Когда он сел в самом углу веранды и заказал портер, соседний столик еще пустовал. После первого, небольшого глотка, покуривая «Марию Манчини», сизый дымок которой быстро рассеивался полуденным бризом, полузакрыв глаза, Касторп погрузился в приятное оцепенение. Сквозь немолчный шум моря, точно сквозь музыкальный фон, в его сознание пробивались отдельные звуки: гудки прогулочного кораблика, веселые детские голоса, перекрикивания кельнеров, звон монеты, кружащейся на каменной столешнице, наконец, мелодия одного из популярных вальсов Штрауса, которую заиграл струнный ensemble на подиуме кафе. Именно тогда он услышал фразу, произнесенную по-французски с показавшимся ему незнакомым акцентом:
— Сколько еще мне мучиться?
Минуту спустя другой голос, на сей раз мужской, ответил тоже по-французски:
— Сейчас я не стану просить об отставке.
Они сидели за соседним столиком. Мужчине было лет тридцать пять. Он был в костюме английского покроя и панаме, вероятно из-за чересчур широких полей которой казался коренастым. В тот момент, когда Касторп посмотрел в их сторону, мужчина наклонился к своей спутнице и, обхватив ее запястье, добавил:
— Положение серьезное. Это политика.
Только теперь, когда, решительно вырвав руку, женщина невольно подняла голову, Касторп увидел ее лицо. Что-то позволило ему сразу же интуитивно определить славянский тип красоты этого лица, в котором едва заметно ощущалось далекое дыхание Востока.
— Ненавижу политику, — сказала она. — Ты знаешь, как сильно. Даже в письмах я не могу этого выразить.
К их столику подошел кельнер. Мужчина обратился к нему по-немецки с мягким певучим акцентом, тем не менее резко отличавшимся от того, который, по крайней мере здесь, считался специфически польским. Дожидаясь заказанных шоколада и пльзеньского, пара не обменялась ни словом, будто они пришли сюда лишь затем, чтобы с веранды курхауса полюбоваться морем. Но и после того как на столике появились напитки, беседа не стала оживленнее. Похоже было, ссоры, угрозы разрыва, многократные обещания, наконец, радость от владеющего ими чувства у них уже позади, и даже не имевший опыта в подобных вещах Касторп догадался, что сейчас они только повторяют то, о чем не раз говорили в гостиничных апартаментах или во время прогулки по берегу моря. Отставив едва початую кружку, мужчина сказал:
— Прости. Зря я утром раскипятился.
На что она ответила:
— Я же тебя ни в чем не упрекаю.
— Зато я себя упрекаю. За все. Даже за то, что я такой, какой есть. Порой слишком часто. Понимаешь?
Неприкрытая откровенность, с которой мужчина анализировал свое душевное состояние, просто-таки возмутила Касторпа. То, что он говорил по-французски, вероятно полагая, что никто вокруг не знает этого языка, ничуть его не оправдывало. Слушать такого рода излияния столь чувствительному молодому человеку, как Касторп, было стыдно: он смутился гораздо больше, чем если бы увидел этих двоих целующимися в тени аллеи. Не став дожидаться кельнера, он отсчитал нужную сумму за портер, положил деньги на столик и направился к променаду. Уходя, он еще увидел ее руку: затянутая в шелковую перчатку, она вначале поправила панаму на голове продолжающего без умолку говорить мужчины, чтобы затем нежно коснуться его темных, ровно подстриженных волос на затылке, чему сопутствовало произнесенное со вздохом искреннее признание:
— Как же я люблю все эти твои глупости — ты даже не представляешь как!
Возмущение улеглось не сразу. Касторп решил отправиться на долгую прогулку по берегу моря до самого Бжезно, откуда в его район шел прямой трамвай. Правда, легкие полотняные туфли совершенно не годились для похода по пляжу, но разве утром, отправляясь в политехникум, он мог предвидеть такой поворот событий? Шагать в одиночестве, вслушиваясь только в монотонный шум волн и крики чаек, идти так, ощущая под ногами хруст раздавленных ракушек, поскрипыванье песка, приятную мягкость пляжа, брести по краю пускай лишь кажущейся бесконечности — это казалось ему самым подходящим и единственным из всех возможных сейчас занятий. С первых же шагов он почувствовал необычайную легкость, как будто воздух на берегу залива оказывал меньшее сопротивление, чем в городе. Разумеется, с точки зрения классической физики — а иной он не знал — это было просто невозможно, однако с другой стороны, — размышлял Касторп, перепрыгивая через студнеобразное пятно медузы, — с другой стороны, можно ли с уверенностью исключить существование таких особых мест? Утверждать, что их нет нигде — то есть не только здесь, на Земле, но и во всем преогромном космосе? Он вспомнил, что на последней лекции профессора Ганновера одно из отступлений касалось à rebours подобной проблемы; термин «особость» был несколько раз повторен вкупе с фамилией английского астронома. Более ста лет назад тот разработал теорию звезды, не излучающей света. Такое представлялось просто абсурдным, смешным, противоречащим здравому смыслу, черное солнце нельзя было даже вообразить, а уж тем более наблюдать, но аргументы Джона Мичелла были обезоруживающе логичны. Кто-то из поэтов — Касторп тщетно пытался вспомнить его фамилию — говорил о «кубке, полном темного света». Эти слова свидетельствовали о проницательности автора; астроном выразил то же самое с помощью последовательности цифр и уравнений — вот и доказательство некой общности поэзии и математики. Возвращаясь же к загадкам природы: если определенная «особость» возможна где-то там, в невообразимо огромных пространствах космоса, то иная по своим свойствам, но тоже «особость» могла иметь место и здесь, на берегу холодного моря, по которому он шел на удивление легким шагом, вдыхая запах водорослей и сырого песка.
Касторп отдавал себе отчет в том, что эти рассуждения, хоть и опиравшиеся на серьезные предпосылки, сумбурны и не могут привести к верным выводам, однако служили они совсем другой цели: как черная звезда, так и феномен морского воздуха позволяли не думать о тех двоих, оставшихся на веранде курхауса. На полдороге к Бжезно, близ рыбацкого поселка, Касторп, впрочем, отвлекся от своих размышлений. Наступив на что-то, он остановился и поднял кусок янтаря размером с грецкий орех; внутри покоилось насекомое, похожее на шершня. Держа в двух пальцах янтарь и разглядывая его на солнце, Касторп услышал явственную, хотя и заглушаемую шумом волн мелодию. Несмотря на кажущуюся беззаботность, она была какой-то очень трогательной, словно открывающийся из окна поезда пейзаж осенних полей, перерезанных сизыми дымами костров. Пела молодая девушка, которая, забрав у мужчин в лодке полную рыбы корзину и поставив тяжелый груз на правое плечо, несла его по широкой полосе пляжа. Босые ступни на каждом шагу с поскрипываньем погружались в песок, льняная юбка сдерживала движения, а свободно завязанный на голове платок сползал на глаза, мешая смотреть. Тем не менее, а возможно, именно поэтому девушка пела с такой самозабвенной радостью, будто все тяготы бытия были ей нипочем.
Песня, слов которой Касторп не понимал, заставила его замедлить шаг и тут же направила мысли на веранду курхауса. Ему почудилось, что случайно подслушанная там фраза, произнесенная слегка дрожащим, с хрипотцой голосом, то самое «Сколько еще мне мучиться?» адресована непосредственно ему и место ей — в глубине таинственного колодца, где память хранит смутные, расплывчатые картины, оживающие на краткий миг, чтобы затем вновь померкнуть и продолжить свое скрытое хрупкое существование.
В комнате матери пахло камфарой и болезнью, доктор Хейдекинд осторожно притворил за собою дверь, а отец, покинувший комнату минуту назад, молча сел за рояль и заиграл самую печальную песню из всех, что когда-либо были написаны. «Как ты можешь сейчас, когда она… — укорил его дедушка Томас. — Это же просто неприлично…» Именно так сенатор Томас и сказал: «неприлично», однако отца это ничуть не смутило, он продолжал играть с каким-то страшным автоматическим самозабвением, пока вышедший из комнаты матери доктор Хейдекинд не произнес: «Embolia cerebri, увы…» И тогда в квартире воцарилась глубокая тишина, прерываемая лишь тиканьем мейсенских часов да тарахтеньем пролетки за приоткрытым окном. Отец уже никогда больше не сел за рояль, с тех пор он целые дни проводил запершись в своем кабинете, а на его письменном столе росла белая гора корреспонденции, присылаемой из конторы, где он вообще перестал бывать. Однажды — незадолго до Рождества — Ганс Касторп увидел его у камина: стоя в небрежно наброшенном на пижаму шлафроке, он швырял в огонь неразрезанные конверты, а заметив устремленный на него пристальный взгляд сына, тихо проговорил: «Дай бог, чтобы тебе никогда не пришлось, как мне… запомни…», будто в чем-то оправдываясь, хотя прозвучало это скорее как жалоба.
Только в трамвае музыка вытеснила воспоминания. Никогда еще с ним не бывало ничего подобного: мелодия, которую отец наигрывал на рояле, и песня юной рыбачки странным образом звучали в его голове одновременно, чисто и безошибочно, нисколько не смешиваясь; можно было подумать, что Шуберт — автор первой мелодии — прекрасно знал и вторую или даже — что за абсурд! — сочинял свою песню о трех солнцах-призраках не столько под влиянием той песенки, сколько как ее отражение, однако не зеркальное, симметричное — нет, это было отражение на воде, то есть живое и беспрестанно меняющееся. Касторп с его склонностью к скрупулезному анализу воспроизвел в уме обе мелодии в виде математических функций, которые, перемещаясь в полной пустоте — будто в зоне абсолютной тишины, — резко расходились, чтобы через точно отмеренный промежуток времени пересечься в заранее назначенном пункте и тут же начать поиски собственного пути. А поскольку окно, у которого он сидел, быстро запотело (не без участия его насквозь мокрых туфель и штанин), Касторп начертил на побелевшем стекле обе эти линии и разглядывал их примерно с таким же чувством, с каким еще недавно наблюдал за взбаламученной винтом «Меркурия» морской пучиной.
Это музыкальное настроение, не покидавшее его до самой Каштановой улицы, куда он шел пешком от остановки Брунсхофер, испарилось, едва он переступил порог квартиры госпожи Вибе.
— Так рано? — напустилась на него вдова. — Вы же по субботам никогда раньше шести не приходите! По лужам бегали? Дождя сегодня, не сказать худого слова, не было!
Одетая в шелковый, расписанный китайскими драконами халат, госпожа Хильдегарда Вибе как раз направлялась в ванную комнату, откуда Кашубке, наполнявшая ванну, кричала, перекрывая шум льющейся воды:
— Уже не такая горячая, теперича будет в самый раз!
С туфлями в руках, оставляя мокрые следы, Касторп прошлепал в свою комнату. Девять аккуратно уставленных в ряд на секретере ящичков с «Марией Манчини» свидетельствовали о необыкновенной расторопности сопотской фирмы Калиновского: пока он бродил по берегу моря, ждал трамвая, наконец, ехал на нем из Бжезно среди полей и садов, покупка была доставлена на место, хотя он ждал ее не раньше понедельника. Повесив носки на спинку стула и выжав брюки над тазом, Касторп стоял посреди комнаты в одних кальсонах и расстегнутой рубашке, озираясь в поисках полотенца, когда дверь отворилась и к нему — без стука! — ворвалась Кашубке с кувшином, из которого валил пар.
— Теперича вам не искупаться, — она наливала воду в таз, — пришли пораньше, а хозяйка ингаляцию принимают. Вот и ждите. Хозяйка велела принести горячей воды, чтоб не простыли. Ну чего? — только сейчас она украдкой взглянула на Касторпа. — Берите стул, садитесь и грейте, что промочили. А сигары эти, — она указала на ящички с «Марией Манчини», — так они сказали, уже уплочено. — И вышла, хлопнув дверью.
Хотя осуществленные таким способом добрые намерения госпожи Вибе сильно смутили Касторпа, он с удовольствием закурил сигару, передвинул стул и опустил озябшие ноги в таз с горячей водой. Из ванной доносились восклицания и приказы. Кашубке поминутно бегала в спальню хозяйки, чтобы принести оттуда то соли, то еще что-нибудь. Продолжалось это так долго, что Касторп, вытерев согревшиеся наконец ноги, надел тонкие шелковые носки, халат, лег на кровать и заснул. А когда через несколько часов проснулся с головной болью и сосущей пустотой в желудке, свет в квартире госпожи Вибе уже не горел. Первой мыслью его было, что надо поесть, и еще: как он мог проявить такое легкомыслие и лишиться обеда и ужина? Кроме того, следовало принять ванну — но можно ли посреди ночи подымать шум?
Однако все прошло на удивление гладко. С зажженной свечой в подсвечнике он первым делом отправился на кухню, где стоя проглотил две булочки с сыром и выпил молока. В ванной жар в колонке еще не угас, благодаря чему в его распоряжении оказался изрядный запас теплой воды. Когда, выкупавшись, он возвращался в комнату, его слуха достиг доносящийся из-за дверей спальни госпожи Вибе храп, перемежающийся тихими, прерывистыми, словно бы нервными всхлипываниями. Осторожно закрыв за собой дверь, Касторп задул свечу и скользнул в постель. Но сон не желал приходить. Наш герой долго ворочался с боку на бок, и в голову лезли разные мысли. Ему вспоминался последний разговор с дядей Тинапелем, прогуливающиеся по Эспланаде пары, колесный пароходик «Ганза», на котором он катался по гамбургскому порту еще с отцом, и прощальная гримаса фрейлейн Шаллейн, когда он уезжал. Ни одно из этих воспоминаний — беспорядочно появлявшихся и сразу же исчезавших — не заслуживало внимания. Первый, еще не очень глубокий сон принес перемены. Вначале шумело море, словно дом на Каштановой стоял прямо на пляже. Потом Ганс Касторп неожиданно оказался в своей детской, где открывал дверки кукольного театра. На сцене стояли: Король с Королевой, чуть подальше Паж, Шут, Рыцарь и Астролог.
— Нравится тебе, когда хорошо произносят заученные роли? — услышал он уже знакомый дрожащий, с хрипотцой голос. — А может, они предпочитают гулять в саду?
Только сейчас, глядя ей прямо в глаза, он понял, почему она так очаровала его в курхаусе. Чуть выступающие скулы в сочетании со своеобразным, немного капризным изгибом губ придавали ее лицу экзотическую прелесть, какую-то двусмысленную, притягательную чуждость. Он молча подошел к ней, а когда она положила ему на затылок ладонь, почувствовал, как от каждого пальца исходит тепло нагретых солнцем дюн и веет жарким дыханием морского ветра. Прикосновение было таким чувственным, что, проснувшись утром, Касторп еще несколько минут остро его ощущал.
За завтраком и кофе он старался разгадать — наверно, впервые в жизни — поразительную логику сна. В том, что ему приснилась незнакомка из сопотского курхауса, не было ничего удивительного. Но почему она появилась в его детской именно тогда, когда он склонился над своей любимой игрушкой? И вдобавок был уже не ребенком, а — если можно так сказать — нынешним, сформировавшимся Гансом Касторпом. В конце концов, все это могло с большим или меньшим успехом объясняться теорией отражения давних или совсем недавних переживаний в произвольных комбинациях. Однако чем вызван странный вопрос о хорошо заученных ролях и прогулках в саду? Вряд ли событиями последних дней, недель или месяцев. Да и прежде он ничего похожего не слыхал и ни в одной книге не прочитал, то есть вопрос не был подсказан — прямо или косвенно — прошлым опытом. Так что же его в таком случае навеяло?
Уже на остановке, садясь в трамвай, Касторп обнаружил, что не захватил с собой — как делал каждое воскресенье — карты города. Упущение, хоть и пустяковое и ничем не грозившее, вызвало у него раздражение.
«Неужели из-за одного сна, — подумал он, — я начинаю забывать о мелочах?»
Однако четверть часа спустя, когда трамвай, проехав Большую аллею, приближался к железнодорожному вокзалу, произошло нечто гораздо более странное. Осмотр Старого города, прогулка вдоль Мотлавы и, наконец, портер в кабачке «Под оленем» — все, чем он так наслаждался в прошлые воскресенья, вдруг показалось Касторпу серым и скучным. Ему захотелось перемен. Настолько сильно, что он не раздумывая выскочил из трамвая возле вокзала, купил билет второго класса до Сопота и сел в первый же поезд.
«И ничего тут нет особенного, — размышлял он. — Стоит ли упрекать себя за решение провести воскресенье не там, где поначалу планировал, не совсем так, как обычно?»
В купе он сел напротив мужчины в темном котелке, погруженного в чтение «Анцайгера». С минуту смотрел в окно на все быстрее убегающий назад перрон, на портовые краны, пока их не заслонил направляющийся в Кёнигсберг скорый, а затем перевел взгляд на газету. В глаза ему бросился заголовок на первой полосе: «Простой полицейский раскрывает страшное преступление» и ниже подзаголовок: «Подмастерье золотильщика убил и расчленил своего хозяина!» На всю заметку, состоящую из двух десятков коротких фраз, в обычной ситуации у него ушло бы не больше минуты, но для человека, который заглядывает украдкой в чужую газету, чувствуя себя примерно так же, как безбилетный пассажир (не имеющий права пользоваться тем, за что не заплатил), чтение — дело нелегкое, да и удовольствия не доставляет. Тем не менее Касторп не мог оторваться от газетной страницы, для маскировки проделывая различные отвлекающие движения. Дважды поправил крепко завязанные шнурки, поворачивался лицом к окну, за которым мелькали огороды, рощицы и какие-то домишки, вынимал платок и вытирал совершенно сухой нос, в промежутках — поспешно и жадно — возвращаясь к чтению. Молодой подмастерье по фамилии Пудровский перед самым закрытием лавки убил ее владельца, Эрнста Хоффмана, а затем — как следовало из заметки — оттащил тело несчастного в подсобное помещение, чтобы там, в маленькой мастерской, разрубить на части. Потом — с помощью своей невесты, чья фамилия не была указана, — он уложил останки в деревянную тележку, прикрыл брезентом и в сгущающихся сумерках повез ужасный груз с улицы Золотильщиков через центр в сторону Вжеща. Полицейский Глобке в тот день возвращался домой пешком. У него болела голова, и он решил прогуляться. Сам факт, что в эту пору двое молодых людей тащат за собой по краю Большой аллеи тележку, не вызвал бы подозрений, если б не то, что — вопреки новейшим правилам движения колесного транспорта и пешеходов — тележка сзади не была освещена. Поэтому Глобке остановил их, дабы сделать внушение; заканчивая же свою речь, увидел, что из-под брезента высовывается и падает на мостовую кисть руки в белом манжете. Задержанные не оказали сопротивления. В участке подмастерье Пудровский признался в содеянном, взяв всю вину на себя, однако объяснить свои мотивы отказался. Преступники не похитили из лавки никаких драгоценностей — вероятно, намеревались сделать это позже, спрятав труп. Заметка завершалась информацией, что полицейский Глобке за проявленную в неслужебное время бдительность будет представлен к награде. Справившись с этой последней фразой, давшейся ему с наибольшим трудом, потому что вагон затрясся на стрелке, Касторп откинулся головой на спинку сиденья и устремил взгляд в окно.
— Вы удивлены? — услышал он низкий, теплый голос своего попутчика. — А может, страшновато стало?
Мужчина в котелке опустил «Анцайгер». Его серые глаза сверлили Касторпа с нестерпимой агрессивностью.
— Я знал старика Хоффмана, — он щелкнул пальцами по газетному заголовку. — И всегда ему говорил: не бери на работу поляков! Но у него были свои взгляды. Либеральные, — незнакомец сердито выпятил губы. — Ну и кончил соответственно. А может, вы, прошу прощения, тоже либерал? Мне это совершенно безразлично, будьте хоть ослом, я только хочу вас предупредить, что здесь, в этом городе, мы в несколько особом положении. Им только дай палец, мигом отхватят руку!
Последние слова мужчина произнес уже из-за газетного листа, вновь погружаясь в чтение. Теперь глазам изумленного Ганса Касторпа предстала светская хроника, из которой можно было узнать, что крымский князь Темир Булат Гудзунати с супругой Альмирой посетит Гданьск и остановится в гостинице «Deutsches Haus». Касторпу вспомнился Кьекерникс. Будь голландец сейчас рядом с ним в купе второго класса, выпад случайного попутчика — наглый и решительно противоречащий правилам хорошего тона — не остался бы без ответа. Сам же он предпочел промолчать — не потому, что имел особое мнение или, напротив, не знал, что сказать, а по очень простой причине: он чувствовал себя виноватым. В конце концов, не читай он чужую газету, этому ужасному типу не к чему было бы прицепиться. К счастью, поезд уже приближался к Сопоту, и Касторп с облегчением, не сказав даже «до свидания», вышел на перрон.
Перед вокзалом стояло несколько колясок с развеселой компанией. Табличка на столбике предлагала желающим отправиться на воскресную экскурсию в лесную корчму «Большая звезда», где гостей ожидают смолистый воздух, чудесные виды, родниковая вода и превосходная кухня. Секунду Касторп колебался, не сесть ли ему в одну из этих колясок — раз уж он с самого утра положился на волю случая, следовало бы продолжать в том же духе, — однако тут же поймал себя на лицемерии. Ни о каком случае и речи не шло. Ему захотелось погулять по прибрежному променаду и выпить пива на веранде курхауса исключительно потому, что он рассчитывал снова увидеть ту пару. И стало быть, желание это — пускай подспудное — надо исполнить или по крайней мере попытаться исполнить, коли уж он ему поддался и даже изменил характер воскресного времяпрепровождения. «Странно, — подумал он, — почему я корю себя из-за сущего пустяка?» Конные экипажи медленно двинулись к лесистым холмам, он же — проводив взглядом веселую компанию купцов и чиновников, возглавляемую несколькими пожилыми господами в старомодных пелеринах и цилиндрах, — направился через рыночную площадь к морю, куда вела полого спускающаяся вниз Морская улица. В отличие от полного приятных сюрпризов вчерашнего дня, когда он ездил в Сопот за сигарами, сегодняшние смутные ожидания с каждой минутой все больше нагоняли на него тоску.
Добрый час он провел на молу. Потом выпил портеру за тем же, что накануне, столиком. Затем пошел через парк в сторону Северных Лазенок: там по случаю воскресного дня — хотя морские купальни уже закрылись — было много гуляющих. Берегом моря он вернулся в курхаус и пообедал на веранде ресторана. Ни овощной суп, слишком густой от заправки, ни телятина под соусом бешамель — сухая и волокнистая, ему не понравились. Вдобавок, когда, за кофе и сигарой, он попросил «Анцайгер», оказалось, что есть только «Данцигер цайтунг», в котором заметка о преступлении подмастерья золотильщика была напечатана на третьей полосе; кстати, там ни словом не упоминалось о руке, упавшей с тележки на мостовую.
Еще какое-то время он прохаживался по павильону минеральных вод, откуда видна была площадь и новые светлые стены водолечебницы, с которых еще не полностью сняли леса. Хотя народу везде было немало, меланхолическое настроение конца сезона давало о себе знать на каждом шагу: об этом говорили вялые движения кельнеров, падающие листья, закрытые киоски, выгоревшие флаги, пролетки, тщетно поджидающие клиентов перед гостиницами. Похоже, делать тут было нечего. На углу улицы Виктории Ганс Касторп остановился перед витриной фотоателье. «Эльза Лидеке из Берлина» — как сообщала скромная надпись под выцветшим от солнца портретом, — выигравшая конкурс на герб курорта, улыбалась ему не слишком искренне, словно по принуждению. «Зачем я сюда приехал, — с горечью подумал Касторп. — Это ведь совершенно бессмысленно!» И в ту же минуту, отвернувшись от витрины с твердым намерением сегодня же приступить к систематическому изучению уравнений Вейерштрасса, чтобы в математическом мире чистых понятий открыть для себя широкую, надежную дорогу, увидел ту пару.
Они шли по Морской улице, которая в этом месте слегка расширялась. Мужчина держал в правой руке небольшой пакет — это могла быть завернутая в бумагу книга или блокнот. Женщина помахивала зонтиком, чехол которого, очень яркий, совершенно не подходил к ее темному костюму и наброшенной на плечи серой накидке. Они оживленно беседовали, поминутно останавливаясь на тротуаре. Он перекладывал пакет из одной руки в другую, она вертела ручку зонтика, будто ввинчивая кончик в тротуар. Касторп медленно, чтобы не вызвать подозрений, направился в их сторону. К его радости, когда он пересек мостовую и ступил на противоположный тротуар, из ближайшей подворотни высыпала ватага ребятишек. Теперь он мог, не привлекая внимания, задержаться перед витриной аптекарского магазина, достать сигару и очень долго чиркать спичками, хотя, честно говоря, не имел обыкновения курить на улице — если не считать садиков при кафе или скамеек в парке. Затем, попыхивая «Марией Манчини», он не спеша последовал за парой вплоть до гостиницы «Вермингхофф». Там — у входа в гостиницу — надлежало безотлагательно принять решение: идти ли дальше к курхаусу, оставив их за спиной, или — что было рискованнее — войти внутрь. В обоих случаях ему пришлось бы пройти мимо них, поскольку пара — будто собираясь распрощаться — остановилась на тротуаре у самых дверей «Вермингхоффа», разговаривая по-французски. Он снова услышал уже знакомый мягкий русский акцент.
— Моя кузина, — рассмеялась она, — признает только Биарриц.
— Уж лучше бы Остенде, — ответил он. — Ты так не считаешь?
— Это очень далеко, — она перестала улыбаться, — слишком далеко.
Уверенным шагом, будто к себе домой, Ганс Касторп вошел в пустой вестибюль. Портье, не признавший тем не менее в нем постояльца, быстро и довольно резко спросил:
— Чем могу служить?
— Я бы хотел взглянуть на расписание поездов до Берлина, — столь же быстро ответил Касторп. — И чтоб в вагоне были спальные места.
— Есть только один поезд, в двадцать два тридцать.
— Ах вот как, — Касторп стряхнул пепел в пепельницу возле стойки. — Ну а до Бреслау?
— До Бреслау, — как эхо повторил портье, — прямого со спальными нет. Только летом, три раза в неделю.
— В таком случае, — Касторп краем глаза увидел, что незнакомка входит в вестибюль одна, без своего спутника, — попрошу, если можно, полное расписание.
Портье без слова подал ему толстую книгу в дешевом переплете под мрамор, на котором был вытиснен посеребренный императорско-королевский орел, выглядевший не слишком импозантно. Едва Касторп раскрыл расписание поездов Германской империи на странице, относящейся к Дрездену, женщина подошла к портье. Небольшой пакет она положила на стойку. Портье молча протянул ей ключ с цифрой семь; Касторп, склонившийся над расписанием, которое его совершенно не интересовало, уловил запах ее духов: фиалковый, с примесью мускуса. Вернув расписание, он вышел на улицу. И только пройдя несколько шагов, понял, что совершил нечто ужасное, чего ни одному мужчине, носящему его фамилию, не следовало бы делать во избежание позора; словом, ему стало нестерпимо стыдно, но в то же время он поразился тому, что оказался способен на такой непристойный поступок. Ибо, когда портье отвернулся, чтобы уважительно поклониться даме, коротко сообщившей ему уже на ходу: «Я уезжаю завтра утром», Касторп схватил оставленный ею на стойке пакет и, как мелкий воришка, спрятав его за пазуху, покинул гостиницу «Вермингхофф». Хуже того: будто в каком-то трансе, он поспешил вслед за незнакомцем, который, свернув с Морской на Южную, медленно направился — похоже, кружным путем — в пансион «Седан». Открытие, что эти двое живут не вместе и даже не в соседних номерах одной гостиницы, почему-то подействовало на Касторпа угнетающе. Постояв с минуту перед пансионом, он дождался появления незнакомца на веранде: мужчина уселся в плетеное кресло и, в узкой полосе электрического света, развернул «Анцайгер». Первые после нескольких солнечных дней дождевые тучи наползали на город со стороны залива. Холодный ветер гнал по улице Седан песчаное облако, в котором кружились сухие стебельки травы и опавшие листья.
«Неужели дядя Тинапель был прав? — подумал Касторп. — И если да, должно ли это меня тревожить?»
И зашагал в сторону вокзала, твердо решив забыть об этой истории и никогда больше к ней не возвращаться. Однако в доме на Каштановой возникла новая проблема: что делать с пакетом? Проведя пальцем по веленевой бумаге, перевязанной тесемкой из книжного магазина, он убедился, что внутри лежит книга, — но как поступить дальше? Сдержав любопытство, он, не заглядывая в пакет, спрятал его в ящик. И сказал себе, что на днях отправит посылку на адрес гостиницы «Вермингхофф» с припиской: «Оставлено в номере семь тогда-то и тогда-то…». Он и предположить не мог, какие последствия повлечет за собой это решение.