В тесной комнатушке портного Файтла было оживленно и весело. Бенцион, местный дурак не дурак, но парень, что называется, с теми еще закидонами, сидел, помахивая папиросой в желтых костлявых пальцах, и распевал-горланил разухабные песни. Два подмастерьишка Файтловых подпевали ему, да и сам Файтл, в другой раз не умевший и звука без хрипа издать, сипло вторил ребяткам. Впрочем, развеселились они сегодня не так просто, не без причины, что нередко и бывает с портными, когда дух, как говорится, приподнят, а игла шустро ходит в руках, догоняя или рядышком идя с бесконечным, то бодрым, то слегка подуставшим, мотивом. Сегодня Файтл купил наконец «Зингер», чудо-машину, что знай себе строчит и строчит — как по маслу бежит и стрекочет! Теперь не придется ему, человеку, чье слово дороже не то что денег, а золота! — теперь ему не придется выворачивать себе пальцы, день и ночь ковыряя иголкой, когда срок подошел и заказчик, можно сказать, уже на пороге, а клифт не готов. Вот она, великолепная эта машина, настоящий, всамделишный «Зингер», который поможет ему, человеку дельному, Файтлу, не без стараний, конечно, и двух этих бравых помощников, подняться, как говорится, на ноги, а заодно и кое-кому доказать, чего его слово стоит, то есть если сказал он: «Камзол ваш готов будет к Песаху», — это значит, что камзол готов будет к Песаху, а не к осени на Суккот.

Бенцион, гость довольно здесь частый, пел теперь, потирая от удовольствия руки и пророчески разглагольствуя между песнями про то, что, мол, с этой вот швейной машины в мире начинается новая эра и людям скоро вообще не придется работать, а только отдавать приказания: «Ну-ка, машина, сострочи-ка мне пару брюк!», или «Состряпай-ка, машина, мне кашицу, да понаваристей, пожирней!», или «Поел бы я щец капустных!» — она тут же, умная эта машина, в доску расшибется, а сошьет тебе брюки в срок и такой подаст на тарелке гречишник, что весь город сбежится и будет стоять под окнами нюхать.

Но была у Бенциона Второго, так прозвал его город, и своя особая причина для торжества. Еще несколько лет назад, когда город увидел, что не все с головой у осиротевшего отпрыска Бенциона Первого в порядке, стали добрые люди к нему приставать: обучись, мол, какому ни есть ремеслу — портновскому или столярному, можешь сделаться даже, если хочешь, живодером либо кузнецом, ручищи-то вон какие, льва удушишь и не заметишь. Но Бенцион — он не вьючное вам животное, чтобы дать себя захомутать.

— Смотри, — поднимал он к небу желтый свой палец, — если б там Бог возжелал, чтобы Бенцион Второй стал трудиться на этой земле, он сотворил бы его сразу с ножницами в руках или с рубанком. Но Богу, как видишь, хотелось, наверно, чтобы я, Бенцион, наслаждался здесь папироской, с удовольствием ел борщ с мясцом или кашу со смальцем, вот он и отправил меня в белый свет без утюга и, смотри, без кувалды, а, наоборот, снабдил меня ртом и парой ноздрей, при помощи которых — стоит только немного принюхаться — я сразу скажу тебе, где что варят и жарят, откуда каким потянуло дымком.

Он смеялся в лицо подавальщикам добрых советов, об одном лишь, казалось, мечтавших на свете: навесить на этого Бенциона ярмо.

— Умные люди ведь, — хохотал он, — а такие все дураки!

Если была у него папироска и он мог позабавиться, то колечки пуская, то, очень ловко поймав ртом и проглотив их, вдруг выстрелить из ноздрей двумя упругими струйками дыма, — если только было у Бенциона чего покурить, он согласен был день-другой и поголодать, подержать, раз уж выпало, пост. В дни такого поста бродил он по городу и все принюхивался: у кого каша в казанке допревает, где борщец зимним вечером тихо доваривается или — летним утром — зеленые щи. Но ежели начинался голод табачный и совсем — ну просто совсем уже! — нечего было курнуть, это убивало, уничтожало его, он разваливался на части, все тело болело и ныло, как избитое палкой. Тогда губы не размыкались спеть песню, недужный, он слонялся по улицам, низко-низко склонясь головой и высматривая в щелях мостовой, в углублениях между булыжниками хоть заплеванный окурок какой, чинарик, «бычок». А встретив прохожего с цигаркой во рту — долго провожал его, обернувшись, взглядом, полным алчного блеска и зависти, как у голодного пса.

Вот почему Бенцион так обрадовался, когда Файтл купил себе новенький «Зингер», он решил, что близятся времена, когда он, Бенцион, заимеет такое же чудо, и тогда ему только останется нажимать на какую-нибудь там кнопку чи шо, и — рраз! — сама, смотришь, вылетела папироска, и даже прикуривать не надо: дымит!

Курильщик он был заядлый, он даже город напугал однажды своей этой страстью, то есть не самим, конечно, курением, а тем, что за десяток-другой папирос отпадет он, поганец, от веры и крестится сдуру. А дело так было: считалось в городе, что яблочко недалеко от яблоньки падает. Отец Бенциона, Бенцион Первый, известный при жизни бунтовщик, во все свои годы занимался тем, что сбрасывал с трона царя, а сынок его, Бенцион Второй, решил, по-видимому, так городу показалось, сбросить с себя даже ту малость еврейства, что в нем и на нем еще оставалась, и разменять, как говорится, этот червонец повыгодней. Оснований у города для подобных домыслов хватало, достаточно, к примеру, того, что люди своими глазами видели, как однажды сам ксендз на базарной площади стоял и гладил Бенциона по дурной его голове, а потом они вместе куда-то ушли — еврей и католик. А с чего вдруг, скажите, станет ксендз привечать еврейского парня, кроме как ради того, чтобы сделать из него мешумеда, выкреста, и через это, сохрани нас, Господи, и помилуй, новые возвести наветы и беды на наших евреев.

Если бы люди, однако, видели, что случилось минутой раньше, когда ксендз еще только к площади приближался…

В то утро Бенцион ходил по улицам подавленный, озабоченный, с потемневшим взглядом и лицом бесцветней, чем пепел. Ноздрями он втягивал воздух, принюхивался: не потянет ли откуда каким табачком, хоть табачинушкой, крошкой табачной, желтой каемкой на недокуренной гильзе! Нет. Здесь такие все жмоты, хоть евреи, хоть гои, да и наезжающий из окрестных сел мужик! — свою цигарку, свою самокрутку, козью ножку он до того досмолит, что аж пальцы дымятся, до ногтей дососет ее, жадень!

И все ж отыскал хищный взор Бенциона пару рядом лежавших чинариков, не приплеванных и не притоптанных даже, и, конечно же, бросился к ним, как человек, умирающий с голоду, набрасывается на черствую корку хлеба. В эту минуту, в этот, можно сказать, роковой миг злая судьба и принесла сюда ксендза, и успел ксендз заметить, какая безумная радость вспыхнула в глазах еврейчика, когда подбирал он окурки.

— Огонька не найдется? — спросил Бенцион, даже не взглянув на прохожего, не видя, к кому обращается. Зато ксендз увидел юное, одухотворенное больной страстью еврейское лицо, излучающее странный свет. Ксендз провел ладонью по густым волосам юноши и сказал:

— С собой я огня не ношу, но если ты пойдешь со мной, я дам тебе еще и папирос, чтобы не подбирал ты на улицах грязь и мусор.

Бенцион за ним и, пошел, как тень, не выбрасывая на всякий случай уже найденных двух окурков; а заботливо и надежно их зажав в кулаке и неся, словно истинное сокровище.

На дворе у ксендза сильно пахло из дома едой, поставленной в печь, и еще чем-то теплым, уютным. Навстречу к ним вышла молодая и очень толстая женщина с тройным подбородком, свисавшим, как дряблый зоб индюка. Маленькими, заплывшими жиром глазками она пристально посмотрела на Бенциона, потом повернулась к обоим спиной и спросила:

— А этого где нашел юношу, отче, столь прекрасного ликом, уж не на исповеди Ли в костеле?

— Сей несчастный курит подножный сор, — отвечал ксендз коротко и повел Бенциона внутрь, в полуосвещенную комнату, где вдоль стен до самого потолка высились шкафы, все дубовые и набитые книгами. Ксендз велел Бенциону присесть и протянул ему огромную резную коробку, полную плотно уложенными штабельками папирос. Бенцион снял с головы и сунул под себя рваный картузик, двумя пальцами выбрал из раскрытой коробки одну папиросу с длинной роскошной гильзой.

— Можешь еще взять, — сказал ксендз улыбаясь. Не спуская глаз с ксендза и внимательно следя за выражением его лица, Бенцион чуть дрожащей рукой вынул еще несколько папиросок и с наслаждением понюхал их.

— Знаешь ли ты, как называется такая комната с книгами? — спросил ксендз мягким голосом.

— Библиотека, — отвечал Бенцион.

Словно вспомнив о чем-то важном, ксендз встал, обошел вокруг стола и, чиркнув спичкой, поднес огонек Бенциону.

— Никогда не твори благих дел твоих наполовину, сын мой! — Ксендз, давая ему прикурить, нагнулся так низко, что почти коснулся лицом лица Бенциона.

Еще как следует не прикурив, Бенцион, боясь потерять хоть малейшую толику дыма, глубоко затянулся и долго не выпускал его, как будто совсем проглотил. Вдруг — пыхнув носом и ртом — выстрелил три белые струйки, сразу свернувшиеся колечками, и стал вглядываться в эти зыбкие цепи и звенья, и лицо у него, пока он смотрел, оттаивало, отходило и становилось похожим на лицо улыбающегося во сне человека, которому снится добрый и сладостный сон. Глядя на юное, еще совсем нежное лицо Бенциона, ксендз тоже улыбался чему-то и даже притронулся подушечками пухлых пальцев к мягким, почти детским щекам Бенциона.

— Ты мне нравишься, отрок, ну а скажи, читать ты умеешь? — Ксендз все еще стоял рядом, ища глазами, куда деть погасшую спичку.

— Еще как умею, ого, без запинки шпарю! — самодовольно и с готовностью откликнулся Бенцион.

— И что же ты, книги читаешь? — продолжал расспрашивать ксендз.

— После отца у нас там остались какие-то книжки, ну, разные, по ним я и выучился. Отец умер, — пояснил Бенцион, и вдруг голос у него зазвенел. Ксендз обнял двумя руками голову юноши, поцеловал его в лоб и сказал:

— С этого дня можешь сюда приходить когда пожелаешь, можешь брать папиросы в шкатулке, можешь брать книги, сиди кури себе и читай, сколь душе твоей будет угодно. А скажи, попадались тебе книги по философии? Или исторические романы? Знаешь ты, кто такой Выспяньский? Мицкевич? Словацкий? Слышал про такую науку — история? Вот здесь, — он обвел рукой комнату, — здесь ты найдешь это все. Если придешь, а меня нет дома, то Марта есть, моя экономка, она разрешит тебе взять любую книгу, какую захочешь…

Как выкликают духов — Марта возникла в проеме двери и стояла, выпятив огромную грудь. Она вошла в ту минуту, когда ладонь ксендза покоилась на темени юноши. Увидев свою экономку, ксендз, как обжегшись, отдернул руку, а в заплывших жиром глазках Марты полыхнул стальной отблеск, и взгляд ее стал острым и длинным, как стрела, а дряблый зоб задрожал, и еще, казалось, мгновенье — она закричит, закудахчет, забьет крыльями, как индюк.

— Обед готов, — произнесла она наконец и, еще раз со злобой взглянув на ксендза и юношу, исчезла.

— Пойдем, отрок, трапеза ждет, пообедаем вместе. Ты, отрок, нравишься мне. — Ксендз опять провел нежно ладонью по густым его волосам.

Бенцион, услышав эти слова, вскочил как ужаленный, как безумный — в зубах папироса, в руке — смятый картуз, в другой — еще несколько папирос.

— Что случилось? — Ксендз ухватил его за плечо.

— А вот кушать у вас мне никак нельзя! — Лицо Бенциона было темным, взгляд блуждал и метался, как челнок в ткацком станке, слева направо, справа налево, словно парень искал путь к бегству, и, найдя наконец, рванул с места и побежал, да так юрко и вертко, как будто прожил здесь многие годы и знал в доме все ходы и выходы. Отбежав подальше, он спрятался за углом соседнего дома и, отдышавшись, стал, раскрыв горсть, жадно нюхать папиросы, точно вдыхая аромат благоуханнейших роз.

Постояв еще малость, прямым ходом двинулся к Файтлу-портному. Подмастерья сидели, поджав ноги, на длинном портновском столе, шили и что-то под нос себе напевали. Файтл делал вид, что тоже им подпевает, и раздувал древесные угли в большом утюге. Веселость и легкость, царившие здесь, сразу передались Бенциону, он подхватил знакомый мотив, всем по очереди показывая без слов, как показывает победитель свои трофеи, кучку дорогих папирос на раскрытой ладони: ну что, видели?! Потом не выдержал, прервал песню и выкрикнул:

— Ну и наштопан же куревом, черт батьке его!

— Кто наштопан? — спросил подмастерье.

— Да ксендз, чертяка отцу его!

Файтл, сплюнув на указательный палец, попробовал, разогрелся ль утюг, затем обернулся и посмотрел Бенциону в лицо.

— А ты как у него оказался, у этого ксендза? Ты что, вправду чокнутый?

Бенцион, паясничая, поднес палец к губам и, изображая таинственность, сказал глухим шепотом:

— Ш-ш-ш… Это большой секрет.

— Да? Ну вот вам и весь сказ! — Файтла как будто осенила какая-то мысль, он словно нашел вдруг ответ на давно не разгаданную загадку.

— И с каких это пор у евреев с ксендзами секреты? А вы, может, и свиней с ним вместе пасете?

Бенцион затянулся поглубже и, разом выпустив несколько колец дыма, запел:

Нет, свинины я не ем — кугель мне спеките, лучше жить на воле, чем быть рабом в Египте.

— Ну-ну, заварил ты, я вижу, ту еще кашу! — рубанул рукой воздух Файтл и снова склонился над утюгом, раздувая угли.

Город видел собственными глазами, как на площади ксендз гладил Бенциона, этого дурня, ладонью по темени, это надо же — средь бела дня! И как ксендз куда-то увел его. Куда? Сомнений не оставалось: Бенцион крестился. Или крестится со дня на день, болван. Оно и само по себе немалое горе — шутка ли, был еврейский парень, а стал выкрест, мешумед, хуже чем гой! В случае с Бенционом, правда, было что-то и утешительное: меньше одним дураком у евреев! Но вот ведь, однако, беда: стоит им как-нибудь нацепить крест еврею на шею, самому что ни на есть никудышному, как у гоев тут же разгорается аппетит, давайте, евреи, дуйте скопом до нас, в нашу веру! — в их, то есть поганую гойскую веру. Меняйте, евреи, свой, мол, Ветхий Завет на наш Новый, на их, то есть гойский! — и дело с концом, будем братья…

Вот почему и решил Файтл всерьез поговорить с Бенционом насчет того, как оно случается и что тогда ожидает парня.

— Бенцион, — сказал Файтл, — одной жопой на две ярмарки не ездят. Й-э-эсли тебе захотелось позором покрыть отца своего, даже там, где он сейчас пребывает, или натворить неприятностей твоей маме в раю — на то ты и чокнутый, но взять веру предков и выменять ее на горстку цигарок, оставаясь при этом среди евреев, — такая притча, нет, у нас, парень, не сложится.

Бенцион дико как-то захохотал, такого регота, что и смехом не назовешь, Файтл никогда еще от него не слыхал.

— Й-э-эсли отец мой, — в тон ему отвечал Бенцион, — разругался с еврейским богом, то я, конечно, не очень знаю теперь, в каких сам я с нашим Господом отношениях. Ну, а у гойского бога мне и подавно искать вроде нечего… Но и папироски, надо сказать, тоже ножками сами не приходят. А эти холеры дотягивают до ногтей, и окурки от них такие, что мне, Бенциону, остается холера им в бок. Хаим-шинкарь курит самые дорогие цигарки; и, когда я прохожу мимо, я просто херею. Я прошу его: «Хаим, разок, один раз затянуться!» Так он вынимает цигарку из хавала, бросает себе под каблук и впрах растаптывает — на, кури и затягивайся! Тот же Лейбл-Мануфактурщик. Стоит перед лавкой и чмокает, слюнявит одну за другой. «Реб Лейбл, — прошу я его, — только пару затяжечек!» Тот набирает полную пасть дыма, точно сразу три штуки воткнул себе, а мне: «Геть, мишигенер, пока ноги целы!» Так взял я теперь те ноги, пока целы, и понес их до ксендза. Ксендз дает мне папиросок столько, сколько хочу, дает ксендз. Еда у него, понятное дело, масть треф, но я мяса не ем у него. А насчет папиросок — табак полный кошер, и накуриваюсь я там в свое удовольствие, а кому-то не по святописанному — есть прямой адрес…

Обвинительная речь Файтла, произнесенная в пошивочной мастерской, до ушей города дошла изрядно перелицованной. Ну, прежде всего: город не знал, что от песенок Бенциона сам Файтл просто тает, наслаждаясь ими не меньше, чем по праздникам слушая прославленного Герш-Лейба. И потом, хазана Герш-Лейба можно услышать только и праздник и в Йомим-Нороим, а Бенцион днем и ночью петь готов, и песен у него в запасе на три жизни вперед. Откуда их столько у дурня: нежных, грубых, похабных, томительных, разудалых — один Бог знает. И ведь помнит парень все те наголоски, припевки, распевы, держит их в голове, как благочестивый еврей утреннюю «Мойдэ ани».

Можно, конечно, допустить и представить себе, что, обернись дело иначе и не сбеги Бенцион от ксендза в первый день их знакомства, ксендз, может быть, и уломал, подбил бы парнишку креститься, и тогда уж город с полным правом бил бы в грудь себя, крича, что такое предвидел, что ведь он, город, всегда говорил про яблочко, недалеко от яблоньки падающее! А теперь, дескать, видите сами: точно так как Бенцион Первый огорчал Бога, так и отпрыск его за папашей кривою дорожкой последовал.

Ход событий, однако, не посчитался с мнением города, и все произошло по-другому, по предначертанному.

При первых же признаках мук, то есть отсутствия табака, Бенцион бегом бросился к дому ксендза, постучался в массивную дверь и вошел, и вот он сидит уже — папироска во рту, в руках книга. И началось. Сперва чтение давалось ему нелегко, приходилось по два, по три раза перечитывать то одну строку, то другую, и так до поморок, до мурашек в мозгу. Понемногу, однако, приходя день за днем, паренек вчитался, а в мастерскую к Файтлу совсем теперь не заглядывал. Читать интересную книжку, затягиваясь дымком отборного табака — что в мире может быть лучше, а истинный мир — и это тоже извлек Бенцион из книг — он вот здесь, на этих полках и в книжных шкафах вдоль стен в доме ксендза. Если б мог Бенцион, он бы разом, одним большущим глотком проглотил эти книги, в которых столько всего понамешано и так перемешано, что куда там всей мешанине, на которой замешана в городе жизнь! В одной книжке — читаешь, аж кровь кипит! — про любовь между мужчиной и женщиной, в другой — про войну и страшные убийства, в третьей — про морские путешествия и всякие чудеса, и такие приключения, от которых кровь стынет. А разве отложишь, захлопнув, исторический, как ксендз его называет, роман или книгу эту самую, философскую, хотя, по правде сказать, в такой книжке Бенцион мало что понимает…

Бенцион решил: то, что он ходит в дом ксендза и читает там книги, — это пусть будет тайной до тех пор, пока он все книжки здесь не прочтет и не выкурит все папиросы из огромной коробки с резными узорами! Так что в случившемся позже повинен не Бенцион, а ксендз, он один.

Однажды, когда Бенцион сидел, углубившись в книгу, а была это «Хижина дяди Тома», ксендз окликнул его, велел присесть к нему на колени и попробовать пересказать прочитанные страницы. Бенцион так за все благодарен был ксендзу, что капризничать постеснялся и неохотно, но просьбу выполнил. И как только очутился он на коленях у ксендза, тот жадно принялся целовать и ласкать его и так распалился, что парнишку охватил непонятный, неведомый прежде страх, книжка выпала у него из рук, а когда он нагнулся, чтобы поднять ее, ксендз вдруг стал на нем задирать капоту Бенцион вскочил, из халатика выскользнул и кинулся в дверь. Ксендз, опешив, остался сидеть с его жалкой одежкой на сильно дрожащих коленях.

Все это происходило в полном безмолвии, без единого вскрика и возгласа, но в дверях Бенцион почему-то столкнулся на бегу с толстой Мартой. «О Ёзус!» — простонала она, пытаясь схватить, задержать его, но Бенцион оттолкнул ее с такой силой, что та шмякнулась жирной спиной о противоположную стену.

— О Мария!

Только на улице, отдышавшись в тени, Бенцион опомнился и заметил, что стоит без капоты, раздетый. Он пошел назад, постоял у тяжелой двери, несколько раз собирался с духом, чтобы толкнуть ее, но никак не решался и только выкрикивал короткие проклятья и брань, сжимая и разжимая пустой кулак и не находя в нем ни одной папиросы. К испытанному только что страху прибавилось чувство непереносимого голода, не простого — табачного. Непонятный озноб охватил его, он весь затрепетал, поднял к небу лицо, словно ожидая, что оттуда вдруг упадет папироска. Потом ноги сами, как два обособленных от него существа, понесли его, и несли, и несли его все быстрей, а он, запрокинув голову, неподвижно смотрел в пролетающее над ним небо.

На базаре, куда Бенцион прибежал, ему все показалось незнакомым, будто он появился из другого, дальнего мира. Он стоял и медленно озирался. Где сейчас дядюшка Том? Ах, дядюшка Том, такой добрый, приветливый, а тут все чужие, все такие враждебные. Но почему ж, почему? Он стоял раздетый, поводил глазами, блуждающим взглядом чего-то искал, и хотя весь вид его вызывал жалость, нашлось несколько базарных зевак, оравших ему:

— Ты, Бенцион Второй, не сегодня так завтра голяком начнешь бегать!

Бенцион молчал и только рассеянно осматривался, словно силясь понять, куда это его занесло. Вдруг увидел между двумя выпуклыми булыжниками грязный чинарик, нагнулся и поднял его, взял в зубы и снова стал озираться, ожидая, наверно, что кто-нибудь поднесет ему прикурить. Этого не случилось, и теперь оставалось одно: бежать. Он побежал, а мальчишки вслед кричали ему: «Бенцион Второй, Бенцион — дурной!»

Внезапно он остановился, обернулся и спокойным голосом, словно ничего особенного не происходит, стал объяснять пацанам:

— Я же не виноват, что мой отец Бенцион умер в Сибири еще до того, как я родился на свет, и что имя мне дали по умершему моему отцу. Ну, понятное дело, если отца моего звали Бенционом, то и выходит, что он был Бенцион Первый, а я, значит, Бенцион Второй…

Сказав это, он опять сорвался с места и понесся, точно за ним гнались. В мастерскую Файтла он влетел задохнувшись, запыхавшись. Подмастерья онемели от неожиданности, прервав жалостливую песню, такую длинную, как нитка, которой хватает ровно настолько, чтобы стежок за стежком елочкой выложить целый борт модного пиджака. Файтл, наклонившись и, как всегда, раздувая утюг, даже вздрогнул, когда вдруг Бенцион подошел к нему и резко пригнулся, чтобы прикурить от подернутых пеплом углей.

— Что с тобой, Бенцион? — Файтл тревожно, с головы до ног, осмотрел парня. — Ты откуда явился, из ада вырвался? Где ты капоту свою потерял? Или мелухэ-хавулэ с тебя в преисподней ее сорвала, эта нечисть не постесняется! Да ты взгляни на себя, на кого ты похож, прости, Господи, речи мои…

Бенцион глубоко затянулся ядовитым дымом, исходившим больше от тлеющей гильзы, чем от давно выкрошившегося из нее табака, неподвижным взором смотрел в потолок и не отвечал. Файтл без слов, но выразительно переглянулся с подмастерьями и повертел пальцем у лба, дескать, правильно говорят люди, дурь — не корь, на всю жизнь хворь.

— Что вы там чухаетесь? — разорался он вдруг на помощников, — пошевеливайтесь, а то, если вот так вот гадать да понуриться: чем посикала курица? — не заработаем, ребятки, и на картофельные латки…

Подмастерья, хорошо знавшие любимые песенки Бенциона, затеяли было одну из них, закачались, в такт мелодии протягивая иглу с длинной ниткой, но ничего не вышло — Бенцион песню не подхватил, оставался безмолвным, и мысли его были где-то далеко-далеко.

Назавтра Бенцион пришел к дому ксендза пораньше, спрятался, как умел, за углом соседнего дома и стал тревожно наблюдать за ксендзовой дверью. Повыглядывав из засады часа полтора, он вдруг в нетерпенье стал тереть ладонь о ладонь, словно отогревая их. Это ксендз вышел из дому и направился в свой костел.

Бенцион проводил его долгим взглядом, и как только тот скрылся в огромном проеме кованой черной двери, выскочил из укрытия и пошел прямо к дому.

— Я вчера здесь халат забыл, — жалостным голосом начал он объяснять толстой Марте, преградившей путь своей большой грудью.

— Ты мне сказок-то тут не рассказывай… Забыл он! Да ты рванул от него как угорелый… От него все удирают…

— Мне халатик мой нужен, халатик мой… — Он стоял и клянчил и канючил, как попрошайка.

Марта впустила его и сразу исчезла в боковой комнате.

Бенцион бросился в комнату справа, из которой вчера убегал. На письменном столе стояла, все еще раскрытая и доверху наполненная папиросами, резная коробка, а рядом лежала раскрытая книжка, «Хижина дяди Тома». Он запустил в папиросницу руку, нагреб горсть папирос, потом схватил книгу и выбежал обратно на кухню, где навстречу шла уже Марта, неся драную его капоту на вытянутых руках.

— Чего лазишь без спросу куда не положено? — сердито сказала она и отняла книгу. — Хочешь читать — там садись и читай, а из комнаты книг не носи. До обеда он занят на исповеди, можешь хоть каждый день приходить, только из дому ничего не таскай. Есть хочешь, небось? Говори, не стесняйся.

Бенцион, точно не слыша ее, попросил огонька прикурить, и толстуха поднесла ему зажженную спичку. От глубокой и долгой затяжки Бенцион опьянел. Марта завела его в боковую комнату, откуда вынесла только что капоту, и сказала:

— Ладно, миленький мой, читай здесь, читай сколько душе твоей будет угодно, а проголодаешься — скажешь. Ты ведь знаешь, что ты парень миленький, знаешь, да? Моло-оденький такой, м-и-ленький…

Бенцион и не слушал, какой вздор она там несет, он был уже в другом мире, а глаза не видели ничего, кроме зыбких колец синеватого дыма, которые он выпускал по привычке, а обнаружив, что папироса кончается, взял другую и от первой ее прикурил. Он сидел теперь на полу, между шкафом и большой кроватью Марты, на которой, топорщась, топырясь, высилась гора подушек. Он сидел на полу и порывисто перелистывал «Хижину дяди Тома», все никак еще не находя страницу, на которой вчера ксендз так неожиданно и так дико прервал его. Наконец отыскал и начал читать.

Опять вошла Марта, Бенцион поднял голову и спросил:

— А вы читали, про что в этой книжке?

— Да на кой мне оно! — отмахнулась толстуха. — Давай-ка ты лучше поскорее отсюда, сейчас он вернется. Хочешь — завтра приходи, начитаешься вдоволь и напустишь мне здесь полную комнату дыма.

Бенцион поднялся и попросил несколько папиросок с собой.

— А еще другого чего не хочешь? — странно улыбаясь, спросила Марта, ушла в комнату ксендза и вернулась с двумя папиросками. Подавая их, погладила его по руке и сказала:

— Ты хоть и еврей, а мне понравился. Миленький ты. Ты приходи завтра, пораньше с утра, как сегодня пришел.

Утром, не дойдя еще до двора ксендза, Бенцион почуял запах съестного, идущий из дома, это Марта готовила там что-то вкусное. Он зашагал быстрее, а едва увидев ее в дверях и даже не поздоровавшись, со слезами в голосе попросил:

— Папироску…

Марта отвела его прямо на кухню, приказала сесть за стол и молча поставила перед ним полную тарелку горячих щей под клубящимся нежным парком.

— Ешь, — велела она и сунула ему в руку Ложку.

— Покурить бы… — он просительно на нее глянул снизу вверх.

— Ешь-ешь, — повторила она, — твой табак от тебя не уйдет.

Она смотрела на него заплывшими глазками, ей нравилось, с какой жадностью он ест то, что она сварила.

— А ты, может, уже и женатый? — вдруг спросила она.

Бенцион поднял глаза и покачал головой: нет.

Марта улыбалась теперь непонятной улыбкой, и глаза у нее на лице совсем утонули, пропали. Потом она пошла принесла папироску и положила ему на стол.

— Вот тебе вместо сладкого, — как-то нежно сказала она, стоя у него за спиной, за спинкою стула. И вдруг перегнулась и смачно поцеловала его в щеку.

— Ты мне нравишься, миленький мой.

Бенцион ощутил у себя на лице ее теплые руки, ее дыхание, и все это вместе: капустные щи, папироса с белой дорогой гильзой, женская нежность толстухи — подожгло ему кровь. Вдруг захотелось петь. Он опустил ложку в щи, но, подумав, вынул обратно. Обстановка показалась неподходящей: как-то вроде не подобает здесь петь еврейские песни. Он усмехнулся, поднял взгляд к этой толстой женщине, которая стояла, гладила его по щекам и перебирала его с шелковым отблеском волосы. Желание петь распирало его, и, скоренько опустошив тарелку, он вскочил на ноги, закурил ожидавшую его на столе папиросу и с радостью в голосе весело заорал:

Так и шьет, шьет портняжка Не спеша, понемножку. Всю неделю шьет да шьет, А суббота как придет — У портняжки дырка с трешкой.

Марта обняла его и своим ртом залепила рот ему, коротко шепнув:

— Люди услышат…

И еще крепче прижалась губами к его неотертым от щей и хлебных крошек губам. Не глядя, поискав рукой, вынула у него дымящую папироску из пальцев и бросила себе под ноги. Вся как в огне, с распаленным лицом и совсем исчезнувшими глазками, она почти силой отвела его в свою комнату, ловко, одним махом сбросила на пол гору подушек с кровати и всей тяжестью тучного тела навалилась на Бенциона. Он пыхтел, задыхался под этой разгоряченной тушей, но пламя охватило уже и его, и теперь он пытался обнять неохватное ее тело, а рука не дотягивалась до руки, и объятие не получалось. Марта завладела им, как жар, как лихорадка, как горячечный бред овладевает человеком, и он, весь пылающий и растерянный, давал ей делать с собой все, что той было угодно.

— Ты еврейчик укусненький, — шептала она ему в ухо, не выпуская его из объятий даже в минуты, когда он совсем угасал, хотя жарко все равно было так, что дыхание перехватывало.

В ту пору Бенцион редко когда заходил в мастерскую, и Файглу очень его не хватало, притом что ни ему самому, ни подмастерьям-помощникам этот чудной парень никогда и не подумал бы в чем помочь. Но зато с ним пелось повеселей, а с веселой песней настолько же веселей, насколько от грустной песни — грустней на душе. И руки тогда половчей свою делают справу, и шустрее снует, волоча свою нитку, игла. И случалось, спросит Файтла подсобник:

— А куда б это наш Бенцион запропастился?

На что у Файтла всегда готов был ответ:

— Да отправился, видно, папироску Бог весть где искать…

Но папиросок Бенцион не искал больше. Экономка ксендза поселила его в своей комнате среди гор подушек и пуховичков, заперла его там, не против, конечно, воли его, но так все обставив, что тому и самому-то из-под подушек себя выгребать не ахти как хотелось. Марта кормила его, одаривала ароматными папиросками, распаляла в нем страсть своим жарким телом, и опять доводила его до остуды, и опять разжигала в нем плотский огонь, так что совсем к себе приковала его, к своей пышной кровати. И похоже, при этом ничуть не боялась, что ксендз прознает, кого прячет она у себя под хозяйскою крышей — еврейчика, улепетнувшего со святейших колен!

Вот лет пять уже, да, шестой, как она, овдовев и не имея детей, стала экономкой у ксендза. Ни словом, ни намеком каким ксендз ни разу не дал ей понять, что хотел бы с ней спать. Поначалу недоумевала: ну ладно, сан, допустим, жениться не дозволяет, но ведь он еще молодой и при полном здоровье мужик, как же может обходиться без женщины? После разобралась: там, в костеле, на исповедях завлекает он мальчишек в боковое к себе помещеньице, угощает карамельками, папиросками, чем еще… Про себя она ксендза называла свиньей, кабаном, диким хряком, а потому на вопрос его, спустя денька три после бегства еврейчика с его колен, — на вопрос, где халатишко Бенциона, Марта довольно грубо ему отвечала, что не торгует жидовским тряпьем на барахолке и потому выбросила дрянь в мусор, а ксендзу-то оно на что?

Бенциону уютно и хорошо было в комнате Марты. Ароматные папиросы на белых, с золотой каемочкой, гильзах постоянно держали его в сладком дурмане, а еще он пьянел, просто до очумения, от книг, из которых, впрочем, ни одной, наверное, не дочитал до конца, каждый раз хватаясь за следующую, за другую. Перед ним открывались изумительные миры, и он входил в них, не умея, не зная, как думать и что про них понимать. Он бы разом хотел прочитать все книги, какие здесь видел. Поначалу его увлекли сказки и приключения, а воображение его потрясла «Хижина дяди Тома», но потом он стал брать и книги другие, с названиями непонятными, странными, а еще непонятней было то, что писалось в них. Но он продолжал их читать, сам не зная зачем. На обложках прочитывал он имена: Платон, Кант, Франциск Ассизский, Спиноза. Как-то раз, листая тонкую книжицу, он узнал, что настоящее имя Бенедикта Спинозы — Барух, что тот был евреем, после чего стал ему этот Барух Спиноза все равно что родной человек, он бы даже мог описать, как Барух выглядел в жизни, потому что, несомненно, похож был на дядю Баруха, брата матери, которого Бенцион хорошо еще помнил. Книгу Баруха Спинозы читал он и без конца перечитывал среди взбитых подушек и пуховиков — ничего в ней не понимал и начинал сначала. Ну почему, почему ему все так понятно и ясно в книгах про всякие приключения и чудеса, а вот эту тонюсенькую книжонку — хоть убей! — одолеть он не может. Но нет, книжку Баруха, чуть ли не дяди родного, он ни за что не бросит и другую в руки еще очень не скоро возьмет!

И вот из тумана слов постепенно, понемногу начинают прорисовываться какие-то контуры, картины, образы, с каждым разом все более очерченные и зримые. И однажды, когда Марта принесла ему миску горячих клецок, зашипевших на языке, он спросил ее:

— Марта, а ты знаешь, что Бога нет?

Толстуха осенила себя крестным знамением:

— Господи, спаси! Может, хочешь сказать ты, что у евреев нет Бога? У нас-то Бог есть.

— Барух говорит, что Бог — это весь мир, — прошепелявил Бенцион, ворочая во рту языком и пытаясь остудить на нем клецку.

— Кто этот твой Барух? — Марта опалила его огненным взглядом, — он что, антихрист? Он жид, этот Барух? Ну конечно, а не то разве б стал говорить, что нет Бога…

Словцо это — «жид» — как-то вырвалось у нее, и, смутившись, Марта чмокнула Бенциона в щеку и сказала:

— Доедай клецки — и в постельку! Очень хочется.

Бенцион быстро покончил с клецками и отодвинул от себя пустую тарелку.

— Пойдем.

Марта пошла за ним следом…

Бенцион много читал, но часто отвлекался мыслями и вспоминал Файтла-портного и его двух помощников. Эх, рассказать бы им, что говорит в своих книгах Барух, они-то евреи ведь, они поймут. С Мартой все ясно, ей только одно интересно и нужно — тащит его в постель и всегда, как назло, на самой интересной странице. Ей, конечно, ни слова не понять из того, что пишет Барух, точно так как ему, Бенциону, поначалу не понять было, про что она это толкует, когда вдруг сказала:

— А я понесла. У меня от тебя будет ребенок.

— От меня? Как это — от меня?

И поднял глаза, ища в ее взгляде ответа, разъяснения того, что сказала она.

— У тебя будет ребенок, Марта, да? Мой ребенок?

Он посмотрел на ее живот, но большого живота, какой всегда бывает у беременных женщин, не увидел.

— А рожать мне нельзя, — вздохнула Марта, и слезы блеснули у нее на ресницах, — ксендз меня выгонит.

— Почему он должен тебя выгонять? Это же будет мой ребенок! — Он вдруг обнял руками ее руку так порывисто, нежно, словно рука Марты была уже ребеночком, которого он пытался защитить от опасности. — У меня будет свой ребенок… Свой будет ребенок…

Он повторял и повторял эти слова, и лицо у него светилось странной, рассеянной радостью.

— Ты что, помешался, ты что, ты, может, и впрямь сумасшедший, а? — вздрогнула Марта, не понимая, что с ним происходит.

— Я? Сумасшедший? И ты тоже так думаешь, ты тоже, Марта?

— Что — я тоже? — переспросила она и склонила голову ему на плечо.

— Ничего… А когда он у тебя родится, ребеночек мой? — спросил он, помолчав, шепотом.

— Да я ж говорю, нельзя мне… Какая же я разнесчастная, Господи… Придется бежать мне из города…

Он впервые видел ее плачущую.

— А мой ребеночек? — вдруг крикнул он так, точно ребенок лежит уже здесь, в этой комнате, а Марта собирается его унести, украсть, утащить.

Она глянула на него, убрала прядь волос у него со лба и сказала тихо, словно сообщая великую тайну.

— А мы убежим с тобой вместе и будем как муж и жена.

— А ребенок, ребеночек как?

Марта не отвечала. Она вынула у него из пальцев незажженную папиросу, вставила ему ее между губ и вздохнула: «О, Езус Мария!», потом, чиркнув спичкой, поднесла огонек. Бенцион затянулся клубом дыма, и на лице его появилась улыбка удовлетворения. «Бенцион Третий, — мечтательно шепнул он сам себе по-еврейски, — Бенцион дер дритер…»

— Что, любименький? — поинтересовалась Марта, — что ты сказал?

«Отец мой был Бенцион Первый, я — Бенцион Второй, а мой сын, значит, будет — Бенцион Третий», — продолжал он бормотать на идиш, ничего ей не объясняя, не отвечая ей. Он был уже в другом мире — далеко от ксендзова дома и от этого города.

Как пьяница с перепою не отдает себе отчета в том, что утратил ясность мыслей и верное ощущение времени и пространства, так Бенцион не осознавал, насколько он изменился с тех пор, как он начал читать книги, беря их из шкафа у ксендза. Поначалу, конечно, его в этот дом манила большая коробка с папиросами, которую он всегда мысленно видел перед собой, как заблудившемуся путнику мерещится в ночи огонек, жилье человека. Но понемногу жажда познания, в нем таившаяся, слилась с неизбывным табачным голодом, и все это вместе как цепями приковало его к маленькой комнатке Марты. То, что он спал с толстухой в любое время, когда она просила его о том, было для него своего рода платой за папиросы, вкусную еду и книги, которые она не мешала брать ему, любую, какую захочет! Выбирал он книгу случайно, то привлеченный золотым шрифтом на обложке, то тиснением на кожаном переплете. Но стоило ему начать читать, как он сразу же попадал в другой: мир, и со временем миры эти у него все перемешались, дядя Том оказывался в пространстве рядом с Франциском Ассизским, а потом оба они переходили в чудную вселенную Баруха Спинозы. Все эти миры, вначале чужие ему, заставляли потом волноваться, тревожиться за них, отдавать им мысли и душу. В тесной комнатке Марты над горою подушек Бенцион возносился до самого неба и выше небес, и его утешало и радовало, что и Франциск Ассизский был таким же бедным, почти что нищим, как сам он, Бенцион, а когда в этом хаосе прочитанного он вдруг узнал от Спинозы, что существует некий такой «универс», в неисчислимое множество раз огромней нашего мира, в котором живет и он, Бенцион, и Файтл-портной с подмастерьями, и весь штетл с улицами, синагогами, базаром, костелом, — он представил себе, что там, в этом барух-спинозовском универсе, теперь обретаются Франциск Ассизский и дядюшка Том, и попали туда они, в бездонную высь, потому лишь, что были они бедняками и, ничего при себе не имея, могли налегке вознестись к самой обители Бога. Это позже уже он узнал от того же Спинозы, что Бог вовсе не на небе живет, а что весь универс — это и есть Бог. Читая Баруха, Бенцион верил каждому слову, которое понимал он или не понимал. Как же иначе, ведь это Барух сказал, чуть ли не дядя его родной, мамин брат!

И вдруг — потрясение всех вселенных, мира книжного и мира окрестного. Марта шепотом объявила ему, что беременна, что у него, у Бенциона, будет теперь свой ребенок. Но только с ребенком этим ей придется бежать. Как — бежать? Куда — бежать? Да куда глаза глядят… Но ведь ребенок, она же сама говорит, его? А ему, Бенциону, как быть теперь? Если раньше он был свободен и беден, как Франциск Ассизский или дядюшка Том в своей хижине, то теперь Марта носит в себе его ребеночка, а сама бежать собирается. И даже сказать не желает куда. И Бенциону от всего этого очень страшно. Будь мама жива, он пошел бы к ней и спросил бы, что делать. С мамой он не стыдился бы поговорить, да и с отцом тоже, пожалуй, но отец умер где-то в далёкой Сибири, куда отправили его по этапу… Файтл? Может быть, с ним посоветоваться и с ребятами-подмастерьями, недаром же столько песенок вместе пропето…

Стояло знойное лето, самая что ни на есть пора, когда тихо-помешанные впадают вдруг в панику, в неосознанный ужас и помутненный их разум отказывается понимать: что и где происходит с ними? В такой-то вот день Бенцион, ничего не сказав толстой Марте, вышел из дома ксендза, озабоченно озираясь по сторонам. С собой прихватил он лишь горсть папирос из коробки.

В пошивочной, куда влетел он, как буря и вихрь, водя по сторонам блуждающим взором, сразу смолкла, оборвав свой стрекот, машинка, а иглы у подмастерьев так и застряли в стежке, Файтл по привычке смахнул размотавшийся на плече коленкоровый метр и, взглянув исподлобья на гостя, произнес полным сомнения голосом — полным сомнения в том, что явился именно тот человек, за которого он выдает себя:

— Да-а-а? Блудливый котенок явился? Не в Петербурге ль шататься изволили? Царские поместья обозревали? Или, может быть, молодой человек, от призыва скрывались?

Бенцион молчал, присев на обычное свое место, потом достал не спеша из кармана сломавшуюся там папироску, небрежным жестом оторвал прозрачную полоску от гильзы, послюнил ее и склеил табачный обломок. Прикурил, глубоко затянулся и, выпустив облачко дыма, сказал наконец:

— Кто из вас слышал что-нибудь про Баруха Спинозу?

Один из парней, сидевший на самом углу стола, скособочившись на портновский манер и кивая головой в такт каждому шажку иглы, этак поиграл плечами и отозвался, уличая, не без удовольствия, Бенциона в невежестве:

— Ты, ха-ха, Бенцион Второй, имеешь, конечно, в виду Баруха Шульмана, того самого, что стрелял в варшавского губернатора…

Сказав и этим как бы исчерпав тему, парень победоносно оглянулся вокруг себя и, добивая, как ему казалось, Бенциона, даже песню запел про Баруха Шульмана: знай, мол, наших! Бенцион, чего он никогда прежде не позволял себе, прервал его, вдруг заорав:

— Ты, говно! В виду я имею как раз Баруха таки Спинозу. Того самого, что написал про универс.

Файтл, впервые видевший Бенциона в таком возбуждении, рубанул рукой воздух, подавая знак подмастерью, чтобы тот заткнул свой фонтан, а сам угрюмо пробормотал себе под нос:

— Ни с того ни с сего — нате вам: верзн! Верзн на нашем добром идиш означает «блевать», так с чего б это вдруг? Пусть верзнают враги наши, из себя изверзая все, что съели сегодня, вчера и весь год миновавший…

— Никакое вовсе не «верзн», а «универс»! — так и подпрыгнул Бенцион на стуле. Файтл, взглянув на помощников, повертел молча пальцем у лба, и вдруг всем им стало очень жаль Бенциона. Все трое смотрели на юношу и качали головой: а, подумать только, что стало с человеком, пока он где-то там пропадал! Бенцион же, затянувшись поглубже и заметив, как непривычно тихо в пошивочной, заговорил:

— Вы-то, ясное дело, уверены, конечно, что каждый из вас, и я вместе с вами, и все люди на этой земле — мы и есть мироздание? Говно все это, вот это что!

И шито говняными нитками. Вам небось кажется, что солнце, луна, звезды и все остальное там вэйсэхвос — это и есть вселенная, космос? Как бы не так! Плюнуть и растереть — вот что все это! Знать бы вам, что такое есть универс! Космос! В универсе, в космосе — целые вселенные таких вселенных, как наша вселенная!

— И что же, во всех этих самых вселенных есть люди? — недоверчиво, но примирительным тоном спросил подмастерье, желая показать Файтлу, что тот прав, что не напрасно называют Бенциона в городе чокнутым.

Но Бенцион опять пришел в ярость, ему не дают, ему здесь мешают говорить! Выждав, он рассерженно отозвался:

— А эти все, по-твоему, все эти, что тут живут на земле, — это, по-твоему, люди?

— Смотри-ка, а он не так глуп, он ведь толк говорит. — Файтл снял и снова накинул себе на плечо размотавшийся метр. — В каких только школах набрался ты этого, Бенцион?

Выпустив две упругие струйки дыма, Бенцион раздумчиво, словно себе самому объяснил:

— Бог, — учит нас Барух, — это бобэ-майсэс, бабушкины, как говорится, сказки. Универс, космос — вот что такое Бог! — Ну и ну! Выходит по-вашему, что Бог и есть этот самый верзэр или как ты еще его называешь…

— Космос! — подсказал подмастерье.

— …или как ты еще его называешь. И что, такое у этого верзэра огромное брюхо, что вмещает все-все сотворенное Богом? И он не лопнет? — Файтл состроил ехидную мину. — И как теперь с Ним обстоит, с нашим Небесным Отцом, да не во грех мне будь Он здесь упомянут, с Ним уже все, покончено? Он не нужен уже? «Не годен», как врачи говорят на призыве? Твой покойный папаша, Бенцион Первый, все царя собирался сбросить, а сынок его, значит, Бенцион Второй, самого уже Бога свергает?

— Бог не сидит в Петербурге, — отвечал Бенцион, — его с трона не скинешь. Зато в космосе нету Сибири.

— Но есть ад, чтоб ты знал, есть гехенем! И за речи такие очень больно стегают там железными прутьями. Новое дело, верзн, Барух, все бы напасти на его голову, прости меня, Господи…

Очень напугали разглагольствования Бенциона обоих парней-подмастерьев. Ни о чем таком от него они прежде не слышали. Выходит, пока он пропадал где-то, он якшался с теми типами, с подстрекателями, что собираются на свои сходки в лесах и Призывают там всех подряд к бунту и стачкам. Ну, понятно, яблочко недалеко от яблоньки падает… Да, пошел, значит, наш Бенцион по кривой дорожке родителя, и дай Бог, чтобы так же не кончил дни свои, как отец…

Файтл, любивший послушать, как поет этот юноша, и полюбивший его самого больше, можно сказать, самой жизни своей, Файтл был теперь о Бенционе мнения совершенно другого. То-о-о, что молокосос проповедует всякую крамолу и ересь, — это б ладно еще, это город, видимо, прав: не все дома у парня. Но ведь тут уже пахнет другим, тут, надо так понимать, дело идет к завершению всей этой истории с ксендзом, когда тот на глазах у людей, посреди площади на базаре гладил Бенциона по его дурной голове, тут, по всему судя, быть вскорости сопляку настоящим мешумедом, а?

Ксендз, наверно, прячет и содержит Бенциона в костеле, обучает там его всяким молитвам и прочему, а потом окунет его, как у них полагается, в какую-то, что ли, бочку, ополощет, смоет с него остатки еврейства — и выйдет тот полным гоем, хоть свининкой, парень, кормись!

К Файтлу в пошивочную Бенцион, переполненный всем, что узнал в тесной комнатке Марты, шел с уверенностью, что стоит им только выложить все, портному и его двум подмастерьям, про универс и про космос, а заодно и про то, что у него, Бенциона, теперь будет свой ребенок, может быть, сын, — и они тут же сядут думать, кумекать и, поразмыслив, дадут ему какой-нибудь дельный совет насчет того, как впредь ему быть со всем этим: и с универсом, и с ребеночком… Но до этого не дошло. Файтл грубо его оборвал, сперва разразившись гневной и издевательской речью, а потом — молча сев за свой) машинку и больше не желая его замечать. Молчали и оба помощника Файтла, и это было обидней всего. Все в городе подмастерья, которых знал Бенцион, были оторвами, бунтарями и забастовщиками, а забастовщики никого не боятся. Чего же эти-то испугались? Кого им бояться, Файтла? Что он, отправит их, что ли, в Сибирь? Нет, не так представлял себе встречу с друзьями Бенцион, когда уходил от Марты, покидая дом ксендза.

Тяжелое и тоскливое чувство охватило его. Он совсем, совсем одинок, никто, ни один человек на свете не хочет его понимать, даже ребята у Файтла в пошивочной, с которыми столько песен спето… А сам Файтл? Пригнулся к машинке — и молчит вон, молчит… Не попрощавшись, не пожелав им даже обычного «помогай Бог», Бенцион поднялся и вышел…

На улице еще стоял зной, но солнце уже подернулось желтоватой предвечернею дымкой. В ранних сумерках в темнеющем воздухе роились, жужжали стаи, полчища сверкающих оводов. Владельцы лавчонок и магазинчиков сидели или стояли перед распахнутыми настежь дверьми, и Бенциону показалось на миг, что все эти люди спят сидя и стоя. Никто на него, одиноко шагавшего посередине улицы, и не взглянул. Никого у него в этом городе больше нет, ни Файтла-портного, ни ребят-подмастерьев, которые опять там, наверно, запели уже, но голосов их он с этого дня никогда, никуда не услышит. Да и Барух-то, Спиноза этот с его универсом и космосом стал вдруг далеким-далеким, унесся куда-то, бросив его, Бенциона, совсем одного. Марта вон говорит, что понесла от него. Что она от него понесла, что она могла взять у него и куда понести? И что она все время прячет, таит от него… Мухи и оводы кружили, жужжали над самым лицом, Бенцион пробовал их отгонять, пробовал прихлопнуть в ладонях. Хлопки получались гулкие, но пустые; промелькнув у глаз, истязатели разлетались, опять возвращались и дразнили его. Он побежал, но они погнались за ним, кружа и жужжа ему в самые уши: «Ну и где он, твой дядя Барух, он тоже бросил тебя?»

Бенцион поднял голову. Желтизна сгустилась, и теперь взгляду не на чем было остановиться. Неужто они в самом деле спят, эти люди, сидящие и стоящие в дверях своих лавок? Ждут клиентов, видят во сне покупателя? А может, он, Бенцион, — единственный, кто здесь не спит? Ну что ж, он пришел сюда к ним от Марты, к Марте вернется, Марта сообщила ему под большим секретом, что понесла от него. Он знает, что прячет она от него, она прячет ребеночка, его, Бенциона, ребеночка. А он к ней не может пойти и сказать: «Отдай, Марта, это мое!» Ксендз, конечно, дома сейчас, он сорвет с Бенциона капоту и начнет бить его за украденные папиросы. Вот, еще осталась одна! Бенцион закурил и хотел дымом отогнать привязавшихся оводов. Дым как будто только их подзадорил, и они затеяли с Бенционом веселую игру в догонялки и прятки. Ему бы удрать от них, спрятаться в доме ксендза, но ксендз его изобьет, а Марта будет смотреть и плакать. А плакать-то ей и нельзя. Вот если бы дядя Том был здесь или где-то поблизости, Бенцион пошел бы к нему, переждал до утра, пока ксендз уйдет из дома, а потом бы отправился к Марте…

Мучительное желание покурить и увидеть Марту привело его к дому ксендза, но страх не дал зайти. Теперь он думал, что Марта рассказывала ему, Бенциону, про свою беременность уже очень когда-то давно, что с тех пор успела она, наверно, убежать из города, как и собиралась. И стоит ему только показаться на пороге, ксендз схватит его за ворот капоты и жестоко, ужасно изобьет, считая, что это из-за него, Бенциона, Марте пришлось бежать, бросив ксендза, оставив его без еды и без экономки. Ни приблизиться к страшным дверям, ни уйти Бенцион не решался. Так прошел и кончился день, потом еще один день и еще один. Он прятался по-за углами домов, выслеживал, ждал, но по утрам даже, когда ксендз отправлялся в костел, Бенцион не смел подойти, постучаться в дверь — он боялся уже не застать Марту, а вместе с ней и ребеночка.

А лето все не кончалось, и зной все держался. В липком воздухе люди и животные шатались как пьяные; Бенцион, изголодавшись без Марты и без табака, ходил как в тяжелом угаре. Наконец, в какое-то утро, он набрался скорее отчаянья, нежели смелости, и только ксендз вышел из дому — подошел и толкнул рукой дверь.

— Ты к кому? — преградила путь ему, став на пороге, старая женщина.

— К Марте, — пролепетал Бенцион.

— Никакой тут нет Марты, — зло сказала старуха и хотела было захлопнуть дверь.

Но ответа ее Бенцион не слышал. Что-то бросило его внутрь, в комнату с книгами, с огромной резной на столе коробкой, из которой он столько раз брал папиросы. Он оттер старуху плечом, прошел в комнату и сгреб со стола полную доверху папиросницу. Старуха заверещала, кинулась хватать вора, Бенцион смахнул папиросы в полу капоты, бросил коробку под ноги разоравшейся бабы и побежал — в таком ужасе, словно старуха повисла на нем и не отставала и гналась за ним, сидя у него на спине.

Остановился он далеко за городом.

Озираясь вокруг и не найдя, на что стоило бы смотреть среди обморочных полей, он присел на камень и стал выбирать из приподнятой полы папиросы, аккуратно их укладывая в рядок. Каждую папиросу брал двумя пальцами, обнюхивал ее, вбирая дразнящий, щекочущий дух табака, — словно рассыпал букет и вдыхал ароматы разнообразных цветов. Вот это богатство! Он почувствовал, что должен с кем-то радостью своей поделиться. Поднял глаза к раскаленному желтому небу, струйка зноя скатилась у него по спине.

— Марта! — позвал он, напрягая взгляд, чтобы лучше рассмотреть в небе то, что он там увидел. А увидел он, что Марта возносится выше и выше, в самую даль, и, поднимаясь, уменьшается и уменьшается, и сквозь прозрачную спину ее с двумя оттопыренными по бокам локтями виден ребеночек, которого Марта держит там на руках, улетая и унося с собой, — ребеночка, его, Бенциона, ребеночка.

— К универсу, Марта? — крикнул он, и голос у него сразу сорвался. — Марта, не кради у меня ребеночка! Я все равно найду путь к универсу и разыщу тебя там. Слышишь, Марта?

Марты больше не было. Вместе с ребеночком превратилась она в светозарное пятнышко, и пятнышко это становилось все крошечней, неприметней. Наплывшее облако пушком ваты промакнуло пятно, потом и от облака ничего не осталось. Зной стоял чудовищный, но ледяной ужас сковал Бенциона.

— Я найду тебя, Марта! — он выбросил в небо кулак. Он поднялся, закурил папиросу и, напоследок затянувшись покрепче, снял с себя капоту и разбитые ботинки с ног. Сложил в ботинок горсть папирос, связал оба шнурка и медленно осмотрелся, как заблудившийся путник отыскивает дорогу. Справа тракт, слева поля… И вдруг, словно выбрав наконец направление и прикидывая, долго ль еще идти, он посмотрел исподлобья наверх, в оплывающее жаром небо.

— К универсу! — гаркнул он. — К универсу!

И, перебросив через плечо оба связанных пропыленных ботинка, пошел вдаль по тракту, прочь от города, дальше и дальше…