Удивительное это было чувство: радоваться приезду русского. Но, видно, такую нить парки спряли Касторпу. Мог ведь Давыдов — думал наш Практик — погибнуть в стычке на лесной дороге, или разгоняя бастующих рабочих, или от бомбы, заложенной в офицерском клубе. Тогда Пилецкая, вероятно получив бы от доверенного однополчанина срочную телеграмму, уехала бы из Сопота. Между тем она с каждым днем хорошела, и, хотя Касторпу никакого проку от этого не было, всякий раз, когда она с улыбкой отвечала на его поклон в коридоре или на веранде, его охватывала радость. А еще он постигал секреты любовного шифра, известного только посвященным: женщина, отправляющаяся на rendezvous, идет по аллее парка совершенно не так, как, в легкой задумчивости, возвращается, проведя несколько часов в объятиях возлюбленного. Или, когда парочка оказывается где-нибудь в общественном месте, среди десятков других людей, по мимолетным, на первый взгляд ничего не означающим жестам нетрудно понять, прикажет ли дама везти себя на лесную прогулку или скорее, посидев в кондитерской, пожелает немедленно отправиться с любовником в его locum.

Последнее слово мы употребили совершенно сознательно, поскольку Давыдов поселился не в гостинице и не в пансионе, а снял квартиру, точнее — целый этаж виллы с отдельным входом из сада. Это был один из тех прекрасных, комфортабельных особняков, обращенных фасадом к морю, каковые буквально в первые же годы нового столетия выросли на сопотских улицах. Та вилла, мимо которой Ганс Касторп теперь часто проходил, стояла неподалеку от пансиона «Мирамар», в самом начале Елитковской дороги, где песок еще не успели покрыть брусчаткой. Оттуда было довольно далеко до заведений, которыми славился курорт, и, возможно, поэтому русский нанял постоянного извозчика, который — если Пилецкая задерживалась на вилле — уезжал по своим делам, чтобы вернуться за нею вечером. Но так бывало не всегда. Наш Практик точно знал, когда Пилецкая оставалась у Давыдова на ночь. Не только потому, что за завтраком в пансионе ее место пустовало, но также и потому, что за стеной его номера царила тишина. Обычно он слышал, как там постукивают каблучки, кувшин со звяканьем ударяется о таз, хлопает закрываемое на ночь окно. Иногда Пилецкая возвращалась за минуту до завтрака — тогда в соседнем номере скрипели дверцы двустворчатого шкафа, из которого она, вероятно, доставала свежую одежду.

Касторп не собирался следить за ней целыми днями. Во-первых, это могло бы вызвать у любовников ненужные подозрения. Если б, например, он тоже нанял извозчика и приказал ехать за ними, Пилецкая тотчас обратила бы на это внимание — ведь ее юный сосед из одиннадцатого номера до сих пор всюду ходил пешком. Во-вторых, он предпочитал доверяться случаю. Куда лучше было встречать их на молу, в курхаусе, в гостинице «Вермингхофф», где они часто обедали, перед концертной эстрадой либо у входа в Лазенки, когда они давали местному мальчишке монету, чтобы тот вошел с ними в семейную купальню. Нехитрый способ — применявшийся, как оказалось, не только этой парой — очень позабавил нашего героя. Любовники могли, таким образом, купаться вместе, мальчик зарабатывал каждый день несколько грошей, и ничто не нарушало традиционно высокого уровня общественной морали. Однажды, через щель в деревянной перегородке, Касторп увидел их рядышком в воде. На Давыдове был такой же, как у него, полосатый купальный костюм, только черно-белый. Пилецкая в раздутом, как шар, вероятно тиковом купальнике, увенчанном желтой резиновой шапочкой, выглядела ужасно. Однако это им совершенно не мешало. Капитан, громко выкрикивая что-то по-русски, сажал ее себе на плечи, а она с притворным испугом размахивала руками, пока он не кидал ее в воду. Забаву эту они повторяли по многу раз, а потом плавали бок о бок: он — кролем, она — брассом.

Гораздо презентабельнее оба выглядели на теннисном корте. Он в спортивных брюках, она — как полагалось — в юбке в складку и блузке с засученными рукавами. Ее удары были короткими, резкими, иногда кручеными, его — мягкими, длинными, словно бы лучше отшлифованными.

Что же еще нам остается добавить? Ганс Касторп уже ощущал усталость. Как-то раз, гуляя по пляжу, он увидел Пилецкую с Давыдовым на балконе виллы. Они сидели в плетеных креслах по разные стороны столика с напитками. Русский читал газету, а полька смотрела на море в большой бинокль — такие давали напрокат на молу или на Королевском холме. Пилецкая, похоже, заметила, что Касторп поглядывает в их сторону, помахала ему рукой — так матросы приветствуют с борта встречный корабль, — а затем наклонилась к Давыдову и сказала что-то, быть может: «Посмотри, это мой сосед из „Мирамара“, тот самый молодой немец», или что-либо в этом духе; так или иначе, Давыдов взял у нее бинокль и, опершись о кованые перила, направил его на нашего Практика, который — краем глаза, так как уже отвернулся, заметив, что за ним наблюдают, — торопливо зашагал по скрипучему песку, всем своим видом демонстрируя неудовольствие человека, за которым следят, хотя сердиться ему надо было бы на себя: в неловкое положение он загнал себя сам и теперь не очень-то знал, как из него выпутаться.

В тот вечер Пилецкая не вернулась в пансион. Ганс Касторп достал из чемодана набор почтовой бумаги, сел за стол в своем номере и начал писать:

«Многоуважаемая сударыня! Перед отъездом считаю нужным кое-что Вам объяснить. Да, это я в октябре прошлого года взял со стойки портье в гостинице „Вермингхофф“ книгу, которую Вы там оставили. Не знаю, почему я позволил себе столь — мягко говоря — неблаговидный поступок. Возможно, меня оправдывает любопытство молодого неопытного человека: интересно, какую книгу может читать элегантная иностранка? „Эффи Брист“ я прочитал с огромным удовольствием, но потом заплатил за это — поверьте — высокую цену. Угрызения совести заставили меня отправить книгу обратно в гостиницу. Признаюсь: с помощью некоего сыщика я узнал — только для того, чтобы вернуть книгу, — что в этом году Вы поселитесь в „Мирамаре“. Во избежание дальнейших осложнений, я написал на отправленной в „Вермингхофф“ посылке, чтобы оттуда ее переслали в этот пансион. Надеюсь, я не заставил Вас беспокоиться и не причинил других, непредвиденных неприятностей. Прошу меня простить».

Надо ли подписать письмо? И если да, то какой обратный адрес указать: гамбургский или здешний? Кроме того, что лучше: послать письмо по почте или оставить у портье? Но все эти вопросы были пустяком по сравнению с главной проблемой. На самом ли деле он хочет уехать? В конце концов, после долгих раздумий, Касторп решил остаться еще на несколько дней, до праздника цветов, но заниматься исключительно собой. Что же касается письма, пожалуй, он не станет его подписывать и отправит по почте. Ведь если интуиция что-то подскажет Пилецкой и она спросит у портье фамилию своего соседа, ситуация окажется столь же неловкой для нее, как и для него. Что на этот счет говорил Герман Тишлер? Что лучше совершить тяжкий грех — вспомнил он сентенцию сыщика, — чем оставлять следы пускай и незначительных проступков.

Однако праздника он не дождался и отправить письмо не успел. На следующий день пополудни, когда он вернулся из Северных Лазенок, перед пансионом «Мирамар» его деликатно остановили двое полицейских в штатском. Чтобы не поднимать излишнего шума, а также потому, что допрос неформальный, они пожелали побеседовать с ним в его номере. Давыдов был застрелен неизвестным в собственной спальне. Ганс Касторп сразу понял, что господа, преудивительным образом напомнившие ему близнецов Хааке, осведомлены о его — как бы это лучше назвать? — связях с польско-русской парой. Вопросы — вежливые, четко формулируемые — касались Ванды Пилецкой. Интересовался ли он ее жизнью? С каких пор? Почему? Знала ли она, что он следил за ней, наняв частного сыщика?

Ганс Касторп объяснил, что следить за Пилецкой Тишлеру не поручал, а лишь затребовал информацию о том, когда и где она остановится в Сопоте. Но господа в штатском этим не удовлетворились. Они продолжали расспросы: знал ли он, кто ее друг? Видел ли когда-нибудь его в обществе других особ? И в конце концов спросили, может ли Касторп утверждать, и если да, то на каком основании, что Ванда Пилецкая провела прошлую ночь в соседнем, десятом номере?

— Мне кажется, она ночевала в номере, — ответил Ганс Касторп. — Я отчетливо слышал, как она открывала дверь. Потом прикрыла окно, — добавил он, помолчав, — как всегда перед сном.

— В котором это могло быть часу? — спросил тот, что был пониже.

— Незадолго до полуночи, — сказал Касторп. — Хотя, возможно, и после полуночи. Точно сказать не могу.

Когда двое господ ушли, он сел на кровать и, собравшись с мыслями, попытался трезво проанализировать ситуацию. Поможет его ложь Пилецкой или повредит? Подозревать ее он не мог. Но если она была на месте преступления, пускай даже невиновная, и там ее задержали или она сама вызвала полицию — его показания ей повредят, только запутав дело и возбудив новые подозрения. Если же она, допустим, заявила, что ночь провела в пансионе, а Давыдова обнаружила мертвым, придя к нему рано утром, — сказанное им сыграет ей на руку. Но зачем ей было говорить неправду? Это имело бы смысл лишь в том случае, если она и впрямь виновата. Тогда подтверждение алиби было бы для нее поистине бесценным, а вот он оказался бы в сговоре с убийцей… Внезапно он услышал за стеной какой-то шум, потом хлопнула дверь, раздались шаги. Это господа в штатском покидали соседнюю комнату. Подождав минуту, Касторп вышел в коридор и постучался в десятый номер. Никто не ответил; он толкнул дверь и несмело вошел. Ванда Пилецкая сидела, а вернее, полулежала на кровати в утреннем платье, поверх которого была небрежно накинута домашняя пестрая кофта.

— Прошу прошения, — пробормотал он, — ко мне приходили полицейские. Я сказал, что вы ночевали здесь, что я слышал шаги и как вы закрывали окно.

Поскольку Пилецкая даже не приподняла головы и молчала, он продолжал:

— Не знаю, как… Я могу вам помочь? Простите, я буду у себя, за стенкой. Да, вы меня позовите.

— Не уходите. — Наконец он увидел, что глаза у нее серовато-зеленые. — Благодарю вас, хотя ваши показания не имеют значения. Там, в доме, один из них… один из убийц, был ранен. Сергей защищался, — она сглотнула, — остались следы. Если бы они знали, что я рядом со спальней, в ванной, мы бы сейчас с тобой не разговаривали.

Теперь Ганс Касторп молча сглотнул слюну.

— Я знаю, ты в меня влюблен, — Пилецкая села на кровати и потянулась за книгой. — Возьми ее себе, на память, — она с трудом сдерживала слезы. — Ты славный мальчик. А знаешь, ведь мы беспрерывно о тебе говорили.

— Вы догадались? — скорее утвердительно, чем вопросительно произнес Касторп.

— О да. Еще тогда, в Гданьске. Но это не важно.

— Нападение совершили ваши соотечественники?

— Соотечественники? Почему ты об этом спрашиваешь?

— Мне хотелось бы знать.

— Убийц обычно нанимают за границей. Одного из них я бы узнала. Уродливый, низкорослый, гнусная физиономия. Рыжий. Слегка прихрамывает. Но полиции я этого не сказала. Спасибо тебе за твою ложь. Я им сказала, что пришла к Сергею утром, отсюда.

— Почему?

— Я полька. Меня станут допрашивать как свидетеля, и я целый месяц не смогу уехать. Потом дело передадут русским. Там меня тоже будут допрашивать, и тоже не меньше месяца. А я видела только лицо убийцы, больше ничего.

— А можно еще кое-что спросить?

— Да.

— Почему вы сказали: «тогда, в Гданьске»?

— У тебя на голове был такой смешной венок.

— Значит, я не ошибся. Что вы там делали?

— То же, что и ты. Ну, ступай. И не забудь книгу.

Она протянула ему томик «Эффи Брист» с закладкой из путеводителя Брокгауза и нежно поцеловала в лоб. Ганс Касторп покидал десятый номер в крайнем возбуждении, ощущая, что от хаоса мыслей, образов и противоречивых чувств у него вот-вот лопнет голова и разорвется сердце.

Еще в тот же день он перебрался из пансиона «Мирамар» на Каштановую.

— Не скажу худого слова, — приветствовала его госпожа Хильдегарда Вибе. — Значит, ваша тетя и кузен уже уехали из Сопота? Велосипед вас ждет.

Но он даже не заглянул в чулан. Отправил с почты грязное белье Шаллейн, а сам сел в берлинский ночной поезд. В столице он пересел на поезд до Гамбурга и вскоре, на пороге дома на Гарвестехудской дороге, здоровался с дядей Тинапелем, который, как всегда, радостно его приветствовал, хотя и не мог припомнить, чтобы на сей раз племянник предупредил о своем приезде.

На этом можно было бы и завершить наш рассказ, если бы Гансу Касторпу — который до конца каникул проводил время большей частью в дядиной библиотеке либо у себя в комнате, лишь изредка прогуливаясь по Эспланаде или играя с Иоахимом в шахматы, — не предстояло на третий семестр вернуться в Гданьск, куда он и приехал третьего октября, хмурым дождливым днем.

Внимательный наблюдатель мог бы заметить произошедшие с нашим героем существенные перемены. Он был сдержан, немногословен, редко заходил теперь в «Café Hochschule», с однокашниками держался по-прежнему дружелюбно, но в разговор вступал, только если речь шла о конкретных вещах. «Вандерер», смазанный тавотом и помытый, снова вошел в милость, хотя уже и не служил для далеких загородных прогулок, лишь иногда увозя своего владельца в Оливу или в Старый город.

Зато Касторп с небывалым рвением взялся за математику, и вовсе не потому, что должен был сдавать по ней экзамен — к профессору Гансу фон Мангольдту он мог записаться на любое время, — а по совершенно иной причине. Он вспомнил об упомянутой на прошлогодней лекции кривой, которая описывается неким уравнением, но начертить которую невозможно. Это противоречие не давало ему покоя. В учебнике «Высшая математика» Эрнста Паскаля он отыскал все теории Карла Вейерштрасса, поскольку именно тот, через тридцать лет после открытия Больцано, составил это уравнение. Поначалу Касторп стал изучать кривые на плоскости. Потом перешел к кривым и поверхностям в многомерных пространствах. Наконец, углубился в теорию множеств. Однако среди замечаний, посвященных Паскалем Карлу Вейерштрассу, нигде не нашел уравнения, которое еще в первом семестре должен был записать в тетрадь и которого теперь не мог отыскать. Эта кривая существовала единственно в воображении алгебраиста, но, если она была описана формулой, чем объяснить невозможность ее графического изображения? Касторп хорошо помнил ту лекцию профессора Мангольдта, но хотел увидеть уравнение своими глазами — тогда бы его сомнения рассеялись.

Не найдя уравнения, он бросился в другую крайность и записался на курс русского языка к Николаю ван дер Бергену. Без особого труда одолел алфавит и перешел к простейшим текстам для чтения, в которых — на уровне младших классов русской школы — рассказывалось о каникулах в деревне, походах за грибами, катании на лодке по озеру, а также о доме, семье и животных. Однако когда он добрался до вступительной информации о государственном устройстве и вынужден был прочитать вслух: «Николай Второй, император Всея Руси», то со стуком захлопнул учебник и ушел с занятий, чтобы больше на них не появляться. Подобное произошло на лекции по немецкой литературе доктора Лёбнера. Касторп посещал его лекции раз в неделю, всё усердно записывал, но когда Лёбнер, говоря о Гёте, заявил: «К нам, немцам, господа, благоволит Бог, ибо такого поэта нет ни у кого на свете», Ганс Касторп записал в тетради: «Воистину!» — и распрощался с этой областью знаний, которые готово было ему предоставить его учебное заведение.

Касторп чувствовал, как хаос, коварно отыскивая лазейки, завладевает им, и, дабы сохранить душевное равновесие, всячески пытался сопротивляться. С неутешительным, впрочем, результатом: он все больше утрачивал интерес к жизни. Он посетил доктора, который теперь звался Анке и благодаря этому, что ни говори, разумному поступку обзавелся кабинетом в центре города, медсестрой и множеством пациентов. Визит, продолжавшийся десять минут, состоял в основном из обмена информацией общего характера, когда же Анке спросил напрямую: «Вас опять что-то беспокоит?», Касторп не сумел толком объяснить, в чем дело, извинился, раскланялся и ушел.

На самом деле он знал, что тоскует по Пилецкой, но одна мысль, что об этом можно с кем-то поговорить, даже с доктором Анке, вызывала у него панический страх, как будто за дверями пансиона «Мирамар» скрывалось нечто, о чем даже поэты должны молчать.

Потом он окунулся в философию. В букинистическом на Огарной, среди старых бумаг, рукописей и всякой чепухи он нашел копию письма Канта к Гарткноху. Речь шла о пребывании Дидро в Риге, куда француз заехал, направляясь в Петербург, ко двору царицы. Видимо, Гарткнох описывал рижские приключения Дидро, поскольку Кант ответил следующее: «Сообщение, что он связался там с какой-то потаскухой, а затем описал это во фривольном стишке, меня ничуть не интересует, однако если вы, Гарткнох, хотите получить ответ на свой вопрос: возмущен ли я этим? — отвечаю: нет! Чего можно ждать от француза? Их философы используют книги, как женщины — часы. Лишь бы было видно, что часы у них есть, а остановились они или вообще перестали ходить — не важно».

Касторпа письмо очень заинтересовало, но когда букинист спросил, не нужны ли ему произведения Канта, ответил, что ищет что-нибудь более современное, хотя и не обязательно совсем свежее.

— Кажется, это специально вас поджидало, — сказал букинист и вручил ему толстую брошюру. — Я сам написал, вы только взгляните.

Касторп чуть не охнул, вспомнив сочинения канцеляриста, и, поспешно расплатившись, вышел с брошюрой, однако на этот раз его наихудшие предчувствия не оправдались. Исаак Данцигер — так звали автора — написал о Шопенгауэре. В тексте, уснащенном многочисленными цитатами, изобилующем тонкими, очень содержательными комментариями, особенно много внимания уделялось родным местам философа, начиная от имения в Оруни и кончая резиденцией на Полянках. Дома Ганс Касторп читал брошюру почти до полуночи, потом снова ее перелистал, подчеркивая карандашом отдельные сентенции, и наконец заснул, будучи уверен, что нашел нечто чрезвычайно важное.

Следует заметить, что философская система Шопенгауэра после прочтения брошюры не стала ему намного яснее, однако труд Исаака Данцигера, простой и исполненный едва ли не музыкальной стройности, открыл нашему студенту гораздо больше, чем любая ученая лекция по философии: он почувствовал, что отныне может рассматривать все события собственной жизни будто в увеличительное стекло, под разными углами, с разного расстояния. Вероятно, в таком ощущении была доля экзальтации, но это не меняло сути. Теперь Касторп сумел увидеть в судьбе своего отца с его болезнью и роковым для семейных финансов пренебрежением делами игру случая — подобную той, что определила судьбу отца философа. Тот покончил жизнь самоубийством в Гамбурге, выбросившись из окна лабаза, Касторп-старший простудился, инспектируя схожие, если не те же самые лабазы, и умер от воспаления легких; честно говоря, простуда была не столь и случайной, раз он — как поговаривали — сознательно не надевал шапки и шарфа. А сравнение жизни с фитилем горящей лампы? Если человек боится темноты, он должен убедить себя, что, когда лампа погаснет, все останется таким же, каким было перед тем, как ее зажгли. Ганс Касторп приободрился, осознав, что его юношеские терзания лишь составная часть большого механизма, которому он прежде подчинялся слепо. Кажется, он начинал разбираться в самом механизме.

С тех пор он систематически, каждую свободную минуту, читал труд Данцигера, а кроме того взял в библиотеке два толстых тома произведений самого философа, которые, при своей обстоятельности, не мог одолеть быстро, однако это ему не мешало — он читал Шопенгауэра отрывочно, с не меньшим увлечением, чем брошюру букиниста.

Таким мы однажды увидим Ганса Касторпа в Оруни, где он, еще не сойдя с велосипеда, с книжечкой Данцигера в кармане лоденовой пелерины, рассматривает усадьбу и конюшни деда философа. А также на улице Святого Духа, у крыльца старого дома, где началась долгая жизнь Артура Шопенгауэра. Потом на Лабазном острове, перед конторой, где отец философа — тот самый, который покончил с собой в Гамбурге, — зарабатывал на содержание семьи. Потом в Полянках, где мать философа в летней фамильной резиденции читала вместе с мужем газеты из Англии, сообщавшие о Французской революции и полетах на воздушном шаре. И везде наш студент обнаруживал преудивительную, по сути невидимую — как кривая Вейерштрасса — нить времени, соединявшую его с горьким, но раскрепощающим посланием Артура Философа, с наукой, размышлениям о которой он предавался последующие два семестра в своем провинциальном, хотя отнюдь не заштатном Высшем политехническом училище.

Если благодаря этому Касторп окреп духом, если он смирился с тем, что пережил и очень уже давно, и недавно в Гданьске — о чем мы постарались рассказать нашему читателю, — то немалую роль тут сыграл и некий момент чрезвычайно странного, почти мистического озарения, чему в заключение следует посвятить хотя бы пару страниц.

Опять, как в прошлом году, серый город запорошило снегом. Вначале в воздухе кружились большие белые хлопья, потом ударил мороз и пошел мелкий снежок, и продолжалось это ровно три дня. Ганс Касторп как раз успешно сдал экзамен по математике профессору Мангольдту. Пожалуй, особенно сильное впечатление на ректора произвели любопытные, продуманные рассуждения Касторпа по поводу теоремы Больцано-Вейерштрасса: описание кривой, не имеющей касательных, то есть в некотором роде идеальной, и тем не менее выражающейся уравнением, которое студент Касторп написал на листе бумаги быстро и безошибочно. После экзамена ему захотелось проветриться, и он поехал на трамвае в Главный город и сошел уже за Зеленым мостом, возле Молочных башен. Там ему пришло в голову, что было бы забавно и даже поучительно повторить пешком тот путь, который он проделал в пролетке, отправившись с Хааке и Хааке — имена их он давно уже забыл — и с Николаем фон Котвицем на заседание Общества любителей античной культуры «Омфалос». Бывший дворец Мнишеков, который после того, как город перестал быть польским, сто с лишним лет служил прусскому гарнизону, теперь был снесен. Но Касторп знал, где свернуть, чтобы попасть в район портовых складов, лабазов, хранилищ угля и древесных материалов. Несмотря на снег и мороз, тут было довольно оживленно, хотя суда на Мотлаве и в каналах стояли скованные льдом. Маленький локомотив тащил вагоны, с конных подвод на полозьях докеры сгружали ящики, где-то неподалеку громыхал паровой молот.

Тщетно, однако, искал он дом, в котором любители античной культуры устроили свой бал-маскарад. Касторп внимательно изучил местность: здесь остановилась пролетка, отсюда они прошли шагов шестьсот, там был проход между складами. Все идеально сходилось, за одним исключением: дома, куда их тогда впустили два глуповатого вида лакея, тут никогда не было. Под снегом — на всякий случай он и это проверил — не обнаружилось даже следов фундамента.

Ганс Касторп, не веривший в чудеса, вдруг рассмеялся. Так громко, что с крыши лабаза на углу съехала большая снежная шапка, а из кирпичной ниши вылетели, вереща, две перепуганные сороки. Всласть насмеявшись, он двинулся дальше под все гуще валившими хлопьями снега. Его шагам по замерзшей глади канала вторили звуки рояля, которые он услышал не сразу. Это была самая печальная из двадцати четырех прекраснейших песен мира. Шуберт в квартире поэта Шобера: свечи и его всегда холодные, от соприкосновения с клавиатурой становящиеся еще холоднее пальцы. Шуберт, играющий в Вене для друзей, а сейчас и для Касторпа, внезапно услышавшего, как отец, сидя за роялем, играет для себя, для своей умирающей жены, для маленького Ганса и для Шуберта, с которым никогда не был знаком. Круг замкнулся. Музыка плыла отдельно от слов. Потом настала тишина. Ганс Касторп стоял посреди замерзшей реки в самом центре города и видел, как из-за туч медленно выползают три солнца, одно подле другого, а не друг над другом. Однако он не хотел умирать. Он хотел жить, вопреки тому, что говорила песня. Ведь он уже преобразился, он был уже не тем Касторпом, который год назад стоял на корме «Меркурия» и, отдаваясь чувству приятной меланхолии, смотрел, как от бурного непрерывного движения не остается никакого следа. Поэтому, когда снова потемнело и из больших свинцовых туч над заливом повалил снег, он спокойно пошел дальше, словно ничего не произошло.

Можем ли мы себе представить веселое, добродушное лицо дяди Тинапеля, когда он обнимает вернувшегося домой Касторпа, целует, а затем, хихикая, берет берлинскую газету, вручает ее племяннику и, больше не в состоянии удерживаться от смеха, повторяет:

— Говорил я? Говорил? Сплошные кошмары! Хорошо, что ты больше туда не вернешься, мой дорогой. Восток не для нас!

А можем ли мы вообразить еще и лицо Ганса Касторпа, внимательно читающего короткую заметку? В ней рассказывается о госпоже Хильдегарде Вибе, которая с помощью прислуги отравила своего мужа. Показания аптекаря, эксгумация останков, наконец, признание несчастной девушки, раскрывшей такие подробности, что у следователя не осталось сомнений, — и все это в сознании Касторпа завершается фразой: «Не сказать худого слова, теперь уж нас точно отправят на гильотину!»

Дядя Тинапель спрашивает: «Погоди-ка, погоди, Вибе — не твоей ли хозяйки это фамилия?» — а Касторпу между тем припоминаются разные детали. Но — оставим его в этом затруднительном положении.

Я бы предпочел увидеть Тебя на знакомой улице Вжеща: Ты идешь по тротуару, а по мостовой гусары с черепами на киверах гонят русских пленных; на дворе 1914 год, вскоре после Танненберга; стоящие трамваи, жара и минута славы. Потом по той же улице маршируют отряды штурмовиков в коричневых рубашках, и это снова минута славы. К счастью, Ты не любишь таких минут, поэтому я избавлю Тебя — но только Тебя — от вида этой улицы во Вжеще. А вот сапоги Твоих соотечественников хлюпают по грязным мартовским лужам: они идут под конвоем солдат Красной армии; улица, как весь город и весь мир, в огне. Вряд ли кто-нибудь из них вернется сюда и уж наверняка ни один здесь не поселится — они еще не понимают, что значит слово «бесповоротно», а Ты понимаешь. Поэтому мне хотелось бы видеть Тебя, вечный наивный идеалист, на этой самой улице сегодня, когда сотни автомобилей мчатся из Гданьска во Вжещ и из Вжеща в Гданьск, в трамваях слышна только шелестящая речь Ванды Пилецкой, а если уж кто и говорит на Твоем языке, то лишь студенты того самого Высшего политехнического училища на экзаменах по немецкому.

Ты удивляешься: а это что за дорожка? Куда подевалось кладбище? Так давай же, Дружище, садись на свой замечательный велосипед, и пусть эта улица навсегда останется Твоей; мне хотелось бы каждый день видеть, как Ты на синем «Вандерере» катишь по Большой аллее — Ты, виртуальный, будто магическая кривая Вейерштрасса, над которой ползут всегда те же самые облака с Балтийского моря.