Автопортрет писателя в 27-летнем возрасте
Пер. З. Копельман
Тень сохнувшего полотенца упала на клетчатую скатерть и желтую пепельницу. Внезапный озноб холодком пробежал у меня по спине. Мы сидели в «Рикаре», неподалеку от северных ворот Парижа, и Франк, «открывший» этот ресторанчик, выжидательно посматривал на нас, но мы устали после незадавшейся вечеринки, слишком короткого сна и дорожных сборов. Отозвался только я и сказал на своем слегка старомодном французском, которым пользовался в особо торжественных случаях, что ресторан и впрямь необыкновенный, вино хоть и простое, но приятное, а кухня… Все энергично закивали в знак согласия.
— Вот подождите, — сказал Франк, — я свожу вас в такое место, что вы до конца дней своих помнить будете!
— Ты вундеркинд, Франк, — сказала Жиннет, — просто невероятно, как в столь нежном возрасте ты успел развить в себе чувство любви к поварскому искусству.
— Во всяком деле, — ответил Франк, — если хочешь стать виртуозом, следует начинать рано.
— Известно, — начал я, — что первые немецкие эстетики включали гастрономию в…
— Кончай умничать, — перебила меня Жиннет, — тебя это ужасно старит, просто невероятно, как это тебя старит.
Элен за все время обеда не произнесла ни слова. Она улыбалась чему-то про себя и облизывала ложечку, поданную к десерту: не то пирог, не то мороженое. Я был влюблен в Элен уже целых десять дней. Веснушки придавали пасторальную прелесть ее лицу и телу и делали их похожими на звездное небо. Но я боялся ее рта, когда в ночные часы с него исчезала помада: бледный, синевато-розоватый, будто рана.
Карэ продекламировал — с характерным для него тщанием — несколько слишком сладких четверостиший о еде. Шевелюра его вздымалась при легчайшем дуновении, долетавшем из крошечного палисадника, и напоминала рекламу шампуня: гордые, независимые, непокорные волосы. Юный лицедей! Я вгляделся пристальнее: тонкие, четко очерченные губы, выступающие скулы, белые зубы. Уж нет ли здесь соперника? В каждом его движении сквозит самовлюбленность — как он приглаживает волосы, потирает руки, проникновенно прикладывает правую руку к груди.
— Пора, — сказала Жиннет, — не хватает еще, чтобы мы приехали туда в темноте.
— До чего же длинный, прямо-таки бесконечный день… — протянул Карэ, подавляя зевоту.
— Ты права, — заметил Франк, мрачнея. Жиннет погладила его по руке, он подозвал официанта.
Если кроме нас в Мануаре не будет других гостей, мне бояться нечего. Карэ угрозы не представляет, а Франк, с его брюшком в двадцать три года, неряшливостью в одежде, траурной каймой под ногтями и общей запущенностью «не слишком разборчивого сластолюбца», был чересчур поглощен Жиннет, чтоб думать еще и об Элен. А Элен по-настоящему хорошела рядом со мной — она вообще делалась красивее в присутствии посторонних.
Мы выехали из Парижа в стареньком «рено», которое едва тянуло на подъемах, и скоро прочно пристроились позади какого-то грузовика, так что лицо водителя маячило у нас перед глазами в его высоком боковом зеркале.
Франк сидел за рулем. Кроме меня, управляться с автомобилем умели все.
— Надеюсь, там не забыли о нашем приезде, — сказал Карэ, драматически прижимая руку к груди, и вздохнул.
— Не волнуйся, он нас ждет, — заверила Жиннет.
Ксавье рисовался мне похожим на Горация, только выше, худее и легче, вроде Абеля, жокея на бегах в Венсене. Хотя только что я дремал, уткнувшись щекой в плечо Элен, при мысли о Горации сон мгновенно улетучился. За три месяца до того я ездил с Кэролайн осматривать романские соборы в Краси. На обратном пути мы заглянули поужинать в какой-то ресторанчик. Пока мы ждали в баре свободного столика, к нам подошел мужчина лет тридцати пяти, представился Горацием и пригласил на аперитив. Десять минут спустя мы уже сидели с ним за одним столом.
Гораций был невысок; худое, я бы даже сказал, острое лицо, вьющиеся волосы, маленькие усики и красивые руки. На нем была белая сорочка с брыжами и пуговицами в виде коричневых виноградных гроздей в тонкой зеленоватой оправе — а возможно, то были части какого-то старинного украшения. Он много курил. Взгляд его глаз был чуть слишком пристальным, однако задумчивым.
Он понравился Кэролайн, и лицо ее сразу приняло выражение побитой собаки, готовой тем не менее все простить своему жестокому хозяину. Гораций был не лишен шарма, к тому же много знал.
Мы с Кэролайн были изумлены. Но скоро, когда «влюбленность» Кэролайн устоялась, она стала внимать ему со все растущей холодностью, хотя он чем далее, тем был все более неотразим.
Прошел час, и меня охватило состояние, какое обычно вызывает во мне музыка. Рядом со мной сидел другой «я», более солидный, более гармоничный, неподвластный фиглярству и страсти к саморазрушению — двум порокам, преодолеть которые было свыше моих сил. В жизни не встречал я человека, так на меня похожего. Мне вдруг почудилось, будто на свете существует некий идеальный мир, который мы могли бы открывать и познавать вместе.
По мере того как длилась беседа, делалось все очевиднее, что даже слова «крайне правый» не способны адекватно передать взгляды нашего нового знакомца. Я, разумеется, читал о французских правых. Ничто нечеловеческое, аморальное или мифическое не было мне чуждо, не говоря уж о симпатии к дендизму и аполитичности. Нет ничего проще, чем читать книги. Когда что-то коробило меня или вызывало мое несогласие, было так легко обнаружить у пишущего какой-нибудь изъян — слишком пылкий, «с душком», энтузиазм, что-то сомнительное в логике или суждении, наконец, просто невежество или нелепый предрассудок. Но ничего подобного в Горации не было!
Пусть бы он оказался циником или тешился безответственным гедонизмом или жестоким эгоизмом консерваторов… но нет! Было в нем нечто серьезное и чистое. Кэролайн уже смотрела на него враждебно, а я сидел как зачарованный, не в силах найти что возразить. Рассудить нас можно было только авторитарно — и это меня потрясло. Безумная жажда справедливости, прошедшая вместе с юностью, пробудилась во мне вновь. Я опять причислял себя к тем жалким бунтарям, которые убеждены, будто без справедливости мир осквернен и поражен смертельным недугом.
От Горация было трудно отвести взгляд. Я обратил внимание, что тончайшая вышивка и плоеный воротник его сорочки придают ему сходство с буканиром — доверенным лицом сюзерена, беспечным путешественником, который тайно связан опасной секретной миссией. Подобный человек отличается феодальной преданностью и внешней великосветскостыо, что делает его опасным и трудноуязвимым, — излюбленный персонаж Честертона.
Он заинтересовался нашими детскими годами, и Кэролайн нехотя вспомнила о своей школе. Я, в свою очередь, рассказал об огромной звезде сантиметров в тридцать, вырезанной из картона и выкрашенной в кроваво-красный цвет, которая была прикреплена булавкой к борту моей курточки в первом классе советской школы, когда я стал «октябренком», и об охватившем меня изумлении, когда я впервые увидел на картинке в книге польских рыцарей в доспехах с развевающимися за спиной крыльями — совсем как у ангелов.
Кстати, в связи с Ницше он припомнил высказывание философа о бородатых польских евреях, с которыми просто не о чем разговаривать. Я заметил, что бок о бок с темными польскими крестьянами и изнеженными аристократами, разыгрывавшими в ухоженных и симметричных парках комедии дель арте, жили в убогих домишках «мартин-буберовские хасиды», и что ничей даже самый проницательный, но сторонний взгляд не может быть достаточно острым, чтобы судить о наличии или отсутствии у них культуры. Гораций обезоруживающе улыбнулся и сказал с подчеркнутой обходительностью: «Вы, вероятно, понимаете в этом гораздо лучше меня».
Время подошло к полдвенадцатого. Кроме нас, в ресторанчике никого не осталось. Гораций пригласил нас на ночь к себе. Его предложение вызвало в Кэролайн бурю негодования.
Улыбнувшись, он обратился ко мне:
— Если вы не готовы принять мое предложение, оставьте мне по крайней мере свой адрес, чтобы я мог выслать вам брошюру о Марсияке.
Под убийственным взглядом Кэролайн я написал ему свой адрес. Он проводил нас до машины.
Кэролайн выглядела настоящей мегерой.
— Почему ты не выбил ему парочку зубов? Передние зубы у него и в самом деле хороши.
— Я не могу бить человека, который…
— Который — что?
— Никогда еще мне не доводилось встречать подобного человека.
— Такие люди заправляют делами французских парфюмерных фирм в Нью-Йорке, — с презрением парировала Кэролайн. Она молчала всю дорогу, пока мы не вернулись в Париж.
— Ты хотел увидеть въезд в Нормандию, — сказала Жиннет. — Вот, где-то тут проходит граница.
— А где же яблони в цвету, воспетые во всех романах?
— Сейчас, в середине июня?
Мне хотелось надеяться, что Ксавье небогат, что он — обедневший владелец поместья Мануар. После периода снисходительного отношения к богачам я имел возможность воочию убедиться, что все они больны, а их равнодушие к мирской суете заслуживает презрения. Неуязвимость убивает душу, и даже я, который был никем и не имел в своем владении ничего, кроме смутной уверенности, что из меня выйдет что-то волшебное, грешил тем, что не спешил приносить себя в дар — словно холодная загадочная красавица.
Проснувшись, я сообразил, что мы поднимаемся по проселку. Машина скрежетала, урчала и кашляла. Я выглянул в окно и понял, что мы въезжаем во двор Мануара. Из-за деревьев доносились лошадиное фырканье и собачий лай.
Дом был квадратный, массивный, невысокий, многочисленные окна обоих его этажей отсвечивали анилиновыми красками заката. Мы выползли из «рено». Дверь дома распахнулась, и появилась одетая в черное служанка; она пошла нам навстречу, а подойдя, что-то хрипло прошептали на ухо Жиннет. Жиннет объявила, что кто хочет пройти в уготовленную ему комнату, пусть следует за горничной, а кто предпочитает сначала повидаться с Ксавье, может присоединиться к ней.
Франк сказал, что пойдет в свою комнату, и был награжден очаровательной улыбкой Жиннет. Карэ заявил, что желает помыться, а Элен — что ей надо отдохнуть часок-другой и обязательно вымыть голову. Мне хотелось последовать за Элен, но я чувствовал необходимость пойти с Жиннет, да мне и самому любопытно было поглядеть на Ксавье. Я проводил Элен печальным взглядом, а Жиннет подхватила меня под руку и увлекла на второй этаж. В коридорах было темнее, чем во дворе. На стенах висело несколько старых политических карикатур.
Ксавье лежал на узкой кровати в небольшой комнате, чрезмерно заставленной разностильной мебелью. Он был молод, худ и очень бледен. К его предплечью была подсоединена трубочка, по которой текла какая-то жидкость, и, хотя она не была красной, я решил, что это кровь и просто из-за темноты невозможно верно определить ее цвет. Он улыбнулся Жиннет и поздоровался со мной синими, как у пересидевшего в пруду ребенка, губами. Вид этого бледного Ксавье, распростертого на железной койке, тронул меня до глубины души. Почему он вынужден лежать в этой комнатушке, если в Мануаре есть десятки комнат? Уродливый и громоздкий шкаф, грязный вытертый китайский коврик, радиоприемник с наводящими тоску резными завитушками — все здесь, за исключением разве занавесей, вселяло уныние. На прикроватной тумбочке лежало руководство игры на саксофоне.
— Я слышал, вы стали посещать бега, — сказал он.
— Мы были у Абеля, — ответила Жиннет.
— Как его глаза? Одно воспаление следует за другим вот бедолага.
— Выглядит он отлично, — сказала Жиннет. — Показал нам фотокарточку своей невесты.
— Да, он славный парень, — согласился Ксавье. — Понравились вам бега?
— Было чудесно! Наряды, краски при свете горящих огней, как на сценах охоты у Учелло, просто не верится! Это было самое красивое зрелище из всего виденного мной в Париже.
Ксавье довольно улыбался.
— Завтра я покажу вам своих лошадей. Вы делали ставки?
— Не люблю связываться с кассами, — ответил я.
Жиннет погладила его по груди, и он поцеловал ей руку.
— Это скоро кончится, — сказал он. — Я собираюсь полежать тут еще несколько минут. Можете пока устраиваться. Я потом спущусь в библиотеку, там и встретимся.
— Я побуду с тобой, — сказала Жиннет.
— Я тоже.
— Нет, ты иди к себе, — распорядилась Жиннет. — Готова спорить, что тебе дали комнату рядом с Элен. Я, правда, не уверена, что мы будем спать в своих комнатах…
— Что ты имеешь в виду?! — испуганно спросил Ксавье.
— Я думала, может, нам перебраться в хижину…
— Нет-нет, пожалуйста, не надо! Останьтесь здесь хотя бы ночи на три!
— Хорошо, хорошо, только не волнуйся, — успокоила его Жиннет.
Я снова оказался в темном коридоре. Густые заросли вьющихся растений затеняли окна. С одной стороны еще золотились облака, а с другой воздух уже принял обреченный синевато-серый оттенок. Передо мной раскинулись поля и пологие холмы, а вдали как будто виднелось море, хотя моря там быть не могло. Похолодало. Я закурил и пошел отыскивать Карэ, который прихватил мою сумку.
Я попробовал несколько дверей, но поддалась лишь одна. На кровати лежала моя сумка, а на зеленом комоде стоили фаянсовая полоскательница и кувшин. Я побрился и умылся. Грудь снова была вся в мельчайших крапинках — кусок коралла царапал воспаленную кожу. Я не нашел в сумке салицилового спирта, которым прижигал ранки. Уже не раз я подумывал выбросить этот коралл, но чувство, похожее на суеверие, удерживало меня. Меня удивляло это мне самому непонятное упорство, тем более что вообще-то я не подвержен суевериям (разве что склонен приписывать особое значение определенным возрастам).
У моего коралла три веточки, каждая из которых раздваивается на более узкие отростки. Часть из них обломилась, а на одном конце торчит тонкий острый шип. Хотя коралл сломан и обкрошился, цвет его по-прежнему сочен и свеж.
Я натянул свитер и отправился на поиски библиотеки. Коридоры погрузились в кромешную тьму. Послышались голоса, и я нажал на ручку какой-то широкой двери.
При входе в зал с книгами у меня дух занялся. Зал этот был просторный, роскошный. Во всем сказывалась благородная щедрость — высокий потолок, обилие воздуха, поместительные шкафы с книгами, огромный стол, — даже в том, как стоял, несколько некстати, в самом центре комнаты большой голубоватый глобус. Жиннет и Ксавье еще не спустились. Элен беседовала с каким-то длинноволосым мужчиной. Мне было известно, что это латиноамериканский приятель Жиннет.
— Я думал, ты с Жиннет, — сказал Франк.
Я пробормотал что-то невнятное и уселся рядом.
— Ты сказал, что идешь вместе с Жиннет! — прошипел Франк, сдерживая злобу. — Ты…
Элен попросила его и Карэ спуститься в погреб, но Карэ продолжал смотреть на огонь, и мы, не говоря ни слова пошли вдвоем, я и Франк, и скоро вернулись с бутылками красного вина без наклеек.
Меня представили латиноамериканцу, Камилио. Через несколько минут появился Ксавье, а за ним Жиннет, серьезная, замкнутая и старательно напудренная. Она чмокнула Элен и шепнула мне, что Камилио пригласили специально для меня.
На какое-то мгновение все выжидательно смолкли, и слышалось только потрескивание огня, но по мере того, как крепла близость между собравшимися здесь чужими людьми, настроение мое все больше портилось. Я был мрачен и чувствовал себя несчастным, как месяц назад, когда стоял посреди ночи перед закрытым табачным киоском в Гренобле, а напротив стояла полицейская машина; мостовая была вся в опавших листьях и масляных пятнах, огни окон дрожали по обеим сторонам улицы. Предполагалось, что через пять дней я буду в Риме — ждать приезда Рути. Покидая Гренобль, я решил не возобновлять учебу. Возможно, что-то, некогда читанное мною о том, что положено делать в возрасте от двадцати пяти до тридцати, вкупе с одинокими размышлениями придало моему двадцатисемилетнему возрасту символическое значение. И вот, в разгаре этого возраста я пребывал в полнейшей неопределенности. Даже в своей любви к Рути и в желании видеть ее я не был уверен. Я презирал себя за способность увлекаться всем, что встречалось мне на пути, и за то, что я ко всему умел приспособиться. Как я буду жить в Риме? И как вернусь в Тель-Авив? Как снова окажусь в каморке над магазинчиком: он открывался рано утром — и груды тряпья, называемого одеждой, вытряхивались из дверей на улицу, будто из помойного бака, — в норе, где остались два мои чемодана с книгами и носильными вещами? Как вернусь к изъеденным сыростью стенам, на которых проступила ржавчиной, будто воспаленные нервы, замурованная внутри железная арматура?
Я мог бы стать писателем, но не ощущал в себе достаточного для этого ремесла самоуничижения. Все выходило у меня слишком уж возвышенно, а возвышенное вкупе с самоумалением скорее пристало буддийскому монаху. Но чтобы быть писателем, мне нужно было, как уэллсовскому человеку-невидимке, обмотать себя бинтами видимости. Я мог предугадать десятки мучительно тяжких лет.
— Самым большим разочарованием оказалась Венеция, — говорил Камилио. — Я ждал, что на каждом шагу меня будут подстерегать невероятные приключения. Мне рассказывали, что венецианцы любят красиво одеваться. Я вырядился в самый роскошный свой наряд. И что же я нашел там? Провинциальный город! Повсюду декорации и рабочие сцены — но где же актеры? Красавицы венецианки выступают надменно и гордо, как страусихи, но туристу от их неприступности ни тепло, ни холодно.
— Расскажи ему о своей поездке в Венецию, — обратилась ко мне Жиннет.
Я покраснел и замотал головой.
— Расскажи ему хотя бы о «Зорзо». (Это «расскажи ему» Жиннет переняла у своей матери.)
Взгляд Камилио некоторое время был прикован ко мне.
— Знаете, Ксавье, я довольно-таки проголодалась после этого вина, — сказала Элен.
— Хотите есть? Пошли, Франк!
Франк тут же взял свой стакан и две бутылки и поднялся. Все засмеялись. Камилио поспешно затушил сигарету. Длинные черные волосы, разделенные прямым пробором и спадавшие по обе стороны лица, придавали ему сходство с индейцем. Только когда он встал, можно было понять, как же он высок. Женщины глянули на него со скрытым любопытством. Элен тоже. Его взгляд выражал крайнее напряжение, непонятно что означавшее.
Когда я уселся рядом с Элен, кто-то попросил ее раздать салфетки. Элен встала, наклонилась, чтобы взять пачку, и при этом оперлась на соседний стул. В то же мгновенье Камилио, собираясь сесть, потянул этот стул к себе, и Элен едва не упала — я испугался, как бы она не рухнула прямо в объятия его длиннющих рук. Хотя все происшествие длилось не больше секунды, Камилио перехватил мой обеспокоенный взгляд и, улыбаясь, удержался от объятий и взял Элен под локоток. Его обращенный ко мне взгляд выражал желание успокоить и дружеский упрек за детскую боязливость — не было в нем ни капли превосходства, только таинственный накал страстей.
Жиннет поставила на стол три большие сковороды со стейками, а Франк открыл банки с аспарагусом и пальмовыми сердечками и сбрызнул овощи уксусом. Ксавье внес черный чугунок с вареным картофелем.
После еды Ксавье спросил, не нуждается ли кто-нибудь в чем-нибудь. Франк попросил более тугую подушку, Элен сильную лампочку, а я — радио.
— Радио? — удивленно переспросил Ксавье. — Если вам нужно радио, пойдемте со мной и возьмем приемник из комнаты моего деда, пока он снова не лег спать.
— Из спальни вашего деда?
— Не волнуйтесь, — ответил Ксавье. — Сегодня вечером по радио что-то особенное?
— Нет, просто я люблю засыпать под музыку.
Ксавье невнятно промычал в ответ. Вернувшись, я заметил, что губы Элен накрашены чудесной помадой, совсем как на обложке женского журнала. Я понимал Элен гораздо лучше, чем позволял себе в том сознаться. Почти безотчетно я взял ее руку в свою, и она перевела взгляд на мою руку. Я гордился своими руками, ногтями с ровными луночками, длинными пальцами, мягкой кожей.
— Хочешь пройтись, Элен?
— Давай еще немножко побудем вместе со всеми. Этот дом такой мрачный.
К нам подошел, будто огромное индейское пугало, Камилио.
— Откуда ты, Камилио? — спросила Элен, и на звуке «м» ее нижняя губа оттопырилась, будто чуть-чуть припухла.
— Перу.
— Золото Перу… — вставил я.
— Золото Перу! — воскликнул Камилио с присущим ему непонятным пафосом.
В библиотеке Жиннет расстелила на полу у камина одеяла, разложила подушки и покрывало. Я разглядывал книги. Книжный утиль. Лишь в одном шкафу была собрана замечательная коллекция поэзии в великолепных кожаных переплетах цвета терракоты, золота и церковного пурпура.
Я погрузился в книги. Кроме рывшегося в пластинках Ксавье, все остальные уже лежали около камина, накрывшись огромным покрывалом, из-под которого доносились веселые смешки. Элен, перехватив мой взгляд, освободила местечко рядом с собой, но мне не хотелось присоединяться к компании.
Лицо Карэ походило в тот момент на лицо придворного острослова.
— Ну, каково будет ваше особое пожелание на нынешний вечер? — произнес он в манере «Комеди Франсэз» и указал на груду пластинок.
Как обычно, его остроумие и очаровательно лукавое «коварство» провоцировали меня ответить какой-нибудь цитатой. Однако мне никогда не удавалось вспомнить что-нибудь стоящее. Карэ сразу распознал мое восхищение его «французскостью» и нарочно начал импровизировать, декламируя и двигаясь в такт словам легко и невесомо, будто птичка. И хотя я все еще продолжал сердиться на Элен за доносившиеся из-под покрывала игривые смешки, я не мог не отметить несомненного театрального таланта Карэ. Его блистательное «злодейство» давалось ему бездумно, по наитию, как ребенку — изобразить клоуна. Он прислушивался к музыке, которую, по его словам, любил, но взгляд его при этом не менялся. Минуту спустя я уже был на улице.
Я вышел из распахнутых ворот и поднялся по проселку на небольшой холмик, откуда виднелась церковная колокольня, остро взмывающая в ночное небо. Луна была чистой и хрупкой, воздух — влажен и свеж. Мною овладела веселая лихость, захотелось сделать сальто прямо тут, на темной тропе, и мое астральное тело, светлое и прозрачное, укутанное в черный свитер, перекувырнулось в воздухе, сначала посреди дороги, потом у ее обочины, над канавками и низкими заборчиками. Ну и развезет же здесь после дождя! Я шел около четверти часа в направлении церкви и неожиданно вышел на маленькую площадь, или почти площадь, поскольку между приземистыми домами лежало пустое плоское пространство. Прямо передо мной тусклым желтоватым светом светилось кафе.
Дверь открылась под заливистый звон колокольчика. Я ждал у стойки, за которой никого не было. Двое мужчин играли в карты. Еще один, в старом плаще, поил черного говорящего скворца, и от их стола доносилось посвистывание — не то человека, не то птицы.
— Добрый вечер, дамы и господа, — сказал я.
Картежники приподняли головы, и один из них позвал неуверенно:
— Эй, тут пришел кто-то.
Из низенькой дверцы показался толстый человечек в видавшем виды кожаном фартуке.
— Что угодно, молодой человек? — сказал он.
— Кальвадос.
Кельнер прошел в угол, где сидели игравшие в карты мужчины, и между ними немедленно загорелся спор. Минуту спустя он вернулся и поставил передо мной бутылку и стакан.
— Я сяду за столик, — сказал я.
Кельнер надул щеки и широко-широко раскрыл глаза.
Я захватил бутылку и стакан и уселся за стол между картежниками и человеком с говорящим скворцом.
— Отличный кальвадос, — заметил я.
Играющие в карты равнодушно глянули на меня. Только человек со скворцом несколько раз кивнул, но я не понял, согласен он или нет. Лицо его было серьезно — красивое и милое лицо, какое бывает у безнадежно, неизлечимо безумных людей. Его брови походили на пучки растрепавшейся на ветру травы. Бывало, я находил успокоение в обществе крестьян, но теперь ритм моей жизни изменился. Я не мог вступить в беседу с играющими в карты, но мог попытаться завязать разговор с сумасшедшим или посвистеть птахе. Я посмотрел на белые пятна на его лице, которые казались следами высохшей соли. Он просунул палец в клетку и побарабанил им по породистому клюву скворца, потом улыбнулся мне.
— Не выпьете ли со мной стаканчик? — предложил я.
Он оглянулся по сторонам и пошел за стаканом.
Я разлил кальвадос.
— За ваше здоровье! — сказал он.
— За вас! — отозвался я.
Он опорожнил стакан одним глотком, поблагодарил: «Спасибо… спасибо», — и встал.
Я обернулся, чтобы посмотреть, не зовет ли его кто-нибудь. Он исчез в проеме низенькой дверцы. Я выпил еще. Кальвадос полыхал во мне.
В тот момент я понял, что совершил ошибку. Человек, с которым я пил, может, и был сумасшедшим, но не тем жалким деревенским дурачком, за которого я его принял. Теперь он шел ко мне не один, а вместе с хозяином заведения, и тот нес еще бутылку кальвадоса, большую и сверкающую.
— Теперь я угощаю, — обратился он к хозяину, — и вы тоже садитесь с нами.
Тот попытался было улизнуть, но мой сумасшедший потянул его за край кожаного фартука, и было в его хватке что-то зловещее, сила и властность, когда он сказал:
— Садитесь, садитесь. Делайте, что вам говорят.
Он ткнул пальцем в медную бляшку, висевшую на рубашке хозяина чуть выше фартука.
— Медальон, медальон! Ну-ка, скажите, кто святее всех святых в этом мире? Уж не этот ли толстый херувим, что вознесся на небо?
Хозяин заведения покраснел, побледнел и забормотал смущенно:
— Господин Бусан!
— Что за непонятный страх, дружище! Разве этот медальон не спасет нас? Эх, эх, мракобес-язычник! — выкрикнул безумец и снова ткнул своим длинным пальцем в медальон.
Я принялся напряженно всматриваться в медальон, стараясь разглядеть его в полумраке кафе.
— Уж не ваша ли женушка приколола вам и ленточку на грудь, словно орден? И повесила этот портрет на ленточке точь-в-точь над бутылками, стаканами и пыльными туристскими флажками?
— Верно, жена, — подтвердил хозяин, и я распознал фотографию папы Иоанна XXIII, умершего несколько дней назад.
— А нет ли в этом вопиющей несправедливости — в том, что всяк, сюда входящий, должен преклонить колена и хоть на миг восскорбеть, лишь бы ваша женушка осталась довольна?
— Но, господин Бусан… — пробормотал хозяин смущенно.
— Темное мужичье! Их ничто не исправит, остается только уничтожать, — заключил мой сумасшедший и завернулся в плащ.
Я расплатился и вышел. Пересек площадь и обнаружил, что иду по другой дороге. Я ступил на влажное, заросшее травой и кустарником поле и пошел вдоль череды тополей. Поднял руку — и темная крона послушно пригнулась ко мне. Пошарил в карманах в поисках сигарет, но пачки не было. Несмотря на темноту, направление было выбрано верно. Впереди виднелся Мануар, его квадратный двор. Поднимаясь по лестнице, я ощутил внезапный страх, жалость к себе и чувство утраты, а у дверей моей комнаты мне на щеки хлынули обильные слезы — я и не подозревал, что у меня есть столько слез. Когда я плакал в последний раз? Не помню.
Тут приоткрылась соседняя дверь.
— Это ты? — спросила Элен.
Сноп света упал на мое залитое слезами лицо, и голос Элен изменился:
— Не плачь… я ведь не знала…
Там, где оказались бессильны мои мужские чары и все мои блестящие тирады, подействовали эти бабьи слезы, подумал я. Но, войдя в ее комнату, я понял, что не только слезы и случайно отворившаяся дверь тому причиной. Комната вибрировала напряженным ожиданием. Я взял ее за руку, и не прошло и мгновенья, как Элен притянула мои пальцы к губам и принялась целовать их. Как нужны мне были в ту ночь эти новые для меня поглаживания и ласки! Лицо Элен смотрело на меня преданно и любовно.
Запах ее волос, свежесть и приятное тепло ее тела отозвались во мне чувством, которое не подвластно даже всесильному времени. Ее голос был певуч и прозрачен. Так, наверное, спят с богиней, подумал я, погружаясь в минутное забытье.
Часа через два Элен заснула, но смутное беспокойство не дало мне сомкнуть глаз. Я подошел к окну. Небо было затянуто облаками, луна не показывалась. Я был готов любить каждую частичку ее тела — не потому, что во мне что-то изменилось, но из-за ее совершенства. Внезапно, не знаю откуда, всплыла в памяти фраза: «Да, каждый должен умереть, но ты…» Но этот призыв быть мужественным казался мне слишком уж невнятным. Я вернулся в постель.
— Не спишь? — спросила Элен, погладила меня по волосам и снова заснула. Я почувствовал страшный голод. Завернулся в простыню и отправился на поиски кухни. С Элен никогда невозможно прийти к совершенному единению до полного исчезновения индивидуальности. Я был счастлив, меня распирало от гордости, но я говорил себе: ты лишь повод, как птица, как роса. Радуйся, что хотя бы не помешал.
Тщетно я дергал за ручки и толкал двери. Кухня не находилась. Я вспомнил о винном погребе. Мне еще не доводилось пить вино в столь ранний час. На лестнице, ведущей в погреб, в маленькой нише поблескивали бутыли с маслом и грудой лежали крупные яблоки. Я завязал в угол простыни несколько яблок, и тут неожиданно к моим ногам упала корзина, и раздался испуганный возглас: «Господи помилуй!» Это была служанка — я внезапно возник перед нею из темноты. Она стояла как вкопанная и изумленно взирала на меня, пока я как мог успокаивал ее, наконец круто повернулась, быстро взбежала по ступеням и скрылась из глаз.
Я прихватил бутылку вина и собирался вернуться в комнату Элен, но, проходя мимо библиотеки, услышал музыку барокко — музыку, сладостное и умиротворяющее звучание которой не сравнить ни с какой другой. Кто-то встал раньше меня или вовсе не ложился. Я поколебался немного, но не дослушать пластинку было выше моих сил.
Несмотря на ранний час, было приятно пить вино и заедать его темно-золотистыми яблоками. Музыка и яблоки напомнили мне дорогу к Рути по направлению к железнодорожному полотну в иерусалимском районе Бакка: прямо перед тобою солнце, а краешком глаз ловишь большие каменные дома с верандами, чугунные решетки, лазоревые и бирюзовые ставни, обильную зелень — кусты жасмина, горделиво приосанившиеся в своей белизне, сливовые и лимонные деревья, гигантские кедры и кипарисы, эвкалипты. В городе лютует летний зной — а тут все дышит, все живет.
Я сидел, завернутый в простыню, и тут узнал, кто завел пластинку. В дверях появилась длинная фигура Камилио. Было очевидно, что Камилио кухню отыскал. В руках он держал поднос с холодным мясом, нарезанные овощи, сливочное масло, сыр, полбуханки хлеба и кофейник.
— Доброе утро, — произнес он. Он был облачен в длинную вязаную кофту и шерстяные джерабы. — Уже проснулись? Я не мог заснуть. Что за патефон у них! Счастливцы. Без приставных колонок — а какой звук! Уже много лет я такого не слышал!
Он густо намазывал маслом ломоть хлеба, как вдруг глаза его вспыхнули, завидев мой коралл.
— У меня когда-то тоже был такой коралл, только другого цвета. Цветом ангельской кожи называли его. Может быть, встречали? Светлее и более розовый.
— Я ничего не знаю о кораллах, Камилио.
— Коралл — необыкновенный амулет.
— А каков его смысл?
— Это альфа и омега, птица и рыба, орел и филин.
Камилио налил кофе себе в чашку и в мой еще красный от вина стакан.
— Коралл — морское дерево. Дерево, растущее в воде. Ось мирозданья, погруженная в бездну. Он — дитя воды и земли. А его пламенный цвет — факел крушения и гибели.
Моя широкая улыбка, как видно, показалась Камилио насмешливой, и на лице его отразилось некоторое замешательство.
— Что стало с вашим кораллом?
— Я его потерял, — просто ответил Камилио.
Ни один реальный француз не был похож на героев читанных мною в детстве книг, но в Камилио и впрямь было что-то от странных персонажей с испанскими или португальскими именами. Словно морской разбойник, искусный фехтовальщик, сидел он передо мной в своей длиннополой вязаной кофте. И его отношение к женщинам — об этом я догадывался — было чуточку старомодным и забавным: он сам был драгоценной и желанной добычей, и его усилия направлены были на то, чтоб ускользнуть от их настойчивых притязаний.
— Расскажите мне еще что-нибудь о кораллах, Камилио. (Всем нам нравилось произносить его имя.)
— Есть в мире вещи поважнее кораллов и факелов. — Странное воодушевление вновь отразилось на его продолговатом лице. — Важно место, откуда ты пришел, и страдание, и гибель. В них кроется человеческое, и там можно отыскать смысл человека.
«Место, откуда ты пришел», — так говорила и Жиннет. В первую нашу ночь, когда я рассказывал ей о себе, она плакала. Эти слезы тронули меня до глубины души. Не из-за сострадания ко мне. Воспоминания о муках давно уже размыли грань меж грустью и улыбкой, они пробуждали во мне жажду музыки. Но ее слезы показали, что она видит во мне подлинного героя. Все, что способно уязвить подлинного героя, — ужасно, как песчинка, проникшая в тайники Святая Святых, ведь никакая профанация тут просто немыслима. Лишь слезы об истинном герое имели значение. Ничто не вызывало во мне большего презрения, чем люди, вечно вспоминающие о своих невзгодах, будто попрошайки, выставляющие напоказ раны и увечья. Но на чем зиждется слава героя? Разве не сам он избрал свою судьбу?
— Я не люблю эти места, — сказал я, вспомнив, как в детстве кто-то сфотографировал меня и моих приятелей на фоне свалки и дал нам за это плитку шоколада. — Я не люблю эти места, я о них и знать не хочу…
— В этом ваша ошибка, — сказал Камилио. Он снял с шеи шнурок с лиловатым образом Богородицы, непонятно из какого материала сделанным, и амулет из светлого золота.
— Хотите, обменяемся?
— Что это? — Я указал на Богородицу.
— Эскапуларио. Моя мать наказала мне носить ее. Вы слыхали о празднике, который бывает в Лиме, в октябре?
— Я ничего не знаю о Лиме. А золото?
— Это бог Чиму.
— Древний?
— Чиму — наш маскут. Его делают из всякого материала.
— Вы из Лимы, Камилио?
— Я из маленького городка, почти что испанского. Когда вы смотрите там на молодых девушек, вы понимаете, что все они девственницы и что все там пропитано мраком, насыщено тем, о чем не принято говорить…
— Поэтому вы стали дон-жуаном?..
— Фантазии Жиннет, — отмахнулся Камилио.
— Откуда вы знаете, что они девственницы?
Камилио наклонил голову:
— По мылу, по их пластике… сам не знаю.
Он зажег сигарету и глубоко затянулся.
— Мне неловко вам это говорить, но вы не принимаете в расчет, что человек бывает несчастен или расточителен.
Я промолчал. Мои ответы утратили для меня всякое очарование. Они напоминали дымовую завесу, причем нападающая из-за нее сторона тайно ненавидела всех и вся. Мне не нравились мои ответы, не нравились самые темы моих разговоров: старуха в подвенечном платье перед входом театра «Одеон», крутые яйца на буфетной стойке… И пока мои губы шевелились, я судорожно напрягал мысли, ища, с какими музыкальными произведениями, книгами и картинами стоит провести последние дни жизни, так что рядом с ними смерть покажется легкой, даже желанной, как утоленная страсть. Но решить, на чем остановиться, было непросто. Как редки произведения, в равной мере сочетающие мощь, изящество и высокий трагизм! Я двигался, подобно балаганной кукле, которую кукловод дергает за ниточки.
— Что вы теперь намерены делать? — спросил я.
— Если уж я добрался, наконец, до Европы, — ответил Камилио, — то задержусь в ней еще немного. Возможно, поживу у Ксавье, если он согласится.
— А чем вы собираетесь заниматься здесь?
— Это место маленькое, а в маленьких местах всегда что-нибудь происходит. Как раз это я и люблю — маленькие местечки внутри больших пространств, уголки и окраины.
— Окраины мира?
— Окраины мира, — подтвердил Камилио, улыбаясь.
— Я чувствую, что на мне лежит долг…
Камилио сделал слабое движение рукой.
— Это пройдет, — сказал он и зевнул.
— Пойду посплю немножко. — Я поднялся.
— Оставьте мне свои сигареты, — попросил он.
Элен глубоко спала. Я смотрел на ее пышные волосы, на выглядывающие из-под простыни ушки. Осторожно, чтобы не разбудить ее, лег в кровать.
Когда я открыл глаза, она сидела перед зеркалом и расчесывала волосы, затем принялась не спеша, тщательно накладывать макияж.
Две вещи хотелось мне повидать в Нормандии: яблони в цвету и городок Хонифлёр. Строго говоря, первое, что пробудило мое любопытство к Элен, был тот факт, что она родилась и выросла в Хонифлёре. Это имя завораживало меня. Я был уверен, что его начало «хони» подразумевает мед, чего на самом деле, конечно, не было (позднее я выяснил, что и окончание «флёр» не имело никакого отношения к цветку!). В моей парижской комнате на стене висела литография старинного порта Хонифлёр, раскрашенная размытой акварелью. Его вид мало чем отличался от других портовых городов, гравированные изображения которых продавались в лавках букинистов, но Хонифлёр, домики которого отражались в воде блекло-апельсинными пятнами, и само это название казались мне квинтэссенцией меда, цветов и старого порта с мачтами парусников, жарким полусонным летом, караванами облаков… Имя Элен сплелось с именем городка, ее веснушки походили на точки, метившие контуры облаков на гравюре, даже ее нижняя губа как будто припухла от укуса пчелы, живущей среди медвяных цветов.
— Элен, давай съездим в Хонифлёр!
Элен повернулась ко мне:
— В Хонифлёр?
— Разве это не твой город?
Она смотрела на меня с изумлением.
— Я слышал, что это красивый город…
Элен подумала минутку и сказала:
— Неплохой город, но что мы там будем делать?
— Пить кофе в порту…
— Нет, мне эта идея как-то не нравится.
— Но ведь это твой город, у тебя там есть подружки, какой-нибудь дядя, который строит модели кораблей, родственники…
— А сам-то ты? Тебе что — так интересно с твоими родственниками?
— Нет… не так интересно, но я думал, что Хонифлёр…
— Ну, вот и ошибся, — отрезала Элен.
— Мне хотелось бы повидать места, где ты была девочкой.
— Мы приехали сюда на выходные, — напомнила Элен.
Я покраснел и, чтобы скрыть смущение, потянулся за сигаретой и подошел к окну. Я был еще зелен, мне не хватало суровой черствости, защищающей от уколов.
— Хочешь спуститься вниз, к завтраку?
— Да, я проголодалась. Я уже почти готова.
— Не надо… Ты оставайся здесь. Я принесу еду в комнату.
Элен посмотрела на меня беспомощно и печально.
— Что ж, если ты так хочешь.
— Нет, ты, конечно, права. Гораздо приятнее позавтракать в кухне.
— Еще минутку, и пойдем.
— Спустимся вместе?
— Да.
Когда мы спустились, все уже сидели за столом. Жиннет — в мужской рубашке, которая была ей велика, Камилио по-прежнему в длинной вязаной кофте. Взгляд Карэ был устремлен в книгу, губы его шевелились.
— Чем тут можно заняться, в ваших краях? — обратилась Жиннет к Ксавье.
— Есть тут цирк неподалеку. Семейный цирк, довольно занятный.
— Знаю я эти провинциальные цирки. Циркачи в них обычно уже не первой молодости, и ты с ужасом ждешь, что кто-нибудь из них того и гляди переломает себе руки или ноги, — сказал Франк.
— Нет, они и вправду забавные, — мягко возразил Ксавье.
— Хорошо, — согласился Франк.
— Ты пойдешь? — спросила меня Жиннет.
— Я, пожалуй, прогуляюсь с Элен.
— Мне хочется посмотреть этот цирк, — сказала Элен. — Пошли. Присоединяйся и ты к нам, нечего лениться.
— Нет, я, лучше, останусь, — сказал я, с отвращением слыша звуки собственного голоса. Все, кроме Камилио, встали из-за стола, чтобы собраться в дорогу.
— Увидимся в полдень, — сказала мне Элен.
— Вечером, — поправил ее Ксавье.
— Постарайтесь не позабыть шутки клоуна, потом расскажете, — бросил на прощанье я.
В полдень мы с Камилио отправились в деревню. По пути остановились возле заброшенного футбольного поля — трава посредине была вытоптана, местами торчали муравьиные кучи или кротовые холмики, углы заросли сорняками. Двое парней гоняли мяч, один стоял в воротах. Увидев, что мы наблюдаем за игрой, они пригласили нас сразиться.
— Пусть вратарь вас не смущает. Он за нас играть не будет.
Мы договорились, что будем играть час с десятиминутным перерывом.
Вышли на площадку, вратарь высоко подкинул мяч. Камилио был не слишком проворным, но на редкость метко бил по воротам. После того как один из игроков наступил мне на ногу, ремешок сандалии лопнул, и мне пришлось скинуть обувь и бегать босиком.
Мы лавировали между жесткими сорняками, мелкими лужицами и лепешками коровьего навоза и обыграли деревенских с разрывом в четыре гола. От похода в деревню пришлось отказаться — мы слишком устали.
Мы решили вернуться в Мануар. Камилио был горд одержанной победой. Он похлопывал меня по плечу и ликуя повторял:
— Мы им показали, что значит настоящая игра!
По возвращении он сразу пошел спать, а я — в библиотеку, где пытался починить ремешок с помощью обнаруженного на письменном столе клея. В это время появилась служанка:
— Господин Арман спрашивает, не хотите ли вы пообедать вместе с ним.
— А кто это — господин Арман?
— Дед Ксавье.
— Он приглашает меня разделить с ним трапезу?
— Он спрашивает, не хотите ли вы пообедать с ним вместе.
— Да, хочу.
— В таком случае, пройдемте. Он ожидает вас в своей комнате, — сказала служанка с ноткой нетерпения в голосе.
— Сколько лет господину Арману? — спросил я, когда мы поднимались по лестнице.
— Господин Арман очень старый, — ответила служанка.
У большого окна за накрытым столом сидел господин в твидовом костюме с кожаными латками на локтях и в коричневой водолазке. Глаза на одутловатом лице казались совсем маленькими. Я робко представился.
— Вы перуанец или израильтянин?
— Израильтянин, месье.
Господин Арман хмыкнул.
— Выпьете что-нибудь перед обедом?
— Нет, спасибо. Только вино.
— Будь по-вашему, — сказал господин Арман. — Где же суп?
— В супнице, — ответил я, поднимая крышку и борясь со смехом, который поднимался во мне, как пузырьки в лимонаде. Все часы упорной зубрежки французского сосредоточились сейчас в этой крышке. Я не удержался и прыснул.
— Простите, ради Бога, простите, — выдавил я сквозь смех.
Господин Арман протянул руку к половнику.
— Все в порядке? — спросил он.
Я кивнул и сделался серьезным, но смех снова прорвался наружу.
— Простите, пожалуйста.
— Ничего, ничего, — ответил старик.
Мы съели суп, за ним — мясные тефтели с гарниром из моркови.
— Скажите, автограф на томе Буало — настоящий? — спросил я. — Это ваша коллекция поэзии в библиотеке?
Мимолетная улыбка мелькнула на лице старика.
— Нет, не моя.
Я ждал, что он заведет беседу, но он лишь ел и пил. Наконец спросил:
— Коньяку? Отличный коньяк. Мне каждый год присылают по два ящика.
— Спасибо, я и так уже выпил больше, чем следовало.
— В коробке вы найдете сигары.
— Я не курю сигар. Благодарю вас за приглашение.
— Два молодчика в казарме взаперти… — пробормотал старик.
В семь вечера, когда все вернулись из цирка, я помог служанке накрыть на стол и распечатал бутылки с вином. Элен села рядом со мной, погладила меня по коленке и протянула цветную фотографию старого клоуна в дурацком колпаке с огромным помпоном. В уголке снимка я прочел дарственную надпись себе. Я не мог сдержаться и накрыл руку Элен своей — так и не отпускал ее, пока не принесли ужин.
Ночью Элен пришла ко мне. Она с любопытством огляделась по сторонам, но в комнате не было ничего моего, кроме щетки для волос и бритвенных принадлежностей. Ее тело пахло медом и летними цветами. Она снова и снова гладила меня по затылку и нежно касалась мочек ушей, словно желая извиниться и загладить неловкость.
Я рассказал Элен о Рути. Она спросила, уверен ли я, что собираюсь на ней жениться. Я ответил: «Ну, конечно». Моя слова звучали ненатурально и грубо, словно я порицаю Элен за ее вопрос. Ведь на самом деле я хотел ей сказать: дождись меня, вот съезжу ненадолго и вернусь. Но я не посмел произнести это вслух. По трезвом размышлении а и сам не знал, что мне делать с Элен. Путь из Мануара в Хонифлёр вдруг представился мне — он пролегает среди невысоких холмов, и я иду от холма к холму, то появляясь на склонах, то исчезая в низинах. От унылой череды этих бесконечных холмов потускнело золото ее тела.
— А ты что собираешься делать?
— Возможно, начну преподавать.
— Ты любишь преподавать?
— Разумеется. Кто ж не любит учить малышей? — сказала Элен.
— Знаешь Элен, — сказал я, — мне все еще трудно поверить, что ты была так мила ко мне и уже в первый вечер нашего знакомства захотела лечь со мной в постель.
— А что в этом удивительного?
— Ты… ты само совершенство.
— Это ты — само совершенство в умении жить иллюзиями.
— Я не верю в свое счастье…
— А я… — начала Элен неуверенно, тщательно взвешивая слова, — я давно обратила на тебя внимание. Я заметила тебя еще на Рождестве, когда ты приехал из Гренобля, ну, у гитариста — забыла, как его зовут, — и потом в антракте в зале Гаво.
— Не может быть!
Искренность моего восклицания заставила ее улыбнуться. Поклонение и восторг — этот опаснейший эликсир, под действием которого проступает наружу даже самый затаенный, наивный эгоизм, — придали лицу Элен еще более преданное ангельское выражение.
В последний мой вечер в Мануаре я распрощался со всеми. Мы стояли с Жиннет в каком-то коридоре, рядом с открытым ярко освещенным шкафом, где в идеальном порядке лежало постельное белье. Жиннет казалась сердитой, как тогда, когда мы уезжали из Парижа, и это раздражение, охватывавшее ее (как я уже говорил ей однажды) всякий раз в период временной пустоты между ее бесчисленными привязанностями, делало ее язвительной и беспощадной к самой себе. Она была в черном обтягивающем пуловере, простенькой юбке и беретике, без украшений и без всяких следов косметики. Черные глаза смело, в упор смотрели на меня, и этот взгляд и вся ее гибкая фигурка казались мне воплощением свободы и здравого смысла.
— Так, значит, ты уезжаешь?
— Что-нибудь случилось, Жиннет?
— Ровным счетом ничего. Утром я разбужу тебя, а Франк подбросит тебя к поезду, — сказала Жиннет и с такой силой захлопнула дверцу шкафа, что из нее выскочил ключ.
Элен сидела в библиотеке рядом с молодым человеком в синем костюме. Это был ее брат. Он вежливо поднялся и пожал мне руку. Затем достал серебряный портсигар и угостил всех сигаретами, и еще долго постукивал концом своей сигареты по крышке портсигара.
— Увидимся позже, — сказала Элен, — Рене хочет со мной поговорить.
— Ты останешься ночевать? — спросила его Жиннет.
— Нет, мне надо возвращаться, — ответил Рене и благодарно улыбнулся, совсем как его сестра.
— Я хочу попрощаться с твоим дедом, — сказал я Ксавье.
— Совсем не обязательно.
— Но я настаиваю.
— Что ж, — сдался Ксавье, — только говори погромче — он плохо слышит.
— Я вчера обедал с ним вместе.
— Правда? Он мне не рассказывал.
Мне пришлось много раз стучать, прежде чем я разобрал за дверью неясные звуки. Дверь открыл Ксавье. Господин Арман, сидевший к нам спиной, повернул голову и беспокойно глянул на внука.
— С тобой хотят попрощаться, дед.
— Да, да, — пробормотал тот.
— Большое спасибо за гостеприимство.
Господин Арман покивал головой и что-то проговорил, тихо и невнятно.
Рано утром Франк и Жиннет отвезли меня на маленькую станцию. Жиннет была чем-то озабочена.
— Напиши, когда доберешься до Рима, — сказала она.
Франк меня не любил — я ничем не поддержал его. Но как мог я его поддержать? Я вошел в вагон и увидел, как они целовались возле машины.
Впервые в жизни у меня была подруга, с которой мне не было скучно. Рядом с ней мои перлы казались удачнее, а моя обычная грусть — не лишенной очарования. Ясно, что обилие ее знакомств и то, что она могла воспользоваться ими для моей же пользы, было чрезвычайно важно в чужом городе, и все-таки я не мог не ревновать. Мне хотелось, чтобы Жиннет дружила только со мной. Я великодушно был готов позволить ей одного возлюбленного — при условии, что он заслужит мое одобрение, — но у Жиннет было так много друзей. И возлюбленных тоже хватало.
В купе я ехал один, задремал и проснулся уже в Париже.
Приятно было возвращаться туда из Греции и Италии, приятно было вернуться и из Нормандии: людская толчея вокзала, огромные залы кафе, газеты и журналы, оживление на лицах.
Сойдя с автобуса, я посмотрел на карусель. В соседстве с пыльными деревьями, убогими скамейками и бесконечным потоком тяжелых грузовиков карусель казалась покинутым островком посреди серой и нервной банальной деловитости 12-го квартала. Мальчик с матерью, двое рыжих ребятишек, лошадки с причесанными гривами, наивные паровозики, веселенький поросенок. Я постоял у карусели, поджидая, когда розовощекий поросенок снова поравняется со мной. Затем пошел покупать сигареты в «Итальянском табаке», где не было ничего итальянского, кроме продавщицы (ее звали Алида, как и мою любимую актрису), которая приехала в Париж семнадцать лет назад. Едва они тут появились, исчез ее муж. Ушел, ничего не сказав, и как в воду канул, хотя «вся парижская полиция была поставлена на ноги».
Алида была крупной женщиной. Вот бы положить голову ей на грудь, думал я не раз. Мы говорили по-итальянски, и она педантично поправляла мои ошибки. Она понимала, что волнует меня, и пресекала мои робкие поползновения смешной демонстративной холодностью. В магазинчик вошел ее сын с двумя приятелями. Один из них тут же стянул незаметно для Алиды плитку шоколада, а сын, недолго думая, сунул одну руку в кассу, другой обнял мать и между делом еще успел пнуть ногой воришку.
Алида растаяла от счастья: «Балило ди мама!» («Мамочкин сыночек!»)
Я забрал почту и перехватил надменный взгляд консьержки. Надо было взобраться на шестой этаж, чтобы понять его причину. Радио не включалось, вода из крана не шла. Тут только я заметил под дверью небольшой конверт. Хозяйка уведомляла меня, что уезжает с семьей в отпуск на месяц, а поскольку я все равно собираюсь освобождать квартиру, она отключила свет и воду. Она напоминала также, что я обещал как следует все убрать и хотел оставить свой тяжелый радиоприемник ее сыну. Записка была написана четыре дня назад, в тот день, когда я уехал к Ксавье.
Я снова спустился и попросил у консьержки ключ от хозяйкиной квартиры.
— Я вам говорила, я вас предупреждала, — не удержалась она, вспоминая, видно, о том дне, когда я вынужден был дожидаться в ее комнатке звонка из Гренобля и всячески пытался пресечь поток грязных сплетен в адрес хозяйки. Горе вам, беспартийные!
Я помчался к метро и поехал к Омри, который жил в 18-м квартале, в сараюшке, скорее напоминавшем огромную собачью конуру, чем человеческое жилье. Почти все жизненное пространство занимали огромная фотокамера и белый парусиновый зонт, а на оставшемся месте сидел в кресле сам Омри. Несмотря на жару, на нем было надето несколько свитеров и ярко-зеленая драная шерстяная шапка. Рядом стояла небольшая коробка, наполненная коричневыми скляночками, похожими на медицинские банки.
Несмотря на болезнь, Омри, как и всегда, выглядел довольным жизнью, словно так и ждал, что кто-нибудь пригласит его: пойдем прогуляемся — сходим в ботанический сад, в кино, на вечеринку. Его улыбка была радушной и открытой.
— Что это? — спросил я.
— Железо. Врач прописал мне железо.
— Странно.
— Это укрепляет.
— Это укрепляет французов, но придаст ли это силы тебе, вот в чем вопрос.
— Что случилось? На тебе лица нет.
Я выложил ему историю с квартирной хозяйкой.
— Жуткий город, — сказал Омри. — Если бы ты знал, как он мне опротивел. Честное слово, хотел бы я оказаться в Негеве. Кругом пусто — только птицы, ящерицы и ветер. Заходила Кэролайн, говорила, что ты собирался в последний раз показать ей Лувр. Ее отец прилетает в Лондон, и они вместе возвращаются в Америку.
— Где она?
— В гостинице, на улице Бонапарта.
— Ладно.
— Оба вы уезжаете…
— Ты тоже не пропадешь, — заметил я.
— Что ж, пошли. Будут у тебя свет и вода.
— Но ведь ты болен.
— А потом я вернусь в свое кресло, — сказал Омри.
Мне пришлось подождать, пока Омри покатается на карусели, но, когда мы очутились у меня, все пошло как нельзя споро: из уборной он протянул дополнительный провод, сходил купил тонкий шланг и провел воду. Спросил, можно ли просверлить в двери небольшую дырку.
— Мне все равно, хоть большую, — ответил я мстительно.
Омри служил в той же армейской части, что и мой кузен, которого я намеревался навестить в Риме. Омри гордился своей частью, и в этой гордости было что-то от самолюбования ребенка, которого с детства лелеяли, пестовали и окружали заботой, как мало кого другого. Вдруг его родители забеспокоились, что дитя растет недостаточно закаленным и мужественным, — и тут же этот ребенок становится боксером или пловцом — только чтобы успокоить отца и доказать свою самостоятельность. Вот и в армии Омри привык рисковать жизнью и делал это с напускным безразличием, а в кругу своих богемных приятелей отстаивал честь былых мифов и ценностей, питая прежнее уважение к национальным героям. Я причислял себя к анархистам и не мог разделить с ним это уважение, однако и я искал себе героя, только на эллинистический манер — стоит себе этакий атлет под благословенными небесами, а из пастушьей сумки его выглядывают рог с елеем и сладкозвучная лира. Оттого я не мог всерьез сердиться на Омри, который и сам неплохо годился в рыцари Эллады. Единственное, что огорчало меня, это полное отсутствие у него эстетических идеалов.
В отличие от Омри, мой кузен был в высшей степени занятной и противоречивой фигурой. В его армейских рассказах прорывались давние претензии и звучала плохо скрываемая заносчивость. Об Израиле он говорил, неизменно сгущая краски. Бен-Гурион у него был чудовищем: гнусный дракон, признающий только силу; манипулятор, дергающий людей за ниточки; философ-любитель и псевдоинтеллектуал. Зато любая организация или группировка, стоявшие в оппозиции к правительству, удостаивались пламенного одобрения. Мой кузен собирал документы, предназначенные служить материалом для будущего антиизраильского памфлета, а пока что работал в Еврейском Агентстве, занимался подготовкой алии, руководил курсами иврита и еврейской школой и даже писал агитационные брошюрки, призывавшие евреев как можно скорее ехать в Израиль. Эта сионистская деятельность обеспечивала его материально. Несмотря на постоянные выпады против израильских клерикалов, он любил щегольнуть библейской цитатой и вспомнить к месту мидраш, что изобличало его основательное знакомство с текстами еврейской традиции.
Полтора месяца назад американка Кэролайн решила посетить места, увековеченные великими живописцами прошлого. В полдень я был в отеле «Сен-Жермен-де-Пре» на улице Бонапарта, известном своими большими и мрачными номерами. Я ждал ее в вестибюле, рядом с двумя американскими туристами, листавшими «Перископ».
Видно, виной тому прическа американки, особым образом стянутые на затылке волосы, когда не можешь угадать их настоящей длины, — но я вдруг почувствовал, как страстно мечтаю об Элен. Кожа на моем лице вдруг сделалась сухой и горячей, что-то грызло, кололо, покусывало мышцы моего тела — я не мог отделаться от ощущения его преждевременной дряхлости, увядания, близящегося конца.
Появилась Кэролайн — в грязных заплатанных джинсах и разноцветной блузке из батика.
— Омри сказал, что тебе хотелось в последний раз осмотреть со мной Лувр…
— Он предельно точен, твой друг. — Она испытующе посмотрела на меня. — А как было у виконта де Бражелона?
— Нормально.
— Представляю себе.
— Почему бы нам и вправду не отправиться в Лувр. Мне только хочется сначала выпить.
— Хорошо.
— Ты собрала вещи?
— А что мне собирать — только ткани.
— Тогда пойдем, пропустим стаканчик.
— Я буду пить только кофе.
От Кэролайн я научился оценивать достоинства картин с первого взгляда. Раньше я мечтательно разглядывал их, начиная от углов и оттягивая встречу с центром.
Кэролайн была чрезвычайно худа, но соблюдала диету. Ходить с ней в кафе было испытанием. Из-за диеты она морила себя голодом, а когда наконец оказывалась за столом, ела шумно и сладострастно. Даже заказывая какао, она так облизывалась и постанывала от удовольствия, что вынести это было невозможно (признаюсь, мне трудно судить, какое это могло бы производить впечатление, будь Кэролайн хоть немного привлекательной: если бы у нее не было, например, этой лошадиной челюсти со слишком частыми кривыми зубами или если бы ее тусклые волосы не висели как пакля). К сожалению, Кэролайн мне совсем не нравилась как женщина, и помню, я непроизвольно отдернул руку, когда она коснулась меня однажды в машине.
Помимо еды, испытанием было ездить с ней по местам свето-звуковыж экскурсий: «Son et lumière» — Кэролайн выговаривала эти слова по-американски аффектированно. Почему-то эти достопримечательности приводили ее в восторг, и после утомительного дня где-нибудь в Везлее, Альби или Тулузе я с неимоверным страданием сопровождал ее, вместо того, чтобы спокойно сидеть в баре и перемывать косточки ее постоянных клиентов, — в осмотре каких-то крепостей, замков, дворцов, древних площадей: из громкоговорителя на нас изливаются леденящие душу истории, а Кэролайн то по-дурацки хихикает, то хохочет в голос. К тому же на этих экскурсиях я утратил свой авторитет знатока французского, когда однажды в Муасаке мы открыли меню и прочли, что из местных блюд тут славятся шаслэ, ламипруа и алоз, — а я понятия не имел, что все это значит, даже не мог сказать, мясо это, овощи или фрукты.
Я познакомился с Кэролайн в Гренобле, когда мы защищали Бернарда Бернсона от нападок одного важного профессора. Тот факт, что кто-то может быть слеп по от ношению к Бернсону, преисполнил меня отчаянием, но профессор вдобавок выдвинул против него аргументы модных тогда в Париже художников-абстракционистов. которые малевали клеем и мерзкими красками и гордо величали себя героями живописной «Илиады» (Кэролайн писала пейзажи). Четыре часа подряд мы жестоко терзали бедного старикана, пока его память не начала сдавать, а на лбу не обозначился во всей своей хрупкой беззащитности его более чем преклонный возраст. По молодости мы пощадили его лишь тогда, когда его фиаско стало очевидным для всех присутствующих.
Любовь к искусству вовсе не всегда приносит наслаждение. Любовь остается любовью, она приносит страдание в не меньшей мере, чем дарит отраду. Страдание от равнодушия, непонимания, непостоянства, от неожиданных ошеломляющих открытий и столь же непредсказуемой усталости. Посещение концерта, где исполняют любимое произведение, чтение книги или разглядывание картины небезопасны, ибо делают вас уязвимыми. Неверный акцент, фальшивая эмоция, кричащий тон в картине, неудачное название или описание в рассказе могут больно задеть вас и даже пробудить отчаяние, как если бы вам был причинен физический или моральный ущерб — ведь сам идеал поставлен под угрозу. Порой я страстно желал избавиться от своей любви к искусству. Я радовался, когда удавалось посмеяться над ней, и чем грубее и примитивнее были мои издевательства, тем слаще бывало удовлетворение.
На этот раз посещение Лувра было беглым, кратким, не похожим на прежние. Кэролайн, как обычно, вела меня за собой, но теперь мы не останавливались перед теми же картинами, что и раньше, желая убедиться, что они «стали еще совершеннее». Мы на ходу проскочили «Вдохновение поэта» Пуссена, зато задержались перед его «Пастырями Аркадии» потому только, что Кэролайн захотелось увидеть, как он «решил» какой-то там склон. Мы посмотрели в общей сложности не больше пяти-шести картин. Кэролайн что-то помечала в маленьком блокнотике, а я хранил молчание, понимая, что присутствую на некоем уникальном спектакле. Мы изучили еще один склон, кисти Коро, и направились к выходу. Кэролайн ждала моих комментариев.
— Невозможно любить все подряд, — сказала она. — Человек должен поставить себе границы, иначе вообще ничего не сделаешь.
Я молчал, но Кэролайн мое молчание не понравилось, и она продолжала рассуждать о напрасной трате времени. Я вскипел:
— Это кредо жалкого ремесленника.
— Ты так думаешь? Надо быть практичным. — Кэролайн и не думала сдаваться.
— Да, как твой учитель из Нью-Йорка…
Кэролайн снимала комнату на улице Дез Эколь. Приезжая из Гренобля, я пользовался ее ванной. Когда однажды вечером я вышел из душа, меня встретил ее учитель (скользкий господин лет пятидесяти, по имени Норман, в длинной черной шубе) и в лоб спросил о женщинах. Я отвечал, что мы с Омри ходим в подвальчик на улице Дофина, и, хотя музыка там чересчур громкая, зато почти всегда можно найти себе пару. «Это слишком сложно, — сказал он, — нет у меня сил так напрягаться». — «Да что ж тут трудного? Купить лимонад и протанцевать несколько танцев». — «Нет, это не для меня. Вдобавок я не танцую». — «А я? Омри к тому же не выносит замкнутого пространства. Зато в этой лотерее каждый билет приносит выигрыш». — «Нет, это не по мне. Я человек практичный. Лучше своди меня в какое-нибудь приличное и не слишком дорогое заведение».
— Когда я был мальчиком, — сказал я, — я видел несколько сцен из «Гамлета» в любительской постановке, у костра. Мне казалось, что нет ничего прекраснее, чем смотреть, как человек разговаривает с черепом, и я сказал себе, что надо остерегаться взрослых, потому что… они прогнили насквозь, и еще они очень хитры… Это было похоже на крестовый поход детей. Ты стоишь и молишь Средиземное море, чтобы оно расступилось, как некогда Красное перед евреями, и в конце концов умираешь, но не от болезней, голода или рабства, а из-за течения времени.
Кэролайн презрительно усмехнулась.
— Ты запутался. Может быть, тебе кажется, что в самоограничении есть что-то аморальное? Но это же глупо.
— Ты меня не поняла…
— А мне думается, я прекрасно тебя поняла, — сказала Кэролайн.
Днем я продал свои книги, отнес радиоприемник консьержке, а чайник, сковородку и индийское покрывало отдал Омри. Когда к ночи я вернулся в комнату, там оставались только те книги и брошюры, которые никто не пожелал купить, да клочья паутины в придачу. В углу обнаружилась пачка рекламных объявлений, которые я забыл когда-то раздать, мои солдатские башмаки, в которых я подрабатывал маляром, две тетради с конспектами лекций, которые я читал в клубах. Я сдвинул шкаф, и оказалось, что одна ножка стола изгрызана щенком предыдущего постояльца, а на стене открылись афоризмы, которые я в свое время написал там, чтобы покрасоваться перед одним знакомым.
На следующее утро мы вдвоем стояли на станции Сен-Лазар. Омри принес для Кэролайн вино, батон, сыр и два детектива, изъятые у приятелей. Я был готов расстаться с перочинным ножом, который очень любил, — он был сделан в мастерской «Опиналь ла Ман Курона», то есть «Коронованной руки».
— Что-то я слишком много времени провожу на вокзалах, — заметил я.
— Ты просто удручен, — сказал Омри.
— Глупости.
— Не езжай в Рим.
Омри неотрывно смотрел на человека, стянувшего карманного формата книжонку из киоска.
— Эти духи не подходят Кэролайн, они придают ей запах какого-то странного зверя.
— Я и не знал, что ты у нас специалист по духам.
— Наверное, ей лучше подошли бы духи с цветочным запахом. Как называются ее духи?
— А мне откуда знать?
Вернулась Кэролайн с газетами в руках.
— Какими духами ты пользуешься, Кэролайн? — спросил Омри.
— Тебе нравится? Они называются «Антилопа».
— Ты просто обязан сказать ей об этом, — сказал мне Омри на иврите.
— Глупости, — снова ответил я.
— Если тебе все равно, мне и подавно. Это твоя подружка.
Кэролайн чмокнула каждого из нас в щеку и расплакалась.
Вместе с ней мы прошли на перрон. Омри побежал купить таблетки от морской болезни для переправы через Ла-Манш, а я разместил в купе ее чемоданы.
В метро Омри спросил меня:
— Ты куда?
— Поедем в «Бато», попрощаемся с Жоржем?
В «Бато» у нас был знакомый официант. Когда мы заказывали томатный сок, он добавлял туда полстакана водки.
— Два томатных сока, — сказал я, когда мы уселись за столиком рядом с аквариумом. Жорж был толстоват и к тому же косил, что не мешало ему то и дело менять женщин.
— Одну минуточку, — ответил Жорж.
Мы постучали по стеклу аквариума, желая привлечь внимание омаров, чья жизнь висела на волоске и в любую минуту могла оборваться по мановению руки — как жизнь гладиатора.
Вернулся Жорж.
— Вы не забыли две капли табаско? — спросил Омри.
— Разумеется, нет, месье.
— Завтра я уезжаю в Рим, — сказал я.
— Жуткий город, — посочувствовал Жорж. — Когда-то я работал там в клубе.
— Черкну вам открытку, — пообещал я.
Вскоре я оказался в Италии, стране выписанных в стиле маньеризма облаков, которые я наблюдал, лежа на скамейке в парке «Жардини», что в Венеции.
Маленький человечек с длинными, похожими на капустные листья ушами сидел на своем обычном месте, а слева от него, под лампой, стоял — тоже как всегда — стакан, наполненный жидкостью свекольного цвета. Я поздоровался, но официанты были на кухне, и лишь сидевший неподалеку от двери посетитель на минутку поднял взгляд от салата и книги и покивал головой. В зале было пустовато, хотя шел уже десятый час. Столик, где мы сиживали с Рути, тоже был не занят. Рути выбирала место лицом к залу, она любила смотреть на людей и слушать их голоса. Но сегодня, когда я был один, я сел — как и человек с книгой — спиной к стене, лицом к ресторану. Из радио лились неаполитанские мелодии (хозяин был неаполитанцем и перебрался в Венецию после Второй мировой войны). Когда я вошел, передавали песню композитора Леонардо Винчи, и из-за этого имени мне вдруг страстно захотелось увидеть какое-нибудь знамение, но минутный порыв прошел, обдав волной жара и стыда, и осталось только желание выпить.
Подошедший к моему столику официант показался мне незнакомым. Я заказал бутылку белого вина и огляделся. Супружеская пара — иностранцы, возможно немцы. Трое бизнесменов, пожилой господин и две женщины — у той, что помоложе, лицо замкнутое и блестящее, словно яблоко. Двое молодых людей, каждый сам по себе. Остальные столики пустовали.
Я с завистью смотрел на человека, который поглощал свой жирный салат, читая книгу. Официант принес вино, минеральную воду и булочки. Мне хотелось порасспросить его об Энцо, но я подумал, что, наверное, вместо Энцо здесь теперь работает кто-то другой. Облик ресторана, казалось, подтверждал это: бутылочки с маслом и уксусом на моем столе стояли без пробок, то же и на соседнем столике. В люстре, в центре потолка, перегорели три лампочки, а на стене, под хрустальными подвесками бра красовался крикливый постер с изображением автомобиля. Возможно ли, чтоб Энцо не обратил внимания на эти детали? Но как раз в этот момент я увидел, как он направляется к столику бизнесменов. Как и в прошлом году, чувствовались в нем наивная радость и готовность обслужить, он двигался легко, спокойно и чуть-чуть церемонно. Возможно ли, чтобы куртка на нем была не столь бела? Брюки не столь безукоризненно отутюжены? А может быть, Энцо и вовсе не признает меня? Я ведь и разговаривал-то с ним всего несколько раз, и приходил сюда с Рути поздно, когда он бывал уже усталым.
Я поел и выпил бутылку «Соавэ». По дороге в уборную увидел Энцо, он разговаривал с маленьким кассиром. Я сполоснул лицо и причесался. Когда я возвращался к столику, Энцо обернулся, и выражение его лица изменилось. Он прямо-таки полетел ко мне. И как это я мог подумать, что он меня не узнает? Всё замкнутость и самоненавистничество. Не было на свете вещи, которая отзывалась бы во мне большим волнением, чем внезапная радость человека при случайной встрече с давними знакомыми, — как меняется его взгляд, кожа, движения… Энцо пожал мне руку.
— Когда вы приехали?
— Утром.
— Все в порядке?
— В порядке. А у вас?
Мгновенное замешательство отразилось на страдальчески искаженном лице Энцо.
— Все хорошо, — отвечал он. — Девушка с вами?
Из-за вина, песни Леонардо Винчи, милой физиономии Энцо и, быть может, неясного страха глаза мои увлажнились. Энцо вздрогнул.
— Я сейчас принесу вам бутылку настоящего вина, — сказал он смущенно. — Вы один тут?
— Я проездом. Завтра отправлюсь в Рим.
Энцо принес вино неизвестного мне сорта.
— Ну и странная же была у вас компания, — сказал он. — Целый день ничего не делают, всю ночь не спят. Вы хоть в оперу ходили. Вы ведь любите оперу?
— И не только итальянскую.
— Опера бывает только итальянская, — отвечал он, довольный, что вновь завязалась беседа. — Это каждый ребенок знает.
— А как же Моцарт?
— Ну какой истинный певец захочет его петь? — отмахнулся он с презрением. — Ему, однако, зачтется, что Россини у него кое-что позаимствовал.
— Когда я слышу такие речи, моя рука тянется к кольту, — парировал я. Энцо довольно ухмыльнулся.
— Пойдете ночью на каналы?
— Нет. Позавтракаем завтра вместе, а?
— Завтра утром я не могу.
— Что ж, тогда увидимся через несколько месяцев. Пожалуй, я сюда обязательно заеду.
— Вас проводить?
— Моя гостиница в ста метрах отсюда. Я выбираю отели в зависимости от ресторанов.
Я не знаю, чем занимается мой кузен, но он живет на улице Джулии, в доме, которому название дворец, щедрой раздаваемое в Италии всякому солидному зданию, подходит как нельзя больше. Это было фамильное гнездо старинной римской семьи, имевшей титул «папских князей». В доме, на случай посещения высокого гостя, стояло папское кресло. На каждом этаже красовался герб с массивной черной чугунной короной, мрачной и скорбной.
Со второго этажа лифт поднимался в пентхауз с примыкающим к нему очаровательным садиком — в этих апартаментах и жил мой кузен, вернее, не кузен, а сын второй жены моего кузена.
По книжному шкафу одной моей тель-авивской знакомой можно было судить о том, кем были ее возлюбленные (архитектор, спортсмен, биржевой маклер). То же можно сказать и об апартаментах моего родственника — сравню их с дельтой реки, в отложениях которой различимы следы его женщин, тогда как сами они уже успели вернуться в свою Швецию, Гонконг или Бразилию. Его новая подруга и два ее красавца приятеля заполонили квартиру покрывалами, изготовляемыми в одной итальянской провинции, мраморными статуэтками, словно перекочевавшими сюда прямо из церкви, золочеными ангелочками. С потолка свисали на изящных цепочках декоративные кашпо из фарфора и меди, а в них — цветочные горшки.
К моему кузену то и дело наведывались таинственные, элегантные — так мне казалось — римляне, приходили и уходили. Может, он был шпионом? Живя в киббуце, я столкнулся с поразительным смешением понятий, не уступающим тем средневековым пьесам-моралитэ, где праотец Авраам, Иисус и Вергилий ведут высокоумные беседы. А что может быть понятнее смешения чувств?
Родственник показал мне свой чрезвычайно разросшийся архив и учебники арабского языка.
— Вы изучаете арабский?! Вот, наверное, наслаждение выписывать конечные буквы и все эти сочленения, точечки над вязью… словно птицы! — воодушевился я, но моему родственнику этот восторг по поводу каллиграфии пришелся не по вкусу.
У его подруги, ее звали Пиама, была седая прядь в каштановых волосах и красивые холодноватые глаза.
— Ла бель роман! (Прекрасная римлянка!) Воображаю, как чудесно быть красавицей в Риме, этом чувственном и жестоком городе, гигантской ладье, плывущей по волнам времени… — сказал я ей.
— Твой родственник сошел с ума, — отозвалась Пиама, заливаясь смехом. Она изъяснялась на французском уверенно и изысканно, не то что я.
Кузен отнесся ко мне не столь тепло, как прежде.
— Это все, что у тебя есть? Только одна сумка? — спросил он с опаской и с недоверчивым облегчением выслушал о моем намерении снять комнату в каком-нибудь дешевом пансионе и о предполагающемся скором приезде Рути. Когда мы виделись в последний раз, я собирался в Венецию, а поскольку мой родственник, как и Камилио, Венецию недолюбливал, он спросил, что я делал столько времени (две с половиной недели) в «таком месте»? Я ответил, что вечерами плавал на вапоратти, паровых лодочках, по Большому каналу и писал «что-то вроде рассказа» о Джорджоне.
— Где этот рассказ?
Я вручил ему две тетрадки и отправился в ванную. Подстриг ногти и расческой-бритвой укоротил волосы. Вымыл голову тремя разными шампунями, стоявшими на мраморной полочке, и облачился в одежду своего кузена, которая была мне велика, но зато выстирана и выглажена.
Когда, изрядно провозившись, я вышел из ванной, мой родственник неожиданно воскликнул: «Ах, это прекрасно!» — и посмотрел на меня так, словно предполагал разгадать во мне какую-то тайну.
В похвалах родственников всегда есть что-то трогательное и необыкновенно приятное, чего не бывает в похвалах, расточаемых посторонними. Мой кузен вдобавок был высок — метр восемьдесят восемь — и весил почти сто килограммов. Это обстоятельство, казалось мне, почему-то добавляло значимости его словам. Но мое изумление было куда сильнее его. Что могло ему понравиться в моем рассказе?
Движения моего родственника изобличали самодовольство, правда, без театральности, столь присущей Карэ. Он приятно поводил правой рукой, не растопыривая пальцев, и, когда говорил о себе, в речах его слышалось ласковое одобрение. Возможно, причиной было то, что я написал, будто Зорзо (так произносится по-венециански Джорджоне) поцеловал кольцо на своем пальце в знак заключенного с самим собой союза? Или ранняя смерть художника? А может быть, мой родственник чувствовал себя в Риме одиноким, несмотря на всех своих многочисленных знакомых, и рад был обнаружить во мне что-нибудь особенное, привлекательное?
Как бы то ни было, его отношение ко мне изменилось. Он отправился со мной в магазин рядом с кафе «Таче дьоро» и купил мне две рубашки, летние брюки и сандалии.
— А ты смотришься отнюдь не плохо, — одобрил он, когда я стоял перед зеркалом, подозрительно вглядываясь в собственное отражение.
Родственник, который провел детские годы в Риме, перевел моего «Зорзо» на итальянский, чтобы показать его своей подруге. Он не поленился и подыскал мне комнату на улице Леопардо, неподалеку от Кампо ди Фьори, — чистую комнату в верхнем этаже, куда приходилось подниматься по шатким разбитым ступеням, усеянным ошметками сора, уставленным старыми велосипедами и корытами с замоченным бельем.
Я еще не успел обжиться на новом месте, как ко мне заявился мой родственник и несколько раз со значением повторил, что ждет приглашения на новоселье. Я заметил, что никого в Риме не знаю, кроме него да одного пенсионера, имеющего привычку сидеть в утренние часы на солнышке за стаканом вина.
— Я имел в виду совсем не это, — возразил он. — Мне бы хотелось, чтобы сюда пришли мои знакомые. Они захватят с собой напитки и, если на то пошло, что-нибудь из мебели.
— О’кей, — ответил я, — думаете, они придут?
— Несомненно. Я обещал им, что ты почитаешь свой рассказ о Зорзо.
— Я? Это с моим-то акцентом?
— Там почти не будет итальянцев. Может быть, треть. Что ж, итальянцев это лишь позабавит.
— Но я стесняюсь своего мягкого «л» и могу ошибиться ударением. Мне кажется, что иностранцу не следует…
— Ты прибыл из Парижа, — оборвал он меня.
— Но мне не нравится этот рассказ. Он никому не понравится. Он наивный…
— Ты ошибаешься, — сказал мой родственник. — Мне твой рассказ нравится.
— А итальянцы? Что они подумают? Им уже осточертело, наверное, что каждый сует свой нос в их историю.
— Они — исторический народ. Приходится терпеть. Мы-то достаточно натерпелись.
— Кто это мы?
— Ты прекрасно знаешь кто, — нетерпеливо отвечал мой родственник и с неотразимой умудренностью гражданина мира добавил: — Ты здесь никого не знаешь. Сидишь совершенно один и ждешь Рути, которая неизвестно когда соблаговолит приехать. Завести несколько знакомств в Риме тебе, во всяком случае, не повредит.
Через три дня один из хозяев соседней лавочки принес вино и пиво, а в пять пополудни явились мой кузен, Пиама и двое ее приятелей.
— К вечеру все будет готово, — заверил он меня.
— Мне нужно уйти…
— Иди, ты нам совершенно не нужен, — сказала Пиама.
— Ла бель роман! — отозвался я.
Внизу я купил несколько книжонок, которые можно было бы назвать вожделением мальчишки: мужественные наездники на великолепных конях размахивали мечами или потрясали копьями, ладные красотки с лассо и луками, героини занятных садомазохистских комиксов, — единственное классическое искусство, еще сохранившееся в Риме, — и зашел в зал, где пол был устлан толстым слоем опилок, а посетителям, сидевшим на деревянных стульях за непокрытыми деревянными столами, подавали только вино. Я заказал пол-литра вина и сел на улице, рядом со знакомым пенсионером. Я всегда думал, что хорошо быть пенсионером: ни в чем не участвуешь, никакой ответственности не несешь, сидишь себе утречком в кафе, попиваешь кофе с булочкой, просматриваешь щадящую газетку. Но пенсионеры в Риме не производили впечатления людей, довольных жизнью.
На мостовой, на черных гладких базальтовых булыжниках, валялись куски моркови и капустные листья, а напротив нас возвышалась стена римского дома, коричневато-желтая, облупленная, цвета меда, в котором утонули пчелы, ульи и сам пасечник.
Мои руки пахли ржавчиной водопровода. Я смочил их вином, и пенсионеры, которые прежде не обращали на меня внимания, теперь изумленно наблюдали за моими движениями, будто застали в разгаре таинственного ритуала. Я погрузился в солнце и вино, когда неожиданно явились безумный трубач и его убогий оркестрик — все в потрепанных длиннющих колпаках Пульчинеллы — и подняли адский шум, немилосердно фальшивя да в придачу тяжело и вульгарно приплясывая.
— Вы только посмотрите на этих паразитов, — обратился ко мне мой пенсионер. — Я всю жизнь вкалывал, с тринадцати с половиной лет работал, а эти шуты… (он произнес слова, которых я не знал).
Я вспомнил свои вечерние прогулки по Большому каналу в Венеции. Я сидел на носу лодки, мимо проплывали дома и дворцы, лишь в немногих горел свет, одинокие желтые блестки. Высокие причальные тумбы пирса, к которым привязывали лодки и гондолы, были разрисованы синими и красными спиралями, напоминавшими леденцы моего детства и бандерильи пикадоров, и все эти нездешние вещи смущали душу сладкой истомой.
Нехорошо быть пенсионером в Венеции.
Музыканты наконец ушли. Я продолжал пить. Вернувшись к себе в комнату, я обнаружил две вазы с цветами, два стула — один даже красивый — и небольшой пуфик, обитый розовым шелком. Три матраса были сложены один на другом и покрыты чем-то напоминавшим огромный белый шарф.
Пиама легонько тронула мою руку, а один из ее приятелей что-то быстро сказал ей по-итальянски.
— Все станут смеяться надо мной… — объяснил я им.
— Бедненький мой! Все будет в порядке! — ответила Пиама с той неоспоримой убежденностью, какая звучит в голосе женщины, когда ей что-нибудь нравится.
Я отправился в захламленный старьем и газетами туалет, а когда вышел, комната была накалена, прямо-таки гудела от гостей. Меня представляли дамам и господам, я пожимал руки: два подвыпивших ирландца, апатичный сонный американец, француз с кисло поджатыми губами, беременная женщина, маленький худой итальянец с пронзительными умными глазами (его я избрал голосом своей совести в этом лукавом действе, разыгрывавшемся вокруг моего «Зорзо»), его красавица жена и молодой англичанин со спокойным белым лицом.
Я начал с высказывания Макиавелли о том, что у многих прославленных людей обстоятельства рождения были темны, а детство — убого, или отец их был такой ничтожной личностью, что они объявляли себя сыновьями Юпитера либо другого бога. Когда я окончил цитату, в моей немногочисленной публике ощущалось волнение. Может быть, услышав о мнимом отце в древнем причудливом одеянии, каждый задумался о себе.
Если бы я умел читать вслух, если бы лучше владел итальянским и чувствовал себя свободнее, возможно, впечатления, произведенного этой вступительной фразой, было бы достаточно, чтобы удержать внимание слушателей в течение получаса. Мне это не удалось, и все-таки по окончании чтения — герой умер, и гондола несет его тело к острову смерти — воцарилось недолгое молчание, прерванное аплодисментами.
Я не глядел в тот угол, из которого доносились самые громкие хлопки. Я искал Карло, итальянца с проницательным взглядом, но на прежнем месте его не было. Наконец я увидел, что он тоже аплодирует, раскрасневшийся и взволнованный. Публике понравился истерический нарциссизм рассказа. Я стал героем дня.
Потом все ужасно проголодались после всего выпитого и говоренного, и итальянец с проницательным взглядом, Карло, предложил пойти поужинать.
Я был возбужден и говорил чересчур громко, мой голос отражался эхом от стен и терзал слух. Родственник, довольный и по-отечески снисходительный, подвел ко мне певца римской оперы. Это воистину была жаркая и бодрящая римская ночь.
— Вы — тенор! Как это чудесно — быть оперным тенором! — сразу воодушевился я. — Уже сколько лет я размышляю о Доне Оттавио. Он портит оперу из-за неверно понятой традиции исполнения. Первыми, кто полюбил «Дон Жуана», были романтики, и они не приняли Дона Оттавио, поскольку тот слишком напоминал их самих — тот же аристократ Вертер, смущенный и чувствительный. Его любовь слагалась из робости, вздохов, религиозных экстазов и самобичеваний — ну в точности, как их любовь, но они хоть намекали на сходство между собой и несчастным героем. Я считаю, что его надо петь и представлять юношей, нечто вроде возвышенной версии Керубино…
— Слушай, слушай, — внушал певец своей жене, за спиной которой пытался укрыться. Жена оперного тенора была школьной учительницей физики и химии.
— Физика и химия! Я считаю, что необходимо ввести преподавание эйнштейновской космогонии в самом раннем возрасте — только так Вселенная сможет затвориться, и звезды вновь обретут свое место на небесном своде, и зазвучит музыка Божественных сефирот.
Тут ко мне подошел Карло.
— В рассказе много незрелого (много?! — хотелось мне возразить), но что мне в нем понравилось, так это тоска по славе, жажда обрести бессмертие в искусстве, которой вы щедро наделили своего Зорзо. Странно, что об этой жажде забывают, и все, что рассказывают о нем, звучит анахронизмом, как скучный урок о героях Эллады.
После ужина мы отправились в ночной клуб. Я почти все время танцевал с женой проницательного итальянца. Она что-то заметила по поводу моего коралла, и я объяснил ей его значение, повторив слова Камилио. Я был совершенно пьян, и, когда меня заносило в танце, она бдительно и деловито отстраняла мои руки. Под влиянием одной из мелодий ее северное, светлое и замкнутое лицо засияло новым, необычайно соблазнительным очарованьем.
Молодой англичанин в танцах не участвовал. Он пил, и улыбался сам себе, и что-то чертил на салфетке. За тем же столиком сидела беременная женщина, и я успел подойти к ней и заметить, что в случае рождения сына ей следует назвать его Америго, дабы поставить на место всех этих американцев, когда он отправится посетить их страну.
Чем пьянее я становился, тем крепче делалась моя уверенность в том, что я не позволю себе заниматься любовью со своей партнершей по танцам без разрешения ее мужа. Я ощущал это так ясно, будто некий голос нашептывал мне таковую мысль на ухо.
— Что вы любите делать по вечерам? — спросил я, поглаживая ее спину. Мой голос казался мне необычайно чувственным.
— Вязать.
— Ифигения у Еврипида, вдали от родины, в стране варваров, говорит, что больше никогда не услышит звука ткацкого станка, ткущего войны богов и титанов. В этом принципиальное отличие варварства… скромное ткачество титанов…
Ораторское усилие истощило меня вконец. Кто-то подхватил меня под руки, кто-то пригнул мою голову, чтобы я безопасно сел в машину. Когда я открыл глаза, оказалось, что я лежу на диване в доме своего родственника и смотрю на однокрылого ангела с отбитым носом. Первая моя мысль была о пенсионерах и об итальянцах, с которыми я познакомился вчера вечером. Они нравились мне, как и прежде, но жизнь их была мне не по вкусу — смесь традиционализма и нервозности, слишком мало прелести и полное отсутствие спонтанности, плавности.
Днем я прилепил к окну карточку Рути, и широкая прозрачная клейкая лента выглядела как вода под микроскопом — всякие кружочки, палочки и волокна плюс отпечатки пальцев.
Я в жизни не вешал никаких фотографий ни на окно, ни на стену, да и на стол не ставил, как, впрочем, никогда не было у меня часов, кольца и тому подобных вещей (разве что коралл с отбитыми веточками), и потому теперь, стоя у окна, я испытывал мучительное чувство, словно приклеивание карточки было замаскированной ложью. Познакомившись с Рути, я ни разу не почувствовал непреодолимого желания дотронуться до нее, как то было с Элен. Возможно, что-то отозвалось во мне из-за сходства, лепка ее лица на фото позволяла мне представлять ее в образе другой женщины.
Я был знаком с Рути не больше пяти месяцев. Ее прежний друг, которого я видел однажды на дневном киносеансе, показался мне скучен — достаточно было взглянуть на его затылок с расстояния восьми рядов. Выслушивать ее отца, расположившегося в «его кресле» под торшером и изрекающего свои «мнения» и «соображения», было равносильно одной из тех дурацких и невыполнимых задач, которые служат испытанием сказочному царевичу, отправившемуся на поиски своей суженой. История ее матери…
Возможно ли, что все это значило для меня гораздо меньше, чем видеть ее лицо? Я мог различать под юбкой или платьем, как на рентгене, очертания ее длинных ног, их светящиеся в темноте мышцы.
Не исключено, что ее вид, ее улыбка придавали моему существованию определенность. Хотелось проспать много часов кряду, чтобы сократить ожидание, но сон мой был неглубок и полон обрывочных сновидений…
Несколько лет спустя жена Карло, Tea (Доротея?), сделалась понятной даже мне. Но в те дни ее молчаливость казалась мне чудаковатой, как и ее пустая улыбка, появляющаяся на лице без видимой причины. По прошествии лет ее «боттичеллиевские» волосы и одежда в народном стиле придавали ей сходство с Дюймовочкой. За выпавшими на мою долю в ночном клубе точными движениями медсестры крылись пассивность и пренебрежение общепринятыми условностями. Резкие перемены ее настроений казались отражением моего собственного характера. А в минуты бездействия Tea выглядела так, что одного твоего слова, одного верного взгляда, казалось, было достаточно, чтобы эта странная Руфь встала и последовала за тобой, куда бы ты ни пошел, словно одурманенный лебедь. Все это влекло и отпугивало. Или вправду бывают такие свободные люди? И вправду ли эта легкость — как листок, как перышко — признак свободы?
Через два дня после вечера «Зорзо» мы поехали в Остию: Tea с Карло, мой родственник, Пиама и я. Набродившись вволю среди невысоких руин, которые после гигантских развалин Рима действовали успокоительно, Tea сказала, что хочет показать мне один особенно любимый ею дом. Мы отделились от остальной компании, но Tea пребывала в дремотном состоянии и шла себе вперед, пока не остановилась возле полукруглых железных перилец.
— Это и есть тот дом? — спросил я.
Tea, подобная белому цветку, не проронила ни слова
— Можно мне поцеловать тебя? — спросил я.
На миг в ее глазах вспыхнули искры, но она отрицательно покачала головой. Ее опиравшаяся на перила рука сжалась с такой силой, что побелели суставы. Я наклонился и поцеловал ей руку, но Tea оставалась безмолвной и недвижимой.
Назавтра я случайно встретил ее в магазине англоязычных книг. В то утро она была особенно привлекательна, приветливо болтала со мной и несколько раз коснулась рукой моего плеча.
— Почему мне нельзя видеть тебя не только случайно? Почему я должен ждать, пока мой кузен предложит отправиться на прогулку? Скажи, где тебя подождать… Приходи ко мне в гостиницу, а может быть, у тебя есть какая-нибудь подруга…
Tea рассеянно улыбнулась и сказала:
— Разве ты не ждешь приезда своей невесты?
— Я жду приезда своей невесты.
— И тебе требуется помощь, чтобы подсластить горечь ожидания…
— Прости, Tea, — проговорил я неспешно, хотя так и кипел от злости, — какую книгу ты ищешь? Может быть, я могу помочь?..
Вечером я стал расспрашивать о ней своего родственника, но тот лишь устало улыбался и понимающе кивал, как будто перед ним сидел взрослеющий мальчик.
— Римский воздух будоражит твою кровь, — заметил он.
— Обними она меня — и я, кажется, так и растаял бы на месте.
Мой родственник только рассмеялся в ответ.
— Я даже позвонить ей не могу. Она говорит, что не любит «таких звонков».
— В выходные откроется какая-то выставка, там ты сможешь ее встретить.
— Когда я сюда приехал, я думал, что увижу вас разок-другой, не более. Оказалось, вы настоящий друг…
— Время покажет, — ответил он.
На открытии выставки Tea вышла со мной во двор и сказала:
— Рим мешает мне, он давит на меня, связывает, пробуждает стыд и отчуждение. Поезжай куда-нибудь и позвони мне оттуда.
— И ты приедешь?
— Ну конечно, приеду, что за вопрос?
— Поцелуй меня.
— Теперь не время целоваться.
— Всякое время — время целоваться, — возразил я.
Она склонилась и поцеловала меня в кончик носа и в левую щеку.
Утром следующего дня я был в гостинице на берегу озера Тразимена и позвонил Tea. В ее голосе слышалось смущение. Я назвал отель и сообщил номер телефона и своей комнаты, хотя в том не было необходимости — отель был почти пуст.
— Я буду там вечером. Как ты себя чувствуешь?
Внезапное подозрение охватило меня, и я попросил ее повторить название отеля и мой телефонный номер. Воцарилось долгое молчание. Я снова сказал название гостиницы и заставил ее повторить номер, цифра за цифрой.
Не желая пахнуть рыбой и пивом, я отказался от заманчивых блюд местной кухни. Ограничился фруктами и плохим итальянским коньяком с красочной этикеткой, изображавшей дикаря.
В гостинице, кроме меня, не было почти никого. На журнальном столике в холле лежали газеты иезуитов с корреспонденциями о славных безбожниках Африки и Азии. Я сидел у себя, положив подушки на сиденье слишком низкого кресла, и, попивая «Веккиа романиа», просматривал прессу.
Мне было трудно усидеть на месте, но я боялся покидать номер на случай, если Tea решит позвонить и назначить встречу в другом месте или сообщит о прибытии на соседнюю железнодорожную станцию. Сидя на подушках в кресле, я час от часу делался все удрученнее. Подозрения мучили меня. Мысль о том, как она войдет в комнату, приводила в трепет. Я боялся отойти от телефона и не мог позволить себе напиться.
В конце концов, не в силах долее оставаться у себя в комнате, я спустился вниз. Вручив дежурному администратору сумму, равную дневной стоимости моего номера, я самым серьезным и старательным образом, используя все резервы своего итальянского, внушил ему, что, если мне позвонят, он должен позвать меня с берега пруда.
Когда я спустился к пруду, начал накрапывать дождь, мерный и довольно прохладный, возможно, предвещавший грозу.
Я разделся и вошел в воду. Поплавал с ребятишками, которые выглядели замерзшими и заброшенными. Проплавав с полчаса, не отводя глаз от берега, я вылез, дрожа от холода, и завернулся в гостиничное полотенце, слишком маленькое и истончившееся от стирок. Я отхлебнул «Веккиа романиа». Дежурный администратор помог мне подняться в номер и пустил горячую воду в ванной.
Как не похоже было это ожидание на ожидание Рути в Луке… Она предполагала приехать с первой электричкой. Я проснулся рано и вышел побродить по пустынным улицам. Все кафе еще были закрыты, лишь кое-где попадались дворники с длинными метлами. В поисках открытого кафе я набрел на церквушку, которую вчера не приметил. Когда я подошел, как раз выглянуло юное солнышко и осветило мозаику на церковном фасаде, которая вспыхнула и зажглась чудесным золотым огнем.
В восемь вечера я понял, что Tea не придет. Я спустился в ресторан, выпил три бутылки пива и съел две рыбины. Гроза в Тразимена напомнила мне грозы в Гранд Шартрез и на озере Бурже. Вода, электрические разряды, молнии спорили с моим удрученным состоянием и пробудили во мне ответную бурю. Я вышел на двор и уселся на каменную скамью под могучим деревом. Дождь едва пробивался сквозь толщу листвы. Мелкие шустрые водяные камушки изрешетили землю рядом со скамьей. Я задрал ноги и, оперев их о камень, сидел на скамье, точно на острове.
«Никогда! Никогда больше не позволю себе оказаться в такой ситуации!» — думал я, возвращаясь автобусом в Рим.
Я лег спать, но молодой англичанин, с которым я познакомился на новоселье, разбудил меня. Он так тихо постучал в дверь, что я бы ни за что не обратил внимания на эти звуки, если бы не ожидал вестей от Рути. Я решил, что это почтальон принес мне телеграмму. Вскочил с кровати и увидел, как он спускается по лестнице. Забыв его имя, я что-то крикнул. Он обернулся, поднялся снова и просидел у меня до вечера.
Он говорил о неспособности английского языка передать неповторимую латинскую грусть Пасколи, которого переводил.
Часами всматривался я в его лицо, в его движения, такие неторопливые, спокойные, но вовсе не скучные — в них было что-то завораживающее, как в озерной глади, отражающей небо и облака. Я испугался, как бы он не натворил глупостей в этом мире хищников. В его речи была какая-то симпатичная логика, которую я критически оценивал взглядом постороннего.
Мы встречались по утрам в кафе. Он жаловался на свою «паблик скул» и на соревновательный дух в ее стенах, отравивший ему детство и отрочество. Даже и сейчас, казалось, он все еще отравляет ему жизнь. Я рассказал о своем детстве до тринадцати лет, о годах войны, когда в одном классе занимались ребята от семи до четырнадцати, о жестокости, поножовщине, голоде, о нехватке бумаги и учебников, о бельевых вшах и спрятанных гранатах, о взрывах, бочках взрывчатки под обломками разрушенных домов, о жалких осмеянных учителях и тому подобном.
— Я с удовольствием поменялся бы с тобой, — говорил Эндрю после каждого нового рассказа об этих ужасах.
Как-то раз я упомянул имя Tea, и лицо его исказилось и побледнело.
Он происходил из католической семьи, и его, в отличие от меня, интересовали не только церкви, статуи и картины, но и литургия, облачение священников, пение хора и содержание проповедей. Дважды я обедал с ним в большом общежитии, где останавливались приехавшие ненадолго в Рим монахи и священники. Меня всегда привлекали служители чужеземных культов. Правда, католические монахи и священники были для меня недостаточно экзотичны, но, поскольку тут не было индусов в пестрых одеяниях и не было шаманов в масках и соломенных юбочках, я проводил время среди людей, которым важна была точность слов и понятий, у которых за каждым понятием, за каждым сравнением стоял лабиринт поисков, отступлений и неудержимого влечения вперед.
После пятиминутного спора с одним священником о том, «кто важнее — Вивальди или Корелли», любая произносимая нами фраза была как ход фигуры на метафизической шахматной доске. Мне верилось, что его пренебрежение к Корелли влечет за собой роковые последствия для городов и их миллионного населения и что моя миссия заключается в том, чтобы объяснить ему, что он заблуждается, пока его ошибка не стала необратимой и еще можно что-то исправить.
В какой-то момент нашей беседы он несколько раз повторил слово «мир».
— Что есть мир? Ничто, ничто, — возразил я ему нетерпеливо. (Позже он признался Эндрю: «Твой приятель — плохой музыкант и никудышный иудей».)
Я проводил Эндрю в библиотеку, поблескивающую коричневой и темно-золотой краской, где дремало несколько постояльцев общежития. Судя по виду, поверить в сокровища этой пещеры было почти невозможно! Ее каталоги были слишком стары и запутаны, библиотекарь попал в больницу, а двое его помощников пробирались рядами заставленных книгами стеллажей, словно лунатики.
В воскресенье мы отправились к мессе и поехали в монастырь на краю Рима, где монахи сидели двумя короткими, обращенными друг к другу рядами и пели григорианские хоралы, будто обменивались спокойными, размеренными мыслями. Место было приятным, и я остался там с Эндрю, несмотря на то что условился о встрече с кузеном.
— Итак, — начал мой родственник, когда я вернулся, — католические заклинания вновь заговорили в твоей крови?
Я знал, что речь идет не о заклинаниях, а о моем «польском происхождении». Как и у моих тель-авивских приятелей, его представления о Польше были весьма приблизительны. Куда ему до человека (пусть даже уехавшего, вроде меня), который родился и жил там. Единственное, в чем еще была крупица правдоподобия, касалось карикатурного образа мелкого буржуа, обладателя ханжески-светских манер, но и этот образ мой родственник был не в состоянии адекватно вписать в правильную социальную картину. Его суждения о литературе, музыке, поэзии и «духовной сущности» Польши были поверхностны либо вовсе неверны. Однако просветить его я не мог, так как он испытывал безграничное презрение к «мелким культурам» (к ним он относил и итальянскую), и самый звук польского имени поэта, чьи стихи могли бы опровергнуть его мнение, ничего, кроме смеха, у него не вызывал.
Именно мой кузен пробуждал (во время его летних посещений отечества) во мне страстное желание быть истым израильтянином. Его восхищала моя самозабвенная преданность физическому труду, и он навещал меня в киббуце, на сезонной работе в плодовых садах, на стройке и рытье оросительных каналов, на консервной фабрике и военной базе в Негеве — он решительно противился всему, что могло бы превратить меня в иммигранта, хотя я знавал немало йеки, и они, похоже, чувствовали себя совсем неплохо.
В Риме он наблюдал за «воскресением моих европейских манер», что казалось ему сдачей завоеванных позиций и сплошной фальшью. Он издевался над красочностью моей речи, воспринимал ее как чудачество, свидетельство моей слабости, смеялся над моими ошибками, когда я бывал нетрезв. Однажды, когда мы осматривали одну из особенно древних церквей, он неодобрительно отнесся к тому, что я сложил молитвенно руки, будто христианин. Не одобрял он также мои внезапные приступы грусти или мрачной меланхолии, объясняя их «нездоровой славянской наследств ценностью».
А я, хоть и знал, что его представления о Польше неверны, соглашался с ним, как будто были у моего родственника более веские причины стоять на своем, чем те, что он выдвигал вслух. Уж лучше бы он молчал! Когда он не пускался в объяснения, я готов был признать его правоту, но стоило ему разговориться, как я начинал злиться и обижаться.
Но в тот день случилось нечто, что длилось менее минуты, но заставило меня еще больше стыдиться самого себя и угнетало донельзя. По дороге в бирерию на улице Святых Апостолов мы заглянули в бар выпить паста. Не успели мы переступить порог, как нам бросился в глаза лежащий на столе раскрытый чемодан. Какой-то человек в спущенном галстуке рылся в чемодане, бормоча и вздыхая, а два бармена за стойкой тихонько переговаривались друг с другом.
Когда мой родственник заказывал напиток, человек приподнял голову, ухватился за галстук, который уже почти касался пола, и, взглянув на меня, расцвел, будто друга юности встретил в толпе иностранцев. Он заговорил со мной по-польски:
— Вы только представьте себе мое положение! Пришел я сюда, а эти два идиота…
Недоумение исказило лицо моего родственника.
— Синьор ошибается! — ответил я по-итальянски, притворившись, что не понял его слов, тогда как в глубине души боялся, как бы официанты не усомнились в моем итальянском, и потому перешел на французский, якобы для того, чтобы ему было легче меня понять. Столь сложный маневр превышал мои актерские возможности. Однако уже само мое обращение пресекло речь поляка, который смотрел на меня изумленно и недоверчиво, словно отказываясь принять, что я не из его страны и не знаю его языка. Он пристально изучал мое лицо, стараясь разгадать, что кроется за его чертами, и смотрел мне в глаза, призывая снять неуместную маску. Затем взгляд его упал на моего родственника и неожиданно, словно мгновенно ощутив усталость или обидевшись, он захлопнул чемодан и вышел из бара, громко ругаясь.
— Сумасшедший! — пояснил официант.
— Что здесь произошло? — спросил мой родственник.
Я неохотно стал объяснять, хотя был уверен — он прекрасно понял, что случилось.
— Так почему же ты ему не ответил? Не могу понять! — сказал он.
Если бы его слова шли от чистого сердца, я бы еще что-то промычал ему, краснея, но его улыбка была так демонстративно безгрешна, так самодовольна, так оскорбительна…
Шел мой двадцать четвертый день в Риме, когда приехала Рути.
Она ничуть не изменилась. Появилась на выходе последней и выглядела страшно усталой. Жизненные мелочи давались Рути с трудом. В автобусе мы почти не разговаривали. Я держал ее красивую нервную руку, потом переплел пальцы со своими. Рути бывала лишь в Северной Италии и с недоверием оглядывала подъезд дома, где я жил, его облупленные стены, и даже ремонт в доме напротив, который велся более чем разумно с намерением сохранить стиль здания, воспринимался ею как еще одна заплата на заплате.
Она пошла в душ, и тут я заметил, что багаж ее странно мал. Это меня озадачило, потому что, даже когда мы отправлялись на несколько дней в Цфат или к Мертвому морю, она брала с собой огромный чемодан и набивала его до такой степени, что едва могла застегнуть, либо предпочитала два, и не очень маленьких.
Она вышла из душа в домашнем халате моего родственника, голова обмотана полотенцем.
— У тебя в доме найдется сигарета «вирджиния»?
— Конечно, — сказал я. Я имел в запасе несколько пачек. — Ты приехала без сигарет?
— Забыла купить, когда провозили мимо тележку, — сказала Рути.
Она курила, а я смотрел на ее так четко очерченные губы, на складки, говорящие о чувстве юмора и ранимости. Я рассказал ей о событиях двух последних недель, после того как писал ей в последний раз. Она открыла чемодан и достала несколько адресованных мне писем, в одном из них оказались деньги. В чемодане не было ни книг, ни тетрадей, ни бумаг. Но хуже всего было то, что, когда она распрямилась, я понял, что она не привезла мне никакого подарка, хотя имела привычку привозить подарки всем, даже людям, к которым мы и ходили-то всего поболтать за чашечкой кофе, — привычку, иногда даже вызывавшую мое порицание, словно она оплачивала свое пребывание в мире. И не просто подарки — она тщательно обдумывала, колеблясь и сомневаясь, что купить, чтобы выбранная вещь пришлась по вкусу будущему хозяину.
Я смотрел на нее краешком глаза, но не мог уловить никаких перемен, разве что она чуть-чуть повзрослела.
Я продолжал рассказывать — о пенсионерах, о своем кузене, об Эндрю, о мягких альбомах с эротическими картинами.
— Наконец-то я в Риме, — сказала неожиданно Рути, — и сижу в запертой комнате. Ну-ка, покажи мне город.
План прогулки созрел в моей голове уже давно. Мы вернулись поздно, любили друг друга, и я ничего не знал. Желание рождалось в ее воображении или во сне, после фильма или после сновидения, и тогда она будила меня среди ночи. Другие вечера проходили относительно спокойно. Отсутствие подарка терзало меня. Рути не привезла мне подарок! Возможно, она была слишком занята перед самым отъездом, а возможно, забыла положить подарок в чемодан. Я вспоминал те нередкие случаи, когда считал ее провинившейся, а единственной причиной всему была ее рассеянность или забывчивость. Если бы что-нибудь произошло, она непременно привезла бы мне подарок. Алгебра возможных ситуаций утомила меня, и я задремал, но беспокойство осталось.
Наутро я продолжил свой маршрут. Вечером мы пошли на концерт во дворе скромной часовни. Меж кустами горели фитили в маленьких плошках, и кто-то полез на крышу и укрепил там большой факел. Цветы и зелень вокруг нас благоухали, а исполнение, хотя и слабее, чем в больших городах, пленяло свежестью.
После концерта мы зашли в ресторан и у входа задержались у подносов с овощами, которые едят в Риме, овощами, напоминающими траву и колючки. После легких закусок я рассказал Рути о вечере «Зорзо». Несмотря на то что я не воспринимал тогдашний «успех» всерьез, в присутствии Рути я вспоминал о своем триумфе с подлинным воодушевлением.
Год назад мое самоупоение производило на Рути неотразимое впечатление; не осталась равнодушной она и теперь.
Не глядя на меня, она торопливо проговорила:
— Когда ты был во Франции, я познакомилась с одним парнем, и мы решили пожениться. Я приехала, чтобы сказать тебе об этом.
Что-то кольнуло меня.
— Не стоило так трудиться. Ты могла сказать мне это по телефону.
— Прости, что не написала тебе, но у меня просто не получилось. Я принималась несколько раз…
Меня удивляло, что я ничего, кроме смутного ощущения утраты, не чувствую. Но когда я открыл рот, собираясь что-то сказать, слова не шли. Я едва слышал ее голос: «…три месяца ты не писал…»
Она громко заплакала. Посетители траттории посмотрели на нас с любопытством, а может, с осуждением — мы им мешали. Ее глаза быстро опухли, помада размазалась по подбородку. Я начал говорить ей что-то жесткое и злобное, желая отомстить, но мой герой Зорзо неотрывно смотрел на меня своими мечтательными, задумчивыми глазами.
У себя в комнате я замолчал. Рути легла в кровать, я взял транзистор и отправился в уборную. Опутанный проводами и оборванными кожаными ремешками, с торчащими наружу батарейками, транзистор походил на заряд взрывчатки. Я поискал музыку, но передавали только танцевальные мелодии, навевавшие грусть ночных клубов. Я полистал наполовину разодранный «Джиогрэфикал магазин», который был заткнут между стеной и трубой сливного бачка, эротический журнал со скачущей в седле амазонкой, грациозно замахнувшейся длинным хлыстом. Но ночное сидение в уборной при жалком свете маленькой лампочки без абажура, среди бурых крохотных катышков мышиного помета, оказалось невыносимым.
Я вернулся в постель. Рути ждала меня обнаженная, полыхая сухим жаром. О непостижимость брака и общества! Она притянула меня к себе и зашептала на ухо, словно змей. Я ненавидел брак, и любовь, и влюбленных — рабов загнивающего времени, таящегося в углах комнаты, в старых платяных шкафах, в пустоте башмаков. В «Вильгельме Мейстере» Гете говорит с улыбкой, что невозможно вложить горечь в поцелуй. А как насчет ненависти?..
Я знал, что, если мне придется жить в провинциальном городе, я предпочту жить в Тель-Авиве или укачу на юг, в Амальфи, где лимонные плантации, которые сверху выглядят как черные шатры бедуинов, а вблизи — как волосы красавиц, убранные сеточкой, из-под которой поблескивает тяжелое золото.
На следующий день я купил билет в Париж.
Я почувствовал, как коралл царапает мне грудь, — если мне удастся его сохранить, я не состарюсь до самой смерти.
В просторном лифте я поднялся на этаж, где жила Жиннет. Я поцеловал ее в щеку, она отпрянула.
— Ну и удивилась я, услышав твой голос в телефонной! трубке!
Я уселся за круглый стол и увидел фотографию Камилио с его размашистой и витиеватой подписью.
— А где Камилио?
— Ты мог спросить его об этом сам.
— Я?
— Камилио сказал, что хотел дать тебе свой адрес в Италии, но ты был слишком равнодушен или недружелюбен.
— Я — недружелюбен? Но Камилио мне нравится…
— Неужели?
— Это просто недоразумение.
— Недоразумения преследуют тебя на каждом шагу, как никого другого.
Я вспомнил наше прохладное прощание на вокзале и то, как звучал ее голос в ответ на мой звонок из Рима.
Жиннет не могла с собой совладать, ее так и тянуло нападать на человека. Эта черта была мне хорошо знакома, и я спрашивал себя, какая реакция могла бы подействовать на меня умиротворяюще и что могло бы успокоить ее.
— И как только ты мог поступить так с Элен? Все пытаюсь понять — и не могу.
— Элен? А что я ей сделал? — промямлил я. — Я думал…
— Ты идешь как слон по цветочной клумбе, а полагаешь, что легок, как перышко.
— Но… я же сказал, что еду в Рим, я сказал Элен… я ничего не сделал… Я уверен, что ты ошибаешься. Если ты мне скажешь…
— Твоя глупость просто преступна! — воскликнула Жиннет, даже покраснев от негодования.
— Но что дурного я сделал Элен? Я был счастлив с ней. Может быть, я был чересчур сентиментален, и ей это было тяжело.
— Чересчур сентиментален! — Возмущению Жиннет не было предела. — Ты был счастлив и, наверное, поэтому уехал, почти не простившись, будто вор.
— Зачем ты оскорбляешь меня?
— Если ты был так счастлив, почему ж ты уехал?
— Ты знаешь почему.
— Почему же?
— Где теперь Элен? Я хочу поговорить с ней и понять, что произошло…
— Она собирается замуж за человека, который испортит ей жизнь.
— И в этом ты винишь меня? Она два года была с кем-то, целых два года. Потом они расстались. Многие после этого женятся или выходят замуж. С интерлюдией при участии персонажей, наделенных преступной глупостью, или без оной.
— Ты невыносим!
— Дай мне ее адрес. Я хочу ей написать.
— Этого ей только не хватало! — отрезала Жиннет.
— Дай мне ее адрес.
— Я не дам тебе ее адреса, но если хочешь — можешь написать ей здесь, и, если письмо покажется мне приемлемым, я отошлю его.
— Как хочешь, — сдался я. — Дай мне лист бумаги, ручку и какой-нибудь словарь.
— Зачем тебе словарь?
— Для правописания.
Жиннет взвилась снова, и злоба исказила ее черты.
— Как это может быть, что ты знаешь кучу никому не известных книг, кучу всяких историй о писателях и художниках — чтоб их узнать, нужно целую жизнь просидеть в кафе и в затхлых библиотеках, — а писать все еще не научился? Знаешь что? Я скажу тебе почему: ты просто не желаешь знать французский.
— А для чего, спрашивается, я вывернул себе челюсть и натер мозоли на языке в кабинете фонетики?
— Не желаешь ты знать этот язык! — выкрикнула Жиннет. Она вышла из комнаты и через минуту вернулась снова, швырнув мне словарь.
Я сидел, вертя ручку.
— Ты права. Мне нечего писать, — сказал я наконец.
Взгляд Жиннет, который всегда был направлен на меня выжидающе и с приязнью, был сейчас холоден и враждебен, хотя я и подчинился ее воле. Ее взгляд означал для меня изгнание. Я принялся рассказывать ей о Рути, но в ее молчании явственно читалось обвинение — во всем случившемся виноват я один. Я понял, что что-то в моем отношении к Элен не только задевало Жиннет, но и вызывало ее отчуждение и недоверие. Я почувствовал, насколько она сурова, как мечтает выбросить все из памяти. Я попробовал позабавить ее, но безуспешно. Маленькая морщинка у ее губ, след горечи и неудач, которая не раз пугала меня, обозначилась особенно отчетливо. Перед ее враждебным взглядом и осуждающим молчанием я стушевался. Мой французский становился все более жалким, звуки пропадали, предложения делались калеками. Я забывал самые простые слова.
У двери Жиннет сказала:
— В ближайший месяц или два я буду очень занята. Не звони мне.
Морщинка у губ стала еще резче, потом губы стянулись к центру, будто лепестки высокой и странной чашечки цветка.
Я пошел к метро, собираясь ехать к Омри, но у входа передумал. Сел на уличную скамью и, пошарив в карманах и сумке, вытащил все свои деньги и тщательно пересчитал их. В одном из карманов я обнаружил также гостиничные визитки, и мое внимание привлек отель «Сфинкс» — на обороте его рекламного проспекта была нарисована крошечная карта: Нотр-Дам, Сена с набережными Монтебло и Де ла Турнель, надпись Сен-Жульен ла Ровр, улица Данте и улица, на которой размещался сам отель, — улица Галанд.
Я поехал туда и снял самую дешевую комнату. Дежурный портье с усталой подозрительностью глянул на мою матерчатую сумку и пачку книг, небрежно обернутую в газету. Я положил вещи на кровать своей новой обители и спустился в первое показавшееся мне дружелюбным кафе. Выпил у стойки белого вина. Гудел граммофонный автомат, на улице пошел крупный ленивый дождь.
Бармен беседовал с двумя молодыми людьми, неожиданно один из них скрылся в уборной и спустя несколько минут вышел, но в ином обличье — черный парик на голове и фальшивая женская грудь на худощавом теле. Он был возбужден, пошептался о чем-то со своим приятелем и барменом, горделиво огладил свою «грудь», снова исчез и вернулся в прежнем виде, только усы его были теперь окрашены в карминно-красный цвет. Возможно, то была генеральная репетиция перед вечеринкой. В его движениях не было ничего чувственного, одна детская радость.
Из музыкального автомата неслась песенка: «Йо но сой маринаро». Женщина, сидевшая за столиком неподалеку от меня, встала и пошла танцевать в такт музыке. Недолго думая, она влезла на стул, а оттуда — на стойку. На ней были серая мешковатая блуза и длинные панталоны.
Молодые люди кивали головой, а я, когда танец кончился, захлопал в ладоши.
— Париж, — сказал я себе, — все-таки это Париж, не какой-нибудь семейный цирк в Нормандии.
Женщина с огорчением посмотрела на коробку музыкального автомата.
— Поставить еще раз? — спросил один из молодых людей.
— Нет, — ответила женщина и спросила меня: — Все в порядке?
— Неплохо.
— Пригласите меня выпить?
— С удовольствием.
— Коньяк и «Крем де Манит».
— Согласен.
— Ангелочек! — сказал женщина. — Где ты живешь?
— В отеле «Сфинкс».
Она засмеялась.
— Знаешь Рашида?
— Нет.
Она быстро выпила аперитив.
— Увидимся, — сказала она и ушла.
— Сочту за честь, — проговорил я вслед. Молодые люди захохотали, а бармен хлопнул меня по плечу.
Четверть часа спустя он произвел какие-то вычисления на салфетке. Счет показался мне раздутым.
— Что это? — спросил я его.
— Дама заказывала маленькую порцию коньяку и кофе.
Я видел, как она оставила деньги на столе, под блюдечком, но спорить не стал. Прокашлялся и заплатил. Но Зорзо смотрел на бармена с жалостью и изумлением, как будто кто-то нарочно сфальшивил в пении хора.
В полдень я вышел из библиотеки Сен-Женевьев. Возвращение к чтению успехом не увенчалось. Все книги казались мне вымученными или убогими. Я был великим гением, как Пококуранте в «Кандиде», ведь мне ничего не нравилось.
На площади перед Пантеоном женский голос окликнул меня по имени. Я увидел Орну, стюардессу, у которой бывал разок-другой на вечеринках со своей подружкой Даной — с ней я жил около полутора лет, до того как познакомился с Рути. Орна вышла из такси и сказала:
— Вот уж не знала, что ты в Париже. Приятно встретить знакомое лицо.
— А ты что делаешь в здешних краях, Орна?
— По правде говоря, я тут не часто бываю, но мне сказали, что есть поблизости магазин боа, красивых и дешевых.
Как в плохо отлаженном фильме, все слова и движения Орны были чуть-чуть замедленны.
— Не хочешь меня проводить?
— Пожалуй.
— Вот их визитка. Кстати, кто такой Пигаль?
— Скульптор восемнадцатого века.
— Скульптор! — воскликнула она. — Плакала моя бутылка вина.
— А ты думала кто?
— Не имеет значения, >— ответила Орна.
Я ждал на улице, у магазина красивых и дешевых шарфов. В витрине спал на черных лоскутах белый кот, его лапа подрагивала во сне. Орна вышла из магазина счастливая и оживленная.
— Фантастика! Пойдем что-нибудь выпьем?
Я повел ее в кафе, где пил кофе в перерывах между чтением. На этот раз мне не повезло. Попрошайка, которого я опасался, пришел туда тоже. Меня нервировало, как он держал руки: он присел, и они свободно упали на его выставленные вперед колени, как в дзюдо перед кувырком. Почему-то эта его поза казалась мне ненатуральной. Я отвел глаза, но нищий, конечно, сразу обратился ко мне. «Доброе утро!» — сказал он громким голосом и улыбнулся слабой улыбкой онаниста; кожа на его лице была угреватая и розовая, а беловатая бороденка совсем жидкая.
— А ты что тут делаешь? — спросила Орна.
— Я каждый день хожу в библиотеку Сен-Женевьев, читаю.
— Читаешь? — удивилась Орна, приглаживая свои светлые волосы, крашенные под блондинку, но ухоженные. — Хотелось бы и мне, когда меня спросят: «Что ты делаешь?», сказать, как ты: я каждый день читаю книжки в библиотеке Сен-кого-то.
— А что в этом такого замечательного?
Орна рылась в своей большой сумке в поисках сигарет и зажигалки.
— С Даной видишься?
— Несколько месяцев не видел. Все у нее в порядке?
— Ясно, что в порядке, — ответила Орна со свойственной женщинам сестринской интонацией. — Мы в одном рейсе, пробудем тут до послезавтра.
— Куда вы летите?
— Возвращаемся в Тель-Авив.
— И в какой она комнате?
— Пойдем со мной. Я еду в гостиницу поспать немножко. Вечером мы идем на танцы.
— А кто теперь счастливый избранник?
— Ты его не знаешь. Так идешь?
— Может быть, приду вечером.
— Сказать Дане?
— Нет.
— Ты нездоров?
— Нет. Почему ты решила?
— Ты выглядишь горячим.
— Ерунда.
— Ну так я поехала. Прямо с ног падаю от усталости.
Орна расплатилась с барменом и, проходя к двери, потрепала меня за мочку уха.
В шесть вечера я позвонил по внутреннему телефону гостиницы. О короле Сербии Пьере I, чьим именем она была названа, я не знал ничего и, словно в абсурдном историческом фильме, воображал, как он в роскошном мундире проходит сквозь бутафорский забор к своей возлюбленной. Но когда я поднял трубку, послышалось что-то холодное и мрачное, вправду «сербское».
В голосе Даны было только легкое удивление — Орна не сдержала своего обещания.
— Поднимешься?
— Я только вчера из Рима, — глупо соврал я без всякой нужды.
На лице у Даны лежал тонкий слой крема. Ее умные и немного печальные из-за длинных ресниц глаза смотрели на меня вопросительно и с сомнением. Я вручил ей букет. Букет был большой, и она вызвала горничную и попросила банку.
— Мои письма вернулись. Где ты теперь живешь?
— В отеле на улице Галанд.
— Ты не можешь жить на улице Галанд и работать.
— А я не работаю.
Мы неловко поцеловались. Дана обняла меня и на миг приклонила голову к моей груди.
— Сниму крем.
— Не надо. Все нормально.
— И все-таки…
— Нет, лучше я пойду на часок в ванную. Дай мне «Бадедас», «Нью-Йоркер» и коньяку
— Хорошо, — сказала Дана. — Я устала от полета, пойду прилягу.
В ванной комнате влажно и назойливо пахло сосной. Я лег в полупустую ванну и стал смотреть на крючок, где висела купальная шапочка Даны — нейлоновый берет тускло-молочного цвета, тугая резинка навязала ему складки и борозды. Я выпил больше половины маленького «Курвуазье». Мне вспомнился один битник и его девица с длинными сальными волосами в кафе на углу Сен-Жак, у реки. Парень был под наркотиком и пытался научить меня, как успокоить душу, он искренне радовался, когда я стал обсуждать с ним Дальний Восток. Его подружка взяла мою руку, всмотрелась в ладонь. «О Господи!»
— Какое заказать вино? — спросила Дана, не открывая двери.
— Все равно. Попроси захватить сигареты «Буайар».
Я снова стал смотреть на шапочку.
Когда я вышел, Дана сидела против зеркала.
— Не спишь?
Дана изучающе оглядела свое отражение, без тени улыбки.
— Горничная сейчас придет.
— Отлично.
— Куда мы сегодня пойдем?
— Шанхай Экспресс? Опера? Спектакль в Муфитэре?
Дана молчала. Надо было что-нибудь сказать, хотя слова казались мне пестрой дымовой завесой, а мою любимую шутку по этому поводу я впервые услышал от учительницы английского, когда мне было шестнадцать. Это был анекдот о составителе вебстерского словаря. Вернувшись домой, жена застала его обнимающим служанку. «Вот уж не ожидала я, мистер Вебстер», — сказала жена. «Нет, дорогая, — поправил ее лингвист, — ты изумлена. Это я не ожидал».
Выпив принесенное горничной вино и съев два бутерброда, я лег рядом с Даной в постель. Время, оставившее следы на ее лице, не тронуло тела.
Когда она одевалась, я промямлил:
— Я правда сожалею…
— Но ты говорил, что любишь меня! — воскликнула Дана. — Я вовсе не хотела быть с тобой. Но ты сказал…
Я отделался какой-то отговоркой и пообещал прийти к ней завтра с утра. Лицо мое горело от стыда. Ни войти в автобус или метро, ни сесть в такси я не мог.
Через два дня при входе в библиотеку я столкнулся с Карэ. Он пришел в поисках эскизов для костюмов — собирался ставить самый смешной мольеровский фарс «Месье де Пурсиньяк». Он и пятеро актеров жили коммуной в длинном полуразрушенном зале над гаражом, готовили дешевую еду, пили дешевое вино и проводили время в спорах о какой-то пьесе в стихах, на постановку которой несчастный «Месье де Пурсиньяк» должен добыть денег. И пока Карэ рассказывал мне о своей коммуне, мне страшно захотелось быть с ними, с этим немногими избранными, искателями приключений. Но за каждым словом Карэ ощетинились сотни ловушек, подстерегающих вас в коммуне, даже если не подвергать испытанию равновесие «огромной двери, выкрашенной в безумный лимонный цвет, которую мы положили на бочку, — и теперь у нас есть обеденный стол, не только удобный и надежный, но и вполне симпатичный». Одна актриса готовила китайские блюда из овощей, которые покупала на базаре вечером, немножко подпорченные, но «не менее вкусные, чем те овощи, что покупают буржуа».
Я спросил у Карэ, не мог бы он подыскать мне какую-нибудь работу. И, даже не спросив, что я умею делать, — вопрос, на который у меня не было ответа, — сразу сказал, что со дня создания коммуны у него достаточно денег, чтобы не искать мелких ролей во всяких теле- и кинопостановках, но он снимается в телесериале о художниках семнадцатого века и советует мне попробовать себя в нем статистом. Я сказал, что от застенчивости перед публикой у меня сводит от боли спину, начинается частичная амнезия, а слова вылетают изо рта с невероятной скоростью, но он возразил, что быть статистом и произнести одну или даже две короткие фразы доступно всякому и что страх перед публикой может даже пригодиться, потому что лицо мое будет казаться натуральнее перед камерой под слоем грима, в обрамлении усов и бороды, парика и кружев. Он дал мне адрес канцелярии и сказал, что так я смогу прилично подработать и позабавиться на съемках, как на маленьком карнавале.
Но съемки в просторном свежевыбеленном поместье, переполненном мужчинами и женщинами в костюмах семнадцатого века, ничуть не походили на карнавал или хотя бы даже на скромный маскарад. День выдался солнечный, но сырой, туманный и душноватый. Ни единой, даже случайной, искорки не зажглось от контакта людей с костюмами.
Я болтался среди актеров. Казалось, костюм Карэ сшит специально на него, но его забавное и умное лицо выглядело напряженным и каким-то болезненным.
Я пошел одеваться. Однако оставшиеся под костюмом рубашка, брюки, носки и белье ужасно мне мешали. Особенно раздражал твердый воротник рубашки, топорщившийся под кружевами. Я сказал об этом костюмерше, но она глянула на меня с явным недоверием.
— И во что, как вы полагаете, должны мы вас наряжать ради нескольких минут? — Она засмеялась, и я рассмеялся следом за ней. Но мои слова, как видно, были смешнее, чем я думал, потому что эта полная миловидная женщина смеялась не переставая и все повторяла про себя: «Се кон! Ком се кон!»
Подготовка к съемкам шла на удивление неторопливо. Перед камерой на полу были очерчены следы — там нам полагалось стоять к началу съемок.
Я снова отыскал Карэ. Он беседовал с научным консультантом сериала, довольно молодым человеком с безвольным ртом, слегка оттопыренной нижней губой, жидкими волосами и выступающими венами на кривых руках. Пиджак его был узок и стискивал верхнюю часть туловища. В одной руке он держал пачку бумаг, и уже от одного этого все листы скомкались и повисли, словно тряпки, а другая была занята окурком, обжигавшим ему губы и сыпавшим пепел на пиджак. Рядом с ним стояла какая-то актриса. Беглая улыбка на миг сообщала сладость ее красивым губам, которые тут же снова выражали горькое разочарование. Карэ представил ей меня, и, глядя на ее сложный грим, я вспомнил Розалинду из своего детства, под крашеными деревьями, и Амьена, славословящего пасторальную прелесть чужбины. Она провела рукой у меня перед глазами, словно я был слеп. Осмелев от маскарадного костюма, я схватил ее руку и надолго задержал в своей.
— Пора, — сказал консультант.
— Прошу прощенья, — сказала актриса и покраснела.
— Это я прошу прощенья. Задумался о чем-то, — сказал я и выпустил ее руку.
Я вышел во двор и увидел белого ворона, прогуливающегося возле клетки. В нарядном костюме, как был, я растянулся на траве. Белый ворон, черный лебедь — обрывки задач по логике всплыли в памяти, и я задремал.
Чуть позже кто-то разбудил меня и закричал двум другим статистам, мирно закусывавшим под маленьким навесом. Ворон, все такой же белый, с любопытством поглядывал на нас и снова принимался расхаживать энергично и гордо, как это свойственно его черным собратьям. Несколько тощих голубей и воробьев суетились поодаль, и он поворачивал к ним голову и словно улыбался саркастической улыбкой заносчивого, сытого и не лишенного чувства юмора! существа. Разевал клюв, будто собирался сказать: «Черт побери!» — или что-то в этом роде, но тут же закрывал снова и по-прежнему ходил взад-вперед возле своей клетки.
В съемочном зале весь пол был испещрен меловыми линиями, а актеры казались игрушками из папье-маше. Их лица были знакомы мне с детства. Оказавшись перед камерой — кончик ботинка упирается в меловой след, — я почувствовал, как на меня накатывает страх сцены, а моя напарница, чью руку я стискиваю со страшной силой, пытается меня успокоить. В этот момент нас и сняли.
Вечером того же дня я пришел в кафе, где сидели битники. Там уже было двое моих знакомцев. Ален в своем зеленом плаще стоял прислонившись к стене и трехцветной шариковой ручкой покрывал яичную скорлупу, салфетки и туалетную бумагу малюсенькими мерзкими рисунками, вроде порнотеософской графики: планеты занимаются любовью с богами, а знаки зодиака — с коронованными чудищами. Красная рубашка выглядывала из-под его длинного плаща, карманы которого выпирали от бутылочек с коньяком, виски и ромом, а также крутых яиц, яблок, баночек с соей, пачек импортированного из Голландии индонезийского крупука (катышки из перетертых в муку раков, рыбы и съедобной саранчи, которые разбухают в кипящем растительном масле). Подобные припасы наполняли еще лежащий под столом черный полиэтиленовый пакет и багажник «де-шво» — машины, которую он купил по приезде в Париж. Такое распределение запасов было предпринято на случай кражи. И плащ, и пакет, и машина уже были обворованы, каждый в свою очередь («Экс в Провансе — город ворюг!»). Ален казался старше своего возраста, вид имел запущенный и, как правило, пребывал в угрюмом настроении. Но если что-нибудь привлекало его внимание, лицо его озарялось по-детски веселым любопытством.
Рядом с ним сидела, положив голову на стол, одна из двух его «рабынь», он называл ее «мисс Марион» — в тоне его при этом звучала насмешка, упрек и, возможно, ревность. У нее было узкое и длинное лицо, маленькие глазки без ресниц смотрели из-под белесых бровей, почти неразличимых в тусклом свете кафе. Пышная копна волос скрывала красивые очертания головы и еще более изысканной шеи. Ален пододвинул мне стул.
— Минутку, — сказал я, — только найду себе таблетку от головной боли и вернусь.
Он достал из кармана помятую сигарету.
— Покури-ка вот это. Действует лучше всякого аспирина.
— Мне не нужны костыли. Даже у зубного врача я не позволяю ставить себе мост.
— Ты шутишь? — сказал Ален, прикурил сам и с наслаждением затянулся.
Когда я вернулся, он стал цитировать китайских и японских мудрецов, Кьеркегора и незнакомых мне американских писателей по поводу употребленного мной слова «естественный». Я возражал на каждое его суждение. Ален, чего я никак не ждал, кивал с пониманием, извлек из глубокого кармана бутылочку рома, отвернул пробку и дал мне выпить. В тот вечер он пребывал в философском настроении, становившемся тем более глубокомысленным, чем более он курил.
В полночь он спросил, о каких вопросах я задумываюсь чаще всего. Я не смог выдержать его любопытного взгляда и рассказал ему о горизонте Ницше и о горе Рамакришны — оба философа принадлежали одной эпохе и мучились одним. Необходимость постоянно и отчетливо видеть перед собой горизонт, хотя он неизменно удаляется по мере приближения к нему, и гора, которую необходимо возвести в центре мира, новое нечто, неподвижная бездушная гора, с которой потекут потоки света.
— Горизонт и гора… прекрасно, великолепно. Вот это я люблю! — Ален произнес это так, будто лакомился мороженым.
Потом я говорил о таком сочетании музыки, картин и литературных произведений, которое позволяет примириться со смертью и даже тосковать по ней в экстазе и трагическом восторге. Но тут Ален со мной не согласился. Он сказал, что экстаза можно добиться с гораздо большим успехом с помощью медитации, курения, алкоголя или дикого секса.
— Нет, нет. — Мне было неловко.
— Да что ты там нашел? Одна видимость, оболочка, фиговый листок. Что в них такого? Объясни.
Ничего я не мог объяснить. Ален собственноручно уничтожал горизонт, расстояние между берегом и горизонтом сократилось до того, что не осталось даже моря, ничего, кроме полоски песка и камня, сразу за которыми уносилась ввысь стена неба.
— Приглашаю всех к «грязнуле» на кускус.
— Я иду спать, — сказал он. Он говорил «я», хотя его подружки всегда и во всем следовали за ним.
— А где ты спишь?
— Сегодня в «де-шво». В гостинице нам не дают покоя.
— Что случилось?
— Одна горничная видела у Люси кокаин. Интересно, откуда ей известно, что это кокаин. Но все они, понятное дело, обо всем доносят полиции — бывшие шлюхи все до одной, а может, и не только бывшие. А в полиции заводят дела.
— Ты преувеличиваешь, Ален, — вставила его подружка.
— Я тебя не спрашивал. Заткнись. Ален проговорил эти слова тихим, певучим голосом, тоном, в котором звучала ядовитая жестокая угроза.
Я проводил их до «де-шво», которая стояла рядом с церковью Сен-Соверн. Ален повел рукой, словно изобразил горизонт и гору, и сел в машину, а за ним и его подружка. Я вернулся в гостиницу. В вестибюле, в ячейке для ключа меня ждало письмо.
В письме, которое провело в пути больше трех недель, кочуя с адреса на адрес, Жак (фламандский бизнесмен из Брюсселя, женатый на моей двоюродной сестре) предлагал мне «гастрономическое путешествие» из Брюсселя в Бордо, точнее, в Монталиве, известный лагерь нудистов на берегу Атлантики. Из Брюсселя через Алансон и Ла-Рошель — так значилось в письме. Я не понимал, почему из всего маршрута были указаны только эти два пункта, но потом сообразил, что там находились два любимых Жаком ресторана, не то благодаря местной кухне, не то из-за присущего им особого духа.
Мне казалось, что в самом определении «гастрономическое путешествие» было что-то сугубо бельгийское, но симпатия к Жаку победила отталкивание, а любопытство посмотреть на нудистов перевесило все.
Это от Жака я услышал выражение «винцо, побуждающее к злодейству». Помню, он появился у меня в Париже и попросил, чтобы я сводил его в какое-нибудь «приличное, но интересное место» на Монмартре или на площади Пигаль. И после разведки, проведенной Жиннет среди ее друзей, я повел его в грандиозный клуб-ресторан. При виде обмотанного вокруг крошечного копья пергамента с готической надписью «Орден дегустаторов» Жак ущипнул какую-то официантку за тощий зад и спросил, нельзя ли вступить в орден дегустирующих задницы? В скромном артистическом представлении участвовал сам хозяин — его скабрезные шуточки до того развеселили Жака, что хозяин подошел к нашему столику, и мы выпили вместе.
Когда я приехал в Брюссель, Жак принимал меня куда лучше, чем я его в Париже. Он пригласил меня в собственный винный погреб и показал свою коллекцию, где были бутылки с этикетками масонской ложи Вольных каменщиков, в которой сам он занимал не последнее место. По моей просьбе он водил меня в их «храм» (египетские маски, шотландские мечи, еврейская, гностическая и христианская символика, печати и эзотерические письмена — все доказывало: тайна есть), в рестораны, клубы и сельские усадьбы, превращенные в ресторации. Чем ближе я его узнавал, тем сильнее трогали меня его грусть и одиночество; я распознавал их в его громком смехе, в житейской умудренности, являвшей себя в банальных косноязычных фразах, произносившихся с угрюмой серьезностью.
Если я выеду завтра утром, то еще успею вовремя добраться до Брюсселя. Я размышлял о нудистах, ведь это снова мой Зорзо. Венецианская нагота, нега сгущающихся сумерек, безмятежная сладость. Спокойный ветерок пробуждает томление, приглушаемое звуками музыки и, может быть, еще мерцающим песком на берегу океана.
Только на пути в Брюссель я ощутил, несмотря на жару, начало осени.
Услышав в телефонной трубке мой голос, Жак удивился. Он и не думал, что я приеду, раз я не предупредил о том заранее. Моя двоюродная сестра была уже в Монталиве. Машина Жака ждала на старте, груженная всем необходимым для кемпинга, — результат заботы его жены и друзей. Мы пошли перекусить, и Жак ознакомил меня с маршрутом. Я увидел на карте названия городов, которые хотел посетить из-за их соборов, церквей или коллекций, и радостно сообщил об этом Жаку, но тот резко и неодобрительно отверг мои мечты.
— Это гастрономическое путешествие! — сказал он решительно. — Мне хватило соборов и церквей, когда я учился у этих чертовых иезуитов! (Я не понял, имел ли он в виду именно этот орден, или слово «иезуит» в его устах имело собирательный характер.) Если ты путешествуешь со мной, ты едешь исключительно в гастрономическое путешествие — и ни в какое больше!
Мы упаковали в коробку несколько бутылок почему-то любимого Жаком виски «Олд смаглер», лед и содовую и рано поутру выехали из Брюсселя, — кренделя, которые выделывала на шоссе его «де-эс», заставили вспомнить о морской болезни.
— Я искал тебя в Париже, но ты совершенно исчез. Нельзя менять друзей, как меняешь бар.
— Лучше сбежать, чем утонуть.
— Мне этого не понять, — сказал Жак. — Я был у твоей подружки Жиннет, кстати, ее друг тоже был там, молодой и толстый, почти как я, — Шарль-Франсуа, Франк, кажется. Я провел с ними один из прекраснейших в моей жизни вечеров. Все так естественно. Жиннет сидела на полу, у моих ног, поза ее была столь проста и непринужденна. Я сказал ей, что это замечательно, что она сидит на полу, а она отвечала: «Почему бы тебе не присоединиться ко мне, если это так прекрасно?» Но я-то как мог сидеть на полу? Они какие-то легкие, веселые. Как же их все интересует! Порой читаешь газету, и столько всего происходит с людьми, но я ни разу не встречал людей, которых это интересовало бы на самом деле. Да, это было здорово… И даже мне было легко и совсем не одиноко. Ну и гнусный же у тебя парикмахер! Как он тебя обкорнал! А как побрил! Я бы таких умельцев на столбе вешал.
— Парикмахерская у вас на вокзале. В придачу он еще курит вонючую сигару и носит усики, как у Гитлера.
— Меня это нисколько не удивляет! — сказал Жак.
Я слушал его побасенки и смотрел в карту, но когда дорожные указатели сообщили, что мы приближаемся к Амьену, я сказал Жаку, что прошу сделать для Амьена исключение — ради Амьенского собора, самого красивого, светлого и примечательного собора во Франции.
Жак тяжело вздохнул:
— Но ведь мы договорились! Все обсудили и решили. Некрасиво с твоей стороны нарушать соглашение.
— Я всегда мечтал повидать этот собор.
— Разве не достаточно, что эти изверги иезуиты загубили мое детство…
— Но когда строили этот собор, никто даже и не помышлял об иезуитах, — возразил я.
— Уговор есть уговор.
— Но это же Амьен! Религия тут ни при чем. На его фасаде изображены герои басен: ворона и лисица, волк…
— Это чтобы заманивать простаков…
— Ну давай остановимся только на десять минут, на четверть часа. Я хотя бы осмотрю фасад, и мы тут же поедем.
Мы как раз въезжали в Амьен, Жак вел молча и припарковался в боковой улочке рядом с собором.
Я вышел из машины.
— Пойдем со мной.
— Я никуда не пойду, — ответил Жак.
— Всего на десять минут…
— Я остаюсь в машине. Вздремну немножко. Устал за рулем.
Поняв, что переубедить его мне не удастся, я пошел один, прихватив складную подзорную трубу.
Когда я вернулся, Жак с ходу дал газ, и Амьен стремительно удалился.
— Ты отсутствовал тридцать восемь минут.
— Извини, пожалуйста…
Я старался его ублажить. Он сидел надувшись и походил на толстого обиженного ребенка. Мне потребовалось два часа, прежде чем на его губах снова появилась улыбка.
Он затормозил и вынул книжечку с адресами — такими пользовались в офисе его «братства». Потерев руки, огладив бородку и похлопав себя по брюшку, он спросил:
— Надеюсь, ты проголодался?
— Я готов проглотить даже охотника, не то что бабушку и Красную Шапочку, — ответил я полусонно.
Жак был счастлив.
— Сейчас ты увидишь, какое у меня тут припасено местечко!
Внезапно лицо Жака омрачилось.
— Вот и ты тоже… Смотрел я из окна, как ты стоишь там на площади, со своей сумкой, — свободный человек. И ты тоже свободен. Ты стоял там, как…
— Ты тоже кажешься мне в полном порядке, Жак, — сказал я.
Жак оперся локтями на руль и сунул оба больших пальца в рот, прикусив их зубами.
— Ты ошибаешься…
— Но ведь ты… У тебя есть винный погреб…
— Честно говоря, не люблю я вино. Слишком холодный и хитроумный это напиток.
— Но тебе было так приятно показывать мне дом, который вы строите, и пустырь рядом с парком.
— Нет. Просто я в то утро проснулся в хорошем настроении. Мне приснился смешной сон.
— Люди улыбаются тебе на улице, у тебя есть братья в твоем «храме».
— Это лжебратья…
В Руане мы отобедали в шикарном ресторане. Обслуживание в нем было чересчур церемонным. Как бы то ни было, количество выпитых аперитивов, вин и ликеров вытеснило из моей памяти Амьенский собор.
Так мы ехали и ели. По прибытии в Ла-Рошель, который дорог сердцу всякого поклонника «Трех мушкетеров», Жак решительно воспротивился моему предложению прогуляться перед ужином по городу.
— Есть здесь такой ресторан! Боже, что за ресторан! Кто не едал в этом ресторане, не ведает, что такое наслаждение.
— Что мы закажем?
— Устриц.
Я опасался, что не сумею ловко открыть раковину, что мы снова окажемся в ресторане высшего класса с бесконечными поклонами и льстивыми улыбками официантов. Но ресторан оказался милым и приветливым. На огромном подносе, среди кубиков льда и разрезанных пополам лимонов, нам подали устрицы и узкогорлые бутылки с вином. Впервые в жизни я смог оценить всю глубину страсти к хорошей еде. Я был весел и на этот раз очень благодарен Жаку, которого ранее не баловал своими восторгами. Мое приподнятое настроение передалось и ему. Он пошел со мной побродить по городу. Оба порта, деревянные настилы тротуаров, рыбацкие лодки и катера, живость места и покой красочных магазинчиков понравились ему.
Он лег спать, а я еще покрутился, пьяный, среди баров и кафе. В полтретьего ночи вернулся в отель. Ла-Рошель был моим Хонифлёром, в котором я еще никогда не бывал. Не успел я сомкнуть глаз, как зазвонил телефон. Жак заявил, что надо немедленно отправляться в дорогу, чтобы как можно раньше добраться в Монталиве и успеть купить кое-какие необходимые вещи, поскольку сегодня субботнее утро.
Сердце мое сжалось. Я принял душ, пристально обследовав в зеркале свое тело.
В столовой Жак уже намазывал вареньем свой круассан. Он обратился ко мне как к гурману. Памятуя о моем вчерашнем энтузиазме по поводу устриц, он смотрел на меня, ожидая какого-нибудь изысканного замечания.
— Как назывались те ракушки, которые мы ели вчера? — спросил я.
Жак пустился в пространные объяснения, не жалея сравнений и метафор.
— Итак, ты готов?
— Не знаю, как там будет…
Жак улыбнулся той загадочной улыбкой, которая должна была означать, что некоторые весьма проницательные люди то ли из лени, то ли из равнодушия, а возможно, из желания заинтриговать предпочитают оставлять непосвященных в неведении.
Утренняя поездка была ему в удовольствие. Мы неспешно катились меж песков и сосен. В Монталиве миновали множество новеньких магазинов и опрятных киосков. Я обратил внимание Жака на эту красоту.
— Чем более нагими делаются люди, тем больше появляется у них мест, куда девать деньги, — ответил Жак, а поняв, что невольно сказал двусмысленность, залился смехом и даже покраснел от гордости.
При входе стоял привратник. Жак протянул ему удостоверение и обменялся шутками. На территории лагеря, среди домишек, караванов и палаток виднелись люди. День был облачный и прохладный, и почти все были одеты в теплые свитера и куртки. Но за одним столом сидела, дрожа от холода, компания обнаженных, поглощавших свой запоздалый завтрак. Вот мимо нас прошла голая пара, я отвернулся — и мое смущение развеселило Жака. Двоюродная сестра и ее приятели нас уже ждали.
— А где же берег? — спросил я.
— Здесь чудные дюны, — ответила моя кузина и указала направление.
— Не возражаете, если я ненадолго вас покину?
— Конечно, конечно, иди на сколько хочешь, — сказал Жак. — Мы приехали сюда, чтобы быть свободными.
Кузина протянула мне толстый бутерброд и бутылку вина. Лагерь был довольно велик, и прошло некоторое время, пока я вышел к дюнам. Океан поигрывал силой, вздымая высокие, тяжелые волны.
Обычно я люблю убогую песчаную растительность, ощетинившуюся под ветром клочьями травы, но этот пейзаж разочаровал меня. О нем можно было бы сказать «исполнен страсти» или «безмолвен», но только не «сонный». Я вгляделся в тени. Даже тень казалась суровой, несмотря на свою прозрачность. Я бродил по дюнам около часа, потом принялся жевать бутерброд. Пить вино я боялся — как бы оно не подействовало на меня голого так, что не скрыть. Но чуть погодя соблазн выпить победил осторожность.
Когда я вернулся в лагерь, было тепло. Я незаметно разделся в домике, повесил одежду в алый пластмассовый шкаф и вышел на улицу. Неловкость быстро прошла, как и подозрительность, и искушение сравнить себя с другими. Человеческое разнообразие было неисчерпаемо, но во всей этой наготе не было чувственной красоты — не более, чем в прелести ребенка или красе северной сирены. Неправильные пропорции тела, жир, мелкие физические недостатки, шелушащаяся обгорелая кожа, гротескный волосяной покров — никогда еще я не был так далек от венецианской живописи.
Жак сообщил, что и в своих родных городках, дождливых и холодных, эти люди дважды в неделю посещают нудистский бассейн. Я с изумлением посмотрел на него. Чуть позже он пригласил меня вместе сходить за покупками — им не хватает к вечеру томата и кое-каких приправ, и я снова оделся.
— Чем тут занимаются по вечерам? — спросил я.
— Иногда есть кино, иногда лекции о преимуществах естественного образа жизни.
— Лектор тоже голый?
— Не нравится тебе здесь? — спросил Жак.
— Отчего же, нравится. — Но я кривил душой: мне больше нравилось в городе и хотелось в Ла-Рошель.
Когда мы вернулись, Жак указал мне на девушку с севера, которая одиноко играла в мяч.
— Пойди поиграй с ней, — сказал он устало и печально, и беспричинная грусть охватила его с наступлением сумерек, после дневного зноя.
Я уклонился от этой спортивной обязанности. После ужина отдыхающие разбрелись по своим домикам. Остались только детские игрушки: деревянная лошадка, велосипед, лопатки и формочки. У костра какие-то девушки пекли картошку. Двое мужчин бегали трусцой по круглой площадке. С моря донеслась танцевальная музыка. На крыльце одного из домиков сидели муж и жена — или брат и сестра, так они были похожи, — и тихонько переговаривались на идише. Он резал фрукты на деревянной доске. У женщины кожа была оливкового оттенка, а волосы так черны, что казались синими в свете ближайшего костерка.
Запах дыма и горящих листьев, разносившийся от костров, заставил меня повременить со сном. Я пошел в направлении самого большого костра — оттуда слышались звуки гитары и барабана, — но по пути кто-то возник на пороге своего жилья и спросил, не играю ли я в бридж. Сначала я решил, что он тоже говорит на идише, и даже подумал, нет ли здесь, в нудистском лагере, отдельной еврейской улицы, но потом сообразил, что язык был немецкий. Один из четырех постоянных игроков, его партнер по картам, уехал в Бордо к зубному врачу и до сих пор не вернулся, объяснил незнакомец.
— Нам не хватает четвертого, — улыбнулся он.
— Я готов.
Лицо человека осветилось радостью.
Комнату освещали две сильные лампы.
— Четвертый! — провозгласил вошедший.
Двое мужчин и женщина с облегчением улыбнулись.
В два часа ночи они проводили меня к моему дому. Из-за холодноватой седины дюн и моря казалось, что лагерь покрыт инеем. Ветер обнажил костяную белизну припорошенных солью и песком стволов и ветвей.
Два дня спустя я уже был на вокзале в Бордо, после ужина с Жаком в очередном ресторане, тоже отмеченном в его блокноте. Он совал мне в карман деньги: «Бери, пригодится». Ночной поезд был переполнен, даже проходы были заняты, а чемоданы загромождали обе площадки вагона. Я стоял у окна в коридоре и только около двух ночи, по дороге в туалет, заметил, что в одном купе, где ехали солдаты, есть свободное место. Там пахло табаком, тальком и ружейным маслом. Когда я проснулся, в небе уже обозначились первые проблески зари, но сделалось не светлее, а темнее — хлынул дождь. Солдаты опасались, что увольнительная пропадет впустую, но на подъезде к Парижу небо развиднелось.
На этот раз Париж показался мне чужим, как будто я впервые прибыл в незнакомое место. Особые парижские приметы: очертания крыш, решетки, форма окон — не сохранились в памяти и не пробудили никаких чувств. Пешком я дошел до гостиницы. Даже в этот ранний час многие прохожие разговаривали сами с собою. Возможно, люди пожилого возраста всегда говорят что-то себе под нос, подумал я тогда, и слова сами выскакивают изо рта, подобно рычанью зверя.
Я присел под желтым тентом какого-то кафе и попросил кофе. На улице появились две цыганки и начали приставать к прохожим. Одна, толстая, с притороченным к животу ребенком, протягивала руку встречным, другая, молодая и стройная, прытко бежала вдогонку за уходящими людьми. Толстая нередко получала монету, которую тут же прятала в карман, под полу верхней кофты. Молодая была не столь удачлива, хотя не раз успевала выхватить из сборчатой юбки карточную колоду. Кто-то за соседним столиком подозвал официанта. Цыганка обернулась. Мне было ясно, что она подойдет ко мне, если я не перестану ее разглядывать, но я был не в силах отвести глаз от ее пестрого одеяния, от расписной шелковой юбки, запачканного свитера, от ее горящих черных глаз и массивных золотых колец, сгрузивших пальцы.
— Погадать по руке? Погадать на картах? — сказала цыганка. Я кивнул.
Цыганка провела пальцем по линиям моей ладони. Руки ее были красивы и грязны, с узкими гибкими запястьями. Я произнес несколько слов по-цыгански, которые помнил со времен моего детства (рядом с футбольным полем, где мы играли, стояли табором цыгане), из Ожешкова и «Лавенигиро». Она немного испугалась. Возможно, решила, что я из полиции. Я проговорил слов восемьдесят и, как видно, что-то напутал, потому что она принялась хохотать. Еще двенадцать слов. Больше я не помнил ничего.
Она достала потертую замусоленную колоду и раскинула карты на столе. Глядя на меня притворно-наивным взглядом и напустив на себя таинственность, она заговорила о брюнетках и-блондинках, о тех, кто ненавидит, и тех, кто любит, и об одном человеке, который меня не любит и общаться с которым я побаиваюсь, тогда как этот человек спасет меня в час беды, если, конечно, я наберусь смелости постучаться к нему в дверь. Она предрекала мне многочисленные разъезды и восторженное отношение работодателей.
— Человек, который мне поможет, он толстый или тон-кий?
— Толстый или тонкий? — эхом повторила цыганка. И снова раскинула карты. — Я вижу, что он довольно толстый.
Она поправила воротничок моей рубашки, и ее руки, скользнув по моему затылку, наткнулись на замочек коралла. Напевая вполголоса обрывки какой-то мелодии, она несколько раз восторженно проговорила на все лады: коралл, коралл, коралл! Достала из кармана юбки сигарету и сунула в рот. Ее тучная подруга сказала что-то, чтобы привлечь ее внимание, однако моя цыганка не сводила с меня долгого и пристального взгляда и, как видно, прочла в моих глазах одобрение либо усталость, потому что проворно сняла с меня коралл, приложила его, примеряя, к своей груди и вновь залилась по-детски радостным смехом.
Жиннет и Франк собирались отправиться на экскурсию в Шато де ля Бирэд, имение Монтескье. Было уже восьмое сентября, когда я вспомнил об их намерении. Двенадцатого они собирались покинуть Париж. Когда они еще только планировали это путешествие, я оставил у Франка несколько карт и книг, написанных местными историками. Теперь это было прекрасным предлогом, чтобы наведаться к нему и разузнать кое-что о происшедших в Жиннет переменах.
Мне было нелегко прийти на улицу, где он жил, подняться по лестнице и позвонить. Я снова спустился и зашел в кафе напротив сыграть во флиппер и выпить пару стопок кальвадоса. Когда я вновь поднялся к его квартире, было уже довольно поздно. При виде меня на его лице появилась улыбка, которая все расползалась и не могла или не желала исчезнуть, улыбка, означавшая удовлетворение либо злорадство. Я хотел было сказать: «Отчего ты так ненавидишь меня, Франк? Ведь я…»
— Заходи, присаживайся. Кофе хочешь?
— Не беспокойся, — ответил я. — Я пил внизу, в бистро. Я вспомнил, что ты отправляешься в путешествие, и зашел попрощаться и пожелать тебе доброго пути. Если карты и книжки тебе больше не нужны, я бы их забрал.
По сути говоря, я был цыганской крови. Я ждал, что Франк скажет в ответ что-то вроде: «Разве ты с нами не едешь? Мы ведь вместе придумали маршрут».
— Да, книжки, — протянул Франк, — на, возьми. Все равно мы не едем.
— Не едете? Разве Жиннет не писала по разным адресам, что собирается туда приехать?
— Писала? Что ж, поездкой больше, поездкой меньше.
— Маршрут был намечен хороший, — промямлил я.
— Всякий намеченный план хорош, — ответил Франк. — Ты-то как?
Во взгляде Франка читалось, как я выгляжу. Я был небрит — из-за того, что по возвращении из Бордо легкое раздражение высыпало на коже, крылья носа были воспалены и красны, кожа под бровями шелушилась, мой черный свитер был в чистке, поэтому я надел белый, с дырами на локтях и еще в нескольких местах. Глаза покраснели от недосыпания.
— Я в полном порядке.
— Остановился в гостинице?
— В гостинице «Сфинкс» на улице Голанд.
— Понятно, — ответил Франк.
— Весьма живописно…
— Ну да…
— Ладно, не хочу мешать…
— Подожди минутку. Я только принесу тебе карты и книги…
— Жиннет занята чем-то другим, или это ты…
— Нет, просто мне расхотелось ехать. А ты? Ты что, уезжаешь из Парижа? Рассказывать детям об Али-бабе и сокровищах?
(Отец Жиннет заметил как-то, что многие студенты, возвращаясь к себе на родину, рассказывают об успехе, которого достигли в Париже, Лондоне, Нью-Йорке. «Украшают свое прошлое», — сказал он.)
Эту ничего не значащую фразу Франк проговорил со скрытой ненавистью. Я побелел, и на моем лице, как видно, проступила ярость, потому что Франк, который как раз собирался протянуть мне книги, внезапно отступил в испуге и замешательстве.
Он положил книги на комод.
Я улыбнулся, но его ненависть была так сильна, что даже эта жалкая улыбка обманула его.
— Так ты покидаешь Париж? — снова задал он тот же вопрос.
Я взял книги и повернулся, чтобы уйти.
Уходя, я успел заметить его глаза и закушенные губы.
Похоже, было что-то в «дурном глазе» Франка, потому что я по-прежнему держал себя в неприглядном запущенном виде. Я больше не ходил в Сен-Женевьев, и читательский билет в зал периодики оставался девственно-чистым в своей прозрачной корочке. Днем я лежал или спал у себя в номере, а ночью слонялся по улицам, стараясь не попадаться на глаза людям, которые разговаривают сами с собой. Часами бродил я среди боязливых теней и ярких и беззвучных, как в немом кино, светофорных огней, среда одиночества витрин и неведомых предметов, поблескивавших на мостовой.
Однажды ночью я ел кускус у «грязнули», где все еще не закрывали, потому что горластая компания захватила почти все столики и заказывала, одно блюдо за другим, грозя опустошить всю жалкую кухню «грязнули». Я сидел почти напротив двери и видел, как она распахнулась от пинка и вошли двое, низенький придерживал того, кто был повыше и у которого лицо и одежда были в крови.
— Мне требуется помощь — сказал невысокий. Второй приподнял голову. Это был брат Элен. Молодой нотариус из Хонифлёра является в полвторого ночи весь в крови к «грязнуле»? Я подошел к ним и спросил:
— Рене, ты меня помнишь?
Когда невысокий увидел, что есть кому заняться Рене, то со словами: «Я должен бежать!» — испарился прежде, чем мы успели что-либо ответить. С лестницы доносились его торопливые шаги.
Я подвел Рене к раковине и щербатому зеркалу. Он вымыл лицо и руки. У «грязнули» под зеркалом нашлись йод, пластыри, таблетки от поноса (еда у него была сомнительной свежести) и от головной боли — видно, какая-то добрая душа оставила их там на всякий случай.
— Что произошло? — спросил я.
— Ужасно, просто ужасно, — ответил Рене шепотом.
— Хочешь чего-нибудь поесть?
— Да, я голодный.
— Ты ешь кускус? Это все, что они могут предложить.
— Все равно. О Боже!
— Ты ранен?
— Не обращай внимания, — сказал брат Элен негромко и махнул рукой, отметая всякие волнения. Он несколько раз глубоко вздохнул. Я налил ему вина. Наверно, была в моих движениях чрезмерная тщательность, потому что он поднял на мгновение голову и глянул на меня взглядом своей сестры, только у Элен большие радужные кружки казались светлее и лучистей, а у него во взгляде сквозили какое-то равнодушие и отрешенность. Он осмотрелся:
— Ну и местечко!
— Зато дешево и допоздна открыто.
Рене осторожно ел жесткую баранину «грязнули». Он успокоился, и ровное дыхание вернулось к нему. Я не знал, как спросить его об Элен, но был уверен, что он слышит мой вопрос.
Он странно выглядел здесь, единственный прилично одетый посетитель в хорошо сшитом черном костюме и шелковом приглушенно-синем галстуке, с разбитым, смазанным йодом лицом, с пятном запекшейся крови на воротничке.
— Что нового в Хонифлёре?
Рене что-то пробормотал.
— А что слышно у Элен? — принужденно спросил я наконец сдавленным голосом.
— Элен? — переспросил Рене, и я снова увидел ее глаза и веснушки вокруг носа.
Меня внезапно обдало холодом, до того сильным, что я почувствовал, как губы бьет мелкая частая дрожь, а зубы будто оледенели. Я был потрясен и даже прикрыл рот правой рукой.
— Уехала.
— Куда?
— На Пиренеи. Преподавать в какой-то дыре у подножия По. Он тоже учитель.
— А что он?
— Нормально. Здорово играет в теннис.
— И надолго они уехали?
— Они не говорили о сроках. Уехали, и все.
— Значит, думают там остаться?
— Почему бы и нет? Климат, природа… Люди вокруг приятные. Две небольшие зарплаты, но там и жизнь дешева.
— Как он выглядит?
Рене улыбнулся:
— Не знаю.
— Ну хоть примерно…
Он посмотрел на стол, стоявший против нас.
— Вроде того типа с бородкой. Что-то между ним и тобой.
— Он учитель чего?
— Географии и истории.
— Выходит, родители твои остались теперь в одиночестве.
— Родители? У нас нет родителей.
Он зевнул и потер глаза:
— Пора мне спать.
— Я провожу тебя до гостиницы.
Брат Элен согласно кивнул.
У подъезда он поблагодарил меня и нажал кнопку звонка. Через несколько минут дверь отворилась, и ночной сторож, сердитый и бледный, возник на пороге. Рене сунул ему купюру и вошел. Он выглядел гордым и шикарно одетым, может быть, и довольным.
Потери, ненависть Франка, презрение Жиннет язвили меня, как отравленные стрелы. И все же я знал, что Франк ошибся, считая, будто страдания меня подведут. Лишение дружбы Жиннет потрясло меня, но мука лишь расплавила восковые створки, и острая боль перемещалась из ячейки в ячейку, становясь все слабее, по мере того как умалялось мое тело. Тождество боли и наслаждения, на котором зиждилась моя страсть к музыке, восторжествовало. Требовалось лишь время, чтобы эти ощущения обернулись действием. А уж отступать и исчезать я был мастер.
Две недели спустя я жил в красивой комнате в Латинском квартале. Офорт Жана Батиста Тьеполо — группа молодых дам и господ у открытой могилы — висел над рабочим столом. На какое-то время я сделался чрезвычайно осторожен. Всякий, кого я встречал, виделся мне идущим по своему собственному пути, и ощущение самодостаточности любого человека мешало мне даже заговорить с ним; мысли о прежнем любовнике каждой встреченной мною женщины сковывали мои движения. Немое сочувствие к миру парализовало меня. Похоже, и вправду есть что-то в этом возрасте — когда тебе двадцать семь.