Труд писателя

Цейтлин Александр Григорьевич

Глава четвертая

ПСИХОЛОГИЧЕСКИЙ ПРОФИЛЬ ПИСАТЕЛЯ

 

 

Способности

Выбор человеком той или иной профессии оказывается плодотворным лишь в том случае, если он обладает необходимыми для нее способностями. Занятия математикой невозможны, если отсутствуют способности к абстрактному мышлению. Химику требуется вкус к экспериментированию, журналисту — склонность к наблюдению повседневной действительности, интерес к «злобе дня».

«Изучение психического облика личности включает три основных вопроса. Первый вопрос, на который мы стремимся получить ответ, когда хотим узнать, что представляет собой тот или иной человек, гласит: чего хочет человек, что для него привлекательно, к чему он стремится? Это вопрос о его направленности, об его установках и тенденциях, потребностях, интересах и идеалах. Но вслед за вопросом о том, чего хочет человек, естественно встает второй: а что он может? Это вопрос о способностях, о дарованиях человека, о его одаренности. Однако способности — это сперва только возможности; для того чтобы знать, как реализует и использует их человек, нам нужно еще знать, что он есть, что из его тенденций и установок вошло у него в плоть и кровь и закрепилось в качестве стержневых особенностей его личности. Это вопрос о характере человека».

Каков же внутренний психологический облик писателя? Каковы интересы художника слова, его способности, характер? Ответить на эти вопросы труднее, чем может показаться с первого взгляда. В отличие от других искусств, литература не требует обязательного наличия определенных физиологических качеств. Не может быть, например, немого драматического актера, но вполне возможен немой писатель. Живописец не может творить, не обладая зрением, — изобразительное искусство слепых при всей своей примечательности все же принадлежит к области патологии творчества. Возможны, однако, слепые поэты, — к их числу принадлежал, например, Козлов. Музыканту необходим врожденный слух; Бетховен мог обходиться без него на склоне лет только потому, что лишился слуха в зрелые годы, уже в совершенстве овладев до того музыкальным мастерством. Для писателя и это требование не является обязательным.

Проблема способностей художника слова, однако, нисколько не снимается этим с очереди. Для писателя «не обязательны» речь, зрение, слух, однако отсутствие их препятствует широте и богатству его деятельности. Творческий диапазон Козлова сильно пошел на убыль после того, как этого даровитого поэта поразила слепота. Дело здесь не только в этих элементарных физиологических качествах, но и в полноте и богатстве духовных способностей писателя. Творчество требует от него постоянной их мобилизации. Каждый художник мог бы применить к себе старинный афоризм: «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо», — но, может быть, с наибольшим правом мог бы его произнести художник слова, перед которым стоят особенно сложные и ответственные задачи. Чем богаче одарен писатель, тем разностороннее присущие ему психические способности и тем более выигрывает от этого его художественное творчество. Общая одаренность, играющая громадную роль в любой области человеческой деятельности, исключительно важна и для успешного писательского труда. Художник слова нуждается в широкоразвитой способности переживания впечатлений действительности, в умении усваивать эти впечатления и активно их перерабатывать. Он нуждается в сильной воле, которая позволила бы не отдаваться во власть эмоций, но подчинять их определенным целевым установкам, ставить свои переживания под контроль сознания, управлять ими. Писателю необходима и способность проницательного наблюдения, позволяющая быстро схватывать вещи. «Литератор, — говорил Горький, — видит больше, потому что это его профессия».

Примечательно, с каким единодушием великие художники слова настаивали на том, что писатель должен обладать самым разносторонним комплексом способностей. Гоголь требовал от писателя «силы внутреннего глаза и уха», Горький — «исключительной духовной силы, сосредоточенности и почти чудесного духовного зрения». Эти требования — число их легко можно было бы умножить — нельзя, разумеется, считать непременными: далеко не всякий писатель сумеет воспитать в себе эти способности. Однако наличие их в исключительной степени обогащает его деятельность.

Остановимся раздельно на некоторых из этих способностей в связи с ролью, выполняемой ими в творческом процессе писателя, с тем чтобы в заключение сделать некоторые общие выводы о психике писателя в ее живом и многообразном единстве.

 

Воображение

Первой и едва ли не самой специфичной особенностью психики писателя является его воображение, или фантазия. Горький считал воображение «одним из наиболее существенных приемов литературной техники, создающей образ». «Нет фантазии, — справедливо писал Вячеслав Шишков, — нет и искусства. Фантазия из потока действительных переживаний, наблюдений, фактов вьет творческий узор вымысла. И этот вымысел под иным пером может оказаться верней, доподлинней живой правды». В самом деле — без воображения искусство превратилось бы в бездушное и бескрылое фотографирование внешних форм действительности и потеряло бы всякое право на существование. Только с помощью фантазии создается «выдумка» — эта необходимейшая основа искусства.

Творчество художника свелось бы к плоскому и бесцветному копированию жизни, если бы он не преображал ее силой своей фантазии. Без развитой способности воображения не может быть создан полноценный художественный образ. Мы понимаем под воображением способность по-новому комбинировать элементы жизненного опыта, результаты наблюдения переживаний и поступков. Воображение может быть разнообразным — низшим, непроизвольным, и высшим, подчиняющимся сознанию писателя, хорошо владеющего средствами фантазии, пассивным или, наоборот, активным в своем отношении к действительности, абстрактным или конкретным по характеру образов. Однако при всем разнообразии своих видов воображение предполагает момент творческого комбинирования.

Значение жизненных реалий нельзя преуменьшать, однако главное в искусстве заключается в их художественном преображении. «Факт, — утверждает в одном из писем Федин, — в большинстве случаев — лишь точка приложения силы, которую мы зовем фантазией. Вы... переоцениваете значение жизненных (фактических) познаний писателя по сравнению с его работой «сочинителя». Вы умаляете вымысел. Сейчас, после окончания огромной дилогии, в общей сложности в 60 печатных листов, я оцениваю соотношение вымысла и «факта», как 98 к 2».

Фантазия присуща не только мастерам искусства, она играет важную роль в науке и во всех областях технического изобретательства. «Если бы, — говорил Писарев, — человек был совершенно лишен способности мечтать... если бы он не мог изредка забегать вперед и созерцать воображением своим в цельной и законченной красоте то самое творение, которое только что начинает складываться под его руками, — тогда я решительно не могу представить, какая побудительная причина заставляла бы человека предпринимать и доводить до конца обширные и утомительные работы в области искусства, науки и практической жизни... Разлад между мечтою и действительностью не приносит никакого вреда, если только мечтающая личность серьезно верит в свою мечту, внимательно вглядывается в жизнь, сравнивает свои наблюдения со своими воздушными замками и вообще добросовестно работает над осуществлением своей фантазии. Когда есть какое-нибудь соприкосновение между мечтою и жизнью, тогда все обстоит благополучно».

Ленин, как известно, солидаризовался в «Что делать?» с этим мнением Писарева, заметив: «Вот такого-то рода мечтаний, к несчастью, слишком мало в нашем движении». В одном из своих философских конспектов Ленин писал: «...в самом простом обобщении, в элементарнейшей общей идее... есть известный кусочек фантазии» [37]Там же, т. 29, стр. 330.
. Позднее, в речи на XI съезде ВКП(б), Ленин сказал о фантазии: «Напрасно думают, что она нужна только поэту. Это глупый предрассудок! Даже в математике она нужна, даже открытие дифференциального и интегрального исчислений невозможно было бы без фантазии. Фантазия есть качество величайшей ценности...». Тем более велика ее ценность в художественном творчестве.

Поэтическое воображение начинается с «мечты» — этой наиболее пассивной формы человеческой фантазии, лишенной еще внутренней сосредоточенности и целеустремленности. Примечательно, что в поэтическом словоупотреблении Пушкина понятия «мечта» и «воображение» разнятся. Так, муза оказывается у него «легким другом мечты», но лишь воображение обладает активными функциями. Оно оживляет «дремоту сердца», и самая муза приходит «на пир воображенья» уже не как друг, но как полновластный распорядитель на этом «пиру». В отличие от мечты, фантазия характеризуется особой активностью комбинирования и изобретения. Ее работа, обычно усиливающаяся в результате сильного эмоционального толчка, в сущности, никогда не прекращает своей деятельности.

Не все литературные направления в одинаковой мере культивировали фантазию. Классицизм, эстетика Которого основывалась на «рассудке», с подозрением относился к воображению, подчиняя его требованиям образованного вкуса. Впрочем, фантазия и не очень требовалась рассуждающим писателям типа Паскаля. Нельзя, разумеется, отрицать наличие фантазии в трагедиях Корнеля и Расина, но ее свободный полет сковывался здесь массой правил, обязательных в кодексе классицизма. Наоборот, сентименталисты и романтики отводили в своей эстетике творческому воображению поэта одно из самых почетных мест. Руссо признавался в «Исповеди»: «Невозможность достижения идеала в действительности завела меня в мир фантазий». Необычайно богатое воображение этого писателя развивалось по контрасту с окружающей его обстановкой: «Странная вещь мое воображение», оно «бывает возбуждено особенно приятным образом именно тогда, когда мне живется хуже всего, и наоборот». Образы приходят к Руссо непроизвольно, появляясь перед его глазами «точно картинки волшебного фонаря». Воображение писателя страдает, правда, известной расплывчатостью, но в то же время оно пылко и неотвязно. «Мои грезы, — говорил автор «Новой Элоизы», — всюду за мною следовали. Я долго и тщетно силился освободиться от них». Чрезвычайная эмоциональная возбудимость Руссо проявилась и в таких его сочинениях, которые, казалось, были исключительно дидактическими. Так, например, пятая книга «Эмиля» была им написана в состоянии экстаза.

Романтики унаследовали от сентименталистов этот культ творческой фантазии и еще более утвердили силу поэтического воображения. Это было вполне закономерно: ведь романтизм основывался на предпочтении того, что необычно, чего нет в повседневной жизни, что выдается из ряда и «исключительно». Отобразить все это без сильно развитого воображения было бы невозможно. Вот почему романтик Делакруа определял воображение как «первое достоинство художника», и в его картинах оно действительно играло почетную роль. Многочисленные романы Анны Радклиф строились по преимуществу на богатой игре ее фантазии. Исключительной восприимчивостью отличалось воображение Вальтера Скотта: каждая встреченная им руина возбуждала пылкую фантазию шотландского романиста. Редкий по эмоциональности темперамент Байрона сочетался с богатейшей изобретательностью, с исключительно быстрым полетом его фантазии. Не знало себе предела и романтическое воображение Гофмана.

Иную роль фантазия начала играть в творчестве реалистов: она утратила здесь романтическую беспредельность. Реалистам не нужно было, подобно Руссо, искать в фантазии забвения от действительности, они подчинили воображение задачам всестороннего раскрытия существенных сторон жизни. Даже такой рационалистический, казалось бы, писатель, как Чернышевский, говорил, что «главное в поэтическом таланте ...творческая фантазия» и что поэтому сам он, из-за недостатка воображения, «едва ли... поэт по природе». Конечно, Чернышевский был неправ: если бы у него недоставало фантазии, он никогда не написал бы «снов» Веры Павловны, особенно ее последнего, четвертого, сна, вдохновленного глубоко активной и зоркой фантазией социального утописта.

Виднейшие реалистические писатели отличались высокоразвитой фантазией, доставлявшей им богатый материал для художественного творчества. Флобер недаром призывал писателей «совершать кругосветные путешествия, не выходя из своей комнаты». Он постоянно «строил планы, выдумывал положения, фантазировал бессвязные, разрозненные сцены», погружаясь «душой в воображение». Может быть, с наибольшей силой последнее проявлялось в деятельности Бальзака. Величайшему из французских романистов, по выразительной характеристике Брандеса, «необходимо было самому чувствовать иллюзию с такой силою, чтобы сообщить ее другим хотя бы приблизительно с равною силою. Его фантазия обладала... могучею властью», она «обратилась у него в настоящего тирана... не оставляла его в покое, не довольствовалась изобретением новых планов... а постоянно поддерживала в нем желание выполнить эти планы, привычку творить...»

Надо, впрочем, признать, что не все писатели в одинаковой мере были одарены этой способностью. Золя признавался: «Я не умею изображать факты: этот вид воображения у меня совершенно отсутствует. Если я сажусь за стол, чтобы найти интригу, канву какого-нибудь романа, то по три дня терзаю свой мозг, сжав голову руками. Я понапрасну бьюсь над этим и ничего не достигаю». К этим признаниям следует, однако, относиться с осторожностью. Отсутствие фантазии, несомненно, помешало бы Золя создать его утопическую трилогию о будущем социалистическом обществе, не говоря уже о цикле романов «Ругон-Маккары». Толстой, который, по мнению С. Цвейга, никогда не обращался к помощи своего воображения, на самом деле постоянно питался его плодами. Доказывать силу исторического воображения у автора «Войны и мира» было бы, конечно, трюизмом.

Работе фантазии обычно помогает изоляция — не от жизни, разумеется, а только от житейской суеты, одиночество, в котором воображение разыгрывается особенно интенсивно. «Ты не можешь себе вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырех стен, или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится», — признавался жене Пушкин. Прогулка была любимым видом отдыха Бальзака, Доде, Золя, Гонкуров, Мопассана, постоянно бродивших по Парижу и его окрестностям; впечатления этих прогулок сильно будоражили их фантазию. Вновь следует здесь подчеркнуть роль писательских путешествий. Когда Гончаров после четырнадцатилетнего отсутствия посетил родной Симбирск, воображение его было поражено массой новых и ярких впечатлений. «Старые воспоминания ранней молодости, новые встречи, картины берегов Волги, сцены и нравы провинциальной жизни, — все это расшевелило мою фантазию, — и я тогда же начертил программу всего романа...»

Конструктивную роль писательского воображения не раз подчеркивал Горький. В статье «О литературной технике» Горький писал: «Воображение — один из наиболее существенных приемов литературной техники, создающей образ... Воображение заканчивает процесс изучения, отбора материала и окончательно формирует его в живой положительно или отрицательно значительный социальный тип... Именно силой хорошо развитого воображения талантливый литератор достигает нередко такого эффекта, что герои, изображенные им, являются перед читателем несравненно более значительными, яркими, психологически гармоничными и цельными, чем сам мастер, создавший их».

Уже Гегель говорил о том, что «источником художественных произведений является свободная деятельность фантазии, которая в создании своих воображаемых образов еще более свободна, чем сама природа. Искусство имеет в своем распоряжении не только все богатство образов природы во всей многообразной их пестроте, но сверх того еще и творческое воображение, которое обладает неисчерпаемыми возможностями расширения области форм, прибавляет к уже существующим в природе свои собственные создания». Эта «неисчерпаемая» свобода таит в себе, однако, немалую опасность прямого «разгула» воображения.

Характерен в этом плане обмен мнениями между Достоевским и его близким другом Н. Н. Страховым, упрекавшим автора «Бесов» в чрезмерном изобилии воображения. «...По содержанию, по обилию и разнообразию идей вы у нас первый человек, и сам Толстой, сравнительно с вами, однообразен». Однако «если бы ткань ваших рассказов была проще, они бы действовали сильнее... весь секрет, мне кажется, состоит в том, чтобы ослабить творчество, понизить тонкость анализа, вместо двадцати образов и сотни сцен остановиться на одном образе и десятке сцен...» Чрезмерную «концентрированность» содержания произведений Достоевского Страхов объяснял неспособностью романиста поставить твердые границы своему воображению. Прав ли был в этих упреках Страхов — вопрос особый; интересно, однако, что Достоевский признавал справедливость его доводов. «Вы, — отвечал он своему другу, — ужасно метко указали главный недостаток. Да, я страдал этим и страдаю; я совершенно не умею, до сих пор [не научился] совладать с моими средствами. Множество отдельных романов и повестей разом втискиваются у меня в один, так что ни меры, ни гармонии».

Правильность этих самооценок Достоевского вполне подтверждается его черновыми рукописями и особенно его записными книжками. В них действительно нет «ни меры, ни гармонии». Но отказаться от этого означало бы для Достоевского перестать быть самим собою...

Чтобы избегнуть этого «разгула» воображения, писателю приходится ставить его под неослабный контроль сознания. Так поступал уже Ломоносов, который, по замечанию Белинского, всегда держал свою творческую фантазию «в крепкой узде холодного ума и не давал ей слишком разыгрываться». Так поступал и Флобер, который не хотел ни в чем зависеть от произвола своего весьма богатого воображения. Фантазия писателя, указывает Федин, «не должна отрывать образ от логики Жизни, не должна превращать образ в фантасмагорию. Фантазия... тем более безгранична, чем более проникнута логикой».

Ослабление или, наоборот, укрепление фантазии оказывает чрезвычайно большое влияние на творческую продуктивность писателя. Когда однажды у Стендаля «воображение утомилось», он «потерял способность писать». Между тем автор «Красного и черного» был наиболее рационалистичным из всех французских реалистов прошлого века. Успешно работающая фантазия — залог плодотворного труда. М. Шагинян хорошо удается описывать Восток. «Я как бы вижу все перед глазами и стараюсь словом, как карандашом, максимально точно обвести по контурам видимого». Руссо говорил, что в то время как «действительный мир имеет свои границы, мир воображения бесконечен».

Значение фантазии в творческом процессе писателя с особой настойчивостью подчеркивает Федин. «Правда жизни, — указывает он, — может быть передана в художественном произведении только с помощью творческой фантазии», она представляет собою «самый сильный инструмент писателя-художника... Богатство ассоциаций, блеск композиции, сила контрастов — могуче действенные приемы изобразительности. Все они, как и множество других приемов, дети одной матери, имя которой — воображение художника».

 

Вдохновение

Деятельность фантазии доставляет ценнейший материал для творческого процесса художника, возбуждая в нем вдохновение. В свою очередь и вдохновение, раз возникнув, воздействует на фантазию, побуждая ее к созданию новых художественных комбинаций. Органическая связь фантазии и вдохновения подмечена Пушкиным, писавшим: «А ты, младое вдохновенье, волнуй мое воображенье, дремоту сердца оживляй...»

Процесс вдохновения до сих пор остается одним из самых «темных» и неисследованных этапов художественного творчества. Таким оно казалось и самим мастерам искусства. Чайковский считал вдохновение сверхъестественной, непостижимой и никем не разъясненной силой. «Рассказать вам эти минуты, — говорил он Н. Ф. фон Мекк, — нет никакой возможности». «Как объяснить, в самом деле, процесс, внезапно охватывающий человека во время его работы?» — спрашивал себя Григорович.

Неясность проблемы в значительной мере объяснялась тем, что ее на все лады «разъясняли» идеалисты всех толков. Родоначальник идеалистической философии, Платон более двух тысяч лет тому назад создал теорию «одержимости» человека «манией вдохновения», своеобразного творческого «исступления». Эта теория варьировалась на протяжении многих столетий. Она объявляла художника пассивным медиумом высших сил, считала его «посланником божества». Идеалистические представления эти сильно повлияли на эстетические высказывания многих писателей. Для Гоголя, например, творчество было непроизвольным воспроизведением божественного начала: «Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом». Шатобриан вспоминал: «Божественное вдохновение коснулось и меня. Я стал лепетать стихи». Достоевскому вдохновение казалось «таинством небесным», которое должно было «освятить» страницы его произведений. Эта идеалистическая концепция породила к жизни устойчивый комплекс метафор, сравнений, эпитетов и пр. Уже Херасков призывал: «Вдохни небесное мне, муза, вдохновенье». Державин называл его «огнем небесным», Жуковский — «стремлением в оный таинственный свет» и т. д.

Мистические концепции вдохновения, безраздельно господствовавшие в течение долгого времени, не могли не вызвать против себя реакции. Так, например, даже идеалистическая эстетика Гегеля определяла вдохновение как «состояние деятельного формирования внутреннего, субъективного развертывания замысла в уме, равно как и объективного выполнения художественного произведения». Гегель подчеркивал неразрывную связь вдохновения с «умом» и то, что оно «загорается перед лицом... определенного содержания».

Превосходно определение вдохновения, которое сделал Пушкин в пору своей борьбы с обветшалой эстетикой классицизма. Полемизируя с Кюхельбекером, Пушкин говорил: «Критик смешивает вдохновение с восторгом». «Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений, следственно к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных. Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии... восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силы ума, располагающей части в их отношении к целому». Он «непродолжителен, непостоянен, следственно не в силе произвесть истинное великое совершенство». Вдохновение органически связано с «силой ума» художника, оно представляет собою акт художественного мышления.

Для того чтобы художник был охвачен этим порывом величайшей творческой силы, необходима была его полная отрешенность от суетных забот окружающего быта. Чарский «вел жизнь самую рассеянную; торчал на всех балах, объедался на всех дипломатических обедах, и на всяком званом вечере был так же неизбежим, как резановское мороженое. Однакож он был поэт, и страсть его была неодолима: когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), Чарский запирался в своем кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастие» («Египетские ночи»). Не только уединение было необходимо поэту, а и известная внутренняя сосредоточенность, которой так недоставало, например, Пушкину осенью 1835 года. «Я все беспокоюсь и ничего не пишу, а время идет...» «Такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось. Пишу, через пень-колоду валю. Для вдохновения нужно сердечное спокойствие, а я совсем не спокоен».

Иногда вдохновение приходит к поэту внезапно. То, что в течение долгого времени накапливалось за порогом сознания, вдруг незаметно для него самого кристаллизуется. Художник переживает этот акт кристаллизации как более или менее ощутимый толчок. «Вдохновение, — говорил Тургенев, — слишком большое слово, не каждому по плечу; но романистом положительно владеет что-то вне его, и вдруг толкает внезапно». «Толчок» этот приносит с собою физиологическое возбуждение, подчас настолько сильное, что Гончаров считает возможным самое вдохновение, в пику идеалистам, определить как «высшее раздражение нервной системы», а Флобер советует «остерегаться известного рода горячности, именуемой вдохновением, в которой больше нервного подъема, чем мускульной силы». Когда мы читаем у Пушкина: «И быстрый холод вдохновенья власы подъемлет на челе» (послание «Жуковскому», 1818), эти слова не следует считать только поэтической гиперболой. Доде всегда начинает работу над произведением «с трепетом в кончиках пальцев». Л. Толстой считает такое состояние необходимым элементом всей своей работы: «Нынче, поутру, около часу диктовал Тане, но нехорошо, спокойно и без волнения, а без волнения наше писательское дело не идет».

Это напряжение, возбуждение, волнение, беспокойство — как бы его ни называли — достигло наивысшей степени интенсивности у Руссо, когда он впервые узнал о теме, предложенной на конкурс Дижонской академией. «Если когда-либо что-нибудь походило на внезапное вдохновенье, то это было чувство, охватившее меня при чтении: вдруг я почувствовал, как ослепительный свет озарил мое сознание и множество новых мыслей нахлынуло на меня с такой силой и в таком беспорядке, что я испытал неизъяснимое волнение. Я почувствовал головокружение, похожее на опьянение; сильное сердцебиение стеснило мое дыхание, грудь моя вздымалась. Будучи не в состоянии дальше продолжать путь, я опустился под одним из деревьев: там я провел полчаса в таком возбуждении, что не заметил, как слезы лились из моих глаз, и только поднявшись, обратил внимание, что перед моего пиджака совсем мокрый от слез». Так рассказал о своем творческом экстазе писатель-сентименталист.

Этапы, которыми приходит к поэту вдохновение, с исключительной выразительностью запечатлены Пушкиным в его стихотворении «Осень» (1833):

Огонь опять горит — то яркий свет лиет, То тлеет медленно — а я пред ним читаю, Иль думы долгие в душе моей питаю. И забываю мир — и в сладкой тишине Я сладко усыплен моим воображеньем, И пробуждается поэзия во мне: Душа стесняется лирическим волненьем, Трепещет и звучит, и ищет, как во сне, Излиться наконец свободным проявленьем. И тут ко мне идет незримый рой гостей, Знакомцы давние, плоды мечты моей. И мысли в голове волнуются в отваге, И рифмы легкие навстречу им бегут, И пальцы просятся к перу, перо к бумаге, Минута — и стихи свободно потекут.

Эти пятнадцать стихов очерчивают последовательность творческого процесса с глубиной, которой может позавидовать любой исследователь. Пушкин указывает прежде всего на подготовленность вдохновения чтением, мечтой, «долгими думами» поэта. Заметим, что первоначально упоминание о чтении отсутствовало: «а я сижу, мечтаю, иль думы долгие в душе моей питаю». Эпитет к «думам» был раньше менее выразителен («и думы сладкие»), но поэт переменой его подчеркнул продолжительность и устойчивость этого подготовительного этапа. Пушкин отмечает далее состояние самозабвения, в которое погружается художник слова, роль воображения, он указывает на волнение, о котором мы только что говорили. Одно состояние быстро сменяется другим, пока вдохновение не вступает наконец в силу. Приход его характеризуется «свободным» и непроизвольным течением творческого потока, а также исключительной легкостью, с которой эмоции находят себе адекватное выражение. Сравним с этим в «Египетских ночах» характеристику «того благодатного расположения духа», когда «мечтания явственно рисуются перед вами, и вы обретаете живые, неожиданные слова для воплощения видений ваших, когда стихи легко ложатся под перо ваше и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли».

А. Н. Толстой не согласился с этой пушкинской характеристикой, утверждая: «Процесс писания все время прегражден препятствиями, через которые вы должны перелезть. Вам все время трудно. Не бывает никогда ни у кого, чтобы было легко писать, чтобы «лилось из-под пера». Писать всегда трудно, и чем труднее, тем лучше выходит». Нельзя сомневаться в глубокой искренности этих признаний А. Н. Толстого: о том же свидетельствует наблюдавший его творческий процесс Эренбург. Но то, что было безусловно характерным для творчества этого писателя, не может быть признано типичным. Утверждая, что «писать всегда трудно», А. Н. Толстой противостоит многочисленным и единодушным свидетельствам классиков мирового искусства. О «легкости» творчества в состоянии вдохновения говорил не один Пушкин, а и многие корифеи русской и зарубежной литературы. Да и сам А. Н. Толстой далеко не всегда утверждал, что «писать всегда трудно». В статье в сборнике «Как мы пишем» («П., 1930) он признавался: «В работе я переживаю три периода: начало — обычно трудно, опасно... Когда почувствуешь, что ритм найден и фразы пошли «самотеком» — чувство радости, успокоения, жажды к работе... Перевалив через... подводные камни, чувствуешь снова подъем...» А. Н. Толстой не пользуется словом «вдохновение», по существу переживая это состояние.

Неправ он и в своем утверждении: «чем труднее» пишется, «тем лучше выходит». Трудности эти далеко не всегда преодолеваются художниками слова, которые зачастую оставляют писание. В стихотворении «Зима. Что делать нам в деревне?» Пушкин подробно описал этот мучительный процесс неладящегося творчества:

       ...стесняясь, сердце ноет; По капле, медленно глотаю скуки яд. Читать хочу; глаза над буквами скользят, А мысли далеко... Я книгу закрываю; Беру перо, сижу; насильно вырываю У музы дремлющей несвязные слова. Ко звуку звук нейдет... Теряю все права Над рифмой, над моей прислужницею странной: Стих вяло тянется, холодный и туманный, Усталый, с лирою я прекращаю спор...

Здесь мастерски охарактеризовано творческое состояние, противоположное вдохновению: «рассеянность», разброд мыслей, желание заняться другим делом, работа по принуждению и — как следствие всего этого — художественная бледность написанного.

Принося с собой кристаллизацию того, что долгое время копилось за порогом сознания художника вдохновение характеризуется чувством необычайной «ясности». Станиславский рассказывал о том, как после изменения одной черты в долго не удававшемся ему гриме «сразу что-то, где-то во мне точно перевернулось. Что было неясно, стало ясным; что было без почвы, получило ее; чему я не верил — теперь поверил. Кто объяснит этот непонятный, чудодейственный творческий сдвиг! Что-то внутри назревало, наливалось, как в почке, наконец — созрело. Одно случайное прикосновение — и бутон прорвался, у него показались свежие, молодые лепестки, которые расправлялись на ярком солнце».

Еще одна черта отличает процесс вдохновения — это необычайная его быстрота. Мусоргский «едва успевает» в такие минуты «царапать на бумаге». Чайковский говорит о них: «Забываешь все, делаешься точно сумасшедший, все внутри трепещет и бьется, едва успеваешь начинать эскизы, одна мысль нагоняет другую». Бальзак признавался: «Никогда поток, который меня увлекал, не был более быстрым». У Пушкина в этот момент стихи «звенят и льются», у Лермонтова «рифмы, дружные, как волны... несутся вольной чередой». В своем быстром течении вдохновение как бы перескакивает через ряд промежуточных ступеней. Мысль опережает в эти минуты звук и слово, которые не могут поспеть за нею.

Разрыв между течением мысли и ее фиксированием на бумаге отражается на почерке: он становится неразборчивым в «Гяуре», где перо Байрона едва успевало за воображением, в некоторых произведениях Бальзака, где его рука перестает успевать уже на второй странице за убегающей мыслью. Когда перед Гончаровым в минуты вдохновения «...вдруг хлынет свет», он работает «живо, бодро, рука едва успевает писать». Явление это известно и современным поэтам, — например, Тихонову, у которого случаются «минуты крайней сосредоточенности, когда почерк становится окончательно неразборчивым, слова сменяют друг друга, едва успевая долетать до бумаги».

Следствием подобного состояния является большая творческая продуктивность. Так, в непрекращающемся порыве вдохновения создавалась «Полтава», о работе Пушкина над которой сохранилось колоритное свидетельство Юзефовича: «Погода (в Петербурге) стояла отвратительная. Он (Пушкин. — А. Ц.) уселся дома, писал целый день... Когда голод его прохватывал, он бежал в ближайший трактир; стихи преследовали его и туда; он ел на скорую руку, что попало, и убегал домой, чтоб записать то, что набралось у него на бегу и за обедом. Таким образом слагались у него сотни стихов в сутки».

Пушкин недаром называл состояние вдохновения «тяжким пламенным недугом». Однако, изнуряя физически, вдохновение в то же время доставляет художнику глубокое моральное удовлетворение. По словам Бальзака, на этом этапе совершается подлинный «экстаз творчества», который «заглушает раздирающие муки рождения».

Вдохновение пробовали сравнивать с импровизацией, с которой у него действительно найдется немало общего. Бесспорно, что ряд писателей мог творить импровизируя, не прибегая к особому труду, не испытывая того «беспокойства, которое предшествует вдохновению» («Египетские ночи» Пушкина). Это в особенности применимо к блестящим салонным импровизациям Дидро, Сталь, Метастазио и других. И все же из того, что эти писатели питали индивидуальную склонность к импровизации, не следует еще делать вывод, что всякое творчество представляет собою импровизацию. В то время как импровизация не знает труда, вдохновение постоянно им сопровождается. Сходство между тем и другим — быстрота впечатлений, кажущаяся непроизвольность и пр. — конечно, еще не делает эти явления тождественными. В этом плане интересно беглое замечание, брошенное Марксом в одной из его статей об Италии: «Слыхал ли кто-нибудь, чтобы великие импровизаторы были также великими поэтами? В политике дело обстоит так же, как в поэзии». Импровизаторами не были ни Гёте, ни Пушкин: их вдохновение было гораздо более сложным и на всех своих этапах сочеталось с техникой.

Вдохновение не пассивно, как утверждала идеалистическая эстетика, изображавшая поэта всецело отдающимся во власть творческой «стихии». Оно не является и состоянием «рассеянности», и в этом смысле неправ Пушкин, сказавший в стихотворении «Поэт и чернь»: «Поэт по лире вдохновенной рукой рассеянной бряцал». Вдохновение должно считать проявлением высшей активности творческой личности. Для него типично состояние целеустремленности, собранности, сосредоточенности. Достигнув равновесия душевных сил, сконцентрировав внимание, поэт мобилизует все свои способности на выполнение первостепенных творческих задач. Никогда он не творит с большим подъемом и никогда он не добивается большего, чем в эти счастливые минуты исключительного подъема.

«Искать вдохновения всегда казалось мне смешной и нелепой причудою: вдохновения не сыщешь; оно само должно найти поэта». Эти слова, сказанные Пушкиным в предисловии к «Путешествию в Арзрум», не следует считать отрицанием вдохновения, прихода которого Пушкин терпеливо выжидал или обращался к другим процессам работы, не требовавшим такого напряжения творческих сил. Заметим, что не все мастера обладали этой способностью, не теряя времени, переключаться на иной вид работы. Стендаль «всегда ждал минуты вдохновения, чтобы писать», «работал мало, так как ожидал вдохновения, т. е. состояния особенного возбуждения, которое охватывало меня в то время, может быть, два раза в месяц». Пассивное ожидание вдохновения сильно уменьшило продуктивность Стендаля — он признавал, что мог бы с пользой провести «десять лет своей жизни, глупо потраченные в ожидании вдохновения».

Художники, у которых эмоциональная сфера развита сравнительно слабо или подчинена рассудку, работают не апеллируя к вдохновению и не пользуясь его помощью. Франс признавался своему секретарю: «Огонь вдохновения у меня очень умерен, на нем даже воды не вскипятишь». Флобер пользовался преимуществами, доставленными ему вдохновением, с осторожностью и не доверял ему. Его письма полны оговорок на этот счет: «Нельзя жить вдохновением»; «В эту минуту... я чувствую себя в ударе, лоб у меня горит, фраза льется сама собой... Но я знаю эти маскарады воображения...» Вдохновение приходило к Флоберу трудно и редко, и он больше рассчитывал на свою способность к спокойному и каждодневному труду.

Закрепляясь «спокойными руками ремесленника», вдохновение подкрепляется «умением» мастера, его технической зрелостью. В этом отношении чрезвычайно любопытно свидетельство Н. А. Римского-Корсакова: «Отсутствие гармонической и контрапунктической техники вскоре после сочинения «Псковитянки» сказалось остановкою моей сочинительской фантазии, в основу которой стали входить все одни и те же заезженные... мною приемы, и только развитие этой техники, к которой я обратился, дало возможность новым, живым струям влиться в мое творчество и развязало мне руки для дальнейшей сочинительской деятельности».

В том новом значении полной сосредоточенности всей духовной и физической природы, какое вкладывает в понятие вдохновения современная исследовательская мысль, вдохновение, конечно, незаменимо. Присущая вдохновению сила в исключительной мере повышает продуктивность творчества: как говорил Гоголь, «...попутный ветер сходит на вдохновение наше, и то, для чего, казалось бы, нужны годы, совершается иногда вдруг». Он же справедливо указывал, что «вдохновением много постигается такого, чего не достигнешь никакими учениями и трудами». Это испытала на своем опыте Сейфуллина, которая долго не находила нужной трактовки образа и сюжетной ситуации, пока одно случайное замечание со стороны не открыло ей того, чего она так безуспешно добивалась. «Вот он, внезапный свет! В тот же вечер я заново передумала все о своей Тане, ночью написала первую главу...»

Энергия вдохновения не содержит в себе ничего «потустороннего», являясь результатом мобилизации всех духовных и физических способностей творящего. Представляя собою проявление высшей активности человека, вдохновение — это такая «гостья, которая не любит посещать ленивых» (Чайковский). Она является только к тем, кто ее призывал и соответствующим образом подготовил ее приход.

 

Сознание

Как основательно заметил Павленко, «вдохновение не помогает написать вещи без ошибок и изъянов. Можно и. с помощью вдохновения натворить бед, если предоставить свободу своему порыву и не держать его в ежовых рукавицах „разума, который должен с неумолимой строгостью взвешивать каждую написанную мысль на весах целесообразности».

Идеалисты игнорировали роль разума в процессе художественного творчества. Отрицая какое-либо участие сознания в работе вдохновения, они считали искусство плодом действия «иррациональных» и бессознательных сил. Эти теории развивались и варьировались на разные лады. Гёте разработал теорию «предзнания», «антиципации», которая говорила о «предвосхищении» писателем данных опыта вследствие его врожденной способности. Когда Эккерман говорил Гёте о том, что в «Фаусте» все основано на тщательном изучении жизни, Гёте отвечал ему: «Пусть так. Но если бы я с помощью антиципации не носил уже в себе весь мир, мои зрячие глаза были бы слепы и все исследование и весь опыт были бы лишь мертвыми, тщетными потугами». Эта теория «предзнания» была метафизической. Сам Гёте не раз опровергал ее указаниями на важность для писателя культуры, знаний, жизненного опыта. Идеалистическая эстетика, культивировавшая учение о бессознательности художественного творчества, довела его до предела в известном учении об «интуиции», которую Бергсон и его школа рассматривали как могучее оружие «сверхсознания».

Человек нередко совершает определенные поступки, руководясь своим чувством или осуществляя их автоматически, вследствие уже выработавшихся у него навыков. Рассуждение руководит общим направлением его действий, но оно вовсе не сопровождает действие на всех без исключения этапах. Нередко случается, что промежуточные ассоциативные звенья остаются вне непосредственного контроля рассудка. В светлое поле сознания в этом случае вступают только результаты мыслительного процесса, — подавляющее же большинство умственных актов совершается именно здесь, за порогом сознания. Нельзя называть бессознательным и противопоставлять сознанию то, что в действительности является не более как безотчетным: понятия эти отнюдь не равнозначны друг другу. «У нас, — справедливо указывал Горький, — бессознательность смешивается с... тем человеческим качеством, которое именуется интуицией и возникает из запаса впечатлений, которые еще не оформлены мыслью, не оформлены сознанием, не воплощены в мысль и образ... называть это бессознательным — нельзя. Это еще не включено в сознание, но в опыте уже есть».

Временное и вполне естественное ослабление контроля сознания дает себя знать, например, в творчестве художника во время его сна. Известно, что Бетховену снился необходимый ему музыкальный канон, что Брюллов нашел во сне секрет нужной ему краски. Грибоедов во время своего первого пребывания в Персии увидел «вещий» сон, который побудил его приступить к созданию «Горя от ума». Пушкину однажды приснилось двустишие, к которому он потом прибавил целое стихотворение. Стихи «Полтавы», сочиненной «запоем», грезились Пушкину «даже во сне, так что он ночью вскакивал с постели и записывал их впотьмах». Короленко по дороге в Иркутск снятся придуманные им сцены, «вещие» сны Блока отражаются в его стихах о «Прекрасной Даме» и находят себе реализацию в поэме «Ночная фиалка». Отметим, наконец, прямые признания ряда современных писателей — Гладкова, которому снились «и люди, и большие и малые эпизоды его эпопеи», Сейфуллиной и др.

Чем объяснить это явление, доставляющее обычно столько наслаждения художнику («мысленно роман дописан весь до конца: ах, если б и не мысленно — и так, как он снится мне, — боже, какое счастье!» — восклицает, например, Гончаров)? Нет никакой нужды усматривать в этом явлении что-то «сомнамбулическое», приписывать сну черты «вещего» пророчества. Даже субъективный идеалист Бергсон определял сновидение как «умственную жизнь целиком, но с уменьшенным напряжением, усилием и телесным движением». Это понимали уже давно. Еще древнеримский поэт Лукреций указывал на подготовленность сновидений деятельностью человека во время его бодрствования:

Я в тайны природы проникнуть стремлюсь, Мой ум озадачен загадкой глубокой, И даже во сне я мечтою несусь К решенью загадки и тайны высокой.

И еще более определенно:

Какому делу себя с усердием кто посвящает, То дело мысли его и ночью сон заполняет.

Сновидение всегда связано с реальной жизнью. Еще вечером художник всецело поглощен был замыслом, которому он отдал свое внимание. Ночь на время выключает из этой работы его рассудок, однако мозг продолжает работать по законам инерции. Одна комбинация представлений сменяется в эти часы сна другой, и эта смена происходит непроизвольно, вне непосредственного контроля сознания. Мало этого — функционирующий головной мозг автоматически проделывает нужную для художника черновую работу комбинирования, и к утру художника нередко «осеняет» разгадка мучивших его накануне трудностей. Так, приходит во сне к Маяковскому нужное ему «определение»: «Я два дня думал над словами о нежности одинокого человека к единственной любимой. Как он будет беречь и любить ее? Я лег на третью ночь спать с головной болью, ничего не придумав. Ночью определение пришло. «Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войною, ненужный, ничей, — бережет свою единственную ногу». Я вскочил, полупроснувшись. В темноте обугленной спичкой записал на крышке папиросной коробки — «единственную ногу» и заснул. Утром я часа два думал, что это за «единственная нога» записана на коробке и как она сюда попала».

Образ, сюжетная деталь, а иногда и весь сюжет «доспевают» во время ночного перерыва: пусть выключено сознание, перестает на время действовать воля — отсутствие того и другого не мешает мозгу продолжать начатое им дело. Именно этим объясняется тот парадоксальный на первый взгляд факт, что некоторые ученые и поэты с течением времени начинают рассчитывать на плоды этой работы во сне. Так, по собственному их признанию, поступали историк Мишле, французский поэт Адан и некоторые другие. «Первый свой рассказ, — признается Н. Никитин, — я увидал во сне. Сон был совершенно пластичен и настолько ярок, что, проснувшись, я ощутил не только сюжет, характеры и фабулу, но даже стиль этого моего рассказа. Правда, до этого я долго болел мыслью об этом рассказе, он вынашивался и писался в то время, когда я, казалось, совсем было не занимался им. В сущности, такой прием работы остался у меня и до сих пор. Это не значит, конечно, что я прежде чем писать — дожидаюсь сновидений, но очень часто мысли дня — особенно в период усиленной и большой работы — не покидают меня и ночью. Я вижу своих героев, вижу страницы, часто — как бы по книге написанные. И утром записываю фразу или положение, виденное ночью».

Вторая часть этого признания гораздо более ограничительна, осторожна и правдоподобна, чем его начало.

Было бы, однако, ошибкой придавать сновидению чрезмерно распространительное толкование. То, что применимо к отдельному образу или сюжетному эпизоду, все же не может быть распространено на все произведение. Как заметил Гегель, «без обдуманности, сортирования, различения художник не в состоянии овладеть материалом, который он должен оформлять, и глупо полагать, что подлинный художник не знает, что он делает». Вот почему «нелепо... думать, что такие поэмы, как гомеровские, созданы поэтом во сне».

Сновидение не может дать художнику больше того, на что способно непроизвольное творчество, не направляемое сознательной волей, лишенное системы и целеустремленности.

Процесс художественного мышления далеко не всегда развивается последовательно-логическими путями. Нередки случаи, когда художник минует один или несколько этапов, обязательных для обычного логического мышления, как бы «перепрыгивая» через несколько его ступеней. Иногда вывод предваряет посылки: художник уже знает, что он должен создать, еще не представляя себе, какими путями он придет к осуществлению поставленной перед собою задачи, к реализации собственного замысла. Такое творчество долгое время объявлялось результатом интуиции. Если этот порядком скомпрометированный идеалистами термин и может быть удержан нами, то только в значении творческой догадки, представляющей собою явление сознания, а не бессознательного. Такая интуиция, конечно, не противостоит научному познанию, ибо является одним из его обычных инструментов. Творческий поток не всегда должен быть «виден глазу», иногда он уходит глубоко в почву, с тем чтобы вновь выбиться в определенном месте на поверхность. Его появление в самом деле происходит «неожиданно», но необъяснимым оно представляется только тем, кто не знает законов течения потока и строения почвы. То, что сами идеалисты склонны были называть интуицией, оказывается просто «нижним планом» того же сознания художника.

В искусстве роль сознания обычно считается меньшей, нежели в научном творчестве. Тем не менее и в искусстве сознанию художника принадлежит руководящая роль в творческом процессе. Никакое вдохновение (в работе которого, впрочем, также наличествует момент сознания) не может отменить последующей планомерной работы художника. Как говорила Жорж Санд, «лихорадка хороша, но сознанию художника необходимо с отдохнувшей головой сделать смотр видениям, чаровавшим его свободную и одинокую грезу, прежде чем сообщить о них во всеуслышание».

Л. Толстой писал о себе: «И я нахожусь в мучительном состоянии сомнений, дерзких замыслов, невозможных или непосильных, недоверия к себе и вместе с тем упорной внутренней работы». Можно быть уверенным в том, что в труднейшем процессе подобных исканий почетное место принадлежит творческой мысли художника, мысли, которая неослабно питается мощной сферой его разума. Только сознательное творчество представляет интерес для нас, — в противном случае оно становится достоянием психиатров.

«Бессознательное, — справедливо указывает В. Полонский, — обширная область наследственности, инстинктов, автоматических актов, влечений, биологических потребностей, физиологических процессов, область безусловных рефлексов — может оказывать усиливающее или тормозящее влияние на направление мысли, на характер творчества и конкретные его особенности. Она обусловливает те или иные реакции организма на внешнюю среду, предопределяет то, что называется темпераментом, психической конституцией человека. Но надо категорически возражать против попыток наградить эту сферу мыслительной способностью, способностью без участия «интеллекта» решать математические задачи, комбинировать идейные сочетания, творить «образы», «угадывать», «проникать», «открывать», «изобретать».

Разумеется, художник рассуждает не как ученый — все его суждения полны непосредственности и густо окрашены его субъективными эмоциями. Он не только логически познает явления, но зачастую «угадывает» их силой художественного проникновения в действительность. Но если нельзя оттеснять на задний план образное «ви́дение» художника, то в то же самое время нельзя и игнорировать силу и плодотворность его сознательного мышления. Перед художником, сознание которого отстает от его природного дарования, могут встать глубокие трудности творческого порядка. Белинский подчеркнул это на примере Гоголя, только что выпустившего в свет первый том «Мертвых душ». «Удивительная сила непосредственного творчества, — говорил Белинский, — составляет пока еще главную силу, высочайшее достоинство Гоголя», однако эта «непосредственность творчества» писателя «имеет свои границы... она иногда изменяет ему, особенно там, где в нем поэт сталкивается с мыслителем, т. е. где дело преимущественно касается идей». В этих словах великого критика была пророчески предсказана близящаяся катастрофа, возникшая в результате острейшего конфликта между реалистическим талантом Гоголя и консервативными сторонами его сознания.

Ум, значение которого для сознания так настойчиво подчеркивается психологами, играет важную роль в художественном творчестве. Значение его особенно велико в деятельности таких писателей, как Свифт, Вольтер, Щедрин, Анатоль Франс, но не только их одних. Идейно содержательная сторона творчества далеко не ограничена узкой сферой «понятий». Чувства писателя живыми и органическими связями объединены с его разумом. Каждый рассудочный акт вырастает из сферы чувства и в свою очередь воздействует на эту сферу, преобразуя ее. Как замечает Гегель, «хотя талант и гений художника имеют в себе элемент природной одаренности, последняя все же нуждается для своего развития в культуре мысли, в размышлении о способе его функционирования... без помощи размышления человек не может осознать того, что живет в нем... Одна лишь беззаботная, легко окрыленная фантазия никогда не создает подлинно ценного произведения искусства».

Ум художника и плод ума — мысль — выступают в искусстве как живое, неизменно динамическое начало, необходимое для подлинного вдохновения.

Когда у Гоголя нет творческого подъема, его ум находится «в странном бездействии, мысли... растеряны». Но вот вдохновение появляется: «Ух, брат, сколько приходит ко мне мыслей теперь, да каких крупных, полных, свежих!» Эти частые упоминания о мысли нельзя считать метафорами — в них справедливо подчеркивается работа сознания.

Пушкин ценил Грибоедова как «одного из самых умных людей в России»; Вяземский о самом Пушкине говорил, что «...принадлежностями ума его были ясность, проницательность и трезвость». Как верно отметил Гоголь, «одному дан ум быстрый схватывать мгновенно все предметы мира в минуту их представления. Другой может сказать свое слово, только глубоко обдумавши». Сам Гоголь принадлежал ко второму типу писателей. Этого же типа умом, медленно, но прочно усваивающим внешние впечатления, обладал и Руссо, говоривший: «У меня есть довольно верное чутье, проницательность, даже тонкость ума, меня только не нужно торопить». Идеи его зарождаются «очень неясно и во всяком случае слишком поздно приходят» ему в голову. Совершенно противоположным типом быстро схватывающего ума обладал Герцен. П. В. Анненков охарактеризовал этот ум как «необычайно подвижный, переходящий с неистощимым остроумием, блеском и непонятной быстротой от предмета к предмету». Он же отмечал в Герцене «неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и изобретения, какую-то безоглядную расточительность ума».

Писателю, как и всякому деятелю культуры, особенно важно обладать динамическим умом, способным к непрерывному развитию. Живой и подвижный, гибкий, исключительно восприимчивый ум госпожи де Сталь никогда не переставал обогащаться. Лермонтов заявлял: «всегда кипит и зреет что-нибудь в моем уме». Писателю удается верно и быстро выделять существенные черты наблюдаемой жизни, сравнивать между собою различные явления, классифицировать их с помощью развитого ума. Благодаря ему писатель получает возможность абстрагировать действительность, фиксируя ее общие, устойчивые признаки, обобщать, генерализировать конкретные явления действительности. Ум писателя проявляется и в мастерстве его самоанализа и в искусстве, с каким художник осуществляет синтетический охват лежащей перед ним сферы жизни.

Эта синтетическая работа была особенно грандиозной у Данте и Бальзака. Сотни созданных этими писателями художественных образов отразили в себе весь мир итальянского средневековья, все французское общество капиталистической эпохи. Эти образы и сюжеты создателям обеих — «Божественной» и «Человеческой» — «комедий» пришлось сопрячь между собою в единой и сложнейшей художественной системе. Их произведения явились грандиозными победами синтезирующего искусства.

В свете всего, что было сказано выше, вполне понятен совет Беранже молодым писателям: «Вы все еще мало пользуетесь размышлением, которое оплодотворяет умы»; «В особенности же ройтесь в вашем мозгу, чтобы убедиться, что рядом с идеей, которую вы нашли, нет еще лучшей»; «Думайте, думайте, думайте». Именно так поступал и Бальзак, говоривший: «Трагедия обычно заключает в себе 2000 стихов: для этого требуется, от восьми до десяти тысяч размышлений». Сравним с этим творческое признание Пушкина: «Мой своенравный гений познал и тихий труд, и жажду размышлений».

Пушкин в период работы над «Борисом Годуновым» сообщает Н. Н. Раевскому: «Я пишу и размышляю. Бо́льшая часть сцен требует только рассуждения...» Блок делает в рабочем дневнике такую запись: «Все это надо строго обдумывать». Глебу Успенскому во время его работы удалось однажды «додуматься дочиста». Всего определеннее говорил об этом Гоголь: «...Вследствие устройства головы моей я могу работать вследствие только глубоких обдумываний и соображений...» «Соображением, а не воображением» создавал Гоголь свои портреты, и творчество его основывалось на «глубоких обдумываниях и соображениях».

Работа сознания проявляется на самых различных этапах творческого процесса. В определении замысла, образа, в собирании и отборе материала, в выработке композиционного каркаса произведения в одинаковой мере проявляется сила творческой мысли художника.

Даже в такой «темной» фазе творчества, как рождение замысла, мысли художника принадлежит нередко руководящее место. Припомним, например, рассказанную Эдгаром По историю создания баллады «Ворон». Она начинается с выбора определенного жанра, в данном случае баллады, которая «отвечала бы одновременно общедоступному и критическому вкусу». Вслед за этим фиксируется объем баллады (она должна включать в себя сто стихов), выбирается ее тон («тон печали», «наиболее законный из всех поэтических настроений»). От тона естествен переход к теме: «Что наиболее печально? Смерть — гласит явный ответ... И когда эта печальная область наиболее поэтична? — Когда она наиболее тесно сочетается с красотой... Итак, смерть красивой женщины, несомненно, есть самый поэтический замысел, какой только существует в мире, и равным образом несомненно, что уста, наиболее пригодные для такого сюжета, есть уста любящего, который лишился своего счастья».

Тем же чисто логическим и дедуктивным способом Эдгар По отбирал нужные ему эффекты, вырабатывал силу и монотонность рефрена и т. д. «Ни один пункт в этом замысле, — утверждал американский поэт, — не является результатом случая или интуиции»: произведение его «создается шаг за шагом, достигая своей законченности с точностью и строгой последовательностью математической проблемы».

Пример «Ворона» никак не может быть признан типическим. Правильно возражая тем поэтам, которые уверяют, что «сочиняют... в состоянии эстетической интуиции», По, бесспорно, перегнул палку в сторону интеллектуализма. Трудно поверить, чтобы замысел романтической баллады мог возникнуть без широкого участия в нем фантазии. Но если пример «Ворона» и нетипичен, он вполне характеризует мысль писателя, неослабно участвующую в его творческом процессе.

 

Память

Прежде чем произведение будет создано, писатель должен подготовить для него необходимый материал. Он долго наблюдает за окружающей действительностью, многое переживает в собственной жизни. Впечатления внешнего и внутреннего мира образуют в совокупности огромный фонд реалий, который нужно каким-то образом сохранить для творчества. Эта задача осуществляется памятью писателя. Герцен решился писать историю своей жизни, когда в его памяти возродились впечатления далекого прошлого: «одно воспоминание вызывало сотни других, все старое, полузабытое воскресало». Пережив определенное жизненное впечатление, Гёте считает полезным «выждать известное время, чтобы все приобрело надлежащую силу и привлекательность», то есть превращает эти впечатления в достояние своей памяти. Руссо близок к Гёте, признаваясь: «Вообще реальные предметы производят на меня меньшее впечатление, чем воспоминание о них». Без памяти была бы невозможна никакая идеологическая деятельность, которая всегда основывается на преемственности настоящего от прошлого, на использовании человеком всего богатства собственного и чужого опыта.

Память воспроизводит как мысли человека, так и его чувственные восприятия. В основу памяти ложится определенный комплекс впечатлений, которые затем часто непроизвольно «всплывают» в сознании. Происходит процесс «узнавания», «воспоминания», «припоминания» этого прошлого. Сохраняя впечатления прошлого, память отбирает наиболее яркие и примечательные стороны закрепленного ею явления. Художники слова неоднократно указывали на этот «избирательный» характер человеческой памяти. У Бальзака, например, она хорошо регистрировала только то, что являлось для него «болью», затрагивало его особенно насущные творческие интересы. Чехов признавался: «Я умею писать только по воспоминаниям, и никогда не писал непосредственно с натуры. Мне нужно, чтобы память моя процедила сюжет и чтобы на ней, как на фильтре, осталось только то, что важно или типично». Памяти деятелей искусства присущи свои специфические особенности: в основе ее лежит воспроизведение предмета в образной, конкретной, индивидуализированной форме. Писатель воспроизводит минувшее, представляя его себе в живых образах, красочных сценках, в мотивах повседневного человеческого быта. Писательская память имеет подчеркнуто эмоциональный отпечаток.

Художник не сразу передает плоды наблюдений и переживаний в ведение своей памяти. Требуется некоторое время для того, чтобы полученные впечатления «отстоялись», сделались чище, стройнее, осмысленнее. Свойственное великому писателю «ясновидение прошлого» базируется на продолжительном процессе вбирания его впечатлений и их творческом «процеживании». Вспоминая виденное и пережитое, художник воспроизводит его все в той же конкретно-чувственной образной форме и как бы переживает случившееся вторично. Память его при этом настолько тесно сплетается с воображением, что некоторые исследователи самую фантазию поэта нередко рассматривают как своего рода синтетическую память. «Творчество, — говорил Горький, — это та степень напряжения работы памяти, когда быстрота ее работы извлекает из запаса знаний, впечатлений наиболее выпуклые и характерные факты, картины, детали...»

Активная и творческая память открывает писателю дорогу к воспроизведению действительности во всем ее красочном многообразии. Писатели прошлого неоднократно указывали на творческую функцию своего воспоминания. Стендаль признавался: «Я пишу легко, с удовольствием, без другой задачи и заботы, как только вспоминать». Процесс воспоминания играет большую роль во всех родах писательской работы. В наиболее непосредственном виде он проявляется в лирике. Фет «сорок лет назад качался с девушкой [на качелях], и теперь она попала в стих». Но не только лирика, а и эпос во многом основывается на этих воспоминаниях. Так, создавая роман «Бесы», Достоевский привносит черты совершенно иной исторической среды — кружка Петрашевского, в котором он двадцатью тремя годами ранее деятельно участвовал. Рисуя в «Войне и мире» картины Отечественной войны 1812 года, Л. Толстой во многом опирается на свои воспоминания об обороне Севастополя. Несмотря на то, что с того времени писатель немало прожил и пережил, впечатления прошлого не только не изглаживаются из его памяти, но, наоборот, приобретают бо́льшую определенность и четкость.

Великие писатели прошлого в большинстве случаев обладали памятью необычайно широкого диапазона и цепкости. Гёте говорил Эккерману об одном своем замысле: «Я хотел разработать эту тему еще тридцать лет назад и с тех пор все время ношу ее в голове». Возникшие в его юношеском сознании замыслы в течение сорока — пятидесяти лет сохранялись в живой и действенной форме. Чрезвычайно развитой памятью обладал и Доде. Золя признавался: «Память моя огромна, изумительна», — сравнивал ее по быстрому процессу зарядки и разряживания с губкой. Колоссальна память Бальзака, отлично помнившего имена и биографии двух тысяч созданных им персонажей. Автор «Человеческой комедии» «обладал всеми видами памяти — памяти мест, имен, слов, вещей, форм; не только он запоминал произвольно образы предметов, но... и воображал их с такою же ясностью и красочностью, как и в момент восприятия».

Среди русских писателей наиболее развитая память была у Пушкина. Современники называли ее «необыкновенной», «неимоверной», «чертовской» (Вяземский). Жуковский имел обыкновение исправлять как неудачный тот стих, который почему-либо не сохранился в богатейшей памяти Пушкина. Она осталась такой же острой и в зрелые годы. По воспоминаниям сестры Некрасова, «память у него была удивительная, он записывал одним словечком целый рассказ и помнил его всю жизнь по одному записанному слову». Чрезвычайно развитая память была у Руссо и Льва Толстого. Первый написал по одним воспоминаниям, без каких-либо документов, свою «Исповедь». Исключительная по силе и разносторонности память была и у Горького.

Память художника варьируется в зависимости от рода искусства. Музыкант обладает развитой слуховой памятью, тогда как у живописца и скульптора она отличается богатством зрительных представлений. В памяти писателя, более сложной по своему составу, подчас широко развиты слуховые и обонятельные представления, отчетливо выступающие, например, у Фета. Драматургам вообще свойственна слуховая память, помогающая им представить себе, как прозвучат на сцене та или иная реплика, роль, весь текст, предназначенный для театральной интерпретации. И все же чаще у писателя мы сталкиваемся с развитой зрительной памятью. Золя говорил, что его собственные «зрительные воспоминания отличаются необычайной силой и выпуклостью». Это признание могли бы вслед за французским романистом повторить Гоголь, Гончаров и др. Горький настойчиво рекомендовал писательской молодежи культивировать этот вид памяти, «...когда нужно, — говорил Горький, — ваша зрительная память приходит вам на помощь, и вы черпаете из запаса этих мелких впечатлений нужное вам лицо». Запечатлевая динамику явлений, писатель фиксирует смену переживаний персонажа, его речь, движения, поступки. Необходимой для этого памятью моторного типа обладали такие, например, писатели, как Бальзак или Достоевский.

Те писатели, память которых не отличалась особым богатством, творили, закрепляя все свои впечатления на бумаге. Память Шиллера, очевидно, не была сильной — он размышлял «с пером в руке». Не выпускал его из рук и Стендаль, память которого была очень капризна и своенравна. Наоборот, писатели, «вынашивавшие» в голове каждую деталь будущего произведения, могли это делать потому лишь, что опирались на мощную и великолепно вытренированную память. Когда один репортер, интервьюируя Лескова, спросил: «Где вы черпаете материал для ваших произведений?», писатель, указав на свой лоб, ответил: «Вот из этого сундука. Здесь хранятся впечатления шести-семи лет моей коммерческой службы, когда мне приходилось по делам странствовать по России...» Яркость впечатлений, быстрота их возникновения, внутренняя их точность и прочность закрепления характерны для памяти Лескова.

Память писателя непрерывно внутренне изменяется. Она обыкновенно слабеет к старости, на ее состоянии губительно отражаются всякие жизненные невзгоды, недомогания, болезни писателя. Жена Достоевского вспоминала, как, продиктовав ей первую (!) фразу «Игрока»: «Вчера я вернулся в Рулетенбург», Достоевский вслед за тем забыл вымышленное название этого города и стал решительно настаивать на том, что он слова «Рулетенбург» не произносил. Приступы эпилепсии, которыми он особенно страдал после пребывания на каторге, чрезвычайно ослабили его память. «От каждого припадка, — писал он, — я видимо теряю память, воображение, душевные и телесные силы». «Не могу еще ничего скомпоновать из романа, боюсь, не отбила ли у меня падучая не только память, но и воображение». Или в третьем письме: «Воображение-то у меня еще есть и даже не дурно. Нервы тоже есть. Но памяти нет». Это вынуждало Достоевского фиксировать на бумаге весь ход своих творческих раздумий и приводило к ряду неувязок и противоречий в его рукописных и печатных текстах.

Нечего и говорить о коренных изменениях типа памяти в таких, например, случаях, как потеря зрения. Когда Козлов и Николай Островский ослепли, это не могло не отразиться на их памяти, особенно на характере их представлений о мире. Функции зрения в значительной мере перешли теперь у них к слуху, осязанию и пр.

Правда, память может изменить и абсолютно здоровому в физическом отношении писателю. Известно, что Пушкин не записал своевременно сцену у фонтана в «Борисе Годунове» потому, что у него в тот момент не оказалось под рукою чернил. Когда недели через три текст этой сцены был им зафиксирован на бумаге, ряд деталей оказался уже утраченным — он не удержал их в памяти. Такого рода казусы случались и с Гейне; ему, по собственному признанию, приходилось выбирать из стольких вариантов, что он иногда забывал, на каком из них остановился окончательно. Чтобы избегнуть этого, писатель должен не перегружать свою память, освобождать ее от таких функций, которые свободно может выполнять записная книжка или даже черновая рукопись. При слабой памяти немалую роль играет и ее тренировка. Руссо заучивал наизусть стихотворения, он «был совершенно лишен словесной памяти и никогда в жизни не запомнил бы шести стихов подряд», если бы не прибегал к помощи мнемоники.

Если нервная система писателя не переутомлена, если работа писателя протекает организованно и планомерно, память рано или поздно придет на помощь писателю, будет выполнять свои функции, часто незаметно для него самого. Так, поэтические «заготовки» Некрасова сохранялись в его памяти и всплывали в необходимый момент. Созерцая проходившую перед его взором панораму Стокгольма, Короленко не старался закрепить ее: он был уверен, что «все это выплывет после и займет свое место в воображении и памяти». «Никогда, — указывает Паустовский, — не следует насильственно втискивать в прозу хотя бы и очень удачные наблюдения. Когда понадобится, они сами войдут в нее и станут на место. Писатель часто бывает удивлен, когда какой-нибудь давно и начисто позабытый случай или какая-нибудь подробность вдруг расцветают в его памяти именно тогда, когда они бывают необходимы для работы. Одна из основ писательства — хорошая память».

Характерным примером творческой работы памяти писателя может служить история создания «Цусимы». В предисловии к хронике Новиков-Прибой рассказал о трагической утрате им документов и о попытках восстановить материал по памяти. Работа шла не очень успешно. Но вот писатель обнаружил пожелтевшие от времени листки давних записей. «Прежним заглохшим впечатлением был дан толчок, и они, всплывая из глубины памяти, немедленно пришли в движение, как на экране... перед внутренним взором души с поразительной ясностью возникли жуткие картины Цусимского боя, с такими деталями, о которых я давно забыл». Находка документов сыграла в этом случае роль импульса, основная же работа по воссозданию «жутких картин» Цусимы пришлась на долю памяти, могуче оплодотворившей творческое сознание беллетриста.

Слабая память писателя, как мы увидим в дальнейшем, требует от него широкого пользования записными книжками.

 

Воля к труду

Бальзак сказал однажды: «Нет великих талантов без великой воли». Наличие дарования отнюдь еще не обеспечивает художнику успеха. Его плодотворному труду в прошлом часто мешали инертность окружающей среды, лживые наветы реакционной критики, злобные преследования цензуры и пр. Преодолеть все эти трудности художник был способен только при наличии несгибаемой воли.

Волевой порыв начинается с неосознанных и беспредметных «влечений», за которыми обычно следует выдвижение вполне осознанной цели. Сила воли формируется в борьбе, и она тем больше, чем ярче и активнее мировоззрение. Волевой акт проходит обычно несколько стадий — от побуждения и следующей за этим борьбы мотивов через принятие решения к исполнению этого решения. «Стремление», «желание» и «хотение» представляют собою три формы выявления воли, следующие друг за другом. Наличие воли означает умение человека управлять собою, говорит о его инициативности и независимости, о закончившемся формировании его характера. Именно в этой последней своей функции воля особенно необходима художнику. В обостренной борьбе формируется не только духовная одаренность художника, но и его умение противостоять враждебным влияниям.

Художнику предстоит не только «познать самого себя», но и овладеть всеми силами своего дарования. Постоянный самоконтроль, неизменная выдержка и самообладание в большой мере помогут его дальнейшим успехам. «Я, — говорил Гёте, — хочу быть господином над самим собой... Кто не господин себе, тот не достоин властвовать и не может властвовать». Владеть своим талантом — значит уметь направить его к достижению поставленных задач, что в свою очередь возможно лишь при условии полной сосредоточенности всей духовной и физической природы художника. Все это недостижимо без сильной и активно действующей воли. Это она помогает Пушкину «вознаградить недостатки проклятого своего воспитания». Это она предохраняет Бальзака от пагубных влияний парижской суеты, способствует выработке характера Альфиери, Гёте, Диккенса и многих других.

Воля необходима писателю на всех этапах творческой работы. Она убережет его от излишней восприимчивости и подражания избранным образцам, она дисциплинирует чересчур прихотливую фантазию. За творческое «самоограничение» высказывался и Л. Толстой, советовавший «не позволять себе обдумывать предмета, за который... ты не можешь приняться». Для него это было не только советом начинающему беллетристу, но и директивой самому себе. «Дела очень много, но я весь поглощен «Воскресением», берегу воду и пускаю только на «Воскресение».

История мировой литературы сохранила нам немало имен писателей, обладавших сильной волей. Таков Ибсен, соединявший «необузданность порывов с хладнокровием в выборе средств». Исключительная воля была у Флобера; она проявлялась, в частности, в терпении, с каким он правил рукописи, добиваясь все более совершенной чеканки формы. Характерно заявление Флобера: «Пегас чаще идет, чем галопирует. Заставить его идти нужным аллюром». Выдержка и настойчивость Флобера не имели, пожалуй, равных во всей французской литературе, не исключая и Бальзака. По убеждению Флобера, в искусстве «все можно взять упорством»; в частности, таким «фантастическим и самозабвенным упорством» добывается совершенный стиль писателя.

Те же черты характеризовали работу русских классиков. Гоголь, отмечавший свойственное ему «железное терпение», писал: «всякий час и минуту нужно себя приневоливать и не насильно почти ничего нельзя сделать». Постоянное волевое напряжение присуще было и Некрасову: «Работа доводит до изнеможения, да уж не брошу, не кончив». Писателю предстоит победить свое временное нерасположение к работе, преодолеть силой воли сопротивление материала. Горький писал Чехову: «Непременно зимой же буду писать другую [пьесу]. А эта не удастся — десять напишу, но добьюсь, чего хочу!» И он действительно добился осуществления поставленной задачи.

Только с помощью сильной воли писатель получает возможность осуществить тот принцип верности художника самому себе, который является одним из самых важных принципов всякого творчества. Сила воли позволила Гейне пренебречь лживыми обвинениями враждебной ему критики: «Хвалят или бранят меня — безразлично, я иду своей дорогой, которую раз навсегда признал самой лучшей».

Огромное волевое напряжение писателя осуществляется в труде, воплощающем его стремление творить. Гоголь признается: «Труд и терпение, и даже приневоливание себя награждают меня много». Синтез воли и труда обычно обеспечивает талантливому художнику, желанную победу. Без упорного труда невозможен прочный успех художественного слова, являющегося, по определению Короленко, «орудием работы», которое должно «подымать за собой известную тяжесть». Лишь отсутствием у нас сведений об этой писательской работе объясняются частые иллюзии читателей, полагающих, что произведение не потребовало от его создателя никакого труда. Л. Толстой так формулирует эту обывательскую точку зрения на творчество: «Мы читаем Пушкина, стихи такие гладкие, такие простые, и нам кажется, что у него так и вылилось это в такую форму. А нам не видно, сколько он употребил труда для того, чтобы вышло так просто и гладко».

Творческий труд не имеет ничего общего ни с работой ремесленника, ни с ленивым пописыванием дилетанта. Типичным писателем-ремесленником является, например, Сю, который, по остроумной характеристике, данной ему Бальзаком, «пишет так, точно он ест или пьет, — с помощью естественного механизма; тут нет ни работы, ни усилий». И другие пробуют обойтись без систематического труда. Бальзак справедливо не доверял этой чрезмерной, легкости пера, которая, как он указывал, приводит к бесплодному изобилию. Гёте высмеивал дилетантов, не знающих сопряженных с их замыслами трудностей и всегда берущихся «за такое дело, которое им не по силам». «Чувствуя провал своих попыток, они говорят, что работа не закончена, в то время как она и не была как следует начата». Подлинные художники презирают дилетантов. «Что это за искусство, которое дается без труда? — спрашивает себя Островский. И отвечает: — баловство или шарлатанство».

Дилетантизм появился в ту пору, когда занятие искусством считалось «отдыхом» просвещенного барства. Последнее пуще всего стремилось отличаться от «ремесленничающих» разночинцев, оно желало творить, повинуясь только прихотям своей свободной фантазии. Такова была в большей своей части литература предпушкинской поры, столь метко охарактеризованная Пушкиным в его статье об «Илиаде»: «...писатели, избалованные минутными успехами, большею частию устремились на блестящие безделки... талант чуждается труда... поэзия не есть благоговейное служение, но токмо легкомысленное занятие...» Этим писателям свойственно пренебрежение «постоянным трудом», без которого «нет истинно великого», повседневная «лень», возведенная в принцип.

Одно дело, впрочем, объявлять себя на словах ленивцем и совсем иное — отличаться этим качеством в действительности. «Мне, — уверял брата молодой Достоевский, — осталось одно в мире: делать беспрерывный кейф». Нет сомнения в том, что эта «лень» существенным образом отличалась от «лени», например, Батюшкова или Соллогуба, — это явствует уже из простого сопоставления их литературной продукции. Дело здесь, однако, не только в количестве произведений, айв той напряженной внутренней работе, которая заставляла, например, Достоевского отодвигать процесс писания и отдаваться мучительным творческим раздумьям.

Именно это желание вновь и вновь продумать произведение, прежде чем засесть за его писание, побудило Гаршина горько жаловаться матери: «Основная черта моего характера: неимоверная, баснословная и постоянная лень». Такого неутомимого трудолюбца, каким был Щедрин, также по временам охватывала «безграничная лень и какое-то непреодолимое отвращение к труду». «Лень» объяснялась здесь временной усталостью писателя. Таким образом, «лень» и «трудолюбие» далеко не всегда являются взаимоисключающими понятиями. «Я работаю регулярно, но я очень ленив. Я энергично берусь за работу, чтобы как можно скорее ее окончить и ничего уже более не делать». Это признание сделал Золя, один из самых трудолюбивых и плодовитых писателей мировой литературы. В этом случае «лень» знаменовала собою временный отдых писателя, во время которого он набирал силы для новой работы.

Отсутствие или недостаточное развитие культуры труда болезненно сказывалось на деятельности мастеров искусства. Некоторые писатели прошлого оказались неспособными к длительной и планомерной работе, не любили ее, предпочитая творить урывками или «запоем». Так писали, например, французский романтик Мюссе, в русской литературе — Леонид Андреев. Мюссе считал труд уделом одних только вульгарных натур, требование систематической работы он сравнивал с приказанием ученику сесть за не приготовленные им уроки, обвинял друзей в желании сделать из него крепостного или каторжника. У Андреева не было такого аристократического снобизма; планомерно трудиться, однако, ему мешали резко индивидуалистические настроения. Процесс писания казался автору «Тьмы» слишком медленным и даже унижающим. Садиться за письменный стол Андреев предпочитал ненадолго, с тем чтобы бешеным штурмом преодолеть стоявшие перед ним трудности.

Классики реализма шли диаметрально противоположным путем, с юных лет своей жизни проникаясь глубоким уважением к труду. Гейне работал над своей трагедией «с напряжением всех сил, не жалея ни крови, ни пота». Достоевский в пору своих литературных дебютов убеждал брата: «Поверь, что везде нужен труд и огромный». Некрасов писал Тургеневу в пору его работы над первыми романами: «Очевидно, вы начинаете привыкать к труду и любить его — это, друг мой, великое счастье».

Работать систематически — значит работать каждый день. Еще эллинский живописец Апеллес провозгласил: «Nulla dies sine linea» (Ни одного дня без штриха), и классики мировой литературы с исключительной настойчивостью повторяют этот мудрый совет великого художника. Так, например, Стендаль советовал: «Пишите по два часа в день, безразлично, есть ли вдохновение или нет». В разговоре с Н. Островской Тургенев указывал: «Для писателя необходимо писать каждый день. Чуть заленишься, не пишешь некоторое время, — потеряешь привычку и трудно потом приниматься». Л. Толстой советовал: «Надо непременно каждый день писать не столько для успеха работы, сколько для того, чтобы не выходить из колеи». Гаршин размышлял: «Может быть, как начнешь писать, так что-нибудь и явится: хоть не для печати, а для упражнения писать необходимо, а то совсем разучишься». Горький указывал молодой писательнице: «Записывайте каждый день хоть несколько строк...» Так на разные лады варьируется этот совет работать, чтобы не «размагнититься», и выработать в себе привычку к планомерному и систематическому труду. Пусть то, что пишется изо дня в день, не всегда отмечено печатью таланта — оно сыграет свою роль в формировании писательской личности, ибо, как говорил Толстой, «лучше испробовать и испортить, чем ничего не делать».

Наиболее продуктивные писатели прошлого частью успехов обязаны были именно этой способности трудиться. Исключительно плодовитый Вольтер говорил: «Я гибок, как угорь, подвижен, как ящерица, и всегда за работой, как белка». Столь же плодовитый Вальтер Скотт записал: «Каждый час лени служит мне позором». Создатель многотомной «Человеческой комедии», Бальзак не боялся труда: «нужно, — говорил он, — работать мотыгой». Когда Стендаль писал, он, по собственному признанию, «работал до одурения, до того, что не мог ходить». Все многотомные шедевры мировой литературы — трилогия Данте, «Человеческая комедия» Бальзака, «Ругон-Маккары» Золя — обязаны существованием подлинно циклопическому труду их создателей. «Труд мой велик, мой подвиг спасителен», — восклицает Гоголь в пору создания «Мертвых душ». Когда Гоголь был весел, его друзья знали, что он хорошо поработал: «Я весел; душа моя светла. Тружусь...»

Роль труда исключительно велика на всех этапах творческого процесса писателя. Его значение велико и тогда, когда перед сознанием художника носятся еще смутные, неоформившиеся мысли, первые зачатки будущих замыслов, и тогда, когда происходит кропотливое собирание и подготовка материала. Роль труда велика и в отделке языка, в переработке произведения для нового издания, наконец, в обращении писателя к новым замыслам: «Ведь мы, как разрешившиеся от бремени женщины, скоро взваливаем на себя новое бремя», — шутливо замечает Гёте в одном из писем к Шиллеру. Плодом очень большого и содержательного труда является и композиционная слаженность произведения, и самая простота его фактуры. Труд писателя бесконечен: он начинается с той минуты, когда в писателе просыпается первое, еще неосознанное, стремление творить, и кончается лишь с его физической смертью. Чехов утверждал, что художник «должен всегда работать, всегда обдумывать потому, что иначе он не может жить», и сам был верен этому требованию. По характеристике мемуариста, Чехов «думал всегда, всякую минуту, всякую секунду», в нем никогда не прекращалась деятельность творческой мысли.

Примечательно, в каких парадоксальных выражениях характеризовали великие писатели прошлого эту неустанную деятельность. Бальзак заявлял: «Моя жизнь состоит из одного монотонного труда, который разнообразится самим же трудом». Горький ответил Андрееву на упрек в «начетничестве»: «Я знаю, что обязан успехами моими не столько природной талантливости, сколько умению работать, любви к труду». Все эти утверждения можно, разумеется, оспаривать Огромный успех сопровождал уже ранние вещи Горького, когда он еще только начинал трудовую писательскую жизнь. И Гёте, и Бальзак, и Горький недооценивали в этих высказываниях свою природную одаренность. Гораздо правильнее говорил Мопассан: «Усидчивая работа и глубокое знание всех приемов искусства могут в часы светлого могущественного вдохновения, при встрече с благоприятным сюжетом, привести к сжатому, оригинальному, сильному художественному произведению». Формула эта глубже вскрывает корни писательского успеха. И все же знаменательно, что и Мопассан говорил о труде как первой предпосылке писательской удачи. Без него рушатся величайшие художественные замыслы. Только творческий труд превращает желаемое в действительное, делает мечту явью.

 

Здоровье

Одна из советских писательниц, Лидия Сейфуллина, назвала однажды литературу «вредным цехом». В этом образном выражении заложена глубокая правда. Фантазия возбуждает писателя, вдохновение держит его в состоянии хотя и короткого, но чрезвычайно сильного напряжения. Будничный и каждодневный труд писания и отделки присоединяет к этому свою долю нагрузки, уже гораздо более продолжительной и постоянной. Подлинный мастер искусства решает своим творчеством важные жизненные проблемы, волнующие и мучающие его сознание. Литературный труд обостряет впечатлительность писателя, истощает его физические силы и сказывается на нервной системе.

Одним из типических заболеваний писателя является периодическое мозговое переутомление. «Мне, — говорил Бальзак, — знакомы часы полного изнеможения... Временами мне кажется, что мозг мой воспламеняется. Я, верно, паду жертвой этого непрерывного напряжения ума». Доктора требовали от Бальзака, чтобы он сделал перерыв в этих «мозговых кутежах». Общеизвестна трагедия великого итальянского поэта Леопарди, которому в детстве родители позволяли предаваться усиленным занятиям. Все углублявшаяся слабость здоровья, а затем и неврастения приблизили катастрофу — к двадцати восьми годам Леопарди лишился зрения и вскоре умер. Переутомление — обычная болезнь писателей, в течение ряда лет лишенных возможности получать регулярный отдых. Так, всю жизнь нуждался в отдыхе Бальзак, который и скончался от болезни, вызванной многолетним переутомлением. У Глеба Успенского за двадцать восемь лет его литературной деятельности не было ни одного месяца подлинно безмятежного отдыха, и это, конечно, способствовало его трагической гибели. Но даже в тех случаях, когда, казалось бы, художник имел возможность работать не переутомляясь, ему это не удавалось. Так, Шиллеру обычно приходилось «за день счастливого творческого подъема расплачиваться пятью-шестью днями подавленности и нездоровья».

Чрезмерное творческое напряжение разрушает нервную систему писателя. Его всего более испытали на себе романтики и символисты — и лихорадочно творивший Мюссе и Л. Андреев, который всегда писал с исключительной стремительностью, работая подчас до полного истощения сил. Гофман жаловался: «Мои нервы взвинчены до крайней степени». В творческом возбуждении он нередко доходил до галлюцинаций; часто ночью он будил жену, страшась им же созданных образов и видений, посещавших его во сне. На нервной системе таких писателей должно было особенно резко отзываться противоречие между идеалами и действительностью, уход этих писателей от жизни в мир мечты и иллюзий.

Однако такое неумеренное расходование сил и нервов характерно не только для романтиков и символистов. Процесс писания сильно расшатывал и здоровье Диккенса. «Я, — сообщал Островский артистке Стрепетовой, — пишу обставленный лекарствами. Нервы разбиты до последней степени». Работа изнуряет нервную систему Достоевского, она «чертовски утомляет» Чехова, который, например, на повесть «Дуэль» тратит «фунт нервов». Это растрачивание нервных сил особенно ощутительно в лирической поэзии, где на первый план выступают личные переживания, часто полные глубокой драматичности.

Именно лирика Некрасова больше всего влияла на его нервную систему — известно, что «Рыцаря на час» он читал друзьям «со слезами в голосе». «Поэта мести и печали» волновал всякий правдивый документ, говорящий о народном бесправии. Слушая в переводе Волконского замечательные воспоминания его матери, Некрасов «по нескольку раз в вечер вскакивал и со словами «довольно, не могу», бежал к камину, садился к нему и, схватясь руками за голову, плакал, как ребенок. Тут я, — замечает Волконский, — видел, насколько наш поэт жил нервами, и какое место они должны были занимать в его творчестве».

Нечего распространяться здесь о тяжелых нервных потрясениях, испытанных писателем в результате пережитых им неудач. Так, Мольер тяжко заболел после вторичного запрещения «Тартюфа». Когда рукописные материалы к «Цусиме» были уничтожены толпой матросов, Новиков-Прибой «был настолько потрясен, что не спал целую неделю», с ним «начались припадки».

Итак, уже в биологическом плане литературный труд должен был оказаться достаточно изнурительным. Однако не следует ограничивать болезни писателя одной лишь сферой биологического: они в гораздо большей степени имеют социальный характер. Общественные условия, окружающая среда, имущественное и правовое положение писателя накладывали в прошлом суровый отпечаток на его трудовую деятельность. Возьмем, например, алкоголизм, который чаще всего обусловливался причинами социального порядка. Помяловский в пору работы над романом «Брат и сестра» «безвыходно жил... в кабаках, грязи, харчевнях, публичных домах». Левитов откровенно признавался: «Известная мерзость, овладевшая мною, довела меня до сумасшествия». «Известная мерзость» — это, конечно, пристрастие к водке, свившее себе столь прочное гнездо в богемной среде демократических литераторов, не либерально-дворянских, не революционных, а именно демократических, оказавшихся в таком тяжелом положении после ссылки Чернышевского, разгрома передовых журналов и резко обозначившейся реакции. Алкоголизм был связан с такой глубоко социальной болезнью, как туберкулез, источником которого он так часто являлся. Жертвами этой болезни явились Кущевский, Каронин-Петропавловский, Решетников и многие другие. И алкоголизм и туберкулез в равной мере обусловливались их общим источником — материальной необеспеченностью писателя, нередко переходившей в полную нищету.

Чтобы преодолеть эти труднейшие препятствия, писателю необходима вся полнота его физических и моральных сил. В беседах с Эккерманом Гёте указывал: «Талант... не наследуется от родителей, но он нуждается в крепкой физической основе».

Для творческой продуктивности писателя здоровье чрезвычайно важно. Необычайная физическая крепость Гёте и Л. Толстого обусловила собою их долголетие и, конечно, в огромной мере повысила их творческую продуктивность. Оба они неустанно заботились о своем здоровье.. Толстой, например, до глубокой старости играл в теннис и городки, ездил на велосипеде и верхом. Среди разнообразных видов спорта, которым занимались в прошлом писатели, особое место занимала охота. На впечатлениях охоты построены многие произведения Некрасова — и в первую очередь поэма «Крестьянские дети», в наше время многие произведения Пришвина и Других.

Нужно, впрочем, отметить, что старинное правило «здоровый дух в здоровом теле» не может пониматься в ограничительном смысле. При всей связи того и другого сильный дух нередко способен подчинить себе немощную плоть. Достоевский был поражен тяжелой формой эпилепсии, Горький — не менее тяжелой формой туберкулеза. Однако этот физический недуг не помешал им неустанно творить на всем протяжении их относительно долгой жизни. Самое важное условие творчества — внутренняя «собранность» душевных сил, способность целиком мобилизовать себя для своего дела. Если это условие окажется налицо, писатель, по выражению Гоголя, принесет своим друзьям «и свежесть, и силу, и кое-что подмышкой».

Любовь к творческому труду, о которой мы подробно говорили выше, — могучая сила, укрепляющая и вдохновляющая художника. Петрарка до последних минут своей жизни думает о любимых занятиях. Л. Толстой, глубокий старик, больной, уйдя из Ясной Поляны, наблюдает в поезде крестьян и с величайшим интересом прислушивается к их разговорам. Окружающие смертельно больного Горького люди «делают испуганные глаза, а некоторые даже утешают: не бойся! А я боюсь только одного: остановится сердце раньше, чем я успею кончить роман». Страстная любовь к творческой работе животворит писателя, заставляя его забывать о многочисленных терниях литературного труда. Муза не только утомляет, но и «подкрепляет» художника в его борьбе с упорно сопротивляющимся материалом краски, звука и слова. «Труд, труд! — восклицает молодой Толстой в своем дневнике. — Как я чувствую себя счастливым, когда тружусь».

 

Творческое единство психики

Вопрос о способностях писателя является частью большой и сложной проблемы творческой одаренности писателя, его гениальности или талантливости. Нет ни одного этапа творческого процесса, от прохождения которого был бы — в отличие от таланта — избавлен гений. Разумеется, Пушкин превосходит Рылеева силой исторической «интуиции», культурой, литературным мастерством; тем не менее и Рылеев добивается замечательных достижений. Вспомним, например, в его поэме «Войнаровский» стих: «Вот засучил он рукава», — о палаче, готовящемся казнить Кочубея и Искру. Вспомним и другой эпизод рылеевской поэмы — разбитый Мазепа на одном из привалов узнает о разгроме его дворца и проклятиях, которые ему, изменнику, шлют украинцы: «Мазепа горько улыбнулся, прилег, безмолвный, на траву и в плащ широкий завернулся». Пушкин высоко оценил в числе прочих и эти два места «Войнаровского». Деталь о палаче настолько привлекла его своею выразительностью, что он написал на полях поэмы: «Продай мне этот стих». В молчаливом движении Мазепы он распознал глубокое проникновение Рылеева в душу человека.

Талантливый писатель может подчас подняться гораздо выше среднего уровня своих возможностей. Однако эти временные взлеты еще не делают такого писателя гениальным. Далеко не случаен тот факт, что Рылееву не хватало для этого разносторонности культурных интересов, проницательности исторического мышления, наконец, ему попросту не хватало природной одаренности. Однако различие это никак не отразилось на методе их писательской работы, который был одним и тем же у Пушкина и Рылеева. Применяя, в сущности, то же оружие, Пушкин пользовался им более искусно, добился неизмеримо больших творческих результатов. Труд гения отличен от обычного труда только по результатам, но не по своему содержанию.

Мы видели, что основным качеством психологии писателя является его творческая фантазия, питающая собою его вдохновение и руководимая его сознанием, что память представляет собою своеобразную «кладовую», в которой хранятся впрок результаты текущей работы, что воля направляет собою творческий труд писателя, физической базой для которого является его здоровье. Каждое из этих качеств рассматривалось здесь изолированно от других, исключительно по соображениям наибольшей методической отчетливости анализа. Разумеется, психика человека никогда не слагается из набора изолированных друг от друга «способностей», но представляет собою их сложное и глубоко органическое сочетание. Нетрудно убедиться, например, в том, что фантазия писателя тесно связана с его памятью, откуда она черпает столь ценный для нее материал воспоминаний и куда она в свою очередь откладывает созданные образы и картины. Нетрудно убедиться и в том, что воля играет плодотворную роль лишь в том случае, когда она подкреплена любовью к труду. Именно этот последний укрепляет и стимулирует движение художника слова вперед, к новым творческим завоеваниям.

В основе всякого творчества лежит сознание творящего: этим деятельность человека и отличается от деятельности животных. «Мы, — писал Маркс в первом томе «Капитала», — предполагаем труд в такой форме, в которой он составляет исключительное достояние человека. Паук совершает операции, напоминающие операции ткача, и пчела постройкой своих восковых ячеек посрамляет некоторых людей-архитекторов. Но и самый плохой архитектор от наилучшей пчелы с самого начала отличается тем, что прежде чем строить ячейку из воска, он уже построил ее в своей голове».

Труд писателя не составляет исключения из этого правила — в нем также имеется «план», вырабатываемый сознанием человека. Его деятельность отличается необычайной тонкостью и сложностью. Считаясь со специфическими особенностями поэтического творчества, сознание художника не торопит его работу, не форсирует и не срывает ее темпы. Писатель имеет возможность остановиться, отойти в сторону, вновь и вновь вернуться к «вынашиванию» произведения в целом или какой-либо его детали. Сознание не докучает художнику требованиями постоянного участия логического мышления в его работе, и ряд важных процессов творчества протекает только при последующем контроле сознания. Творческий процесс ничего, однако, не теряет от этой кажущейся «уступчивости» сознания, методично выполняющего свои функции общего руководства творчеством. Именно сознание координирует между собою работу фантазии, памяти, именно оно направляет по наилучшему пути поток вдохновения. Осмотрительная и в то же время настойчивая работа сознания проникнута глубокой целесообразностью, которая не раз бросалась в глаза самим мастерам художественного слова. Количество подобных признаний легко может быть умножено. Все они говорят о единстве психики художника, отдельные сферы которой объединены теснейшей связью, о необычайно координированной работе всех его «способностей».

Нет ни одного шедевра мировой литературы, который не был бы создан в процессе концентрации всех творческих сил художника. Творчество, по Станиславскому, «есть прежде всего полная сосредоточенность всей духовной и физической природы». Она «захватывает не только зрение и слух, но все пять чувств человека. Она захватывает, кроме того, и тело, и мысль, и ум, и волю, и чувство, и память, и воображение». И только «эта полная сосредоточенность» сил художника приносит ему желанную победу.

 

„Муки творчества“

Творчество, в какой бы области человеческой культуры оно ни протекало, всегда содержит в себе преодоление многочисленных трудностей. По самому своему существу оно представляет борьбу с инерцией, косностью, застоем. Только одна «добрая посредственность работает самодовольно, просто, до шаблонности — без мучений» (Репин). Творчество предполагает мучительные переживания, возникающие при первой попытке подыскать явлениям действительности своеобразное выражение. Затруднения эти не извечны: поэт твердо убежден, что «нет мысли, которую человек не мог бы себя заставить выразить ясно и убедительно для другого». Так утверждал Некрасов, поэт-демократ, превосходно понимавший объективно-материальную функцию художественного слова. Но одно дело — быть убежденным в потенциальной мощи этого слова и другое — увидеть, как слово это непроизвольно и свободно передает ту мысль, которой оно порождено на свет. Это естественное противоречие между содержанием и формой приводит нас к тому, что в психологической науке условно называется «муками творчества».

Психологи накопили богатый фонд признаний об этих «муках». Скульпторы, живописцы, музыканты на разные лады признавались в том, с какими трудностями претворяется их мысль в мраморе, краске или мелодии. Эти мучительные переживания знакомы и писателям, неоднократно переживавшим моменты творческого «штиля», когда поэт на время теряет способность творить, когда он, по выражению Блока, «лишается сил» и «завирается». Многие писатели могли бы, вслед за Короленко, сказать: «Иногда все это стоит в голове, сажусь, пишу и затем все бросаю, как будто и все написано, что надо, да не так, как я требовал от себя и от предмета». Это явление глубокого разрыва между замыслом и исполнением, между «мыслью» и пока еще не адекватным ей словом привлекало к себе внимание многих психологов.

Писателю приходится искать такие средства выражения, которые бы соответствовали избранному им реальному предмету. Однако «соответствие» это не открывается заранее, оно может быть обнаружено только в процессе упорной работы. Художнику предстоит изобразить расстилающуюся перед ним действительность средствами своего во многом еще несовершенного мастерства. Писатель отчетливо чувствует слабость имеющегося в его распоряжении оружия слова, которое столь часто бывает «бессильно» раскрыть «полнокровие» развивающейся и непрерывно меняющейся действительности.

К тому же материал слова «не дается» в руки писателя: идея, образ, композиция, язык, самое собирание материала требуют громадного труда. Как указывал Горький, «литератор работает с материалом живым, гибким, крайне сложным, разнообразных качеств, чаще всего материал этот стоит перед ним как загадка, тем более трудная, чем меньше литератор видел людей, меньше читал и думал о них, о причинах их сложности, о разнообразии и противоречиях качеств людей... Этот материал обладает весьма значительной силой сопротивления воле писателя, который желает придать избранной и воображаемой единице форму, типичную для единиц или иной группы». Сопротивление поэтического творчества действительности имеет в то же самое время и обратную направленность: факты реальной жизни не поддаются художественному изображению — хотя бы потому, что писатель зачастую не может подняться над эмпирией этих фактов, бессилен осмыслить действительность в полновесных образах.

«Муки творчества» могут быть обусловлены прежде всего трудностями отбора, когда молодой и неопытный писатель теряется перед необозримым богатством жизненных впечатлений. Последние его подавляют; он не может выделить из них наиболее для себя интересное и идет по пути тематического эклектизма, отзываясь на самые различные явления внешнего мира и всюду оставаясь неглубоким наблюдателем. Эти трудности «отбора» характеризуют путь развития таких писателей-«фактографов», как Боборыкин или Вас. Немирович-Данченко. Ни тот, ни другой не решили столь важной для писателя проблемы субъективного отбора, не отмежевали себе в жизни определенный круг интересующих их явлений.

Другая разновидность мук творчества связана с трудностями художественной интерпретации. Писатель обрел «свою» тематику, но он испытывает затруднения там, где ему приходится подвергать эти избранные явления художественному истолкованию. Нет сомнений в том, что именно трудности художественной интерпретации испытывал Решетников. Автор «Подлиповцев» знал свою тему, однако ему нередко было трудно дать художественно-своеобразное истолкование явлениям русской действительности, хорошо ему знакомым.

И, наконец, третья разновидность обусловлена трудностями поэтического воплощения. Это наиболее частая у великих писателей разновидность творческих затруднений. Здесь художник озабочен не тем, что у него нет своей темы, и не тем, что ему недостает своеобразия истолкования. Его тревожит зияющая пропасть между мыслью и средствами ее материализации. Писателя шокирует беспомощность образных средств, безмерно отставших от его грандиозных замыслов. Источником этого вида мучительных переживаний художника является трудность найти подходящее слово. В этом случае с наибольшей резкостью выступает исконная особенность поэтического слова — его многозначность. Художнику слова предстоит из множества значений избрать одно, всего более соответствующее его замыслу.

Гоголь нередко испытывал подлинные страдания, предавая огню то, что он сам считал незрелым и недостойным своего таланта. Ему были хорошо знакомы те периоды «летаргического умственного бездействия», которые приходилось преодолевать в процессе упорной борьбы с препятствиями. Автор «Мертвых душ» лучше многих своих современников чувствовал, как порою «беден» его талант, бессильный обнаружить то, что «громоздилось» в душе писателя. Пожалуй, с наибольшей болью переживал это Достоевский, особенно резко чувствовавший разрыв между замыслом и выполнением. Этот разрыв мучил Достоевского и во время работы над «Селом Степанчиковом» и в работе над «Идиотом». Он работал над «Бесами» в период непрерывных изменений в понимании основной проблемы романа и постоянных сдвигов в трактовке его главных образов. Роман писался со множеством «остановок и переворотов в работе». «Тон и манера рассказа» давались Достоевскому с неимоверным напряжением — он вынужден был писать весь год, уничтожая и переиначивая написанное. В результате подобных сомнений и разочарований голова романиста «обращалась в мельницу», это была «страшная каторжная работа свыше сил моих».

Все это были именно муки воплощения, ничуть не касавшиеся самого замысла: «Выходит решительная дрянь; а бросить невозможно, потому что мысль слишком мне нравится». Это обстоятельство давало романисту новые силы, помогало ему «не упасть духом» и «возбудиться» для дальнейшей борьбы с противящимся материалом.

В одном из своих писем Гоголь говорил о том, что самые «сокровенные чувства становятся пошлыми, когда облекаются в слова». Ни один художник слова не переживал это явление с такой болью, как Флобер, творческие муки которого были связаны прежде всего с преодолением сопротивления слова. «Каким тяжелым кажется перо, когда приходится рассекать им мысль и бороться с ее течением», — замечал Флобер, тем самым характеризуя главную трудность в своей творческой работе. «Придется мне испытать все ужасы стиля», — решал французский писатель, и он действительно узнал эти «ужасы» во всем их объеме. Флобер непрерывно испытывал, как «трудно передать словами неясное» и как неуловимо то единственное, подлинно верное слово, точно и ясно выражающее смысл, который желает придать ему художник. «Вот-вот пойман стиль, фраза так и вертится на языке, но пока еще ничего не выходит». Друзья, близко наблюдавшие процесс творчества Флобера, указывали на то, что его муки были связаны с задачами словесного воплощения. По свидетельству Золя, «малейшая ошибка приводит» Флобера «в отчаяние, мучит его, как будто он совершил дурной поступок».

Всем ли писателям были знакомы эти муки творческого труда? Мы не решились бы утверждать это категорически. Гёте, по-видимому, не испытывал подобных тягостных переживаний — он недаром советовал писателю спокойно относиться к непродуктивному часу и выжидать нового творческого подъема. Пушкин склонен был в этих случаях прекращать работу: «Усталый, с лирою я прекращаю спор». Точно так же поступал и Чехов, который спокойно констатировал, что его роман находится «на точке замерзания», что он «сел на мель в ожидании прилива». В высшей степени характерен совет его брату не форсировать творческого процесса: «Уважай ты себя... не давай рукам воли, когда мозг ленив».

Лишь немногие из великих писателей прошлого работали так легко, как, например, Жорж Санд. Большинству не была, по-видимому, присуща и творческая уравновешенность Гёте и Пушкина. Как правило, писатели испытывали муки творчества, которые и были у них как бы неотъемлемой частью творческого процесса. Именно так считал Л. Толстой, но это не останавливало его творческой работы. «Труд и мучения, — говорил он, — есть самое лучшее из того, что я делаю на свете».

«Муки творчества» по своей психологической природе представляют собою издержки производства, без которых самое это производство невозможно. В муках творчества заложено наслаждение, которое с особой отчетливостью проявлялось, например, в труде Бальзака, признававшегося: «Наслаждение, когда один плывешь по чистому озеру среди цветов и скал при теплом ветерке, может служить слабым подобием того счастья, которое я испытываю, погружаясь в поток, я не знаю какого, света, когда я вслушиваюсь в неясные и странные голоса вдохновения, когда из невидимого источника образы текут в моем трепещущем мозгу».

Психологическая подоснова этого явления ясна: ведь процесс писания — это процесс преодоления писателем многочисленных трудностей, и, как всякое преодоление трудностей, оно неизбежно порождает в художнике глубокую радость. Эта сложность переживаний творчества типична для всех родов искусства. Только ремесленники не знают радости творчества, как не знают они и тех трудностей, на мучительное преодоление которых художник мобилизует свое чувство и разум, свою несгибаемую волю к победе.