом… Мне кажется, на него повлияла и твоя позиция. Он не хотел быть заодно с тобой. Насчет тебя мы узнали весной сорок первого. Вскоре после этого он вступил в партию.
Она снова помолчала.
— Он ненавидел тебя совершенно особенной ненавистью!
— А он знал…
— Нет!
Это слово прозвучало незнакомым мне металлом в ее голосе. Потом она снова заговорила робко, неуверенно. Я понимал, что она много раз все это передумала наедине с собой и так ни к чему и не пришла.
— Не знаю почему, но мне кажется, что вначале он к тебе совсем по-особому относился. Я хочу сказать — еще тогда, в студенческие годы. Как к младшему брату, что ли. А потом, должно быть, между вами что-то произошло, ты его, должно быть, чем-то страшно обидел. Сам он, правда, никогда и словом об этом не обмолвился. Но я и так поняла. И обида эта со временем все росла. Между прочим, он почти никогда не упоминал твоего имени…
Я рассказал ей, что ходил тогда к нему просить, чтобы он помог нам. Что он отказался и что я назвал его трусливой собакой.
Некоторое время она сидела молча.
— Значит, ты был тогда у Карла?
— Да.
— И ты назвал его…
Она словно что-то взвешивала.
— А почему бы и нет… — Она тряхнула головой, я хорошо помнил этот ее жест.
— В какой-то мере Карл, пожалуй, труслив, — сказала она. — Но трусость он презирает — и в к а к о м — т о смысле он и не трус. Нервы трусливые — не воля. Он скорее умер бы, чем признался, что чего-то боится. Сколько раз он из-за этого рисковал жизнью…
Вдруг она спросила:
— Когда ты ему это сказал? Ты не помнишь, в какой именно день — в какой день той недели — ты у него был?
Я назвал день.
— А в какое время?
Я и это помнил. В два часа.
— Я была у него в двенадцать! — сказала она.
— Ты просила… просила его помочь нам?
— Нет. Я просила его жениться на мне! В голосе ее снова зазвучал металл.
Она помолчала.
— Кажется, теперь мне стало понятнее! — сказала она потом. — Боюсь, что даже слишком понятно!
Больше она об этом не говорила. Наш автомобиль, похожий на диковинного зверя со светящимися глазами, осторожно пробирался вперед. Мне показалось, я узнаю дорогу, и я спросил, куда мы едем.
— Я хочу отвезти тебя к доктору Хаугу. Нужно, чтобы тебя осмотрел врач. Прежде… — Она замялась, потом продолжала: — Прежде он был нашим близким другом. Но теперь… Он, как вы это называете, честный норвежец. Я, между прочим, не уверена, застанем ли мы его.
Она вела машину очень тихо, осторожно. Я мертвой хваткой вцепился в ручку. Рука у меня онемела, и мне казалось, я чувствую спиной каждый булыжник.
Мы миновали кладбищенскую ограду. Вот и калитка доктора.
Она вышла из машины.
— Посмотрю, дома ли он. Это одна секунда. Если что — говори, что ждешь доктора Хейденрейха.
Она опять ушла. Я остался в машине один.
Было темно и тихо, будто все вокруг вымерло. Из дома доктора тоже ни проблеска света.
Сколько было времени? Я поднес руку с часами к здоровому глазу, но увидел, что стекло разбито и стрелок нет.
Ни звука. Нет, кто-то шел… Сзади. Кованые сапоги. И много. Шагали тяжело, мерно.
К тому времени вполне могли обнаружить мое исчезновение. Вдруг кого-нибудь послали с выпивкой к часовым, вдруг Хейденрейх и немец, подвыпив, решили нанести мне ночной визит, вдруг…
Меня снова затошнило. Сердце забарахлило. Железная рука сжала кишки и скрутила их.
Шаги приближались. Шли по другой стороне улицы. Без фонарика. Поравнялись. Прошли мимо! Я сразу обмяк, прислонился к спинке сиденья, застонал от боли и тут заметил, что я весь мокрый от пота.
— Доктора нет дома! — услышал я ее голос. — Мне сказали, что они уехали за город. Признаться, я этого ждала. Теперь попробуем к Гармо. Впрочем, может быть, он тоже уехал…
Она села рядом, осторожно развернулась. Мы тронулись. Сначала проехали немного назад, потом повернули. Много раз поворачивали. Мы ехали очень медленно. И все же я никогда не думал, что этот паршивый городишко может быть таким огромным. И состоял он из сплошных поворотов.
Тогда-то я и спросил ее, не объяснит ли она мне… ну, она знает, что я имею в виду.
Она сначала ничего не ответила. Когда она заговорила, я по голосу понял, что она вконец измучена.
— Все это так давно было…
Она еще помолчала.
— До того, как я встретила тебя, я была с Карлом. Я хочу сказать, именно он и был тем человеком… Я жила с ним. Ты меня понимаешь?
Трудно было не понять.
— А что я не говорила тебе, как меня зовут и вообще… Я не за себя боялась. За маму. Понимаешь, у меня был отчим…
Собственно говоря, я догадывался. Мать ее теперь умерла. Отчим тоже. Отец умер, когда она была ребенком. Она его почти не помнила.
— Могилы, кругом одни могилы, — сказала она. — А мы с тобой еще тут, и знаешь, мне иногда кажется, что я всего-навсего тень, тень чего-то, что некогда жило, дышало. И если я еще бываю иногда немножко несчастна, так это просто потому, что прах мой еще не успокоился окончательно.
Она рассказала мне историю своей юности. Историю, в сущности, весьма банальную, как банальны бывают подоплеки очень многих вещей в нашей жизни. Добрая и слабая мать. Сильный и строгий психопат отчим. Она не хотела говорить о нем плохо, намерения у него наверняка были самые благие. Он был, что называется, человек с характером. Работа, долг, дисциплина, наказание. Последнее распространялось в основном на нее. У него бывали приступы бешенства, и тогда он бил. Основательно, тростью. Это продолжалось до пятнадцати лет. Пока она однажды не укусила его за руку.
— А зубы у меня были острые!
Она не желала больше, чтобы ее так наказывали. Она заметила, что его это странным образом возбуждает.
— Мы, женщины, к таким вещам особенно чувствительны, — сказала она. — Даже в детстве.
С тех пор он ее никогда не бил; теперь за дочь всякий раз доставалось матери. А мать была беззащитна, она любила и боялась его так, как Лютер велел нам любить и бояться бога.
Но пусть я не думаю, будто он был какой-то изверг. Он умел быть и добрым и ласковым. Просто часто выходил из равновесия. Как это со многими бывает. В роду у них, между прочим, были нервные заболевания.
Как к ним попал Хейденрейх?
Он приходился отчиму какой-то родней. Двоюродный племянник. Или что-то в этом роде. Целый год, как раз перед тем, как мы с ней познакомились, он жил у них в доме. Ну и отчим…
Тут она надолго замолчала.
— Он помог это устроить! — решилась она наконец.
— Что устроить?
— Что Карл меня добился. Ну, было что-то вроде помолвки сначала. Мы должны были пожениться, когда он окончит учебу. Но…
Это была трудная тема.
— Отчим был ярый поклонник всего древнескандинавского, — продолжала она. — Считал, что все, что было потом, — сплошное вырождение. Он говорил, что брак, как мы его теперь понимаем, — религиозная чепуха. Раньше ведь как было: мужчина, посватавший женщину, тем самым уже имел на нее все права… Нет, на самом-то деле все обстояло сложнее… Мне кажется…
Снова пауза.
— Он, мой отчим, так любил Карла! Относился к нему, как к сыну, если не лучше. Карл изучал медицину, отчим когда-то сам об этом мечтал, но у него не было возможности. Ну и — да, мне кажется, это так — он видел в Карле как бы второго себя. Он возрождался в нем юношей. Они, кстати, похожи были друг на друга, и родом из одних мест, и…
Ну, и мне кажется — противно это выговорить, и, кроме того, он уже покойник, — но мне кажется, что когда Карл мной обладал… ему казалось, что он как бы сам…
Это длилось целый год. Потом она взбунтовалась.
— Собственно, против самого Карла я ничего не имела! Он был влюблен и очень мил — по отношению ко мне, во всяком случае.
— Но я была слишком молода. Я не любила. Ты понимаешь, что я имею в виду. И мне казалось, в этом есть что-то возмутительное, — то ли меня продали, то ли просто так отдали, то ли… И в один прекрасный день я взбунтовалась.
Кончилось это тем, что Хейденрейх от них уехал. И помолвка, если это можно назвать помолвкой, была расторгнута.
— Вернее, отложена, — поправилась она. — Пришлось пойти на компромисс из-за мамы. Пришлось обещать, что, когда Карл кончит учебу, мы, как говорится, еще вернемся к этому вопросу.
— Бедная мама! — вдруг вырвалось у нее.
Она сама подумывала уйти из дому. Она работала в нотариальной конторе и в случае нужды могла бы себя содержать. Кроме того, у нее было маленькое наследство. Ее опекун предлагал ей переехать к нему. Но она не решалась бросить мать.
— Странная семья! — сказал я.
— Согласна, но ты не находишь, что большинство семей странные — не в том, так в другом?
Все это — то есть уже самый разрыв — произошло примерно за год до нашего с ней знакомства.
— И ты не виделась с Карлом все это время?
— Как же! Каждое воскресенье в двенадцать! Это было, так сказать, одним из пунктов нашего мирного договора.
— Но…
— Он приходил, сидел у нас час-другой и уходил.
Все же лучше, чем ничего. Мужчина, когда он влюблен, со многим мирится. Я же терпела это ради матери.
Это было в тот самый год, как вы с ним познакомились, верно ведь? Он в то время без конца крутил с какими-то девицами, то с одной, то с другой. Я была в курсе. Он мне все это рассказывал, чтобы возбудить во мне ревность.
Снова пауза.
— Бедный Карл! — сказала она. — И ты бедный, что попал в эту историю. И все мы, наверно, бедные…
В тот вечер, когда мы с ней познакомились, она с подругой как раз провожала Карла на бергенский пароход. И вот на обратном пути…
— Это было так удивительно! — сказала она. — Я согласилась пойти его проводить, только чтобы избежать неприятных разговоров дома. И вот встретила тебя. В тот вечер мне было так беспричинно радостно все время, и вот… мне показалось, это сама судьба!
Мы въехали в другую часть города, здесь дома были низкие, стандартные, насколько я мог различить. Около одного из них она остановила машину, вышла и сразу будто растворилась в темноте.
На этот раз прошло больше времени.
Улица лежала темная, тихая, вымершая. Ни души, ни звука. И опять…
Кованые, мерные шаги. Они приближались.
«Ich warte auf Dr. Heidenreich. Ich warte…»
Сердце стучало молотом, и меня вдруг охватила паника. «Warte auf» — это правильно? Ведь это, кажется, значит — прислуживать, ухаживать? Я прислуживаю доктору Хейденрейху! «Erwarte» — вот как! «Ich erwarte Dr. Heidenreich». Чепуха! «Warte auf» и то и то может означать. Разговорный оборот!
«Ich warte…»
Они быстро приближались. Он шли по этой стороне тротуара. Но они шли, не бежали. Если бы разыскивали меня, они бы бежали, и зажгли бы карманные фонарики, и освещали бы все по пути.
Зажегся фонарик.
«Ich warte auf Dr. Heidenreich. Ich erwarte Dr. …»
Они осветили машину. Световой конус прошел через заднее стекло, на ветровом стекле появилась тень моей головы.
Один из них сказал что-то остальным.
Они поравнялись с машиной. Их было четверо.
Все, конец. «Ich warte… Ich erwarte…»
Один повернул голову.
Они не остановились. Прошли мимо.
Я не шевелился, из последних сил вцепившись в ручку дверцы. Рука не гнулась и болела, словно нарывала. Я знал: в третий раз я не выдержу, я закричу, или свалюсь, или…
Подошла она.
— Что-нибудь случилось?
— Нет, просто патруль прошел. Она села.
— Гармо тоже уехал. Я говорила с экономкой.
Она посидела немного молча.
— Тебя необходимо перевязать. Можно бы поехать назад, сделать это у меня дома. Но только… Или можно бы прямо тут — у меня все с собой, экономка бы помогла. Но мне бы хотелось поскорее доставить тебя на место. Ты выдержишь?
Я сказал, что, кажется, да.
Мы снова поехали, на этот раз прочь из города, ухабистой грунтовой дорогой. Черт с ним, главное — подальше от города.
Дома исчезли. Угадывались деревья по обочинам, изгороди. Время от времени смутно серела узкая полоска проселка. Она по-прежнему вела машину медленно, осторожно. Машина будто кралась, принюхиваясь к дороге. Она смотрела внимательно — то прямо перед собой, то по сторонам. Лицо было напряженное.
Мы подъехали к развилке. Я сразу заметил, что лицо у нее изменилось, стало спокойнее, напряженность исчезла. Она села поудобнее.
Сказала:
— Теперь, я думаю, мы в безопасности. Они, видимо, ничего не обнаружили, иначе ждали бы у этой развилки.
Вот тут-то, пока мы добирались до места моего назначения, она и рассказала мне конец своей истории.
— Тебе, может, и неинтересно? — сказала она. -
Ведь столько воды с тех пор утекло. И главное ты уже знаешь. Все те четырнадцать дней в августе и начале сентября отчим находился в больнице. И всю ту неделю тоже; но его должны были вот-вот выписать. Именно поэтому… поэтому я и пошла тогда к Карлу.
Я сказала ему, что не в силах больше жить с отчимом. Что он превратил мою жизнь в настоящий ад, а из-за меня и мама мучается, и что… и что я только теперь это по-настоящему поняла, когда его три недели не было, и что…
Я сказала ему, что, если он согласен взять меня оттуда — я готова. Но только чтобы мы поженились сразу же. Я сказала: «Делай как хочешь! Я могу и в воду головой, если тебя это больше устраивает!»
Он согласился, чтобы мы тут же поженились. Он ведь ничего другого и не желал. Но я видела, что он ничего не понимает. Я ведь ни слова не сказала про любовь.
— Но как ты могла, ничего мне не сказав…
Она понизила голос, заговорила тише. Но с каким-то ожесточением. Сколько раз она все это уже передумала?
— Ты ни разу не упомянул о браке. Мне кажется, эта возможность даже не приходила тебе в голову. Я бы скорее утопилась, чем заговорила об этом первая. У меня были нужные деньги. Не так много, правда, но на учебу тебе бы хватило. Но не могла же я тебя покупать…
Я ничего не ответил. Может, и мог бы что-нибудь ответить. Но к чему? Я устал, смертельно устал. Тогда она снова заговорила:
— Я видела, как ты испугался. И тогда я тоже испугалась, всерьез, — большего страха, я думаю, человек не может испытать. И я подумала о тебе:
«Я его брошу. А он разве меня уже не бросил?»
И подумала:
«Я обману Карла. А он разве меня не обманул?»
В голосе ее снова зазвучал металл. И она говорила горячо, будто защищала дело, в правоте которого сама не была уверена.
— О! Ты думаешь, мало женщин думают и поступают так же?
Она вдруг расплакалась.
— Я считала, что так будет лучше.
Пауза.
— Во всяком случае, думала, что считаю.
Снова пауза.
— Теперь я уже не знаю, что было бы лучше, что хуже. И не знаю, что я на самом деле считала, чего не считала. Знаю только, что все время чувствовала себя виноватой перед ним, с тех пор, как мы поженились, каждый день, каждый час. И я… я пыталась… все опять наладить. Но становилось только все хуже и хуже.
Я сидел тихо-тихо и крепко держался за ручку. Надо было сидеть совсем тихо, не шевелиться. Тогда было не так больно. Я вспомнил тот день, когда тихо-тихо сидел на стуле у себя в комнате, боялся пошевельнуться, боялся, что меня раздавит — раздавит мой собственный страх.
Теперь не существовало уже этого страха. Он был мертв.
Слишком поздно. Все слишком поздно.
Я поддерживал разговор больше из вежливости.
— А ребенок? — спросил я. — Когда ты думала о будущем ребенке, ты ведь должна была понимать, что он…
Она ответила не сразу. Казалось, она с трудом отыскивает нужные мысли, извлекая их на свет из каких-то темных углов.
— Сначала… не знаю, что я думала сначала. Я ничего тогда не соображала. Ну, а потом, когда мы считались уже женихом и невестой и все вокруг так радовались за нас, тогда я думала: ты должна поговорить с ним об этом! Немедленно! Но я все откладывала и откладывала со дня на день. Я боялась. Боялась его бешенства, в этом он был похож на отчима.
Но могу тебе поклясться, что я не за себя боялась. Собственной жизнью я тогда нисколько не дорожила. Я все думала: хоть бы заболеть. Но ничего со мной не делалось.
Я за тебя боялась. Неизвестно, что он мог бы тогда выкинуть. А я и без того достаточно зла наделала. И потом…
Она запнулась.
— И потом я по-прежнему была влюблена в тебя тогда! — сказала она.
Она по-прежнему была влюблена в меня тогда. И она не хотела, чтобы он стал убийцей сейчас.
Какую безумную надежду лелеял я все эти двадцать два года? Все во мне словно опустилось, странное оцепенение сковало тело, как в тот раз, когда я вошел в свой номер в отеле и очутился вдруг лицом к лицу с Хейденрейхом.
Я слышал ее голос:
— Так я ничего и не сказала. А потом мы поженились, и было уже поздно. И я надеялась и молила — не знаю кого, — чтобы со мной случилось несчастье и ребенок не появился на свет. Но несчастья не случилось. А время шло, и тогда я стала молить, чтобы он родился мертвым.
Она опять замолчала. Потом прошептала:
— Это не может пройти безнаказанно — думать такое, когда ждешь ребенка.
— А потом?
— Потом? О, потом, когда подошло время рожать, я, помню, думала: только бы с ним ничего не случилось — и я расскажу все, будь что будет! Мне так радостно было, так хорошо!
А потом, когда он родился, когда я держала его в своих объятиях, все сразу переменилось. Для меня существовал теперь только ребенок. До остального мне дела не было. И я — я уже не могла ничего рассказать.
— Ну, а он! — вырвалось у меня. — А Хейден… А Карл? Ведь ребенок родился раньше срока…
— Врачи умеют обманывать себя и в более серьезных случаях!
— Ну, а когда мальчик подрос, сходство — ведь сходство поразительное…
Она немного подождала. А когда ответила, в голосе на мгновение послышалось что-то от прежней живой иронии.
— Ты в самом деле никогда не замечал, как вы с Карлом похожи?
Я никогда этого не замечал. Я ей не ответил ни слова. Надо было собраться немного с мыслями.
Прежняя живость, промелькнувшая было на мгновение, тут же погасла. Рядом со мной сидела серая тень. Я слышал, как она пробормотала:
— Но он, конечно, что-то подозревал. Все время. Теперь я это понимаю.
— Но разве он… он никогда тебя не спрашивал…
— Нет, никогда, — сказала она. — Никогда ни единого слова. Теперь и это мне понятно. У нас ведь… ведь оказалось… что у нас с ним не может быть детей. Я не знаю, в чем причина.
— А он не пытался установить? Как врач, я хочу сказать?
Пауза.
— Скорее всего, просто не решался. Предпочитал пребывать в неизвестности.
— Теперь я представляю, как все это было: годы шли, а детей все не было, и подозрение, раз уж оно существовало, должно было, естественно, укрепляться. А в то же время он все больше привязывался к мальчику.
Ты понимаешь: все так складывалось, что Карстен все больше становился его сыном, а не моим. И это тоже моя вина. Я нарочно старалась так делать, с самого его рождения. Я, конечно, считала, что тем самым что-то искупаю. О, если бы ты знал, как я устала от всего! Иногда мне кажется, что я всего-навсего призрак нечистой совести!
Наконец-то она кончила говорить об этом проклятом Карле. Теперь она начала рассказывать про Карстена.
А я вдруг почувствовал, что больше не могу, так я сам устал, так измучен. Усталость навалилась на меня, и я уже не соображал, что она говорит. Я был как в тумане, и голос ее расплывался туманом. Лишь отдельные фразы прорывались иногда, как верхушки деревьев сквозь туман.
…Карл его обожал…
…оказалась в стороне. Особенно в последние годы. Но я сама хотела…
…чувствовала себя еще больше виноватой…
…Карл разговаривал с ним как с равным…
…казалось, не имею права вмешиваться. Карстен был его сыном гораздо больше, чем если бы…
Слова шли откуда-то издалека. Голос был как слабое жужжание, сливавшееся с жужжанием мотора. Я пытался взять себя в руки. Я говорил себе: «Слушай же! Это о твоем сыне, о тебе самом. О тебе самом, каким ты мог бы стать, если бы…»
Но это не помогало. Я ущипнул себя за руку. Не помогало. Я думал: «Это на тебя похоже. Спишь в своем собственном Гефсимане».
Но ирония тоже не помогала. Острие ее увязало в туманной мгле, как в вате.
— Ты спишь? — сказала она. — Бедный! Теперь уже скоро.
И вдруг я понял, что не только из вежливости поддерживал этот разговор. Я смертельно боялся расстаться с ней. Иногда, правда, вслушивался в то, что она говорила, и терзался каждым сказанным словом. Но больше всего терзался мыслью, что вот мы скоро приедем, и она уйдет, и я ее больше не увижу.
Она зажгла фонарик и посмотрела на часы.
— Скоро час. В твоем распоряжении еще четыре-пять часов. Если доктор Хауг тебя подвезет, ты будешь в Осло раньше, чем здесь что-нибудь обнаружат…
Она повернулась ко мне — умоляюще:
— Я об одном прошу: не думай, что Карл такое уж чудовище. В сущности, он не злой человек. Впрочем, ты, конечно, не можешь — после всего, что сегодня случилось… Но ведь понимаешь…
Она не договорила.
Я подумал: нет такого живого существа на свете, которое воплощало бы одно зло.
Королевская кобра не злая. Она влюбляется и танцует со своим любимым красивые танцы. И защищает потом своих детенышей. Но для человека она злая, настолько злая и опасная, что голова ее стала для нас символом Зла.
Она снова повернулась ко мне.
— Мы все только обо мне говорим. А тебе ведь тоже немало досталось… Ты, я слышала, потерял жену и маленького сына — кажется, ему было года три? Я слышала — из-за немцев…
Я сказал:
— С точки зрения внешних фактов — конечно, виноваты немцы. Но если взглянуть глубже — боюсь, я сам виноват. Я женился на ней потому, что был одинок, и потому, что она меня любила. Но я не любил ее так, как… ну, словом, так, как она того заслуживала. Я никогда не забывал тебя, и мне кажется, пользовался тобой, как щитом, ограждающим от новой любви. Я замкнулся — наедине с самим собой и воспоминанием о тебе. Конечно, это было своего рода бегством от жизни. Она, конечно, поняла это и взбунтовалась. Наш брак начался фальшивым раем, а закончился преддверием ада. Она любила меня и ненавидела, и мучительно раскаивалась, и становилась все более нервной. Иногда просто заболевала от всего этого. А я все больше уходил в свою скорлупу и думал о тебе, только о тебе. Потом явились немцы и арестовали меня. Ничего серьезного они мне предъявить не могли — только неподчинение их указам. Но она решила, что за этим бог знает что скрывается, и так явно проявила свой страх, что немцы тоже решили, что дело тут нечисто. Когда она узнала, что наделала, она совсем обезумела. Написала письмо в гестапо, а сама утопилась вместе с сыном.
Я с удивлением прислушивался к собственным словам — как будто кто-то другой все это рассказывал.
Я и не подозревал никогда, что так думаю. Я всегда считал, что хоть тут-то совесть у меня чиста.
У меня вдруг возникло чувство, что я давно уже, с незапамятных времен, все иду и иду в гору. Одну гору пройду — другая впереди высится. И сил давно уже нет, но я все иду и иду. Одну пройду — другая высится. А эта последняя оказалась ровно на метр выше, чем я мог одолеть. Я все же взобрался, но тут мне и пришел конец. Больше я не мог, не в силах был. В сущности, я был уже мертв. Я не стал бы мертвее, лежа под землей на глубине шести футов и с камнем в изголовье. В возрасте сорока четырех лет…
Она тихонько коснулась моей руки.
— Друг мой! — сказала она с нежностью.
Я спросил:
— А что ты думаешь дальше делать?
Она ответила не сразу.
— Не знаю… Представить себе не могу, как я буду теперь под одной крышей с Карлом после всего, что узнала… Но… но ведь если я уйду — все станет ясно. И… мне все-таки не кажется, что он этого заслуживает. Впрочем, это не так важно. Главное — Карстен…
Я скорее угадал, чем увидел, что она плачет, беззвучно плачет рядом со мной.
Больше мы не говорили.
Вскоре мы съехали с дороги и завернули на чей-то двор. Она помогла мне вылезти из машины. Это удалось не сразу. Я весь застыл, как бывает, когда сильно промерзнешь. Мы подошли к дверям, и она постучала.
Никто не отозвался. Она постучала снова. Два раза, три раза.
Наконец послышались шаги. И я услышал голос доктора:
— Кто там?
Я назвал себя.
Я почувствовал легкое прикосновение ее руки. Я знал, что оно означало. Прощай.
БЕГСТВО
Доктор Хауг встретил нас обычными, наверно, в таких случаях восклицаниями:
— Господи боже, что у вас за вид! Господи, да как же вам удалось?! За вами гонятся?! А, это ты, Мария! Мы ведь подозревали… Я так перепугался, когда вы постучали. Понимаете…
Но с объяснениями ему пришлось подождать. Комната поплыла у меня перед глазами, и я снова очутился на полу.
Последовали весьма неприятные полчаса, пока доктор стягивал с меня рубашку, обмывал, дезинфицировал, перевязывал.
Несколько раз я терял сознание, а когда приходил в себя, слышал, как доктор ругается — со вкусом, от души.
— Свиньи проклятые! Что? И Хейденрейх тоже? Он за это поплатится! Попадет к чертям на сковородку! Боже, и по голове?.. Выпейте-ка это! Теперь сидите смирно!
Я все-таки умудрился сообщить ему главное. Он перепугался.
— Черт их подери… и это им известно! Значит, придется нам…
Он, в свою очередь, тоже мне кое-что сообщил. Они узнали о моем аресте буквально через каких-нибудь полчаса. И такая началась заваруха… Тут и Инга, и Кольбьернсен, и…
Директор и Гармо сразу скрылись. А он вот только-только выбрался. Все на него свалилось… С Ингой был нервный припадок, пришлось в конце концов сделать ей укол. Она уже часов двенадцать как без сознания… И с женой что-то страшное творится — ведь Инга для нее все равно что дочь. Она ни на шаг не отходит от этой проклятой девчонки.
А Кольбьернсен застрелился.
Доктор, видимо, не уверен был, понял ли я его, и повторил:
— Кольбьернсен застрелился. Для него это был двойной удар. Дело в том, что он частично посвятил Ингу в наши дела — вынужден был, как он выразился, немножко ввести ее в курс дела, раз сам использовал ее как шпиона. За кем же он следил? Пусть я попробую угадать! Да за ним, за доктором Хаугом, и за директором! Как мне это понравится?!
Доктор продолжал, поминутно чертыхаясь:
— Кольбьернсен уверял нас, что, можно сказать, ничего ей и не рассказывал. Только самое-самое необходимое, как он выразился. Ее шпионская деятельность — против нас, значит! — была, видите ли, сама по себе гарантией ее надежности! Так он считал. Что вы на это скажете? Но этот мерзавец по уши был влюблен в девчонку и совсем рехнулся.
Он перевел дыхание.
— А Инга-то! Инга какова…
Разыгрывала любовь с Кольбьернсеном по приказу сыночка Хейденрейха, который втайне был ее любовником! Неплохо, а? Ублюдок проклятый! И его-то он, доктор Хауг, в свое время…
А Инга, значит, распоряжалась у Кольбьернсена, как у себя дома! В свободное от второго любовника время! Кое-что, конечно, она от него самого слышала, кое-какие бумаги попались, естественно, в руки, ну, а остальное сама склеила по кусочкам — умна оказалась, бестия!
Но видели вы когда-нибудь в жизни такого отпетого идиота, как этот Кольбьернсен? Интеллигентный человек называется! О покойниках, конечно, плохо не говорят, но надо же было быть таким кретином…
Так вот, когда это все выяснилось, Кольбьернсен отправился прямым ходом домой — они, естественно, высказали ему все начистоту, в выражениях не стеснялись, — и всадил себе пулю в лоб.
— Я всего час как оттуда! — продолжал доктор. — Жаль беднягу! Представить только, какие минуты он пережил! А тут еще эти сборы проклятые! И от жены никакого проку. Сидит у постели Инги и ревет!
Когда он кончил меня перевязывать, я почувствовал себя словно закованным в рыцарские доспехи. Потом он принес мне чистую рубашку.
— Донашивайте на здоровье! — сказал он. — Последняя ваша рубашечка в Норвегии!
Внезапно мысли его приняли другое направление.
— Фру Хейденрейх! — сказал он и постоял молча. — Бедная, бедная Мария!
Он ссутулился, словно под тяжестью. Потом снова выпрямился.
— Трагедий, трагедий — как грибов после дождя! — сказал он. — И все из-за этого проклятого сопляка, этого щенка поганого! И в кого он такой уродился? В папашу, ясно! Но даже сам Хейденрейх… Не знай я так хорошо Марию, я решил бы, что сам дьявол посеял тут свое проклятое семя…
Он вышел на несколько минут и вернулся с чемоданом.
— Хватит болтовни! — сказал он. — Вот что! Вы в состоянии держаться на ногах? Вам надо в Осло, да побыстрее — придется гнать что есть сил! Сколько сейчас? Ну что ж, должны успеть! Но надо учитывать, что они там сразу же поднимут на ноги гестапо, как только узнают… Представляю, какая заварится каша! Он пощелкал пальцами, что-то соображая.
— Захватим уж заодно и Ингу с женой, отвезем их туда, где сейчас Гармо и директор, — все равно по дороге.
Что было сразу за этим — я помню как-то смутно. Помню, что сидел в машине спереди. Кажется, доктор с супругой выносили из дому Ингу. Супруга сидела сзади, рядом с длинным свертком, который был Ингой. Она не смотрела на меня и ни слова мне не сказала. Уж ей-то благодарить меня было не за что, это я даже тогда сообразил.
Мы мчались как бешеные.
— Если кто задержит, говорите, что в Уллевольскую больницу! Несчастный случай, переливание крови и всякая такая штука! — быстро проговорил доктор.
Помню, как мы останавливались в пути, какие-то тени подходили к машине, я пожимал чьи-то руки — кажется, это были Гармо с директором. Между прочим, уже потом, в Швеции, они меня уверяли, что я тогда вполне разумно и связно с ними разговаривал. Один только раз им показалось, что я не в себе: когда я заговорил о каком-то спасителе по имени Кари.
Потом мы с доктором мчались одни сквозь ночную тьму. Никто не пытался нас задержать. В этом случае, нам, наверное, был бы конец — доктор держал пистолет на коленях, я — в руке.
Когда мы подъезжали к Осло, уже светало.
До сих пор считалось, что мы с Андреасом не знакомы. Думаю, ему даже не было известно, что я знаю, кто он такой. Но в данном случае церемониться не приходилось. Мы подъехали прямо к его дому и стучали до тех пор, пока не появилась сперва испуганная служанка, а потом и он сам. Было половина пятого. Мы еще имели час-другой в своем распоряжении. И вот что важно: Хейденрейх не упоминал имени Андреаса.
Через какую-нибудь минуту Андреас был полностью в курсе дела.
— Так. С домом своим теперь можешь распрощаться! — Это было первое, что он сказал.
А второе вот что:
— Удивительно только, что никто из них до сих пор туда не заглянул. Но, судя по всему, так оно и есть. Проверить разве? Рискнем.
Звонок, несколько невинных фраз — оказалось, все в порядке.
Андреас страшно разозлился, когда узнал, насколько немцы осведомлены. Он в упор посмотрел на меня.
— Надеюсь, ты не бредишь? — спросил он. — После всего, что ты перенес, было бы не мудрено!
Он смотрел на меня сочувственно (сочувственно — он!).
— Ты уверен?
Да, я был уверен. Тут он страшно заторопился и на некоторое время совсем забыл про нас. Мы превратились в посторонние фигуры — досадную помеху на пути. Перестроить всю систему организации в городе — вот что в данный момент его интересовало.
Мои мысли были в другом месте. Я не находил себе покоя. Я жаждал попасть домой — вернее, заглянуть туда хоть на минутку.
Андреас сначала запротестовал, но и он вынужден был сдаться.
Это была какая-то навязчивая идея — я должен был взять с собой свои записи во что бы то ни стало.
Итак, меня снова посадили в машину и повезли. Предварительно вручив мне адрес конспиративной квартиры. Шофер тоже был в курсе дела.
— Жаль, что ты не сможешь воспользоваться своим собственным домом! — сказал Андреас. Он вздохнул: — Такое отличное конспиративное местечко!
Машина остановилась за квартал от дома. Здесь она должна была меня ждать. Было половина шестого. Бомба, видимо, уже взорвалась. Через каких-нибудь полчаса, может, через час…
Я дотащился до дома, вошел, обменялся несколькими словами с постоянным своим жильцом — мы его называли Андерсен. У него были, кстати, вполне законные, хотя и фальшивые, документы на это имя. Доставленный мной приказ гласил: немедленное отступление.
Андерсен уже собрался — весь его багаж состоял из маленького свертка, который он сунул в один карман, и пистолета, который он сунул в другой. Ничего лишнего в пути — было его девизом. Он разбудил наших служанок, обе они были уже одеты. Новенькая пожелала ехать вместе с нами, старая отказалась наотрез.
— Ни за что на свете! — заявила Антония. — Здесь я жила и здесь останусь! Кому-то ведь надо присмотреть за вещами! А если понадобится — будьте спокойны, я сумею притвориться дурочкой. Меня голыми руками не возьмешь!
Других постояльцев у нас в тот момент, как ни странно, не было — везет же иногда.
Собрать бумаги, уложить их вместе с кое-какими мелочами в дорожную сумку — это заняло у меня минут десять. Итак, мы были готовы.
Пока все было спокойно. Звонок молчал. В окно — ничего подозрительного. Главное — не торопясь, как ни в чем не бывало выйти за ворота.
Не знаю, что меня толкнуло подойти к перископу, который мы установили у ограды. Я взглянул — в ту же секунду они появились. Две машины. Остановились недалеко от моего дома. Из первой выскочил юный Хейденрейх. За ним — трое в штатском. И четверо — из другой. Мой дорогой ребенок отдавал распоряжения. Собирались окружать дом.
Странно было наблюдать самого себя в действии.
Мы держали срочный военный совет. И пришли к выводу, что у нас есть один шанс — один-единственный.
В сарае для инструментов висел измазанный краской комбинезон и стояло ведро, оставленное тут в последний раз малярами. Комбинезон я надел на себя, ведро взял в руки. Андерсен взял мою сумку. Я был подмастерье, Андерсен — мастер. Он был моложе меня, но что поделаешь. Час был, правда, малоподходящий, однако ничего не оставалось, как рискнуть. У одной из старых яблонь стояла маленькая стремянка — наступила как раз пора сбора яблок. Я поднял стремянку на плечо. Нашей спутнице — мы звали ее Улава — замаскироваться было нечем. Но мы решили, что она пойдет с нами — так будет непонятнее.
Оставалось только открыть запасную дверь, выходившую в сторону занятых немцами зданий, и спокойно, как ни в чем не бывало выйти на улицу по проходу между участками. На тротуаре стоял, как обычно, часовой, а больше никого не оказалось. Они, конечно, никак не предполагали, что мы сможем уйти этим путем. Часовой скользнул по нас взглядом и тут же отвернулся. Мы спокойно перешли тротуар, задержались на мостовой, оглянулись, якобы обозревая напоследок свою работу. Нет, никого. Тогда мы так же не спеша перешли улицу, завернули за угол и направились к нашей машине.
Антония все же приехала в Швецию. Надоело выполнять обязанности доносчика, как она сказала.
От нее я узнал все дальнейшее. Буквально через несколько минут после нашего ухода раздался звонок. Она пошла открывать. За дверью стояли пятеро мужчин — все в штатском; тем не менее на нее уставились дула пяти револьверов.
— Я даже возгордилась! — сказала Антония.
Ну, они вошли, все осмотрели, а потом начали ее выспрашивать. Спрашивал, между прочим, совсем молодой парень-норвежец. Остальные четверо были, насколько она поняла, немцы. Когда она сказала, что я заезжал сюда недавно, забрал чемодан и отправился «за город», они страшно разозлились и проклинали меня и все на свете. Но больше всех злился этот парень-норвежец. Он аж подпрыгивал с досады и все размахивал руками и орал. А потом — все это происходило в моем так называемом кабинете, в моей лаборатории — этот норвежец схватил первую попавшуюся под руку колбу — и как швырнет ее об пол, только осколки полетели. Но этого ему показалось мало, и он начал бить одну колбу за другой. А потом пошвырял на пол и приборы, что стояли поближе, — пока кто-то из них не сказал: «Genug», или что-то в этом роде.
— Страшно было смотреть! — заключила Антония. — И в то же время как-то чудно!
МУРАВЕЙНИК
Дополнение. 1947
Двенадцатого мая сорок пятого года я вернулся обратно в Осло. Немцы прожили в моем доме около полутора лет. Не стану распространяться, в каком состоянии я его застал. Но помню, что, обходя комнаты, подумал: господи боже мой — настоящее поле боя!
Подрядчик, продавший мне в свое время дом, занимался как раз составлением сметы причиненных убытков в двух соседних домах, сдававшихся внаем. С моим приездом ему прибавилось работы.
Не знай я, что это один и тот же человек, я бы никогда в жизни его не узнал. Исхудал он страшно. Кожа обвисла складками и болталась на нем, как болтается слишком просторный костюм. Из багрово-красной она сделалась какой-то желтовато-серой.
Он стал какой-то пришибленный.
— Да… Да… — повторял он тихо, с большими промежутками.
Едва ли он слышал, что я ему толкую. Мысли его были далеко. Когда он думал, что на него не смотрят, глаза у него делались, как у больного животного.
С тех пор как я видел его в последний раз, он потерял обоих своих сыновей. Один погиб в Норвегии, в сороковом, второй умер в немецком плену. Оба сообщения он получил чуть ли не одновременно.
О том, что сын его окончил свою жизнь в газовой камере лагеря смертников, ему предпочли не сообщать.
Я чувствовал себя неловко перед этим убитым горем человеком, которого шесть лет назад помнил жизнерадостным бодряком. До возвращения сюда я и сам думал, что навсегда потерял способность радоваться. Но одного-единственного дня в Норвегии оказалось достаточно. Когда видишь вокруг себя одних только счастливых людей, которые не ходят, а буквально по воздуху летают, то в конце концов и сам начинаешь чувствовать, как тебя приподнимает над землей.
И попасть с улицы к подрядчику было все равно что после солнечного майского дня войти в пустую, полутемную комнату.
— Да… — повторял он. — Да…
Пятнадцатого мая мне позвонил доктор Хауг. Он тоже вернулся — в дочиста разоренный дом. Телефон — это единственное, что они ему оставили. А, наплевать! Все отлично — все, за исключением Марии. Муж покончил с собой, сын арестован, сама глаз никуда не кажет — не съезжу ли я ее навестить.
Я тут же позвонил ей. Да, она с удовольствием со мной повидается.
Я вызволил свой автомобиль из амбара, где он простоял законсервированным все эти годы. Почти все оказалось в порядке: в амбаре было сухо.
На следующий день я отправился в пресловутый городишко.
Сначала я зашел к доктору и к директору. В Швеции нам приходилось встречаться, и я считал их теперь своими друзьями. Мы пообедали у директора. Дом его избежал общей участи: в свое время здесь обитал немецкий комендант. Зато от потреба, разумеется, мало что осталось — лишь кое-какие хранившиеся в потайном помещении редкие вина, до которых этим свиньям не удалось добраться.
— Кроме того, они забыли в спешке двадцать бутылок коньяка и тридцать кувшинов можжевеловой водки собственного приготовления! — объявил директор. — Учитывая сложившуюся ситуацию, боюсь, что я забуду сообщить о них властям. Ваше здоровье!
Было хорошо, уютно. Но я сидел как на иголках. Мне не терпелось поскорее туда — надо было только сначала побольше разузнать о ней.
Впрочем, они и сами не так уж много знали.
Оба Хейденрейха, и отец и сын, до последнего дня войны были настроены весьма агрессивно. Ее же мало кому приходилось видеть.
Седьмого мая, к вечеру, начали распространяться слухи об освобождении. Вечером на балконах вывесили флаги, дети бегали по улицам с маленькими флажками, заработало молчавшее до сих пор радио, изо всех окон слышался голос диктора, неслась музыка. На площади, на улицах люди жгли шторы затемнения, собирались вокруг костров и пели. Потом начались танцы — на площади, на улицах, на набережной. Появились бойцы Сопротивления в своих непромокаемых куртках. Никакого официального сообщения еще не было, и немцы по-прежнему находились в городе; но они предпочитали отсиживаться по казармам и баракам.
И сквозь всю эту праздничную сутолоку, не обращая ни на кого внимания, медленно шел доктор Хейденрейх. Люди замолкали, когда он подходил, — его ненавидели. Но никто его не тронул, никто не сказал ему ни слова. «У него было такое странное лицо, — рассказывал потом один из очевидцев. — По-моему, он нас даже и не видел».
Он прошел через весь город вниз к набережной и спустился прямо к причалу.
Тут его в первый раз окликнули.
— Эй, ты! — крикнул кто-то. — Капут теперь вашему брату!
Слышал он, нет ли — неизвестно. Как раз в это время он подошел к краю причала. Он прыгнул сразу, не останавливаясь, и тут же ушел под воду. Нашли его только часа через два. В карманах у него оказалось несколько килограммов свинца и разного другого металла — главным образом, пули и прочая мелочь, но, в частности, и большой свинцовый слиток.
Он, видимо, никому ни словом не обмолвился о своем намерении. Судя по всему, даже сыну — тот чуть рассудка не лишился и, когда вытаскивали труп, все кричал: «Почему ты это сделал, отец!»
Он и Марии ничего не сказал, но это как раз понятно. Между ними в последнее время словно черная кошка пробежала, так, во всяком случае, говорили, хотя точно, конечно, никто ничего не знал.
На следующий день арестовали сына. Когда его арестовывали, он стоял молча, прищурив глаза, и только улыбался.
Через два дня Хейденрейха похоронили — тихо, незаметно.
Все это произошло еще до приезда директора и доктора, то есть до тринадцатого — они приехали одни, семьи пока остались в Швеции, и Гармо тоже. Но первое, что они здесь услышали, была эта история. И первое, что они сделали, — стали звонить Марии.
Они думали, что ей, наверно, надо помочь, и считали, что она того заслуживает.
Но она не хотела никакой помощи. Она сказала, что отлично справляется сама. Спасибо, у нее есть все что надо. Очень мило с их стороны, но право же… Она только что не бросила трубку.
— Тогда я отправился к ней сам! — сказал доктор. — И больше не пойду! Нет, нельзя сказать, что она была со мной нелюбезна, напротив. Но она так отчужденно держалась. Я, конечно, понимаю, ей сейчас ни до кого. Но во всем должна быть какая-то мера. Она попросту отсутствовала — ты понимаешь, что я хочу сказать? Она мне напомнила — да, да, она мне напомнила одного религиозного фанатика, которого я видел как-то в гостях, — он вынужден был поддерживать разговор о погоде!
Ну и вот, тогда они, значит, решили позвонить мне. Вот и все.
Вскоре я уже шел к ее дому.
Со странным чувством шел я по этому городу, где провел когда-то два дня своей жизни. Шел словно старой, хорошо знакомой дорогой. Площадь с фонтаном — я вспомнил нацистский митинг тем осенним днем, два мирта у подъезда отеля, я вспомнил Ингу и записку; сейчас она замужем в Швеции; а дальше — старый дом из гранита и красного кирпича, в одном из этих подвалов я провел когда-то несколько часов…
Но эти мысли были лишь жалкой попыткой убежать от себя. Я волновался, словно юноша перед свиданием.
Она сама мне открыла. Она протянула мне руку, но ничего не сказала. Без единого слова повела меня в комнату. В передней было полутемно. И когда мы вступили в ярко освещенную комнату, я невольно отшатнулся. Она так изменилась, что я в первый момент испугался.
У нее прибавилось седины за эти восемь месяцев. Но дело не в этом. Она похудела и была очень бледная, плохо выглядела, но и не в этом было дело. Что-то в ней меня поразило, но я не мог бы сказать, что именно. Я знал только: она стала чужая. Что-то появилось… что-то в глазах, в линии рта… Раньше этого не было.
Она улыбнулась, заметив выражение моего лица. Слабой улыбкой. Но — я не могу этого объяснить — она меня потрясла, эта улыбка, как ни одна другая улыбка в моей жизни. Если бы я мог сказать ей:
«Я сам и все, что я имею, — твое!»
Но в крематории подобных предложений не делают.
Я ничего не сказал. А сама она, заговорив, сказала слова очень простые, и голос у нее был ровный.
— Да, многое произошло с нашей последней встречи. — Вот все, что она сказала.
Потом мы сидели каждый на своем стуле и говорили друг другу всякие разумные вещи.
Нет, в помощи она не нуждается. Материально, насколько она понимает, она обеспечена. Ей, кстати, отошла часть имущества по разделу. У нее с самого начала имелся небольшой собственный капитал, он постепенно увеличивался, да и Карл время от времени клал что-то на ее счет в банке. Дом записан на нее. Что бы ни случилось с имуществом и деньгами Карла, на ней это особенно не отразится.
Нет, она абсолютно ничего не подозревала, он ей ничего не говорил.
— Он ведь почти перестал со мной разговаривать — с того вечера, — сказала она. — Он, правда, ничего тогда не сказал, но, мне кажется, он догадывался…
В сущности, она рада за него, что он так поступил.
— Это, наверно, странно? — сказала она. — Но я почувствовала своего рода облегчение, даже гордость. Он прошел свой путь до конца.
Но для Карстена это было ужасно. И это и все остальное…
Карстен. Вот вокруг кого вертелись все ее мысли.
Нет смысла передавать подробно, что она тогда говорила. Тем более что все это было довольно бессвязно. Она была в растерянности, в отчаянии и все кружила и кружила на одном месте.
— Когда-то я думала, что из него выйдет то, что реже всего встречается в нашей жизни, — счастливый человек! — сказала она. — Но все эти последние дни… Я и не подозревала, что на свете существует такое отчаяние. И ведь все любили его когда-то. А теперь разве я одна да еще две-три знакомые девушки…
В скобках, так сказать, она поведала мне историю Ханса Берга. Дочь его, Эрна, была без ума от Карстена. А отец души в ней не чаял. Он и в партию-то вступил, чтоб только дочке быть поближе к предмету своей любви. Мать была в ужасе…
Мысль ее продолжала работать в том же направлении — не хотела никуда сворачивать.
— Ты понимаешь — девушки буквально с ума по нему сходили. Он был гораздо более опасным мужчиной, чем ты когда-то!
Последняя фраза прозвучала мгновенной вспышкой былого ее задора. Она хотела подразнить меня, но и сыном своим гордилась.
Вспышка тут же погасла.
— Но вот ведь несчастье — женщины его, в сущности, совершенно не интересовали. Единственное, что его по-настоящему волновало, — это, как он выражался, д е л о.
Она напала на новую благодарную тему и тоже долго не могла с ней расстаться. Она сообщила мне, не без гордости, что Карстену удалось организовать в городе довольно широкое молодежное движение.
Я вспомнил тот митинг на площади и не мог не улыбнуться.
Она заметила.
— Относительно широкое, конечно! — сказала она. — Я ведь знаю, что ты видел тот митинг на площади. Но дело в том, что как раз в тот день была объявлена какая-то экстренная облава в лесу — кстати, они напрасно старались…
Впрочем, для Карстена не суть важно было — выступал ли он перед толпой или же перед ним сидел один-единственный человек. Он мог говорить с ним хоть сутки напролет. И он обладал удивительной властью над людьми. Почти гипнотической. Она сама не раз наблюдала.
Я подумал: в нем, значит, заложен этот запал. Пусть ложно направленный, но в нем он все-таки есть. А вот я парализован той трусостью, которая называет себя добропорядочностью, — и в какой-то мере, возможно, добропорядочностью, которую часто называют трусостью.
— Он не мог мне простить, что я не верю! — сказала она. — Я его потеряла из-за этого. О! Почему вы, мужчины, такие одержимые в своей вере! Карстен так верил, что… что мне иногда страшно становилось. Вера делает людей жестокими!
Вдруг она взмолилась — словно пощады у меня просила:
— Но ты ведь не думаешь, что он абсолютно, совершенно был не прав? Не может ведь быть, чтобы он так ошибался?
Я не мог ей ничем помочь. Да она, видимо, и не ждала.
Что-то вдруг подалось в окаменевшем лице, и слезы полились. Она закрыла лицо руками и плакала беззвучно, как плачут женщины, привыкшие плакать. Только плечи ее вздрагивали.
Я сидел рядом и ничем не мог помочь, не мог даже утешить.
Странно было подумать — ведь не так уж невероятно давно был тот вечер, когда я с отвращением и ужасом смотрел на ее сына, парализованный мыслью: и ты мог быть на его месте!
А теперь огромное расстояние нас разделяло — я знал, что, если бы даже захотел, мне не позволили бы принять в этом ни малейшего участия. Да скорее всего я и сам бы не захотел.
Она подняла лицо — опухшее от слез, с выражением фанатичного упрямства.
— Между прочим, плевать мне, кто прав, а кто не прав! Если б я могла вернуть его, я согласилась бы поверить во что угодно! Во что угодно! Ты слышишь? Я пошла бы на убийство, только бы мне вернуть его…
Но я знал: все напрасно. Ты никогда его не вернешь. Слишком далеко забрел он в каменную пустыню фанатизма.
«Что мне в тебе, жено?»
И слова эти приписываются тому, кого они называют Спасителем! Неужели он правда так сказал?
Скорее Разбойнику подошли бы такие слова.
О ней, сидевшей за метр от меня, но отгороженной от меня стеной, которую мне было не преступить, — о ней знал я, что нет границ тому, на что способна она была бы в святом своем заблуждении. И все было бы напрасно.
— Нет, нет, нет! — воскликнула она вдруг, будто протестуя отчаянно, хоть я не сказал ни слова. — У меня не может быть с тобой ничего общего! Только он! Я не могу предать его еще раз!
Больше, пожалуй, и нечего сказать об этом нашем разговоре. Она повторялась, противоречила самой себе, снова повторялась. В какой-то момент она мучительно напомнила мне куницу, которую я видел как-то в зоопарке. Куница сидела в клетке, но никак не хотела с этим примириться. Стройный, гибкий, непокорный зверек все бегал, бегал без остановки, натыкался на прутья решетки, но бежал все дальше, по кругу, по кругу — должен же где-то быть выход! О чем он думал? О лесе, свободе, возлюбленном, норе с детенышами? Не знаю, но только мучительно было видеть, как металось благородное животное, а за клеткой стояли и глазели на него безучастные люди.
И спасибо, что я пришел, сказала она мне под конец. Легче, когда выговоришься.
Я подумал: надолго ли? На час, может быть. А потом опять все сначала.
Но лучше нам не видеться, сказала она, провожая меня до двери. Если я ей понадоблюсь, она напишет. А вообще она должна сама со всем справиться.
После этого я зашел, как было договорено, к доктору Хаугу.
Он сам мне открыл.
— Надо на время оставить ее в покое. — Вот все, что я мог ему сказать.
Он пригласил меня в комнату.
— До уюта еще, конечно, далеко! — сказал он. — Но я вот одолжил пока стулья, и стол, и вот еще диван…
Мне навстречу поднялась дама.
Как тесен иногда бывает мир! Дама, что встала мне навстречу, оказалась той самой особой, имя которой я забыл и которую называл в этих записях Идой.
Доктор представил нас друг другу:
— Фру Мария Челсберг…
— Супруга майора Челсберга, — пояснил он на всякий случай.
Так. Значит, она вышла замуж за этого лейтенанта.
Ее звали Мария. Ну, конечно, я ведь все время это знал. И ведь я так или иначе знал, что и Кари зовут Мария. В ту же секунду всплыла в памяти маленькая газетная заметка из какого-то далекого-далекого прошлого:
«…сочетались браком Мария Стеен, дочь… и студент медицинского факультета Карл Хейденрейх…»
Круг замкнулся. Знать и не хотеть знать, отгонять от себя, отстранять, погружать в поток забвения…
Если только эта заметка на самом деле существовала. Если я ее не выдумал.
Впрочем, это не имело значения. Никакого.
Она удивительно мало изменилась и выглядела очень молодо для своих лет — я думаю, ей было около сорока. Улыбнувшись, она сообщила доктору, что когда-то была со мной знакома, очень мало, правда, н потом это было так давно, но все-таки.
Мы поговорили немного втроем.
Судя по всему — я отметил это не без облегчения, — она не затаила на меня обиды. Насколько она помнит, сказала она, между нами произошла какая-то ссора. Она, правда, уже не помнит, из-за чего именно. Но она была тогда права — это совершенно точно! — и она улыбнулась чуть кокетливо.
Я кивнул. Совершенно верно!
Я отметил также — достаточно было нескольких ее слов, — что у нее сохранилось лишь очень смутное воспоминание о нашем маленьком, таком далеком теперь романе. Теперь она была замужем и счастлива со своим героем. Все, что было до брака, не существовало для нее.
— Майор Челсберг был одним из первых членов нашего клуба! — сказал доктор.
Этого еще не хватало. Значит, и Кари и она — обе жили в этом городке.
Узнали ли они друг друга? Неизвестно. Ведь та встреча была вечером, и еще тень от телефонной будки…
Я был погружен в свои мысли и не слышал, о чем они говорят.
Очнувшись от задумчивости, услышал, что разговор идет о политике, слово имела фру Челсберг.
Ида говорит о политике!
Необходимо навести, наконец, порядок после всех этих лет беззакония. Нужны новые лозунги…
Народ должен питать доверие к своим руководителям. Народ должен смотреть снизу вверх на своих вождей. Что было бы, если бы в народе пошатнулась вера в авторитеты? Ее муж всегда говорит, что…
Она, оказывается, не только внешне не повзрослела.
Доктор слушал ее, чуть заметно улыбаясь. Было ясно, что он остерегается говорить с ней о серьезном.
Но я не выдержал.
— То же самое и Гитлер считал, — сказал я.
— Гитлер? — Она не поняла, к чему это я. — О, этот ужасный Гитлер! — ничего умнее она не могла придумать.
Вскоре она ушла, и беседа приняла более серьезный оборот.
Доктора в настоящий момент весьма занимали кое-какие документы, случайно попавшие ему в руки, с описанием целого ряда научных экспериментов, проведенных в какой-то большой немецкой тюрьме, — а возможно, речь шла о концлагере, — где среди заключенных находилась большая группа евреев обоего пола, а также поляки, цыгане и представители других неполноценных рас. Эксперименты заключались в следующем: сообщали, например, молодой еврейке, что ей вынесен приговор. Что ее, например, ожидает расстрел или еще того хуже, как они говорили. И затем наблюдали, какое влияние окажет это сообщение на те или иные биологические функции ее организма, на менструальный цикл, например. Оказывалось, что подобные психические шоки самым непосредственным образом влияют на биологические функции. В одних случаях, например, менструации наступали раньше срока, в других вообще не наступали. И так далее.
Или же: подвергали заключенного различного рода пыткам, кончавшимся смертью. Проведя затем микроскопическое и химико-биологическое исследование его сердца, почек, надпочечных желез и других внутренних органов, обнаруживали, что болевые ощущения, страх и особая в данном случае форма агонии сопровождаются вполне определенными и весьма любопытными изменениями в тех или иных органах… Я спросил доктора:
— Вы думаете, это правда? Он ответил:
— Я не думаю, а знаю, что подобные эксперименты немцами проводились.
Он встал с места.
— Я часто спрашиваю себя, — сказал он, — не стал ли немецкий народ жертвой своего рода духовного рака? Ты пойми, это ведь не обычные нацисты! Это ученые, это… Дьяволы это!..
Еще удивительная встреча.
В гостинице мне достался тот же самый номер.
Здесь я стоял тогда у окна, сюда приходил Кольбьернсен, здесь сидел в кресле Хейденрейх.
Может быть, из-за этого я так долго не мог заснуть.
В сущности, мне было о чем подумать.
Кари — или Мария (надо было привыкать к этому имени). Доктор Хейденрейх. Карстен. И снова Кари. Снова и снова Кари.
Этот последний разговор был прощальным. Судьба ли моя такая была отныне — разлуки, одни разлуки?
Но где-то теплилась надежда. Пока дышу — надеюсь.
Отчаяние, беспросветность, но где-то существует же выход…
Было уже далеко за полночь — и не знаю, как это произошло, но только я вдруг заметил, что, вытесняя все остальное, на первый план выплывает рассказ доктора Хауга.
Отчаявшиеся люди — и хладнокровные господа, изучающие отчаяние.
Возможно, у меня был небольшой жар. Возможно, моя растерянность, моя беспомощность нашли выход в этом бунте.
Рассказ доктора Хауга не давал мне покоя. Всю ночь напролет он меня мучил.
Я думал: дальше идти некуда. Люди, использующие трагическую ситуацию для своих экспериментов, — нет, я отрекаюсь от всякого родства с ними! Если их называют людьми, считают людьми, то я отныне и навсегда отказываюсь носить это имя! Грубость — ладно. Свинство — ладно. Откровенный, неприкрытый садизм — тоже ладно, все мы знаем, что в том мире, который мы создали и который создал нас, все это существует. Но это! Столь невозмутимое, деловитое хладнокровие перед лицом человеческого страдания — нет, дальше идти некуда! Тогда уж — приди в мои объятия ты, грубый и грязный гестаповский палач! Пусть ты свинья, подонок, вечный позор отца, зачавшего тебя, и матери, родившей тебя, деревни или города, где ты вырос, страны, воспитавшей тебя и взявшей тебя на службу. Но я все же могу признать, что во всей своей мерзости ты как-никак человек. Будь это в моих силах, я растоптал бы тебя, стер бы с лица земли, ибо знаю: никогда уже не выйдет из тебя ничего путного, до конца дней своих ты будешь пресмыкаться перед вышестоящими и издеваться над теми, кого судьба отдала во власть тебе. И что еще хуже — дай только тебе возможность, ты и детей своих воспитаешь по проклятому образу своему и подобию — и не будет тогда конца мерзостям на нашей земле. Ты опухоль, порожденная больным временем, и единственно правильное — выжечь тебя из того тела, что мы называем нашим миром.
Но каков бы ты ни был, смердящий, омерзительный, страшный, я говорю: приди в мои объятия! Ты как-никак человек, и ты не стараешься казаться лучше, чем ты есть. Придите и вы в мои объятия, сутенеры, насильники, убийцы, все на свете преступники — вы то, что вы есть на самом деле. Но в ы, воспитанные, лощеные господа с титулами и знаками отличия, с высшим образованием и в академических шапочках, важно расхаживающие по белым больничным палатам, важно восседающие в красиво обставленных кабинетах, — и вы занимаетесь такими вещами?! Нет! Ни за что на свете! Между нами пропасть! Будь моя воля, мы не топтали бы одновременно землю!
Я, наконец, заснул, но спал недолго. Мне приснился сон, и он-то меня и разбудил.
Мне приснился муравейник. Но это не был обычный бессвязный сон, это был клочок воспоминания.
Я лежал с открытыми глазами, переживая заново то, что случилось однажды в тот извечный и незабываемый двадцать первый год.
Как-то мы с приятелем поехали за город, поблизости от Осло, и зашли к одному нашему общему знакомому. Это было, я помню, в субботу, весной, кажется, в конце апреля. На ветках берез уже повылезали маленькие зеленые листики-ушки. Есть ли на свете что-нибудь чище, непорочнее, невиннее северной березки, когда зеленое набрасывает на нее свой легкий, чуть различимый покров? Было как раз это время года. В воскресенье с утра мы пошли побродить — понюхать первой весны, шли вдоль разбухших мокрых дорог, по шатким мосткам, вдоль полуразвалившихся изгородей, через рощи, по полям. Именно таким я почему-то представляю себе всегда вербное воскресенье, перед пасхой. Но, по-моему, это было немного позже.
Жухлый белокопытник торчал по обочинам канав. По дороге нам попался муравейник. Солнце уже припекало, и муравьи вылезли приветствовать весну. Они торопились, как всегда торопятся муравьи — скучно коричневые, прозаические, добродетельные и глупые муравьи. Они тысячами носились взад-вперед по своему муравейнику, принюхиваясь к сосновым иголкам и к своим собратьям, жизнь кипела ключом. Мы стояли и наблюдали за ними — смотреть на муравьев всегда интересно. Кто-то из нас подержал над муравейником руку, потом понюхал — действительно, пахло кислым. Короче, мы снова были маленькие невинные мальчики, ставившие увлекательные опыты по естествознанию.
Кто-то из нас зажег сигарету и нечаянно бросил спичку на муравейник. Хвоя сверху успела уже подсохнуть, на муравейнике вспыхнул маленький пожар.
Поглядели бы вы, что стало с муравьями! Я никогда не видел столь отважных пожарных! Один, второй, третий, десять, сто бросились в огонь, чтобы погасить его жидкостью из собственных тел. Так, во всяком случае, казалось. Так должны были думать эти маленькие коричневые существа. Если, конечно, они умеют думать, что само по себе весьма сомнительно.
Зрелище было любопытное. И когда огонь на самом деле был потушен, нам захотелось повторить. Мы поглядели вокруг — стоял такой сияющий, такой сверкающий весенний день, — и нам не пришлось долго искать: мы увидели старую пожелтевшую газету, без пользы валявшуюся у изгороди. Теперь она пригодится! Мы оторвали от нее страницу, скрутили жгут, сунули один конец в муравейник и подожгли.
Что тут началось!
Муравьи сотнями, тысячами кинулись к этому месту, лезли на газету, прямо в огонь и, опаленные, падали угольками обратно в муравейник. Но за ними шли новые, все новые и новые. До тех пор, пока бумага не сгорела дотла, оставив на муравейнике маленькое черное пятно.
Но нам все было мало. Новый жгут, на этот раз потолще, снова воткнут в муравейник, снова вынимаются спички — и все повторяется сначала. Вспыхивал огонь, муравьи кидались в него, нам было видно, как воздушной тягой некоторых засасывало и выбрасывало наверх. И все новые полчища лезли в огонь, пожирались им и безногими комочками выплевывались обратно, а на их место лезли другие. И так продолжалось, пока не сгорела последняя страница газеты — посередине муравейника чернела обугленная плешь. Оставшиеся муравьи — сотни, тысячи — суетились теперь еще быстрее прежнего, убирали все, прибирали, разравнивали, утаскивали трупы, приводили муравейник в порядок.
Мы почти не разговаривали между собой, пока шли обратно, вдоль изгородей и полей, через рощи, мимо берез в светлых девственных вуалях, и потом тоже, когда грелись у камина, попивая из стаканов, и сидели за воскресным обедом, наслаждаясь жареной телятиной, сладким пудингом и красным вином.
Из нас четверых один потом попал в Грини. Один оказался в немецком плену. Третий — это я. Четвертый — Карл Хейденрейх.
«Рак», — сказал доктор Хауг. Что я читал о раке?
Рак образуется, когда обычная клетка по той или иной неведомой нам причине начинает неудержимо разрастаться за счет остальных клеток организма!
Утром меня разбудили перезвон колоколов и духовой оркестр. Было семнадцатое мая. Первый день освобождения. После пяти долгих лет.
Через час-другой я уже ехал обратно в Осло.
Лил дождь.
Но ничто не могло погасить радость норвежцев в этот день. По всем тропинкам, всем дорогам шли люди, и очень много было детей с флажками в руках. Промокшие маленькие существа — флажки, масса флажков. И лица — такие счастливые!
В ЧЕТВЕРТЫЙ РАЗ
Не очень-то приятно, закончив ту или иную работу, признаваться себе: я с этим не справился!
А мне, видимо, придется.
Трижды я начинал — и каждый раз терпел неудачу. Первый раз в Норвегии в сорок третьем, второй раз в Швеции, в сорок четвертом, и вот сейчас, в сорок седьмом, уже перечитывая и правя написанное.
В те августовские дни сорок третьего года, когда я начинал свои записи, во мне бродил замысел столь дерзкий и честолюбивый, что я сам себе не решался в нем признаться.
Я знаю, вернее, мне так кажется, что в жизни большинства людей определенные ситуации повторяются. У меня часто возникает искушение поверить в некий закон извечной повторяемости. Если верно, как сказал кто-то, что человеческая судьба похожа на ткань, то просто удивительно, как часто повторяется на ней один и тот же узор. Это касается, само собой, людей, у которых есть судьба. То есть иными словами — людей, у которых есть душа. Пусть несовершенная, с трещинами и изъянами, но так или иначе — душа. У многих ее вообще нет. По причинам, нам неизвестным, но всегда печальным, душа у таких людей была разбита вдребезги в нежном возрасте и не резонирует больше, не отзывается ни на что и не накапливает, не перерабатывает впечатления, не обогащается. Таких людей, конечно, жаль, но жаль и тех, кто оказывается с ними рядом.
Но в жизни тех, у кого есть душа, всегда можно отыскать такой повторяющийся узор — пусть в замаскированном, искаженном виде, но повторяющийся.
В чем же тут дело?
Сомневаюсь, чтобы мы смогли когда-нибудь дать исчерпывающий ответ на этот вопрос. Но если мы возьмем человека, близко и хорошо нам знакомого, и знакомого очень давно, и проследим ретроспективно его судьбу вплоть до самых истоков, то обнаружим несколько, так сказать, первоначальных нитей — черты характера и впечатления столь ранние, что они теряются во мраке забвения, окружающем первый и самый важный период нашей жизни. Мы можем в отдельных случаях лишь угадывать, что скрывается за этим мраком, но мы никогда не знаем этого наверное. Такова, во всяком случае, моя концепция. И я считаю, что вот эти-то нити и есть первооснова той ткани, которую мы называем нашей судьбой.
Разумеется, я понимаю, что эти нити еще не все. Они лишь основа на ткацком станке нашей судьбы. Затем уже вплетаются нити внешних событий, всего того, что мы называем случаем — вкривь и вкось, хорошо ли, плохо ли, удачно или неудачно.
Но все же не как попало. Ибо эти первоначальные нити — вовсе не обычные нити. Это нити магические, магнетические. В них заключены особые силы, у них своя собственная воля, свои стремления, желания, требования. Они идут в ткани своим путем, часто наперерез, наперекор нашим планам, нашим расчетам и нашей воле. Они обладают свойством отталкивать от себя одни переживания и притягивать другие. Так получается, что мы, почти все, носим в себе свою судьбу. Но, как правило, сами того не подозревая. Есть что-то неприятное в сознании, что мы, таким образом, находимся во власти сил, которых мы никогда не сможем постичь. Но в то же время я верю и в другое, обратное. Я считаю, что, сумей мы достаточно добросовестно и внимательно изучить отдельную человеческую судьбу, сумей мы острым, добрым и беспристрастным глазом проследить ее узор, и мы сумели бы познать данного человека до конца. И тогда мы смогли бы, исходя из нашего знания прошлого и настоящего, заглянуть в его будущее. И смогли бы заглянуть и назад, в те истоки, где заплетаются нити судьбы — на счастье ли человека, на его ли несчастье. Чаще всего — увы, на несчастье. И более того. Нам открылась бы суть жизни данного человека, но одновременно и нечто большее-суть окружающей его жизни. Да, сумей мы до последнего штриха изучить жизнь одного человека, и нам открылась бы суть человеческой жизни вообще — жизни семьи, круга, общества, в с е. И сумей мы записать эту судьбу черным по белому, и тот, кто прочитал бы эту книгу, у кого достало бы разума и сердца понять, что он прочел, — тот постиг бы не только судьбу этого другого человека, но и свою собственную. И это было бы как разрешение от бремени.
Вдумайтесь, что означают эти слова. Женщина носит в себе новую жизнь. Она причина ее мук, но и тайных радостей, сокровенного счастья, которое боль, надежда, страх и блаженство вместе. И через разрешение от бремени, которое боль, мука, страх и счастье вместе, рождает она новую жизнь.
Так же и мы носим в себе зародыш новой жизни, блаженной и мучительной жизни далекого будущего. И когда нам удается разрешиться хотя бы от части нашего бремени, мы ощущаем примирение с собственной душой — и примирение со всем и вся. Вспомните: когда мы были у истоков вещей, мы тогда еще не отделились, не отграничились, не изолировались. Мы еще не залезли в скорлупы и панцири, не окружили себя шипами, а были плотью от общей плоти, жизнью от общей жизни. Взгляните на ребенка, играющего с котенком, или щенком, или даже с какой-нибудь неодушевленной вещью. И вы заметите, что ребенок не ощущает себя чем-то отдельным, обособленным от этого щенка, котенка, куклы или плюшевого мишки.
Он живет в том великом единении с природой, которое нам впоследствии предстоит почти полностью утратить, но к которому мы всегда жаждем вернуться, если только храним воспоминание о нем, и которое нам дано бывает познать заново через великую любовь, великую скорбь или же через то, что некоторые называют возрождением души для лучшей жизни.
Суть вещей, единение со всем и вся, разрешение роковых вопросов, возрождение к новой жизни — вот до чего я доискивался.
Но бог мой, сколь несовершенными орудиями я располагал! Памятью, которая то и дело давала осечку и то и дело сбивалась на ложный путь, ибо не истину отыскивала, а подчинялась моим собственным тайным желаниям и страхам. Разумом, тусклым, подобно затуманенному изморозью стеклу. Душой, в лучшем случае воспринимавшей лишь обрывки и кусочки — обрывки мелодии, кусочки события.
И с помощью столь жалких орудий я копал и разведывал, в тщетной надежде отобразить картину, в существовании которой и сам сомневался; ведь я ничего не видел, пока сам в этом участвовал. Картина, во всяком случае, должна была получиться неполной, смазанной, искаженной. И все же я надеялся — безумная мечта, напрасная надежда! — что мне удастся за случайным отыскать непреходящее, прикоснуться к сущности, угадать решение.
А на самом дне таилась, может быть, несбыточная надежда на обновление, новую жизнь — так приходит дождевая свежесть на пересохшее, пыльное поле. Дождь, слезы и солнце…
Не получилось и не могло получиться. Я не нашел узора своей судьбы, не говоря уже о других судьбах, которые пытался изобразить так, как они складывались в тот короткий отрезок времени. Да и надо было быть совершенным безумцем, чтобы считать себя в состоянии выполнить подобную задачу. Для того чтобы столь тщательно проследить человеческую судьбу, нужно было бы, во-первых, иметь в своем распоряжении годы, а во-вторых, быть сверхчеловеком. Я же был и остаюсь самым обыкновенным человеком, и в моем распоряжении было не так уж много времени.
Но, несмотря ни на что, такое намеренно у меня было — не обдуманный, осознанный замысел, а дерзкая, сумасшедшая мечта. Возможно, я думал достичь цели окольным путем. Но мне следовало бы знать, что в духовном мире окольных путей не существует.
Итак, вмешалась жизнь, оторвала меня от первоначального замысла и бросила к другому — что, правда, в конечном счете дела не меняло. Описывая все происходившее со мной, я шел по пути к тому действительному или воображаемому откровению, которое под конец посетило меня.
Но и тут не получилось — и не могло получиться. То видение — если только это действительно было видение, а не просто лихорадочный бред — было нераздельно связано с моим душевным состоянием в тот момент. А это состояние — было ли то безумие, результат горячки или же своего рода духовное ясновидение, которое, говорят, посещает человека в моменты великих потрясений или же перед смертью, — это состояние нельзя было произвольно вернуть.
Нищий, стоял я перед дверью, которая захлопнулась как раз в ту минуту, когда я надеялся, что она широко распахнется передо мной.
Это было в сорок четвертом.
Сейчас я попытался еще раз. И опять тщетно. Три года прошло, и состояние это — если так это называть — отодвинулось от меня еще на три года.
Мне кажется, я похож на человека, пытающегося вспомнить приснившийся ему сон. Чем дальше, тем больше забывается сон. Тщетно он стал бы говорить себе, что сон этот открыл ему какую-то важную истину. Образы блекнут, покрываются дымкой, исчезают.
Или вот еще: я похож на беглеца, спасшегося из-под обломков разоренного родного жилища и очутившегося на борту корабля, который увозит его к чужой гавани. Напрасно он стал бы думать: надо было вот это захватить, это и э т о… Корабль увозит его все дальше, все дальше отходит берег — и вот уже лишь голубеет полоска вдали.
Не получилось. Надо как можно чаще повторять себе эти горькие слова.
И все же во мне живет еще слабая надежда, самая дерзкая из всех моих надежд.
Я думаю: если мне когда-то пришла идея изобразить человеческую жизнь как постоянно повторяющийся узор, то не оттого ли это, что мне на мгновение показалось, будто я различаю этот узор? И если я пытался потом добраться пером до моего видения, то не оттого ли, что в глубине души я угадывал его смысл?
Я потерял узор — если было что терять. Я не отыскал видения — если было что отыскивать.
Но, думаю я, и это моя четвертая попытка: может быть, другие смогут увидеть то, чего я не смог увидеть? Не существует ли все-таки и узор и некий логический итог — назовите это видением или как угодно — пережитого мной? Не находится ли все это прямо у меня перед глазами, и, может быть, я один этого не вижу, потоку что смотрел так в упор и так пристально, что у меня потемнело в глазах?
Итак, я извлекаю написанное из ящика стола.
Если узор существует — другие его отыщут.
Но одно мне все-таки ясно: для того, чтоб другие увидели то, что увидел тогда я, им потребуется вся моя помощь.
Боюсь, я не смогу помочь как надо.
Я помню, у меня было такое чувство тогда, что мне довелось пережить нечто единственное в своем роде. Слились в одно трусость прежних дней и зло теперешних, нелепость случая и неотвратимость возмездия.
Все вместе составило нечто трудно вообразимое.
И в то же время — не возникло ли нечто всеобъемлющее, выразившее самую сущность вещей?
Я, во всяком случае, так это ощущал в самый момент переживания. Точнее, в момент, когда переживаемое сконцентрировалось, организовалось и стало видением ли, безумием, бредом, высшим ли откровением — теперь я уже и не знаю.
Видение то было, нет ли — оно наполнило меня экстазом, и я подумал: иди и объяви это людям…
Помню, я подумал: я постиг смысл бытия!
Помню, я подумал: дано ли мне было пройти через все это, чтобы постичь?
Помню, я подумал — распростертый на каменном полу, окровавленный и замученный, с лихорадочным пульсом: слава и хвала!
Знаю, что я был в состоянии не совсем нормальном. Возможно, был даже в какой-то мере невменяем. Ситуация была, мягко выражаясь, не совсем обычная.
Но видел ли я что-нибудь?
Способствовала ли необычность ситуации тому, что покровы спали, туман рассеялся и свет упал на все ранее непонятное?
Не знаю. Ведь я не могу пережить это заново. Я помню только куски, а куски картины еще не картина. Ведь именно нечто неуловимое связывает воедино отдельные части — творит видение.
Куски эти напоминают холодную, застывшую окалину того, что некогда было расплавленным, сверкающим металлом.
Но все это лишь обрывки начала. Об остальном — кульминация, итог, завершение — у меня сохранилось лишь самое смутное воспоминание.
Как бы то ни было, вот они, эти обрывки.
Я видел юность, ее жизнь — в мире, в котором царили и правили и который вели к погибели старые люди.
Старые люди поднимают вверх указующие персты и говорят: «Грех и еще раз грех! Все, чего хочет твое тело и твоя душа, — грешно! Помни о том, что ты порочен, и все, чего ты хочешь, — порочно! Поэтому обуздывай себя! Взгляни на меня! Я умею себя сдерживать! Трудно, говоришь ты? Невозможно, говоришь ты? О, нисколько. Попробуй только сдерживать себя двадцать, тридцать лет, пока тебе не станет пятьдесят или шестьдесят, а дальше пойдет уже легче, а потом уже ты сможешь владеть собой в совершенстве, ты приблизишься к совершенству, которого, разумеется, достигнешь лишь в могиле. Цель жизни — смерть».
Старые люди снова поднимают дрожащие персты и говорят:
«Становись в очередь! Сиди за школьной партой, пока не состаришься и не поседеешь, тогда у тебя будет возможность стать, как мы, — увядшим, могущественным и богатым».
И они снова поднимают указующие персты и говорят:
«Мир от природы велик, и обилен, и свободен, и достаточно просторен, чтобы вместить всех. Но в этом-то и несчастье. Ибо эта свобода — низшая форма свободы, и она опасна, и второе имя ей — анархия и распущенность. Не хочешь же ты быть распущенным? Но тогда ты должен ратовать за нашу предусмотренную, организованную, высшую свободу. А чтобы достичь ее, мы должны возвести ограды, и стены, и колючую проволоку, и заборы, и стойла, вне тебя и в тебе — государственные границы, и таможенные барьеры, и классовые преграды, и всяческие объединения с уставами, и законами, и параграфами, и правилами о том, что должно и не должно тебе говорить, и что должно и не должно думать, и должно и не должно чувствовать, и запреты почти на все, и наказания, можно сказать, за все, и страх перед всем. Цель жизни — приличие. Это высшая форма свободы, и заключается она в том, что ты не смеешь пошевельнуться».
Старые люди. Тьма-тьмущая старых людей с поднятыми перстами.
Любовь? Нет, карьера. Радость? Нет, обязанность. Блаженство? Нет, терпение. Новые горизонты? Нет, школьная парта. Бунт? Нет, послушание.
А юность — она охотно учится. И она предает любовь. Это больно, но она предает. Слишком поздно она понимает, что, предавая любовь, предает все. Предавая ее, становишься несчастьем для самого себя и окружающих. И утрачиваешь свою юность — утрачиваешь тем стремительнее, чем судорожнее за нее цепляешься, ибо ведь второе имя юности — любовь.
И колесо завертелось. Ибо третье имя юности — сила. А если сила не находит употребления, ею злоупотребляют. Не найдя выхода в любви, она найдет выход в ненависти, недовольстве, зависти, подозрительности. Преграды, стойла, запреты, страх, война и призывы к войне, злоба, жестокость, месть и мысли о мести…
Второй обрывок.
Я увидел нацизм — наше незаконнорожденное дитя. Зачатое в слепоте и трусости, преданное во чреве матери и брошенное на произвол судьбы.
И я увидел нас, безупречных и самодовольных,
335 смотрящих равнодушно на это существо, плоть от плоти нашей и кровь от крови нашей, и мы отреклись от него, сказав:
«Мы не знаем его!»
И пропел петух.
И я увидел, как у него, нашего сына, исказились черты и как он превратился в разбойника Варраву. И я увидел, как он оскалился в улыбке и сказал:
«Ты отрекся от меня? Ты прав! Будь лжив и труслив! Это самое лучшее!»
Я увидел всех нас еще раз. Увидел наше настоящее и будущее.
За нашими оградами, за нашими стенами, в наших стойлах лежим мы вповалку и спим. Вдруг нас разбудило — нам показалось, что-то ужасное, что-то ужасное произошло. Мы никогда так раньше не просыпались. Но нет, все в порядке, и все прошло, и это был только страшный сон. Но теперь мы, слава богу, проснулись, а это, значит, был только сон. «Ах, так это был только сон!» — думаем мы, поворачиваемся на другой бок и снова засыпаем.
А потом все меняется — и это уже не только мы, а все, все.
Лежим, каждый в своем стойле, каждый за своими стенами. Спим. Ворочаемся с боку на бок.
И кто-то говорит, но его не слышат:
— Проснитесь! Пора! Пора понять! Мы сейчас должны понять, иначе уже никогда не поймем, иначе это случится снова, еще хуже, еще ужаснее! И тогда заспанное человечество проснется в один прекрасный день и, протирая глаза, скажет: «А, что там такое?»
И может быть, это будет день накануне конца света.