Историю эту я в сотый раз вспоминаю и снова рассказываю себе самому, как случайному, бывает, попутчику пересказываешь чью-то жизнь, невеселую или, напротив, забавную повесть, услышанную, в свою очередь, столь же случайно от попутчика где-нибудь в поезде, ночью, в пути.
Мне, реалисту, как говорится, до мозга костей, реалисту во всем и при любых обстоятельствах, — мне самому почти невозможно поверить в то загадочное, даже, пожалуй, таинственное, чем, несомненно, отличаются пережитые события, я и до сих пор продолжаю искать хоть какого-то сколько-нибудь разумного объяснения, истолкования этой долгой истории.
По совершении над крошечным моим тельцем известного обряда обрезания было дано мне отцом моим имя — имя хасидского рабби, совпадающее с именем умершего к тому времени моего деда, и назвали меня ни больше ни меньше: Авраам Иехошуа Хэшл. Лет до четырнадцати-пятнадцати я шел проторенной стезей благочестивейших моих предков и сам на себя возложил, после бар-мицвы, все тяготы, накладываемые на хрупкие плечи еврейского юноши нашим строгим Заветом. Вскорости же я, однако, почувствовал, что ярма сего не снесу, и, с дороги прямой своротив, пошел, как говаривали про таких, «писать в поле вензеля». То есть, переутомясь и наскучив проблемами «бодливого быка» и «яйца, снесенного в день субботний», я направил стопы мои в область наук исторических, спервоначалу все же — на ниве нашей, еврейской. Но мне — а к тому времени я по горло успел уже нахлебаться похлебки иешивной , — мне в еврейской истории не хватало, увы, многих звеньев, в основном, полагаю, по причине привнесения в область сей строгой науки талмудической формулы, по которой не имеется в Торе понятия «раньше» и понятия «позже», так что в тягость не меньшую, нежели Заповеди, стала мне история евреев, и переметнулся я в историю общую, так сказать, всечеловеческую, дабы потом, верил я, через познание поворотов событий всемирных понять ход времен уже собственно наших, еврейских. Вот эти-то штудии и сделали из меня железного рационалиста, а вскоре и наипреданнейшего приверженца Торы от Маркса. Точно, так же как, обучаясь в иешиве, я ревностным усердьем моим думал приблизить пришествие нашего Мессии, точно так жаждал теперь я все в этом мире перевернуть вверх дном, чтобы мир наконец стал, что называется, «человеком приличным». Притом, что мне хорошо уже было известно, что за штучка сей человек, какие злобные инстинкты и извращения таятся в этом существе, чей принцип бытия сравним разве со вздорной затеей играющих малых детей, что строят дворцы из песка и тут же их рушат. Марксистское мое святошество не менее было фанатичным, чем вера и благочестие прямых моих предков и раввинов-дедов, но при этом имя мое, трижды еврейское мое имя Авраам Иехошуа Хэшл носил я с гордостью, с тем же, может быть, чувством-достоинства, с каким разные неевреи берегут дворянские свои имена, помнят родословное древо, хранят фамильный герб или меч.
Как отец мой, бывало, рассказывал, все полные мои тезки, жившие до меня, то есть каждый прежний Авраам Иехошуа Хэшл обязательно был представителем семьи или рода еврейского духовенства и цадиков. Первым в родословии отца стоял цадик из Апта, Авраам Иехошуа Хэшл; вторым — реб Авраам Иехошуа Хэшл из Меджибожа; третьим — адмойр и ученый муж Авраам Иехошуа Хэшл из Тернополя; и четвертым — цадик Авраам Иехошуа Хэшл из славного места Копичинца.
Следует признать, что, даже став истинным еретиком, отрицающим Бога революционером, готовым крушить любой установленный порядок в этом мире несправедливостей, я, знакомясь с кем-либо, всем тоном старался подчеркнуть, акцентировать мое имя, как это всегда делают снобы, рожденные во дворянстве. Порой я ругал себя за эту мою слабость — хвастать хасидским происхождением, пробовал стать выше этого, все приписывал естественному желанию нравиться женщинам. Может быть, и случайно, но всегда встречались мне женщины, чью чувственность возбуждали, дразнили титулы их возлюбленного, офицерский мундир или благородное имя. Мое же, трижды еврейское — Авраам Иехошуа Хэшл! — звучало для женщин, с которыми я ложился в постель, словно имя какого-нибудь там графа Замойского или Чарторийского. Одна из красавиц, сама, правда, из семейства раввинов, сменившая, как и я, веру предков на веру коммунистическую, в интимнейшую минуту страстно, помню, прошептала мне на ухо… мое полное имя и с Жаром призналась, что это, должно быть, все вместе взятые прежние цадики, накопившиеся в моем роду, изо всех сил стараются через меня, предоставляя ей редкостный случай вознестись в небеса, прямо в рай наслаждений.
Оккупировав часть Польши, в которой я жил, нацисты ограбили меня — отняли мое имя, мою родословную. У них для меня имя было короткое: jude. Этим названием они пытались принизить меня, низвести до уровня племенного животного, изъять из сообщества личностей, отдельных человеков, людей. Мне недостало духовной мощи благочестивых предков, умевших при подобных жизненных обстоятельствах стать выше своих истязателей и выше страданий, не поступаясь ни малейшей толикой достоинства. И притом, что вера в существование Бога давно во мне испарилась, я все же поднял лицо мое к небу и сказал Ему: если нацисты Тебе предпочтительней, чем я, Авраам Иехошуа Хэшл, получивший имя сие в честь нескольких поколений цадиков и хасидских раввинов, если Ты до сих пор не содеял так, чтобы у злодеев отсохли руки, терзающие Твой народ, то я выбрасываю из бытия моего самое еврейство мое — и, может быть, христианин в лице моем будет Тебе милей.
Я обратился в поляка, стал католиком, правда умершим несколькими годами раньше и оставившим миру паспорт на имя Эдварда Потоцкого. Этот паспорт от него я и принял в наследство вместе с именем, которое у поляков вызывает восторг и чувство преклонения; кроме паспорта, у меня была еще и славянская внешность: прямые светлые волосы и голубые с зеленоватым отливом глаза. Теперь, знакомясь с людьми, а тем паче с женщинами, я умело интонировал, ловко подчеркивая — точно так, как некогда свое трижды еврейское, — мое новое имя, звучавшее скорее как титул: Потоцкий. Дворянство — это всегда дворянство, и моя новая принадлежность к высокому роду благоприятнейшим образом воздействовала на женщин, чьих объятий я добивался и связь с которыми, что весьма было немаловажно, укрепляла мою безопасность. Одна из женщин, Ядвига звали ее, с таким жаром восторгалась моей родословной, точно сама ее жизнь зависела от моего дворянского имени.
Ядвига была совершеннейшим типом польской девушки: золотые, почти до полу, когда она их, бывало, распустит, тяжелые косы, вздернутый носик, изысканная, исполненная спокойствия речь. Она была медицинской сестрой и не снимала с груди своей черного эбонитового креста. Идя с ней по улице, мог я не опасаться за себя, а уж спать с ней мне было — как с волшебной камеей, мир окрестный просто переставал для нас существовать.
В одну из жарких таких ночей Ядвига и наградила меня за мужскую стойкость мою титулом.
— Барон Потоцкий, — шепнула она, — ты беспримерен.
Такое выражение любви и восторженности — шутка ль, барон! — означало для меня больше, нежели удовлетворение снобистских амбиций, которых я так и не Сумел побороть в себе. Барон, барон Потоцкий в постели знойной, раскаленной, как магма, польки Ядвиги? — да с нею я пройду сквозь любые опасности, подстерегающие евреев в этом аду. Я больше не сомневался, что Ядвига — мой талисман, который убережет меня, сохранит мне жизнь.
Однажды на рассвете, после ночи, до тяжелого опьянения наполнившей любовью наши тела, Ядвига прижалась и, губами лаская мне мочку уха, спросила с затаенной женской ревностью в голосе, случалось ли мне спать с еврейками. Я так и выпрыгнул из моего полусна, Точно палкой по голове оглушенный.
— Что? Я — с еврейками? Когда есть на свете такие красавицы, как Ядвига?
— Ты уснул и что-то во сне говорил, это был идиш, — отвечала она так тихо, словно боялась белых стен вокруг нас.
— Тебе померещилось, — весь напрягся я, — может быть, я что-то там буркнул на языке этих диких швабов, что-нибудь из постоянных их «ферфлухтер» или «доннерветер», что доносятся со всех сторон, куда ни пойдешь.
— Да нет же, — заупрямилась Ядвига, — когда я жила с родителями, у нас соседи были евреи, я легко отличаю идиш от немецкого. — Этим, возможно, для Ядвиги, с ее золотистыми косами до полу и эбонитовым крестом на груди, эпизод был исчерпан, потому что она тут же меня обняла и еще раз одарила женскою милостью так нежно и с такой самозабвенностью, точно я был последней ее надеждой на свете. А на самом деле ведь это она, Ядвига, была моей надеждой на жизнь, эта полька с ее юным, божественным телом, словно сам Создатель ее сформовал как образец вечной женственности и любви на земле — любви ненасытной и неостывающей.
Как знать, может быть, во мне именно нашла она своего мужчину, что, впрочем, необязательно означает — единственного. Но несколько слов ее о том, что я говорил во сне по-еврейски, стали началом моих кошмаров, недоверия и подозрений. Женское любопытство не знает границ. Если застряла в голове ее мысль, догадка, вопрос, не еврей ли я, то она пойдет на все, но доберется до правды. Страх, что такое может случиться, не давал мне, как прежде, быть с ней откровенным, распахнутым, и, сам того не желая, я замкнулся, стал чураться ее — даже в постели. Только б чем-нибудь не укрепить ее подозрений! И насколько раньше я весь отдавал ей себя, свою душу и тело, настолько же стал я теперь осмотрителен с ней, осторожен, пускался на хитрости, то и дело придумывая разные уловки, с единственной целью: сбить с толку, убедить ее в том, что я не еврей.
Эдвард Потоцкий, польский дворянин, становился все менее надежной для меня защитой. Ядвига, конечно, и виду не подавала, что не во всем уже верит мне, во взгляде ее, я мог бы поклясться, появилось нечто такое, чего не было прежде, до самого того злополучного утра, и во мне постепенно созревала мысль: с Ядвигой надо расстаться. Раньше мы оба так заняты были нашей общей постелью, что ни разу, кажется, не удосужились перемолвиться о том, что вокруг нас, за стенами дома, происходит, что, к примеру, творят нацисты с евреями. Ядвига для меня была женщиной, только женщиной, и такое положение вещей меня, в общем, устраивало бы и впредь и даже было б спасительным, если бы знать, что у нас с ней никогда не дойдет до сцен ревности, до взаимных упреков. Но в совместной жизни мужчины и женщины это почти неизбежно. И в какой-то момент ее может прорвать, и тогда она бросит мне в лицо это слово: еврей. Да, решил я, надо бежать.
Это было в последние месяцы 1940-го. Евреев по всей Польше заперли в гетто. Коренное, как это называется, население заключило с нацистами что-то вроде негласного перемирия, и жизнь потекла почти нормальная, насколько, разумеется, это возможно в условиях войны. Но эта почти нормальная жизнь была уже не для меня. В душе польского дворянина Эдварда Потоцкого поднялась своя внутренняя стена, каменная ограда некоего гетто, отделенного и от гетто общееврейского, и от мира «арийского». Порой мне казалось, что я должен открыться Ядвиге и покончить с мучительными сомнениями, стать с ней снова уверенным и свободным, как прежде. И тогда не придется мне пускаться в опасные странствия, я останусь здесь, с моею Ядвигой, которая так привязалась ко мне, прилипла, можно сказать, как только умеет женщина прилепиться к мужчине, пробудившему в ней страсть к плотскому наслаждению. Нет, потерять меня она не захочет. Оба будем мы оберегать мою тайну, если надо — еще почти целый год, до самой следующей осени, когда, как считают многие, война будет закончена… Однако подозрения и страхи росли, прорастали в душе, как бурьян, днем лишали меня уверенности в моей безопасности, а по ночам, рядом с Ядвигой, холодом страха сковывали все мое существо. Я понимал, что Ядвига не может этого не замечать. Ее чувства обострены как нож, и она, конечно же, знает, догадывается, что со мной происходит. Знает, но вот ведь молчит. До каких же пор мы будем играть в эти страшные прятки?
Я, наверное, пребывал в состоянии истерическом, в том состоянии, когда страхи и мнительность сильнее всякой логики, и вот, точно так, как я одним махом отсек от себя свое имя Авраам Иехошуа Хэшл и стал тем, кем я был сейчас, Эдвардом Потоцким, с той же решимостью положил я бежать от Ядвиги, без всяких там долгих прощаний и слез. Бежать. Перебраться на другой берег Буга, занятый Красной Армией.
При всем том, что после раздела Польши моя вера в страну Октября пылилась в руинах, а до меня дошло наконец, что Советский Союз вступил в сговор с нацистской Германией, я все же не сомневался, что под советской оккупацией моя жизнь будет в меньшей опасности, чем под оккупацией гитлеровцев рядом с Ядвигой. И однажды утром, после очередной тревожной и тягостной ночи моих диких, истерических и нелепых попыток окольным путем, всяческими уловками, обиняками убедить Ядвигу в том, что я не еврей, я вышел, напоследок еще раз оглянувшись, из ее дома и больше в него не вернулся уже никогда.
Сегодня-то кажется мне, да нет, я просто уверен, что в последнюю эту безумную ночь Ядвига что-то почувствовала, догадалась, что со мной происходит нечто особенное, чего не было раньше. И она как будто решила по-своему, на свой лад лишить меня жизни и всю ночь громким голосом возносила молитвы о том, чтобы мы тут же, сейчас, в эти огненные мгновения умерли вместе, а живой и сладостный дух нашей любви вознесся бы в беспредельность и вечность. Как ребенок, лепетала она, уговаривая меня согласиться на это, а я, рационалист, вчерашний марксист, собравшийся уже от нее дать деру, отвечал ей:
— Мечта хороша тем, что она мечта — и не более. Единственное, что в живом человеческом теле имеет ценность, — это сама жизнь, и в ту минуту, как жизнь кончается, с ней кончается все: Бог, мироздание, вечность, Ядвига и Эдвард Потоцкий.
Я решил — и ушел не простившись. Я предал Ядвигу, подарившую мне самое возвышенное, что один человек может дать другому, — свою любовь. И в минуту ухода, и позже, уже добираясь трамваем к вокзалу, и потом, стоя на перроне в ожидании поезда, я пребывал в сомнении, нет, скорее в отчаянье: что же это я делаю? Происходящее ужасало меня, но я помнил и знал, что это не первое мое предательство: я предал своих родителей, я предал свой род и свое имя, что ж, предательством больше, предательством меньше… Нет, это ужасно!
Три кошмарных нескончаемых дня пробивался я к Бугу. В пути я отчетливо понял, что план мой — самоубийственный. Повсюду рассказывали, как опасен переход через Буг, большинство перебежчиков гибнут, настигнутые немецкой пулей или встречным выстрелом красноармейца. Ах, зачем я ушел от Ядвиги, ее польское происхождение, ее католичество, а в придачу еще мое дворянское имя — все это вместе обещало такую безопасность, о которой многие и мечтать не могли.
Мне очень хотелось вернуться назад, к моей Ядвиге, но явиться сейчас к ней означало просто-напросто выдать себя, прийти и прямо признаться, что да, я — еврей. А она, оскорбленная, конечно, моим предательством, бегством, она в лучшем случае прогонит меня. И будет права. Мне только придется выслушать кучу упреков и обвинений, и я понапрасну подвергну себя смертельной опасности.
Есть такие в мире дороги, где на каждом шагу перед тобой встает стальная стена, а обратный путь перекрыт, назад ходу нет.
В селах, расположенных ближе к реке, нацисты оставляли только тех крестьян, которые соглашались хватать перебежчиков и передавать их в руки гестапо — хватать всякого, кто попросит переправить его на другой берег или сам попытается отвязать лодку. Бидон керосина или килограмм сахару — таков был обычный тариф, цена одной жертвы. И все же я, не имея пути к отступлению, шел вперед и вперед, как идет сомнамбула по самому краю обрыва в лунную ночь, когда воздух наполнен магнитными волнами.
Стояли короткие зимние дни с трескучими морозами и наметанными под самое небо сугробами. Я не знал точно, сколько идти мне еще, приближаюсь ли я к берегу реки или, может быть, удаляюсь в противоположную сторону, в заманившую меня снежную беспредельность. Сила, толкавшая меня в спину все дальше и дальше, привела меня наконец к какой-то избе на околице села, что посреди сыпучей пустыни. Впрочем, могло мне и показаться, что дом стоит в одиночестве, но вокруг не было слышно ни собак, ни вечерних в этот час петухов. Я постучал в ставень раз, другой, третий, и сонный женский голос по-польски спросил:
— Кто стучит? Кого надо?
— Я заблудился, потерял дорогу в этой чертовой темноте, — отозвался я упавшим, сразу ослабшим голосом.
Она отворила, и на меня пахнуло теплом, смешанным с женским духом.
— Дети спят, — сказала она и отступила внутрь дома, точно ожидая чего-то еще.
— Я шел и чувствовал, что сейчас усну на ходу, в такой мороз я уснул бы навеки, — шепотом объяснил я, словно доверяя ей какую-то тайну.
— Еврей?
— Поляк и католик. Мое имя — Эдвард Потоцкий.
— Потоцкий? — Она аж задохнулась.
В доме стояла тишина, густая, теплая, и в этой тишине разлился вдруг розоватый трепещущий свет. Это она, наклонившись, раздувала в печи еще тлевшие под золой угли. В розовом отсвете увидел я женское лицо, и две длинные косы, переброшенные через плечо, и полные груди, округло выкатывающиеся из рубашки. Ни слова не говоря, женщина засуетилась у чугунков, потом в разгоревшуюся печь поставила глиняный кувшин. Уже подавая мне подогретое молоко, прямо в кувшине, она едва слышно сказала:
— Согрейтесь немного.
От древесных углей расходился какой-то особый, огненный свет. Стоя спиной к источнику этого света, в рубахе по щиколотки, женщина напоминала святую, вернее — изображение святой: стройная и ростом выше обычной женщины. Я пил молоко из кувшина и посмотрел через край и внезапно увидел перед собой Ядвигу, две косы ее, перекинутые на грудь. И меня, как волной, вдруг накрыл, захлестнул женский дух, нежный запах Ядвиги, мной овладело такое чувство достоверности, абсолютной уверенности в том, что это она, моя Ядвига, что я боялся пошевелиться на лавке, куда я присел, было страшно, что видение растает, улетучится в воздухе.
Вдруг женщина приблизила свое лицо и сказала:
— Я дам тебе место, и ты отдохнешь до рассвета. Знаешь, эти швабы так и рыщут, с первыми петухами…
Как-то сладостно растягивая слова, она говорила со мной голосом, наполненным густой негой, как это бывало с Ядвигой в минуты, когда она очень хотела меня.
Женщина стояла, наклонясь ко мне, и я глазами искал между двух полных ее грудей черный эбонитовый крест, но креста не нашел, и только томящий ожиданием дух шел оттуда, замутняя сознание. Она тронула меня за плечо, я весь задрожал.
— Пойдем, — шепнула она, — ты устал.
— Да, Ядвига, — невольно вырвалось у меня, — я и вправду смертельно устал и хочу скорее к тебе в постель…
В ужасе спохватившись, я начал оправдываться:
— Простите, в голове помутилось…
Женщина, словно не услышав сказанного, протянула мне руку. Я взял руку ее, и она повела меня с такой осторожностью, как если бы я был слепым, а в доме стояла бы беспросветная мгла. В боковой комнатке — вот там и в самом деле оказалось очень темно, и темнота отдавала овчиной и мешками с мукой — ноги у меня утонули вдруг в чем-то мягком, от неожиданности я пошатнулся и упал, да так и остался лежать на полу, как на расстеленной широченной кровати.
От бесконечных опасностей и напряжения последних дней я был слишком утомлен и возбужден, чтобы сразу уснуть. Потом усталость как-то отодвинулась от меня, я открыл глаза и увидел, что в проеме дверей стоит женщина в длинной рубахе, и, как спьяну, позвал я ее:
— Ядвига, иди ко мне, иди, Ядвига. Я стосковался по тебе, по волшебному твоему телу, ну иди же.
Она припала ко мне, я почувствовал мягкую нежность ее полных грудей. В одно мгновение мы загорелись, вспыхнули пламенем, таким жарким, словно оба решили себя сжечь, уничтожить. Мы были два огненных факела, то ярко вспыхивающих, то ненадолго как будто гаснущих, чтобы вновь разгореться — ярче прежнего. Наконец мы совсем погасли и затихли, обессиленные, только услаждая еще друг друга долгими тягучими поцелуями. Потом женщина встала и ушла, и сквозь сладкую дрему я слышал за прикрытою дверью веселые голоса детей. Я уснул. Сон мой, наверное, был глубоким. Проснулся я от прикосновения.
— Я отправила детей в село, к знакомым, — сказала она и легла рядом, горя всем телом. Она не давала мне передохнуть, терзала, рвала меня на куски, требуя еще и еще, и опять, и снова. И снова разгорался я от ее пламени, а в недолгие минуты затишья она успевала мне что-то сказать, и короткие фразы ее сложились в печальную повесть: она не знает, вдова ли она теперь или жена еще своему мужу, которого забрали в армию перед самой войной, и с тех пор о нем ни духу ни слуху. Может быть, он погиб, а может, швабы его взяли в плен и отправили на работы в Германию? Спросить некого. У них двое детишек, близняшки, может быть, уже сироты. И вот сейчас, когда вдруг явился я, она всею душой благодарна Святой Деве Марии за ниспосланное с небес счастье, но эти швабы, они так и рыщут, и шарят по всей округе. Они охотятся на евреев и на контрабандистов-поляков, которые перебираются с того берега и шпионят в пользу большевиков. Да и жители на селе только тем и занимаются, что следят друг за другом, вынюхивают, во все суют нос. И хотя я поляк и католик, долго мне у нее оставаться нельзя, а то прознают в селе, и если когда-нибудь муж все же вернется, он топором отрубит ей голову, на глазах у детей.
Еще пять ночей и четыре дня она не отпускала меня. Днем ходила к реке, выясняя: как и что и какая там шляется нечисть. По ночам — сгорала рядом со мной, не переставая возносить благодарствия Святой Ядвиге за явленное свыше чудо, и этим чудом был я. Я понял, что ее тоже зовут Ядвигой и потому-то не очень она удивилась, когда я в первый раз назвал ее этим именем, болтнул как спьяну, что хочу к ней в постель.
В одну из ночей она проводила меня к реке и, прощаясь, залила мне слезами лицо, из последних сил сдерживая рыдания и горестно сетуя, как долго не кончается горе и как скоротечно счастье, похожее на ветер в поле: налетит и умчится.
Без особых опасностей и приключений я перешел по льду на другой берег, не услышав ни единого выстрела. Дошел до ближайшего штетла, где еще жили евреи. Тогда почти в каждом штетле еще жили евреи. Я представился им на идиш, назвавшись при этом Эдвардом Потоцким, чем вверг их в полное недоумение и, похоже, панический страх: если я говорю на идиш, которому, как известно, в польских гимназиях не обучают, то какой же я Эдвард Потоцкий, а если это мое настоящее имя, то откуда он у меня, этот неподдельный кондовый мамэ-лошн, летучий, живой, безупречный? Да и вообще, с чего это вдруг являюсь я к ним в такие невеселые времена, когда люди, подобные мне, давно уже в Сибирь сосланы? Евреи старались не пускаться со мной в долгие разговоры, полагая, что и для меня будет лучше, если я поскорей доберусь до железнодорожной станции и направлю, как говорится, стопы свои куда-нибудь в глубь страны, в большой город, в Брест, например, или в Белосток, или в Лемберг, как тогда еще назывался Львов, и там уж мне будет легче разобраться с самим собой — с евреем по имени Эдвард Потоцкий.
Все страхи, какие существуют на свете, — одного общего происхождения, каждый страх вызывает колотун в сердце, ты весь напрягаешься, а потом обмякаешь. Не железнодорожную станцию отправляться искать хотелось мне, а улечься в сугроб и уснуть, уснуть навеки. Ах, зачем, зачем я сбежал от Ядвиги с ее черным эбонитовым крестом на груди? Рядом с ней мне почти ничего не грозило, мне было уютно у нее и спокойно, как младенцу на руках у матери. Рядом с ней я бы выжил среди этих пожарищ и страшных облав. А ведь я все время опасался, что на меня донесут и выдадут немцам. Она, девушка-христианка с косами до полу и крестом на груди, была моим талисманом, амулетом, камеей, но два-три слова на идиш, сорвавшиеся у меня с языка во сне, и моя истерия потом — вот что лишило меня покоя и уверенности в завтрашнем дне. Где в этих снежных пространствах искать эту железнодорожную станцию, не лучше ль вернуться к Ядвиге, пасть к ногам ее и просить прощения? Я бы что-нибудь мог ей соврать, и она бы, конечно, была рада поверить чему угодно и простить меня. Да, хорошо бы, но только вот как проделать весь этот обратный путь, снова пройти через столько опасностей? И что же, опять прятаться несколько дней и ночей в крестьянской избе, у той женщины, посреди снежной пустыни? С ней, конечно, было хорошо, сладко, но своей ненасытной, голодной, алчной любовью она просто-напросто изведет, погубит меня, как оно, несомненно, случилось бы, останься я там еще на какое-то время. Такая смерть — приятней, конечно, чем гибель от пули или под пытками, но итог ведь один: небытие. А что до Ядвиги, моей первой Ядвиги, то и она, притом, что девушка она добрая, сумеет ли она в самом деле простить мне мое предательство? После всего, чего лишилась она, после знойных наших ночей, нашей близости, нежности, почти неземной, неведомой на земле большинству мужчин и женщин, после этих утрат даже самая благородная любовница могла бы ожесточиться. И вот представляю себе: гестапо. И всего только несколько слов: «У меня там еврей засел, скрывается под фальшивой фамилией, называет себя Эдвардом Потоцким, пойдите заберите его, от вознаграждения за выдачу еврея отказываюсь…»
В Лемберге я повстречал двух бывших коллег, учителей, с которыми я когда-то работал в Польше, преподавая в школе историю. Я спросил совета у них, стоит ли мне, безопасности ради, объявить себя здесь, в новой для меня стране, Авраамом Иехошуа Хэшл Кригером или оставаться уж, как есть, Эдвардом Потоцким? Они дружески мне объяснили, что хрен редьки не слаще, что хоть то, хоть другое имя может меня в такие, как здесь сейчас, времена довести до беды, до гибели.
— Здесь мы с вами на Украине, — заметили они мне, а у щирых украинцев с поляками свой давний и совсем еще не закрытый счет. Запорожские казаки вам о чем-нибудь напоминают, пан Потоцкий? Ну а евреи, евреи в этих краях всегда оказывались меж двух огней — между украинцами и поляками, а теперь еще оказались между украинцами и большевиками. Если же мне оставаться Потоцким, то это, помимо прочего, вызовет у многих опасные для меня ассоциации с контрреволюцией. Так что самым разумным было бы сжечь мне свой «тамошний» документ, дабы не сочла меня власть советов фашистским шпионом, засланным для укрепления «пятой колонны»…
Времени на раздумья не оставалось, я спешно решил, что в такой ситуации мне следует стать… украинцем. Мои светлые волосы и мои голубые с зеленоватым отливом глаза, в которых ничего, кажется, от вековечной еврейской тоски не просвечивает, пригодятся, нужно только купить надежный документ. Все мое состояние было — двести долларов, страшно помятых и вытертых; за полста я выправил себе паспорт с настоящей моей фотографией, на имя Богдана Шевчука, уроженца города Тернополя, города, кстати говоря, где когда-то стоял во главе еврейской общины достославный Авраам Иехошуа Хэшл, именем которого я недавно еще назывался в еврейской моей ипостаси?
Среди лембергских, ярко выраженных евреев мне было нетрудно выдавать себя за украинца, православного христианина, хотя ни украинским, ни русским я не владел. Новая моя родословная оказалась, однако, недолговечной: вскоре нацисты напали на Советский Союз, и людей, как сорванные бурей листья, взмело страшным вихрем, а вместе с другими взметнуло и понесло куда-то меня, украинца Богдана Шевчука. Памятуя уроки истории, я панически боялся украинского гнева, мой документ, я понимал это, меня не спасет. Я бежал на восток, удирал всеми способами, пешком, на подводах, на грузовиках, сжигавших в баках бензин до последней капли и потом застревавших где-нибудь на обочине, как мертвецы, на тягачах, которые ехали, казалось, из никуда в никуда и никуда, действительно, не прибывали, я уползал на четвереньках, спасаясь от бомбовозов с крестами на крыльях. В этой неразберихе я потерял украинское свое происхождение — потерял пиджак с моим документом и остался весь гол и наг, еще более наг, чем человек без одежды: я остался без паспорта.
Человек без паспорта.
Может ли человек жить без печени, без легких, без селезенки? Точно так же не может он жить без паспорта. Если бы я всю оставшуюся мне отныне жизнь описывал свои тогдашние странствия, бездомность и одиночество, то все равно мне бы времени не хватило. Но не это самое страшное. Бездомный человек может выспаться под мостом, в собачьей будке, опустевшей после подохшего пса, или на лавке в парке, но все это лишь при условии, что у него имеется паспорт, паспорт, подтверждающий, что он, человек этот, действительно и есть он, как таковой, а не кто-то иной. Все полиции мира утверждают, что они защищают законопослушных граждан, на самом же деле они защищают только власть и ее представителей. Советский блюститель порядка нашел меня спящим под мостом. Он не спросил, почему я сплю в таком неудобном, не подходящем для отдыха месте, нет, он велел предъявить ему паспорт. С трудом, на ломаном русском, объяснил я ему, и это было чистейшей правдой, что, спасаясь от наступавшей немецкой армии, я потерял свой пиджак, а вместе с ним паспорт. Из того, что он отвечал мне, я понял, что, если бы он здесь меня обнаружил в корчах от печеночных колик или сердечного приступа, он бы дал спокойно мне окочуриться, но вот так — живой и без паспорта? Мыслимое ли дело: человек без паспорта!
Следователь, к которому меня доставили, высказался еще более определенно: человек без паспорта — это шпион. Только шпиону незачем таскать с собой всякие документы, а также пиджак или, скажем, кальсоны, потому что везде у него есть связные, такие же шпионы из его шпионской организации. Вот кто я есть такой, вот что я за тип. Положение мое еще более усугубилось, когда он спросил у меня фамилию, а я… До войны я и во сне ответил бы, что зовут меня Авраам Иехошуа Хэшл Кригер, что это имя мне при рождении дали по умершему моему деду, знаменитому цадику из Апта. Теперь же, сменив за короткое время три фамилии, я, когда следователь мне свой задал вопрос, как-то вдруг растерялся, не сразу нашелся, что ответить ему. Собственно, я просто не знал, как будет лучше, сказать ли, что я — Эдвард Потоцкий, то есть назваться именем представителя польского контрреволюционного класса помещиков, или заявить, что я украинец Богдан Шевчук, но тогда следователь с полным правом и по всей справедливости может достать свой револьвер и на месте меня застрелить. Украинец, не знающий ни украинского, ни русского?
Со спокойствием поразительным следователь разъяснил мне, что человек, не только не имеющий паспорта, но еще и не сразу сумевший назвать свое имя — шпион на сто процентов, а кроме того, наверняка еще космополит, международный саботажник, маравихер, выблядок, и прочее, и тому подобное. А что самое важное — фашист.
Это он меня, меня, после всего, что я вынес и вытерпел, называет фашистом!
— Ну так знай же, я — еврей! Еврей я! И сейчас я тебе докажу это! — крикнул я и стал судорожно расстегивать штаны.
Гримаса брезгливости исказила лицо следователя, и он, как-то кисло и едко усмехнувшись, сказал:
— Врешь ты, ты — американский сукин сын. Ты, белобрысый урка, это ты-то еврей?
— Еврей! Снаружи и сверху — да, я похож на славянина, но загляни поглубже, пониже… Ну, а ежели это тебя не устраивает, то вот: я — Богдан Шевчук, украинец, родился в Тернополе, в городе, где жил и правил на раввинском дворе знаменитый цадик Авраам Иехошуа Хэшл из аптской хаоидской династии, имя которого я и ношу…
Я до смерти устал, мне было все равно уже, что со мной сделают, и я все больше запутывался в своих показаниях. К моей «биографии», начертанной следователем, я от себя приобщил еще факт моей принадлежности к семейству раввинов. Подозрения его росли, а в воображении, наверное, всерьез начал складываться портрет очень крупного международного преступника, опасного для всего прогрессивного человечества.
В конце концов — о, достанет ли сил мне довести мое повествование до гонца? — я оказался в лагере, что-то вроде поселка под городом Беломорском. Господь сотворил здесь прекраснейший ландшафт, леса и обширные воды, но сразу же проклял эти места, снабдив их нескончаемыми ночами, мраком и убийственными морозами. Из заключения меня все же выпустили, не то я, наверное, там бы и умер и похоронен был бы, согласно моим показаниям, как Богдан Шевчук.
Я Беломорске я познакомился с одной молодой учительницей, удивительно напоминавшей Ядвигу. Звали ее Катя. От Ядвиги она отличалась своим ясным и дробным, как колоколец, смехом и всегда веселым расположением духа. Ядвига лишь по ночам бывала страстной и женственной, днем она: угасала и меркла. Дед Кати был сослан сюда еще при царе, а отец — в советские уже времена. Сама она, Катя, была чудный бутон, цветок русских просторов, пересаженный в эту вечную мглу и мороз.
Россию Катя любила необычайной, какой-то почти плотской любовью, и, когда она вслух мне читала Пушкина, Есенина или Ахматову, лицо у нее начинало светиться, озаряемое внутренней радостью. Она широко распахивала обе руки, и ей, должно быть, казалось, что она обнимает родину и прижимает ее ж своей взволнованной колышущейся полной груди. Она преподавала историю, в этом смысле мы были коллеги, но в истории русской ей слышался некий особый мотив, звенящий в душе только русского человека, только русского народа, ее народа. Сентиментальный мотив; ясный, как слеза, что скатывается век за веком с русского лица.
Я любил Катю, и не просто любовью мужчины к женщине. Может быть, из-за сходства ее с Ядвигой и моего неизбывного чувства вины за предательство — я намеком не дал Кате понять, как я желаю ее, что за алчные грезы о ней овладевают мной по ночам. Лишь однажды, когда Катя опять наизусть почитала мне из русской поэзии, я полушутя и полувсерьез, с застывшей улыбкой сказал ей, что, даже и не надеясь на ее поцелуй, я был бы счастлив навсегда остаться в Беломорске, чтобы только слышать колокольчиковый ее смех и тайную дрожь в горле, когда она читает Есенина…
Подоспело известное соглашение между лондонским польским правительством и Советским Союзом об освобождении польских граждан, заключенных во всяческих центрах для беженцев и лагерях. Катя, в которой я не переставал видеть, на нее глядя, Ядвигу, помогла мне в непростом для меня деле: объяснить властям, как могло случиться, что Богдан Шевчук — польский беженец. Беломорск я покинул. Прощаясь со мной, Катя плакала, а у меня так вдруг защемило сердце, что я понял: если бы я в свое время не бежал от Ядвиги без прощальных сцен, а попытался расстаться с ней по-людски, нормально, то из ее глаз точно так же лились бы неутешные слезы, такие же слезы, какими плакала сейчас Катя.
Являться в польское представительство под именем Богдана Шевчука не имело смысла. В Куйбышеве я сжег украинский свой остов и воскрес уже как Збигнев Якубовский. Мое новое имя и моя славянская внешность сократили мне путь к создаваемой польской армии генерала Андерса. С этой армией я и оказался однажды в Палестине, и стало мне ясно, что здесь, среди соплеменников, лично моя война кончилась. Кто из евреев в Палестине не поверит мне, что я еврей? Мой польский идиш! А одно только имя мое — Авраам Иехошуа Хэшл Кригер, хотя я и значусь в моем военном удостоверении Збигневом Якубовским, поляком-католиком.
Но — горькая мод судьба! Никого не нашел я, кто бы мог подтвердить мое истинное происхождение.
Велась тайная агитация: евреев из армии Андерса призывали дезертировать. Они укрывались в киббуцах, предполагалось, что временно, пока армия оставит страну. Меня агитировать никто не стал, еврея во мне даже не заподозрили. И получалось так, будто я, поляк и католик, которому попросту осточертела война, хочу спрятаться, затеряться среди евреев. Мои вечные в скитаниях метаморфозы выработали во мне одно ценное свойство: не валиться, не падать с ног, даже когда земля под ногами качается. Я сжег военное удостоверение, явился в ближайший киббуц и сказал:
— Получайте меня. Я еврей из армии генерала Андерса: я довольно неглуп и у меня достаточно сил, если нужно где подставить плечо. Хотите — я учитель истории, не хотите — я готов рубить дрова и вывозить мусор. Мою войну я закончу здесь.
Своей открытостью и своим идиш я понравился тем, с кем разговаривал, и они начали меня записывать. Просто необъяснимо, что в тот момент случилось со мной, что побудило меня назвать им не настоящее мое имя, а имя какого-то Стефана Шварца, уроженца города Кракова, в Западной Галиции. Документ мой, объяснил я им, остался в военной канцелярии, убегая, я не сумел его взять. Но почему, откуда, зачем всплыло в моей памяти никогда, кажется, и не слыханное мной это имя — Стефан Шварц?
Дело в том, что еще до всего этого я из моих разговоров с киббуцниками, понял, что по причине славянской моей внешности имя Авраам Иехошуа Хэшл может показаться кое-кому слишком, как бы это сказать, еврейским. А вот Стефан Шварц это нормально, ассимилированный еврей из Кракова, это им будет легче понять. Так и остался я Стефаном Шварцем, но чтобы чувствовать себя в киббуце совсем уж как дома, я приучил товарищей называть меня просто Авреймелом, как меня называли в детстве, моим первым из трех еврейских имен. Годы, прожитые в киббуце, были годами свободы.
Здесь я впервые ощутил себя по-настоящему вольным человеком — никакого паспорта, никакого полицейского надзора, ни даже простого британского патруля. Казалось, давняя мечта стала реальностью, так что дотом, когда я оставил киббуц, я долго еще по нему скучал. То, о чем я страстно грезил когда-то, будучи коммунистом, до тех пор пока греза моя не была развеяна страшной действительностью на родине коммунистической революции, — все это нашел я в киббуце. После провозглашения государства Израиль, проходя, как все жители страны, новую регистрацию, я попросил записать меня под моим настоящим именем — Авраам Иехошуа Хэшж. На что чиновник заметил мне:
— Реб ид, не делайте глупостей. От вашего Авраама Иехошуа Хэшда разит галутом. Как, впрочем, и от вашей нынешней фамилии Шварц. Вот имя — Стефан — это неплохо. Стефан — это вам вполне подойдет. С таким именем вам будет легче найти хорошее место, а то что это нынче за имя — Авраам Иехошуа Хэшл? Нет-нет — только Стефан! Стефан — с таким именем можно даже работать — в каком-нибудь посольстве за границей. Ну, а если уж выбирать между вашим сегодняшним Шварцем и прошлым Кригером, то я бы советовал вам несколько гебраизировать этого Шварца и принять фамилию Шхори или даже Шахар, что могло бы для вас символизировать наступивший после долгой черной ночи рассвет. Совсем ведь неплохо, а? Стефан Шхори или Стефан Шахар — да вы сразу станете, что называется, человеком! Вам откроются все перспективы, все просторы и дали… Я, не перебивая, дослушал его, потом спросил:
— Может быть, вы объясните мне, почему от имени Авраам Иехошуа Хэшл или от фамилии Шварц разит галутом, чем Стефан, или Эдвард, или Вальтер больше подходят израильтянину, нежели Авраам, Иехошуа или Хэшл? Разве Эдварды и Стефаны стояли у горы Синай или все же Авраам и Иехошуа, столько там претерпевшие?
Слова мои, похоже, чиновнику не понравились, и он позволил себе обратить мое внимание на то, что, по его мнению, такие люди, как я, — а я как-никак преподаватель истории, человек, поживший в киббуце, — такие люди должны подальше держаться от своего галутного происхождения, от племени, которое пошло, как стадо овец, на заклание, а проще сказать — на убой.
— Нам предстоит стать, — произнес он несколько торжественным тоном, — народом западным, европейским, я бы сказал — западноевропейским, чтобы на равных войти в семью культурных народов. С таким именем, как Стефан Шхори или Стефан Шахар, вы можете оказать поддержку нашей идее и ввести свою лепту в дело сотворения нового народа вместо народа, познавшего позорный галут. Стефан Шхори или Стефан Шахар — это хорошая визитная карточка, так сказать, западноевропейская…
За годы скитаний, большей частью в морозном и всегда затянутом ночным мраком Беломорске, я приобрел некоторый запас выдержки и хладнокровия, черт, присущих характеру русскому. Чтобы выжить, мне пришлось усвоить тогда эти качества, которые я там не оставил, а увез с собой и взращивал потом в киббуце, в новой жизни. Только потому я не вышиб сейчас двух-трех передних зубов этому дураку доктринеру, не повыбивал стекла в его кабинете, а даже, напротив, собрав остаток спокойствия, тихо ему сказал:
— Поляки-антисемиты говорили, что от евреев несет чесноком и луком, вы же дальше идете и заявляете, что даже не от евреев уже, а от самих их еврейских имев разит галутом. Не извольте гневаться, но я скажу вам: от вас разит большевистским начетничеством, притом, что вы, наверное, сионист, и, может быть, сионист неплохой. Дело, видите ли, в том, что каждому «изму», будь он левый или правый, присущ собственный большевизм. Разумеется, не всякий большевизм имеет в своем распоряжении Сибирь, чтобы сгонять туда тех, кто не желает разговаривать фразами из «Краткого курса». Ведь, не будь того идеала, что созрел в умах и душах людей именно, извините, галутных, не было б здесь сегодня еврейского государства и не сидела б тут ваша персона, комментирующая мое еврейское происхождение и мое еврейское имя. Вы оперируете фразами из «Краткого курса» уже вашего большевизма и повторяете бред о том, что наши евреи шли на закланье, как овцы. Только люди, мучимые, возможно, тайным чувством вины, люди, сидевшие сложа руки, в то время когда нацисты сжигали миллионы евреев, только такие люди могли выдумать этот жалкий и дешевый поклеп на истинных героев, своими страданиями заслуживших и получивших право — и народы мира, сами испытывающие это чувство вины, признали это их право — на свое, на еврейское государство.
Выслушав мою тираду, чиновник, точно вовсе меня и не слушал, сказал голосом адвоката, заранее получившего свой гонорар:
— Запомните, адон, что я сегодня вам говорю, — он взглянул на свои наручные часы, как будто часы записывали его слова, — с таким именем, как Стефан Шахари или Стефан Шахор, вы сумели б достичь всего, на что вы способны. А с вашим Авраамом Иехошуа Хэшлом Кригером вы так и останетесь здесь пришельцем, чужаком.
После этих его слов гнев мой разом улегся: ну что с него взять? Время, прожитое в киббуце, в замкнутом идеальном мирке реализованных принципов социализма, без забот о куске хлеба, изолировало меня от внешнего мира, я почти ничего не знал и не мог знать о тех сложных общественных процессах и сдвигах, которые шли в стране. Я верил, а может быть, мне хотелось верить, что все израильское общество, все социальные слон в молодом государстве живут ценностями, легшими в основу уклада киббуцной жизни. Чиновник — сам, скорее всего, того не желая — распахнул передо мной дверь в реальность, в действительность, и эта действительность меня потрясла.
Как и в те давние дни, когда я, бежав от Ядвиги и Пробираясь к Бугу, должен был бы, если б не моя истерия, остановиться и, поразмыслив спокойно, вернуться к ней, к девушке, чье польское происхождение и католическая вера служили мне надежной защитой, как и позже, когда мне следовало к ней возвратиться из Лемберга, где никак не мог я решить, кем мне быть: евреем, поляком или украинцем, так теперь единственной для меня разумной возможностью было бегство обратно, вспять, назад из этой ошеломившей меня действительности, назад в прошлое, вплоть до тех самых дней и пределов, где я снова бы мог стать собой и опять с гордостью называть себя Авраамом Иехошуа Хэшлом, этими тремя истинно еврейскими, благороднейшими именами цадиков и мудрецов, именами, побуждавшими отдаваться мне даже отвергших или просто не признающих этих цадиков и мудрецов женщин, евреек и неевреек.
Соблазн возвратиться в прошлое, пройти весь обратный во времени путь так, усиливался и рос во мне, словно это и вправду было возможно. Утром, в мире реальном, я говорил себе, что доведу себя до сумасшествия, стану настоящим маньяком. Я, испытанный, стойкий рационалист, впал в мечту, грежу о чем-то бессмысленном, о том, чтобы день ото дня становиться моложе, еще раз пережить прожитое, опять спать с женщинами, которые укладывались в постель со мной, дойти, добраться во времени до знойных ночей, проведенных с Ядвигой, хранительницей и спасительницей самой жизни моей. Оказаться опять в Беломорске, услышать колокольчиковый голос Кати, напевность, с которой читает она стихи Пушкина или Есенина. Еще раз испытать все опасности, страхи… Самое в этом нелепое было то, что по ночам, во сне или в полудреме, все невозможное становилось возможным и почти реальным. Ядвига с ее золотистыми косами, упавшими ей на грудь, ее черный эбонитовый крест, свисающий с шеи, Ядвига в видениях прощала меня и мое предательство. «Дети порой совершают ужасные глупости, — говорила она, — а ты у меня совсем как дитя». В грезах моих я рассказывал Кате, как я предал Ядвигу, бросил ее без слова прощания, черной неблагодарностью отплатив за все, чем была она для меня, за спасенную, может быть, свою жизнь. Катя смеялась, как колокольчик, и объясняла, что предательство мое — не предательство, ведь я предал ее в первый раз, а любой поступок, совершаемый впервые, может оказаться глупым, неверным, но в другой раз человек эту глупость, не повторит…
Там, на дне моих грез, при слабых отсветах логики, я обдумывал даже, как мне на обратном пути во времени избежать тех или иных опасностей, о которых я помнил. Настоящим кошмаром там был для меня мой паспорт, который в глазах всех полиций и полицейских есть сам человек, сам гражданин, а все остальное в данной личности — заведомо преступное приложение, этакий неприятный довесок. Еще я пытался сообразить, как обойти мне всяческие посты, пункты проверки и тому подобное, как не видеть этих пустых, напыщенно глупых физиономий нацистов. Ночью, в моем забытьи, этот смутно обдуманный обратный бросок во времени вполне удавался. Из сознания выпадал мерзкий мой разговор с чиновником, я снова оказывался в киббуце, познавал радость новой жизни среди людей мира более справедливого, доброго.
Как-то решил я съездить в свой киббуц, сел на автобус и через пару часов вышел в другой, что ли, реальности, где даже деревьям, наверное, дышалось привольней. Дорогой, в полудреме, я думал о том, что на этом обратном пути в прошлую жизнь я должен быть намного внимательней, чем в прошлый раз, должен присматриваться ко всему вокруг и глубже, как настоящий историк, понимать происходящее, чтобы преподавать потом детям историю истинную — науку о будущем мире справедливости и красоты, о мире, который им, детям, еще предстоит заложить, как закладывают сад или парк.
Я стал ездить в мой добрый киббуц еще и еще. В одну из таких поездок, а добирался я из Тель-Авива через Хайфу, где нужно было пересесть на местный автобус, я на автовокзале увидел со спины женщину, сильно напоминавшую своей походкой Ядвигу. Та же поступь, та же царская стать. Женщина шла впереди, шагах в пяти от меня, и я невольно стал ее догонять и, еще прежде, чем поравняться с ней, вскрикнул:
— Ядвига!
Испуганное лицо женщины.
— Ядвига, это ты!
— Нет, — сказала женщина почти с возмущением. — Меня зовут Ципора Розен.
Мы стояли, не в силах тронуться с места, разойтись своими путями.
Я повторил:
— Ядвига, Ядвига, это же я, Авраам Иехошуа Хэшл… то есть нет, это я, Эдвард Потоцкий.
Боясь закричать, она сунула себе пальцы в рот, но я все же услышал:
— Эдвард… Эдвард…
Мне не хватило смелости обаять ее, расцеловать. О, это чувство вины — она стояла передо мной оцепеневшая, каменная.