Тогда, в 1912 году, императорским королевством управлял опекун, и выстрел террориста, пытавшегося его убить, сверкнул как молния во тьме, а чуть позже, в октябре, тишину королевства разорвал грохот балканских пушек. В позднюю пору той осени, ночью, точнее перед самым рассветом тишину загребской следственной тюрьмы нарушили глухие удары и лихорадочный стук в дверь одиночной камеры на третьем этаже.

Еще минуту назад на балконе соседнего дома трещала канарейка, вопила кошка, потом как будто что-то упало, послышался шум, и тотчас же наступила тишина; и кошка и канарейка замолкли. Только из камеры доносился отчаянный вопль:

— Помогите-е-е!

Все камеры заперты и безмолвны, как гробницы, но одна дверь все-таки открывается. На пороге появляется человек, высокий, с осыпанной сединою головой, плоский, как лопата пекаря.

— Тихо, ребята! Кто опять дебоширит? — спросонок кричит он в коридоре. — А, это ты, благородный Петкович, христопродавец эдакий, снова тебе черти не дают покоя!

Сердится старый надзиратель Бурмут. Как все старые надзиратели, он раздражителен и легко выходит из себя. Впрочем, злится он главным образом для виду, для него покричать — душу отвести. Завершается сороковой год его службы, начавшейся в жандармерии на границе, и вся его жизнь уже многие годы проходит между тюрьмой и домом где-то на Лашчине. Однако зачастую он остается здесь и во внеслужебное время, потому что имеет обыкновение ссориться с женой против своей воли. Так было и вчера. В сквернейшем по этой причине настроении, несмотря на добрый глоток вина, он улегся спать и вот сейчас, раздраженный, подбежал к камере, смотрит в глазок и рычит, из глотки вырываются рокочущие, хриплые звуки, как будто там застряли гвозди, и он мучается, силясь их изрыгнуть.

— Кхрра, чего тебе?

— Пустите меня! Они снова здесь! Смертный приговор пишут! Виселицу ставят! Внизу, под окном!

— Черти тебе приговор пишут! Ложись и спи! Почему другие могут вести себя спокойно? Tas hajst — пункт десятый!

На десятый пункт правил внутреннего распорядка, запрещающий заключенным петь, кричать и свистеть, старый пограничник ссылался всегда, и в его сокращенном переводе этот пункт гласил: закрой рот и молчи! На сей раз излюбленная угроза не возымела действия.

— Во имя Его Величества, пустите меня! Я невиновен! Я просил о помиловании, а там пишут смертный приговор.

Бурмут подошел к первому окну в коридоре. Напротив в Судебной палате находится канцелярия государственного прокурора, окна освещены, быстро, неутомимо кто-то стучит там на пишущей машинке. Он видит — это заместитель прокурора; наконец тот встал. Бурмут показал ему знаками, что происходит, и вернулся к камере.

— Эй, ты, перестань дубасить! Черт их знает, что они там пишут, но о тебе и не думают, это точно! А теперь вот и писать перестали.

Он в нерешительности стоит перед дверью: открывать или не открывать? Видно, совсем спятил парень. Что, если рявкнуть как следует и заткнуть ему глотку? Но Петкович вдруг умолк сам. Умолк? Лежит на койке, зарывшись головой в подушку, и рыдает тягостно и жутко.

— Чтоб ты пропал! — заворчал Бурмут, медленно возвращаясь в свою камеру. Не успел он сесть на койку, как с другой стороны послышался жалобный стон, обыкновенный — женский: ой-ой-ой!

Бурмут даже не шелохнулся. Знает, это на втором этаже стонет беременная воровка, у которой уже с вечера начались схватки. Если доктор не хочет ее отправлять в больницу, то чем же он может ей помочь? Как, впрочем, и этому рехнувшемуся Петковичу! Не такой уж он сумасшедший! Ведь в самом деле, могли поставить виселицу, правда, не для него, но император добрый, помиловал террориста, что стрелял в королевского комиссара! Помиловал, всех он, старый добряк, прощает! Вот как тех государственных преступников, а их пятьдесят три, черт бы их побрал! Бурмут сунулся под койку за бутылкой, но бутылка пуста. Пятьдесят три виселицы, говорит прокурор, а император: ни одной! Неплохо прежде жилось, в бутылках всегда было полнехонько! Государственные преступники нежатся на своих перинах, камеры в салоны превратили, веселятся напропалую, всегда у них всего вдоволь, как в тот день, когда во дворе тюрьмы жарили на вертеле молочного поросенка и выжрали бочонок вина, и у всех сербские трехцветные ленточки в петличках. Коло танцевали, а двое из них даже отправились гулять на Кожарскую улицу, чтобы и там отметить крестную славу! Золотые были денечки, не то что теперь, когда имеешь дело с этими ворюгами! Встречаются и среди них богатые, а чаевые капают, как вода из свернутого водопроводного крана. Когда ему, скажите на милость, этот Петкович что-нибудь дал? На свободе — всем все, а ему здесь — шиш. Но есть тут и другие — те, из страхового общества. Вот посмотрим, как они поведут себя сегодня? Да, сегодня — полночь, пожалуй, уж миновала?

Сегодня у старого Бурмута день рождения, шестидесятый по счету, и несколько дней подряд вбивает он это в голову каждому, у кого, по его сведениям, водятся денежки — в первую очередь писарям, «интеллигенции». Как-то они себя покажут? А вдруг просто поздравят? К дьяволу их поздравления, ох, и задаст он им тогда перца, заставит вкалывать на разных работах! Деньжат бы раздобыть, вчера вечером он изрядно перебрал, поэтому на него и накинулась старуха. Разве что деньжата могли бы ее утихомирить. Ну как он покажется дома, если нечем задобрить старуху? А не заявись домой, не пропустит ли он возможность опрокинуть парочку за счет сыновей, которые придут его поздравить, в первую голову тот, старший, что служит в полиции? Ну, ну, пусть эти писари попробуют забыть, какой сегодня день, покажет он им тогда, — заранее злится старый Бурмут. Мысли его путаются, снова возвращаются к Петковичу и замирают в каком-то сонном оцепенении; ему кажется, что Петкович больше не буйствует и наверняка не плачет, спит, должно быть. Почему он все-таки плакал? Бурмут зевает, ложится, погружается в сон.

Тюрьма — точно древнее заброшенное строение, в нем царствует мертвая тишина. Только на ближайшей железнодорожной станции запричитал гудок паровоза и разнесся по тюрьме, точно зловещий вопль совы. В своей камере, одетый, склонившись над столом, заваленным книгами, сидит неподвижно Петкович и не отрываясь смотрит на дверь. Какое-то плоское страшилище с прищуренным глазом пялится на него, сверлит мерцающим взглядом. Это Бурмут не закрыл глазок в двери, и через его узкий прищур крадется в камеру из коридора проблеск света и гипнотизирует Петковича. Он не шелохнется, смотрит остолбенело. Как зачарованный.

Вся тюрьма была окутана мраком ночи, словно смертное ложе черным сукном. А сейчас бледнеет это сукно, бледнеет на солнце. День где-то далеко красным неводом вытащил из черных глубин солнечный мяч и медленно поднимает его вверх. Одна-единственная лампа в коридоре окружена лучистым ореолом, она, как белый паук, сплела свою светящуюся паутину и тускло мерцает в ней, устало и дремотно. Оглашаемый возгласами часовых, ожил тюремный двор. В камерах заключенные уже встали, они умываются, приводят себя в порядок. Только в одной камере люди еще валяются на койках, зная, что Бурмут откроет их последними. Смеются, потешаются, готовят сюрприз для Бурмута: Katzenmusik, s is kolossal!

В городе перезваниваются утренние колокола, и где-то в тюремном дворе резко и грубо звякнул колокол. Бурмут мгновенно проснулся, утер лицо мокрым полотенцем, сгреб ключи, вышел в коридор и гаркнул свою обычную побудку:

— Ребятки, ауф! Парашу выноси! Фруштука себе заслужи! Ауф, ребятки!

Он идет от двери к двери и все подряд отпирает. Раскрываются черные плиты на гробницах. Расползаются по коридору серые, бледные фигуры стриженых заключенных. Множество ног глухо шаркают по красножелтым каменным плитам, и возгласы, отрывистые, неясные, разносятся вокруг, как будто люди тщетно гонят друг друга куда-то, куда невозможно дойти. Кто тащит парашу, кто метлу, и все заняты делом или, по крайней мере, делают вид, что заняты. Громче всех орет и гремит ключами Бурмут, и не удивительно — у одного заключенного выскользнула из рук параша, вонючая жижа разлилась по коридору.

— Кхрраа! Тоже мне, а еще благородный называется!

Благородный Петкович — а это был он, — смеясь, смотрит ему прямо в глаза. Он рослый, крепко скроен, на залившемся краской лице сверкают глаза, зрачки горят, словно капли раскаленной смолы. Одет он в арестантскую одежду, серую, измятую, на ногах тяжелые, неуклюжие тюремные башмаки.

Смотрит он, стало быть, Бурмуту в глаза, ничего не говорит и только раскатисто смеется. Кажется Бурмуту, что это не тот человек, который ночью дубасил в дверь, страшился смертного приговора, виселицы и рыдал. Какой-то он другой сейчас. Но что ему до этого, какой есть, главное, чтобы кто-то вычистил коридор.

Взгляд Бурмута остановился на парнишке, который вертелся между сгрудившимися заключенными и что-то тайком прятал в карман. Грош, так его все зовут, потому что, напившись пьяным, он на дороге, недалеко от своего села, убил возвращавшегося с ярмарки птичника и забрал у него грош — все, что у того нашлось. Парню всего пятнадцать, и на столько же лет тюрьмы он был осужден, а поскольку приговор уже вступил в силу, через день-другой его отправят в настоящую тюрьму. Его камера находится в другом конце коридора, сюда он приплелся, чтобы выпросить у земляка табаку. И как раз засовывал его в карман, когда Бурмут ударил его ключами, — парнишка скрючился, оскалился, неестественно дико вскрикнул и хотел было кинуться к метле.

— Зачем вы его бьете? Вы не смеете никого бить! — оборвал смех Петкович и побледнел от волнения. — Я разлил, я и вытру!

— Вот я тебя ключами-то вытру! Сколько раз повторять — незачем тебе самому браться за это дело! Ты ведь у нас настоящий аристократ. А вы, шпана, что здесь собрались и скалите зубы? Марш отсюда, гады! Фруштук зарабатывать!

И Бурмут разгоняет заключенных, злится на тех, что пылят своими метлами. А Петкович берет метлу и тряпку из рук Гроша и принимается за уборку. Он склоняется над плитами пола, улыбается и, словно увлекшись приятным занятием, весело напевает. Кажется, что после окончания этой работы его ждет что-то необыкновенное.

— Может, вам хоть камеру подмести? — предлагает Грош.

— Не надо, здесь господ нет. Ступай лучше, возьми себе хлеба со стола, хо-хо-хо!

Грош бежит в камеру и потом, зажав в руке хлеб, стремительно пробегает мимо Бурмута. А Бурмут его и не замечает. В деревянной бадье кашевары притащили баланду и в сопровождении Бурмута ходят от двери к двери. Миновали канцелярию. Это первая дверь при входе в коридор. Рядом с канцелярией камера писарей, здесь Бурмут остановился, а кашеваров отправил дальше делить баланду; писарям она не нужна, потому что еду они получают с воли. Раньше, чем обычно, открыл он сегодня их камеру. Вставил, как полагается, ключ в замочную скважину, а внутри за дверью раздался топот, стук, звяканье, словно вся камера перевернулась вверх дном. Лязгает жестяное ведро, бухает стул по столу, слышны лай и мяуканье, и вот в этот невообразимый бедлам ворвался Бурмут и, как дирижер, принялся размахивать ключами.

— Подонки! Вы не дома! Здесь судебное учреждение! Тише!

Писари бросают свои инструменты и атакуют Бурмута со всех сторон. Какой-то хромой пробивается к нему, хочет всех опередить.

— Ich gratuliere, папа, поздравляем, поздравляем!

Бурмут готов взбеситься.

— С чем поздравляете? Что сегодня? К чертям ваши поздравления, — он смотрит на их руки. — Katzenmusik, tas hajst — пункт десятый, а не Katzenmusik! День рождения, хорош день рождения с вами, ворюгами!

А из угла, выжидавший поначалу, крадется к нему сзади жалкий человечек, бледный, с морщинистыми, впалыми щеками, горбатый. Испуганно ждет, когда Бурмут обратит на него внимание, и судорожно стискивает в руках пузатую бутылку.

— Па-почка, поздр… — бормочет он дрожащим голосом. Бурмут резко оборачивается и, как кобчик цыпленка, вырывает у него бытылку.

— Откуда это у тебя и зачем, подонок ты эдакий? — Он изучает бутылку на свет, и все писари, усмехаясь, косят на нее глазами. Только один, толстый, с маленькими глазками, язвительно смотрит на горбуна:

— Не дайте, папашка, себя обмануть. Это вода!

— Подавай ты мне такую воду каждый день! — отпарировал Бурмут и опять повернулся к горбуну. — Слышишь, тебе это не положено иметь! — Он хочет перед заключенными, заглядывавшими из коридора в камеру, представить дело так, будто это не взятка, а подлежащий реквизиции продукт, который он имеет право отобрать. — Если тебе доктор разрешит — верну.

— Это вам пап… на д-день р-рождения, — заикается горбун, но Бурмут подскакивает к нему и хватает за горло.

— Какой день рождения! Ты, дубина горбатая!

Он стиснул его так, что глаза у горбуна вылезли из орбит как у повешенного. Стремительно метнувшись к толпившимся в коридоре заключенным, Бурмут оттолкнул его, горбун закачался и стукнулся головой о стену; от растерянности Бурмут выпучил глаза, а писари громко рассмеялись.

— Подонки! Гхррааа! Чего ржете? По камерам! — Бурмут замахал ключами над головами заключенных.

Как раз в эту минуту возвращались кашевары с баландой, и один из писарей, высокий, желтолицый, протянул в их сторону миску. Он склонил голову, и в шее у него что-то заскрипело.

— Папочка, я сегодня в общей столовой. Не забудьте!

— Снова за свое, ворюга! В господина играешь! Дайте-ка этому обжоре тюремной баланды! Пусть жиреет, подонок!

— Истратил Ликотич деньги на французский бренди, — смеется кто-то из писарей, но Бурмут не слушает, потому что на другом конце коридора расшумелись заключенные. Он кидается к ним, старается перекричать, запирает в камеры. Он запер бы и Петковича, но того в камере не оказалось. Где же он? Наверное, во дворе. А здорово он все почистил! Заставлю и в другой раз.

— Hausarbeiter!

Из угла, где водопровод, вышел сутулый, заросший щетиной человек: он никак не может взять в толк, как бы ему помыться. Препираются они друг с другом, а тут вдруг из того же закутка появляется Петкович с парашей, пузатой, выкрашенной голубой краской. Несет ее довольный, улыбающийся и даже торжественный. А прислонившийся к подоконнику возле камеры писарей бледный молодой человек спрашивает его:

— До каких пор вы, господин Петкович, будете в Хорватии таскать парашу?

Петкович странно посмотрел на него и еще более странно усмехнулся.

— До тех пор, пока в Хорватии будет параша в правительстве.

— Или правительство в параше… — он не закончил, Петкович перебил его.

— Нет правительства, которое не могло бы быть лучше, а лучше всего, когда нет никакого правительства.

Петкович входит в свою камеру. А молодой человек, шагнув за ним, останавливается, потом подходит к другому окну и рассматривает тюремный двор, черный, с зелеными разводами плесени.

Бурмут тем временем вернулся и в этой части коридора запер заключенных в камерах.

— Ну что, бомбометатель Юришич, — обращается он к нему, — в камеру пойдешь?

— Нет, во двор, только книгу возьму.

— Книгу! Так уж ли тебе помогли книги, если ты в тюрьму попал! Бомба тебе нужна, несчастному.

Юришич отправился за книгой, а Бурмут тут же забыл про него и снова побрел к камере писарей. Естественно, господа писари — ему осталось только убедиться в этом — уже смылись во двор.

Но скоро он их загонит в канцелярию на работу — поздравит их получше, чем они его. Бурмут заглядывает в камеру, потому что примечает там на краю стола какой-то белый сверток.

— Папашка…

— А ты, Рашула, еще тут, подонок, — шипит Бурмут на человека, который, вытирая руки полотенцем, появился из-за дверей.

— Опять дела были сегодня ночью, не так ли, папашка? Что еще стряслось с Петковичем?

— К чертям этого Петковича, — разочаровался Бурмут, он ожидал услышать от Рашулы совсем иное. — Ты лучше меня знаешь — сумасшедший он, вот и все.

— Вы думаете — сумасшедший? Да он просто симулирует! Хочет выбраться из тюрьмы.

Мрачно смотрит на него Бурмут. Неужели этот Рашула, толстосум, обманувший столько бедняков, не способен сегодня, в день рождения папашки, решительно ни о чем другом говорить, кроме как о Петковиче?

— И вчера ты так говорил, а с Петковичем все хуже. Подонок! Все вы подонки. Видишь, умотали уже, думают, я буду писать вместо них. Все наверх, назад, давай, давай! Скажи им, пусть поторапливаются.

Не на шутку рассердившись, Бурмут отходит от двери, он сам позовет писарей на работу, а на порог за ним выскакивает Рашула, как будто и он хочет выйти, но видно, что намерение у него другое, он решил затащить Бурмута назад в камеру.

— Папашка, папашка! — и тотчас же замолчал, потому что к ним с книгой под мышкой, мрачно меряя Рашулу взглядом, словно что-то услышал, приближался Юришич.

— Что еще? — не обращая внимания на Юришича, Бурмут затолкал его обратно в камеру и вошел сам.

За плотно закрытой дверью слышен невнятный шепот, Бурмут как будто чему-то противится. Юришич встал чуть в стороне, снова у окна, думает о Петковиче и смотрит во двор. Слышал он, как кричал ночью Петкович, слышал и утром, не разобрал, что, но наверняка, как и вчера, боится виселицы! Смерть, которая витала над кем-то другим, он, охваченный безумными идеями, стал воспринимать, судя по всему, как свою собственную. Но что тогда означает тот ясный ответ, который он только что дал ему? Только минута просветления, и ничего больше?

В нервном напряжении, с нахлынувшими сомнениями и тоской решительно зашагал он по коридору, но не во двор, а по направлению к камере Петковича.

Юришич готовился стать учителем, хоть учение его началось так, как обычно начинается у бедных крестьянских детей: его определили в монастырский приют. Хотели, чтобы из него получился божий человек, но вовремя обнаружилось, что его желания и способности сугубо земные. Взбаламутил он половину приюта, и был за это изгнан. Тогда его взяли на содержание две его сестры, модистки, он поступил в учительскую школу, но закончить ее не успел, потому что как раз перед выпускными экзаменами попал в тюрьму.

Он принадлежал к тому типу студентов, которые созревают быстро, и школьная скамья не мешала ему расширить свой кругозор с помощью чтения и жизненного опыта. Темперамент привнес свое, и Юришич довольно рано с головой окунулся в жизнь, какая была возможна для бедного, но интеллигентного студента: само собой разумеется, он напропалую ухаживал за девушками, но гораздо важнее, что свои убеждения, преимущественно политические, он решительно защищал в студенческой среде. Общественная жизнь Хорватии тогда все глубже скатывалась в состояние политической лихорадки, а мораль стремительно падала до скандального уровня. Жажда борьбы и ожесточенность Юришича, как и всех студентов его толка, возрастали. Несчастье заключалось лишь в том, что наряду с сознанием необходимости борьбы все очевиднее проявлялась слабость боевых рядов не только среди народа и его политических партий, но и среди студенческой молодежи, игравшей в ту пору роль авангарда. Все ее прошлые начинания лежали в развалинах. Юришич в своем ожесточении и стремлении к победе должен был повседневно видеть, как все вокруг него уже заранее, без борьбы обречено на поражение. Время, как нарочно, было такое, что могло обескуражить даже самых восторженных. Это, возможно, случилось бы впоследствии и с Юришичем, если бы в тот же самый год не произошла забастовка учащихся. Конечно, Юришич ринулся бастовать со свойственной ему одержимостью. Своим поведением он бросил вызов профессорам и в результате до окончания школы и получения диплома вынужден был отправиться в провинцию. Здесь его застала весть о состоявшемся покушении. Он ликовал, но не было бы причин для ареста, не выдай он себя в одном письме, из которого полиция, случайно его перехватив, узнала, что и он замешан в покушении, хотя бы лишь потому, что знал о нем заранее. Но Юришич, без сомнения, выкрутился бы из этой неприятной истории, если бы не возмутил судей тем, что на суде назвал тюрьму чистилищем, которое только очищает людей для еще более решительной борьбы. Таким образом, судьи признали его опасным и осудили. Все его товарищи, однако, еще вчера были отправлены в главную тюрьму, а он, поскольку срок ему дали небольшой, остался здесь, в следственной тюрьме. Остался один, один среди людей главным образом чужих и отвратительных. Необходимо еще отметить: пока Юришич был на свободе, его натура распространялась вширь, словно славонская равнина, залитая вешней водой, дарующей плодородие, но не глубокой; здесь же, в тюрьме, после долгого наблюдения за одними и теми же людьми и размышлений в одиночестве она как-то сузилась, но зато приобрела способность проникать в души людей, сорвавшихся в бездну, или по крайней мере нашла в этом для себя своеобразное занятие или призвание. Среди немногих, кто оставался ему еще близким, был Петкович. Но не суждено ли и ему уйти?

В этом и заключалась его тоска, когда он шел к Петковичу в камеру.

По воле своего отца, потомственного загорского дворянина, владельца богатых сливовых садов, благородный Марко Петкович должен был стать офицером» Но ему претила дисциплина, и, кроме того, он был совершенно неспособен командовать другими. Он оставил кадетскую школу. Когда же после смерти отца и раздела с сестрой Еленой он остался один в родовом имении, стало совершенно очевидно, что он не умеет управлять даже самим собой. Неспокойный, всегда в движении, охваченный неведомой страстью к путешествиям, он своей вечной восторженностью, веселым нравом и благодушием производил на всех впечатление счастливого человека. Но что это было за счастье, если постоянно казалось, что вся его жизнь лишь бегство от самого себя? Разве счастливые люди бегут от себя, или именно поэтому они счастливы? Впрочем, его бегство от самого себя можно было бы назвать бегством к людям. Среди людей, даже совершенно ему чуждых, Петкович чувствовал себя в своей тарелке. Но никогда его связи с людьми не были глубокими и сердечными. У этого общительного человека не было друзей, он был глубоко одинок.

Политика и женщины — две его главные страсти. Но как и во всем остальном, он и здесь был непостоянен: особенно в последнее время ошеломляюще поспешно менял женщин, равно как и политические позиции. Что касается женщин, со всеми, будь то кокотки или матроны, он держался одинаково — как кавалер. Из-за этих своих поверхностных, но облеченных в безукоризненные формы отношений с женщинами он не мог ни влюбиться, ни жениться. Любовь и брак для него, вероятно, означали какое-то упорядочение жизни, так, должно быть, он и сам думал, когда завел роман с актрисой Региной Рендели.

В политику он бросался с такой страстью, что эта страсть часто казалась эротическим взрывом, сублимировавшимся в идею. Но никогда это не было чем-то глубоко продуманным. Он всегда лишь импровизировал и, импровизируя, возглавлял уличные демонстрации; вообще он был человеком благих пожеланий, но несобранный, действующий без определенной цели. И все-таки власти вознамерились сбросить его со своей шеи, он вынужден был скрыться от них в Швейцарию, где издавал оппозиционную газету. Вернувшись на родину перед самым покушением, этот хорватский Дон Кихот, поменяв прежде несколько партий, начиная от Партии права до социалистической, стал открыто называть себя лояльным анархистом. Но и как лояльный анархист он снабжал деньгами участников покушения для приобретения оружия и позднее, когда сам был арестован по подозрению в соучастии, не отрицал, а смеясь, признал это. Его отпустили, но он поехал в Словению и там начал нелегально выпускать антиправительственную газету. Вскоре его снова арестовали. Неужели из-за этих печатных изданий? На этот раз будто бы не по политическим мотивам, а за подлог.

Этому человеку, который всю свою жизнь только дарил и раздал почти все свое состояние, суждено было сесть в тюрьму как обыкновенному мошеннику. Подобное обвинение ему, по крайней мере, предъявили с намерением таким образом его политически скомпрометировать. Мошенничество якобы состояло в том, что во время пребывания в Словении он представился владельцу ресторана как крупный землевладелец и вручил ему за произведенные расходы не имевший покрытия фальшивый чек. Проездом через Загреб владелец ресторана предъявил этот чек в банк для оплаты. Однако банк отказался оплачивать чек, так как на счете Петковича не было больше ни вкладов, ни кредитов. Не зная в то время о его местопребывании, владелец ресторана заявил о нем в полицию. И хотя там с нетерпением ожидали получить против Петковича подобный материал дело все же могло быть улажено без последствий для Петковича. Спасти его мог свояк, адвокат Пайзл, который немедленно был извещен полицией. Однако у Пайзла были свои основания не идти на такой шаг. Более того, он вместе с полицией расчетливо использовал случай так, чтобы шурин без проволочек оказался за тюремными воротами.

Слух об этом, клянясь в его истинности (слышал, говорит, от самой полиции), пустил по тюрьме две недели назад журналист Мачек, и этим слухом заинтересовался Юришич, особенно когда почти одновременно с Мачеком вследствие действительного и куда более значительного обмана в тюрьму попал сам доктор Пайзл. Взволнованный более всего тем, что доктор Пайзл был его защитником на процессе, Юришич попытался получить достоверные сведения от самого Петковича. Напрасно, ибо Петкович, соглашаясь, впрочем, что Пайзл хочет взять его под свою опеку, избегал разговоров о том, что в тюрьме он находится благодаря Пайзлу. Однажды, хоть это и не в его правилах, он даже рассердился, что о его свояке можно вообще подумать нечто подобное. Но почему тогда Пайзл, вопреки показной сердечности, уклоняется от встреч со своим шурином, и почему тот с появлением Пайзла стал терять прежнее веселое расположение духа, ходил смущенный и постепенно мрачнел? Знает ли он всю правду, щадит ли Пайзла ради своей сестры Елены, а потому терпеливо сносит все? Не желая ни перед кем раскрываться, прощая, сносит? Да, может, он именно из-за того и погибает, что всех прощая, страдает от мысли, не чрезмерна ли жертва?

Прежде чем Юришич вошел в камеру к Петковичу, он заглянул в глазок. Возможно, Петкович опять пишет свои прошения в придворные канцелярии, в которых утверждает, что невиновен, и просит у императора помилования. Такие прошения он строчит уже месяц, по два-три в неделю. А в последнее время, сочиняя их, он бывает молчалив и с недоверием смотрит на каждого, кто заходит к нему, боязливо и поспешно прячет бумагу в ящик стола.

Однако на этот раз, хоть перед Петковичем и лежит бумага, он не пишет, а рвет ее на мелкие кусочки. Неужели это он просьбу к императору рвет? Бумажные листы неисписаны. Сидит Петкович, повернувшись боком к окну, поднял вверх голову, на пальцы свои не смотрит, а с них спархивают белые хлопья бумаги. Верхняя фрамуга открыта. По стеклу горизонтально лежащей рамы с разбросанными по нему крошками хлеба расхаживают голуби, постукивают клювами, воркуют в альтовом регистре.

— Гугугу, гугу, — повторяет за ними Петкович, в глухом его гугуканье чувствуются какая-то радость и насмешка. — Гугу, гугу…

Вот он поднял руку, шлет голубям воздушный поцелуй. Потом встает во весь рост с полной горстью бумажных хлопьев и рассыпает их по стеклу. Голуби испугались, вспорхнули и тут же снова сели. Клюют, в поисках крошек переворачивают клочки бумаги. И не понимает Юришич, что же здесь все-таки происходит, и в то же время ему до боли ясно, что Петкович на самом деле принимает бумажные обрывки за кусочки хлеба и хочет ими накормить голубей.

— Гугу, гугу, — гугучет Петкович и снова садится, озаренный светлой улыбкой. Он бросил взгляд в сторону двери и рассмеялся, но тут же замолк, наверное, приметив, что за ним наблюдают через глазок. Юришич отпрянул в сторону. Но уже ничего иного не оставалось, как войти и улыбаться самому, чтобы развеять испуг, охвативший Петковича.

— А, это вы? — сразу успокоился Петкович, как только увидел его. И в прежнем своем добродушном настроении засуетился в узком пространстве камеры, подыскивая, куда бы усадить гостя. — Пожалуйста, пожалуйста, господин Юришич! — он наконец предложил ему стул, а сам пристроился на койке.

С улыбкой, которой, в сущности, хотел скрыть свое возбуждение, Юришич сел на стул.

— Я вам помешал, господин Петкович, а вижу, и вашим гостям, — Юришич посмотрел в сторону опустевшего окна, скрип открываемой двери спугнул голубей.

— О, ничего, ничего, они опять появятся. Мы с ними старые знакомые, еще из Безни.

— Но голуби не едят бумагу.

— Бумагу? Ах, да! Видите ли, хлеб унес тот мальчик, все его зовут Грош. А потом, раз я мог надуть владельца ресторана, ха-ха-ха, почему бы не обмануть немножко и голубей! Это ведь ненаказуемо.

— Я не верю, господин Петкович, что вы кого-то могли обмануть, тем более хозяина ресторана. Вы сами называете это надувательством.

— Надувательством? Откуда вы взяли? — Петкович встал, улыбка исчезла с его лица, и какая-то тоска мрачной тенью скользнула по нему. Но тут же Петкович снова просветлел. — Вы думаете, что я сбил с толку голубей или в самом деле принимаю эти бумажные обрывки за крошки хлеба? Нет, нет, я знаю — это просто бумажки. Кто вам сказал, что я поступил нечестно с хозяином ресторана?

— Никто. И не вы — вас кто-то одурачил. Я все время задаюсь вопросом, — украдкой заглянул Юришич в лицо Петковичу, — уж не сделал ли это доктор Пайзл?

— Доктор Пайзл? — снова нахмурился Петкович и тут же улыбнулся. — Да, когда он был мальчишкой — мы давно знакомы, вместе учились в гимназии, — он безумно любил ловить голубей бечевкой на приманку из кукурузных зерен.

— А не случилось ли ненароком, что и вы, господин Петкович, проглотили кукурузное зерно Пайзла? Вы верите, что он вам добра желает? Я, впрочем, не знаю. Мне только кажется, что именно он затащил вас на какой-то бечевке в эту камеру.

Чтобы сгладить резкость своих слов, Юришич улыбался. С Петковичем, как видно, надо быть осторожнее, вот он будто снова забеспокоился, вздрогнул, встал с койки: понял его, теперь, вероятно, точно понял. До этой минуты он словно был мысленно с голубями.

— Чего вы хотите? Кто вам это сказал? Знаю — Рашула. Он все время хочет натравить меня на Пайзла.

— Как? — встрепенулся Юришич, но тут же осекся. Он знал, что между Пайзлом и Рашулой существует глубокий разлад, и еще заметил, как Рашула в последние дни постоянно трется возле Петковича. Без сомнения, все сказанное Петковичем верно. Но почему Петкович полагает, что он хочет натравить его на Пайзла? — Мне сказал не Рашула, а Мачек. Это ваш старый приятель.

— По-вашему, Мачек мне приятель? Я полагаю, он скорее приятель Рашуле, а не мне.

— Это я и сам заметил. Но мне кажется, что и доктор Пайзл вам не друг.

— Пайзл не друг даже самому себе. Он друг и приятель только своей жене. Все ради женщины и делается, господин Юришич, ради женщины. Понимаете ли вы это? Но я им прощаю, я всем прощаю.

Он подошел к Юришичу и впился в него своими черными как смоль глазами. А слово «женщина» он произнес с особым оттенком и столь значительно, что оно прозвучало одновременно и мелодично, и как диссонанс… Какую женщину Петкович имел в виду? Может быть, жену Пайзла — свою сестру Елену? Несомненно. Но одновременно он, должно быть, вспомнил и Регину Рендели, потому что взгляд его сейчас был точно таким же, каким становится всякий раз, когда из-за Регины над ним подшучивают писари. В такие минуты он только усмехается, как будто это подшучивание ему даже приятно, однако усмешка выходит горькой.

— Чем больше мы женщинам прощаем, тем быстрее обычно растут их грехи. Стало быть, есть ли смысл им прощать? Но вы, конечно, прощаете не. только женщинам, но и…

— И Пайзлу, хотите вы сказать? Всем — прощение всегда оправдано, всегда. А что у вас за книга, господин Юришич? Ах, Генрих Гейне! — Он вынул у Юришича из-под мышки книгу, снова уселся на койку и принялся ее листать, со смехом произнося вслух два слова: Генрих Гейне. — Хо-хо-хо, «dicke habsburgische Untlerlippe!» — прочитал он сатирическое стихотворение о Марии-Антуанетте и, смеясь, повторил: — «Dicke habsburgische Unterlippe»! Превосходно, превосходно!

— Что вы находите превосходным, господин Петкович? Эту сатиру на похотливую габсбургскую морду? Но вы вроде бы лояльны, вас это должно оскорблять, если вы искренне лояльны!

Лицо Петковича окаменело, он поспешно захлопнул книгу и снова встал, хотел, кажется, улыбнуться, черты лица у него вдруг смягчились, но в тот же миг помрачнел, движения его сделались какими-то неистовыми, порывистыми.

— Искренне, а как же? Чего вы хотите? Зачем вы сюда пришли?

Он разволновался, оглядел камеру, словно искал, куда спрятаться или как выйти отсюда. Юришич тоже поднялся, чувствуя, как рвется тонкая, непрочная нить, которая до сих пор едва-едва связывала его с душой Петковича. Доверительно приблизился к Петковичу, желая улыбкой успокоить его и положить ему руки на плечи.

— Я, господин Петкович, пришел договориться с вами. Помните, мы говорили о том, как нам вместе переселиться в одну камеру?

Петкович хотел было отстраниться, чтобы избежать прикосновения его рук, но не двинулся с места и только с подозрением и испугом глядел на Юришича.

— Как вместе? Куда?

— Вы же сами сказали, что в тюрьме легче быть вдвоем. Мы могли бы занять соседнюю угловую камеру. Все равно Рашула в ней редко бывает, да он совсем может перебраться в камеру к писарям. А мы…

— Да, да, превосходно, — повеселел вдруг Петкович, но в голосе его чувствовалась неуверенность. — Поселимся вместе, легче вдвоем, легче.

— Я сегодня же зайду к следователю.

— К следователю? Зачем? Нет, нет, — решительно запротестовал Петкович. Он высвободился из рук Юришича, отступил и как безумный уставился на него. — Я знаю, чего вы хотите. Вас наняли, следователь подослал вас шпионить за мной. Это вы подглядывали за дверью. Всегда я замечаю ваш глаз там. И сегодня ночью тоже. И ночью!

Подавленный, Юришич с горечью опустил руки. Тщетной казалась ему любая попытка убедить Петковича в безосновательности его подозрений. Последняя связующая нить беспомощно колеблется в тесной коробке — камере, насыщенной кислым смрадом черного тюремного хлеба, пронизанной болью и безумным бредом. Колеблется нить, как еле заметная прядь тумана над пропастью. Да и что сейчас между ними, недавно еще такими близкими, как не возникшая снова непроходимая пропасть?

— Господин Петкович, я Юришич, Юришич! Разве вы меня не узнаете? Я никакой не шпион, я Юришич!

— Вон, вон! — Петкович указал рукой на дверь, лицо его окаменело, казалось, сейчас он разразится ужасным воплем.

Убеждать его в чем-либо было напрасно. Юришич тихо попятился к двери, не отрывая взгляда от Петковича, словно надеясь, что в последнюю минуту на того найдет просветление. Петкович махал на него книгой Гейне; голубь слетел на решетку, бросил тень на окно.

Не дождавшись, когда Петкович опамятуется, удрученный и растерянный Юришич оказался в коридоре. Слово «шпион» звучит в его ушах. Но кто тогда Пайзл?

Бурмут, стоявший в дверях своей камеры, подчеркнуто спокойно и почти доброжелательно уставился на него.

— А, это ты, Юришич! Что ты тут шляешься? Не на тебя ли это кричал Петкович?

Юришич хотел молча пройти мимо. Но Бурмут его остановил.

— Черт бы тебя побрал, Юришич, онемел, что ли? Подожди-ка… — он отступает в камеру, а Юришич невольно оглядывается, смотрит удивленно. Бурмут, оказывается, предлагает ему початую бутылку ликера. — Ну-ка, попробуй! Знаю, что ты нищий, такие вещи тебе и не снились.

Юришич даже руки не протянул.

— С Петковичем очень плохо, папаша. Надо бы позвать доктора.

— На кой ему теперь доктор! Еще вчера должен был явиться, не знаю, о чем думает тюремная администрация. К чертям всех докторов. На, хлебни ликера, это лучший доктор.

Юришич отказался.

— Все-таки это безобразие оставлять больного на произвол судьбы.

С этим Бурмут, может быть, и согласился бы, но его злит, что Юришич не хочет пить.

— Все вы подонки, пить не желаете. Петкович тоже ни в какую, никогда не пьет. А что делал на воле? Может, с бабами воду пил? И ты не хочешь, а, видишь ли, мне все кажется, что этот ликер воняет мылом. На, попробуй, черт бы побрал этого Мутавца! Что он мне подсунул?

— В таком случае это очень хорошее мыло, папаша, — невольно усмехнулся Юришич, но тут же посерьезнел. Редко заводил он с Бурмутом разговоры. Он не выносил вздорного характера надзирателя, случалось, даже приводил его в замешательство своими замечаниями. Так и сейчас. — А зачем вы, папаша, так поступили сегодня с Мутавцем? Трахнули его о стенку, чуть голову ему не расшибли.

— Сам виноват, — нахмурился Бурмут, но, к удивлению, только на миг, — пощекотал его немножко, а он бац на пол. Как боров.

— Он не на пол упал, а стукнулся о стену.

— А, о стену. Это еще хуже. Наверное, опять ободрал ее. Надо бы дать ему двадцать пять горячих и отпустить домой к жене. Он все по жене тоскует, писари сказывают, даже во сне о ней бормочет.

— Эти писари его без конца мучают, надо бы его из той камеры переместить куда-нибудь в другое место.

— Куда? — забеспокоился Бурмут. — Разве что в одиночку, ха? Рашула только о том и мечтает. Из-за болезни, говорит, чтобы других не заразил, вшивый, мол, он! Какая одиночка! Нельзя Мутавцу в одиночную камеру! Он может там чего угодно натворить!

— Да ведь не обязательно в одиночку. А что бы он там мог натворить?

— Что? Ты думаешь, папаша зря столько лет здесь, ему ли не знать своих людей? Гляжу я на него и сдается мне, что Мутавац этот из тех, что страшно боятся воды, а готовы прыгнуть в море. Был у меня такой горбун, молчал, дрожал, всего боялся, а взял и повесился в одиночной камере.

Юришича передернуло. Ему показалось, что и сам он имел такое же представление о Мутавце. Но нет, эта мысль абсолютно новая и не его, а Бурмута, и на сей раз Бурмут, видимо, попал в точку.

— Однако зачем бы ему это делать, если он не виноват? — пытается возражать Юришич, невольно проникаясь мыслью Бурмута. — Но это доставило бы радость Розенкранцу и Рашуле, особенно Рашуле, — нервно смеется Юришич.

— Какая радость? Ты о чем?

— Да о том, что Мутавац повесится. Удивляюсь, что этого с ним до сих пор другие не сделали в камере писарей. Вы не говорили с Рашулой о том, какой номер мог бы Мутавац выкинуть в одиночке?

— Говорил, да он вор, а вор всегда способен на злое дело. А, дьявол вас всех подери! Все вы ворюги, не известно, кто хуже. Вот, слышишь, — указал он на дверь, — опять поет, а ночью плакал. — Он встал и подошел к двери. — Цыц, цыц, подонок! Пункт десятый!

Бурмут не кричит. Чувствует и сам, сейчас это было бы смешно, но слова эти настолько вошли в привычку, что, по крайней мере, пробормотать он их должен. В сущности, ликер Мутавца уже ударил в голову. Он странным образом действует на глаза, они слипаются, хорошо бы немножко вздремнуть. А еще лучше, эхма, еще лучше посидеть бы сейчас дома с сыновьями, поболтать малость о своих делах, а не заниматься здесь чужими.

— Давай, давай, — гонит он вдруг Юришича, — иди на прогулку или марш в камеру!

Юришич прислонился к подоконнику, слушает пение Петковича. Слышит ли это Пайзл? Слышал ли он, как недавно Петкович кричал о шпионе? Должен был услышать и ночью все слышал. Где он, почему не зайдет к своему шурину? Резонно было бы его спросить об этом, может быть, он уже во дворе? Не спуститься ли вниз? При мысли о дворе Юришич скривил губы. Хорошо бы оказаться там одному, растянуться на солнцепеке и забыть обо всем: о грустном и обидном, невыносимом и страшном.

Это его желание никогда не сможет исполниться в тюрьме. Но он все-таки пошел.

Передний тюремный двор отделен со стороны улицы двухэтажным зданием. Это старинный дом с широкими воротами. На первом этаже канцелярия и караульная часть, а на втором живет начальник тюрьмы со своей семьей.

Сам двор сужается в средней части, как раз между входом в следственную тюрьму и подвальным помещением уездного изолятора, и таким образом как бы разделяется на две части. Одна часть, более длинная и узкая, стиснута между следственной тюрьмой и изолятором. Другая — короче и шире, к ней примыкает частный дом. В этом доме много окон, но в них редко появляются жильцы, словно их ничуть не интересует, что происходит в этом дворе. Как будто их вообще никогда не бывает дома. От этого дома следственная тюрьма отделена стеной, к одному концу которой возле самого дома начальника тюрьмы пристроены его курятник и дровяник. Другой конец стены, ближе к тюремному корпусу, упирается в широкий коридор, который, как тоннель под зданием тюрьмы, соединяет передний двор с одной из дворовых площадок, расположенных с задней стороны; соединяет и одновременно разъединяет большими воротами из металлических прутьев. В этом коридоре расположен и вход в тюремный карцер, забитое досками окно которого обращено во двор словно слепой глаз. Перед самой тюрьмой, достигая в высоту решетчатых окон первого этажа, выложена поленница дров, все еще мокрых от недавнего дождя.

А перед воротами рядом с курятником растет каштан, знаменитый тем, что постоянно является центром круга, по которому заключенные шагают во время своих монотонных прогулок. Сразу же возле ворот крыльцо караулки, а от него к дому, расположенному на улице, ведет стена, обращенная своим изгибом во двор. У этой выпуклой части стены находится тюремная кухня. В углу между кухней и караулкой стоят деревянные козлы для пилки дров. Козлы составлены друг на друга, а перед ними стол. Возле стола расселись писари. Они вышли во двор на прогулку, но им не нужно вертеться вокруг каштана, они могут свободно разгуливать по всему двору. И они прошагали по нему вдоль и поперек, чтобы согреться: по всему видно, что день будет теплый, но утро еще свежее и прохладное.

Сейчас они собрались здесь, потому что на воротах несколько раз ударил колокол, и родственники принесли им завтрак. Расположившись за столом не хуже, чем в какой-нибудь кафане, они смеются и издеваются над горбуном, который хотел угодить папаше бутылкой ликера, а папаша его пришлепнул к стене, как строитель штукатурку с мастерка. Вот они как будто исчерпали эту тему и затеяли довольно странный разговор о благородном Петковиче.

Самый речистый из них молод, из-за крупной фигуры и высокого роста он казался старше своих лет, особенно его старило лицо. Лицо было гладко выбрито, жирное, с плотно натянутой кожей, словно наволочка на туго набитой перьями подушке. На нем, однако, видны тонкие нити морщин и какой-то пепельный оттенок увядания. Острижен наголо, а маленькие серые глаза холодны и хоть и бегают, как у мыши, но по временам поражают своей зловещей неподвижностью, как у паука. Этого паука зовут Франё Рашула.

Он дитя Загреба, из разорившейся семьи торговца, сам он тоже намеревался заняться торговлей, начав свою карьеру как торговый агент. В этом качестве, успев жениться и привыкнуть к мотовству, он взломал кассу своего шефа, был схвачен и отсидел за это два года в Лепоглаве. Хотя жизнь его началась под знаком неудачи, после возвращения из Лепоглавы стремление к успеху стало главным мотивом его жизни; успех означал для него деньги и богатство. Богатство, разумеется, любым способом и с минимумом усилий.

Еще будучи торговым агентом, Рашула имел возможность наблюдать подобные случаи обогащения. После Лепоглавы они чаще бросались в глаза и казались еще более соблазнительными. Именно тогда начали появляться знаменитые страховые общества, выплачивающие денежные вознаграждения в случае смерти застрахованного. Они росли, как грибы после дождя, во всех больших городах. В одно из таких обществ Рашула и поступил на службу — агентом. Но его амбиции этим не были удовлетворены, ему хотелось иметь собственное страховое общество.

И Рашула его основал вместе с двумя-тремя приятелями, которым он, само собой разумеется, навязал себя в качестве директора. Это произошло в одно прекрасное утро ранней весной в захудалой таверне. Наспех собранные сто форинтов составили основной капитал. Больше и не нужно было, потому что остальную часть капитала по гениальному жульническому замыслу Рашулы должны были внести сами будущие члены страхового общества. Он ему сразу же и название придумал — «Хорватская стража», что должно было подчеркнуть патриотические цели общества. Чем же они не патриотические, если речь шла о помощи бедноте!

А делалось это так: застраховаться в обществе могли люди от пятнадцати до восьмидесяти лет, причем, согласно правилам, только здоровые и ни в коем случае чахоточные. Правда, медицинский осмотр был не обязателен. То обстоятельство, что в общество принимали без врачебного освидетельствования, было весьма заманчивым для людей, страховавших своих больных родственников. И по вполне понятной причине. Почему, собственно, если они так или иначе должны умереть, не извлечь из их смерти, от которой одни убытки, хоть какую-нибудь корысть? Цель членов общества, таким образом, пусть в минимальной степени, совпадала с сокровенной целью самих основателей, вознамерившихся сполна использовать человеческие болезни и смерть. А если принять во внимание сильно развитую рекламу, то не удивительно, что число желающих вступить в страховое общество росло быстро и бурно, как наводнение. В «Хорватской страже» они были разделены на «кружки», а страховая премия по случаю смерти застрахованного наполовину или полностью могла быть выплачена при условии, если застрахованный умер спустя три или шесть месяцев после вступления в общество. Выплачивало, естественно, не общество, а сами «кружковцы» своими страховыми взносами. На этом и основывался принцип «взаимной помощи». Когда умирал один из членов «кружка», посмертная страховая премия собиралась из взносов всех остальных членов этого «кружка». Разумеется, все это проделывалось столь ловко, что определенные излишки оставались в распоряжении самого общества, другими словами, перепадали Рашуле и его компании. Излишки возрастали по мере роста числа больных членов, которым предстояло в скором времени умереть. Рашула установил и всячески поддерживал правило страховать больных, даже не имея на то их согласия, чтобы без ведома их родных получить страховку в случае смерти этих больных. Он сам и его ближайшие компаньоны в первую очередь пользовались этим правилом. Вот так и началась по городам и селам дикая охота и вампирская облава на больных и тех, кто был уже при смерти. Всю страну опутала сеть агентов и шпионов, рыскавших за кандидатами смерти, и каждый сам себе был — с большим или меньшим успехом — управляющим «Хорватской стражи». Словно гиены, рылись агенты в живых костях своих жертв. Нередко случалось, что на одну жертву, которая и знать ничего не знала, набрасывалось до тридцати агентов — тридцать алчных людей, остервенело кидавшихся на труп, чтобы извлечь из него капитал.

Рашула завел особую секретную книгу, в которую записывались все кандидаты, о которых за комиссионное вознаграждение сообщали его агенты. И для него было не важно, умрет ли застрахованный до или после шести, соответственно трех месяцев; даже проблема вероятности в данном случае не волновала его абсолютно. Эта лотерея с ожидающими смерти и мертвецами должна была всегда приносить дивиденды. Для себя и членов правления, а также для способных страховых агентов Рашула ввел в практику подделку в учетных книгах дат оформления полиса или же оставлял пустое место и задним числом проставлял нужную дату. Преимущество такого делопроизводства состояло в том, что застраховать людей можно было даже после их смерти. Как только становилось известно, что кто-то умер, его тут же застраховывали и забирали себе страховую премию.

Поскольку Рашула и остальным членам правления, желая удержать их, предоставлял широкие возможности для махинаций, спекуляция больными и мертвыми черной волной захлестнула всю Хорватию. Но после быстрого прилива наступил такой же быстрый отлив. Предприятие лопнуло по той же причине, которая способствовала его процветанию. Лозунг: как можно больше смертей, а также рекомендация: страхуйте только больных — привели к той опасной черте, когда смертей оказалось чересчур много. Не с точки зрения членов правления, а по мнению отдельных «кружковцев». Хотя страховые взносы по случаю смерти застрахованного были сравнительно невелики, но они сделались непомерными для «кружковцев». Таких взносов набиралось иногда по нескольку в день, тем более, что Рашула стал выколачивать их одновременно из нескольких «кружков». Недовольство частыми выплатами росло. Кроме того, стали поступать жалобы на невыплату страховых премий по случаю смерти. И уж настоящий переполох вызвала весть, что один из главных членов правления, правая рука Рашулы, торговец Розенкранц, держал на льду застрахованного мертвеца, потому что тот, вопреки его расчетам, умер на три дня раньше. Скандал следовал за скандалом. В этой обстановке все члены правления потеряли самообладание. Единственно Рашула, сам оказавшийся в центре нападок, пытался спасти то, что еще можно было спасти. Повсюду — в суд, полицию, торговую палату — он в спешном порядке стал посылать доктора Пайзла, защищавшего интересы его страхового общества. Таким образом, с помощью связей этого адвоката ему удалось немного продлить жизнь своего детища, а сам он использовал это время, чтобы на специально созванном заседании правления оставить директорский пост. Но все было напрасно. Ни Рашула, ни один из членов правления не захотели расстаться с награбленным. Иски кредиторов и членов общества, не получивших страховых выплат, росли и достигли таких размеров, что никакие покровители не смогли исправить положение. Страховое общество обанкротилось, его основатели оказались под следствием. Не успев вовремя смыться, Рашула снова угодил в тюрьму, когда уже собирался заполучить все земные удовольствия с помощью награбленных богатств. Это падение, разумеется, не было для него чем-то новым или необычным, оно просто не входило в его планы. Случалось, правда, он цинично говорил своим компаньонам: или богатство, или Лепоглава; теперь он стал богатым, но Лепоглавы ему не избежать. Достаточно серьезная причина, чтобы хвататься за соломинку — вдруг да выкарабкается, поэтому на следствии он или все отрицает, или ищет любые оправдания («Зачем же в таком случае судебным постановлением нам позволили работать? Все в рамках закона!»), или пытается переложить вину на других. Больше всех испытал это на своей шкуре Розенкранц, которого Рашула называл алчным жидом, считал главным виновником своего ареста.

Розенкранц — мелкий торговец мануфактурными товарами, всю свою жизнь мечтавший вести оптовую торговлю: фирма «Розенкранц» — Himmelsakrament!Падкий до денег, которые могли бы обеспечить достижение этой цели, он легко дал себя втянуть в махинации страхового общества. «Ja, ja, s is kolossal!» — воодушевился он сразу же. Будучи жадным, он без конца подбивал Рашулу на все «спешные», а значит — скандальные дела, но не примечал, бедняга, что Рашула способен на все и без его подсказки. Этот ограниченный, слабовольный человек вообще во всем уступает Рашуле, в чем, конечно, никогда открыто не признается, и это одна из причин их постоянных стычек. Сам Розенкранц, однако, не заблуждается на свой счет и поэтому все перепалки никогда не начинает первым, хотя в нем скопилось страшное, бессильное возмущение Рашулой. Из-за того, например, что ввиду превосходства Рашулы он на следствии всегда оказывался в проигрыше, кроме того, он убежден, что все время существования страхового общества Рашула его бессовестно обманывал, а потом обжулил чудовищно — присвоил себе деньги, которые перед банкротством выкрал из кассы. Имеются и другие причины их взаимных препирательств и подозрений, особенно со стороны Розенкранца. Но во многих вещах между ними царило согласие. Прежде всего — в отношении секретной книги приходов и расходов, которая в последнее время стала играть весьма значительную роль в следствии и о которой оба в один голос твердили, что ее вообще никогда не было. О ее существовании сообщил суду один член правления, выпущенный под залог на свободу. И вот из-за этой самой книги Рашула и Розенкранц, последний по причине своего трусливого коварства был скорее пассивен, ополчились против посаженного в ту же тюрьму по делу страхового общества человека, который их обоих обвиняет на следствии и копает им могилу.

Это бывший делопроизводитель страхового общества Мутавац. Рашула взял его на службу по рекомендации одного своего агента. Этот хилый, горбатый урод, с маленькой в форме морковки головой, с желтым изможденным лицом, сплющенным в вытянутый острый треугольник, обросший жидкой, спутанной, словно подвязанной и похожей на морковные корешки бороденкой, пришел, скорее приковылял к Рашуле сам не свой от страха и был так робок и застенчив, как будто пришел за милостыней, а не на службу. На первый взгляд он показался Рашуле абсолютным дураком, и он взял его к себе делопроизводителем, полагая, что Мутавац будет нести свою службу примерно так же, как глухонемой евнух при одалисках в гареме. По правде говоря, Мутавац никогда по-другому и не проявлял себя. Хотя, к удивлению Рашулы, обязанности свои исполнял добросовестно и пунктуально. Но в целом он полностью оправдал расчеты Рашулы: был всегда беспомощен и боязлив, никогда не осмеливался претендовать хотя бы на часть спекулятивных доходов, ни разу на него не пало подозрения, что он кому-то выдал секреты деятельности «Хорватской стражи», которые в силу обстоятельств не всегда можно было держать от него в тайне.

В конечном счете Мутавац, благодаря трусливой и глупой непритязательности, завоевал доверие Рашулы и Розенкранца, а те привыкли в его присутствии обсуждать свои тайные намерения, планы и спекулятивные махинации, не испытывая при этом никакого стеснения, словно имели дело с глухонемым слугой. Позднее они доверили ему подделывать даты и суммы в регистрационных книгах, допустили его к секретной приходно-расходной книге, в которую записывались все тайные агенты и адреса находящихся при смерти больных — кандидатов на предмет страхования. Книга хранилась у Мутавца, особенно в последнее время, когда участились нападки и поползли слухи о возможном закрытии страхового общества в судебном порядке и когда у Рашулы и Розенкранца были веские основания в любой день ожидать ареста. Им удалось, впрочем, дать Мутавцу распоряжение сжечь книгу, что Мутавац, умирая от страха быть арестованным, и обещал сделать. И здесь в тюрьме на их частые вопросы, сдержал ли он свое слово, с дрожью в голосе заверял: да, сжег. Зачем хранить, подвергая себя и жену опасности, что книгу обнаружат в квартире?

В сущности, Рашула и Розенкранц совсем не разобрались в характере Мутавца. В этом молчаливом уродце коварно и затаенно горела неутолимая страсть заглянуть и проникнуть во все тайны страхового общества. Он все разнюхивал, подслушивал разговоры членов правления и мотал на ус, чтобы при случае пустить в ход.

До поступления на службу в «Хорватскую стражу» он околачивался в различных конторах, отовсюду уходил сам, глубоко затаив обиду за пренебрежительное к себе отношение. В конце концов малодушие загасило в нем всякий проблеск амбиций, и стремление к какому-либо успеху почти полностью уступило место отчаянному самовнушению, что смерть, какой бы страшной она ни была, стала бы для него только благом. Больше всего его занимали две проблемы — смерть и женщина. И отец его, судебный писарь, и все его братья страдали туберкулезом, у них пошла горлом кровь, и они умерли неожиданно один за другим. Сам он тоже был болен туберкулезом, вечно боялся, что и его в один прекрасный день доконает смертельное кровохарканье. Вторая его забота — женщина — имела иное свойство. Уродливый, от рождения горбун, Мутавац никогда не знал, что такое любовь. Его неотвратимо, с какой-то болезненной страстью влекло к женщине, он потерял всякую надежду встретить ту, которая бы его полюбила. И эта безнадежность делала его существование бессмысленным, предвещала неудачную, бесцельную жизнь, убогую и унизительную. Вот таким и пришел он в страховое общество.

Однако именно во время этой службы случилось то, что в корне изменило его жизнь. В доме, этажом ниже страхового общества, жила у старой пенсионерки девушка, и Мутавац, набравшись смелости, возгорелся желанием сблизиться с ней. Девушка тоже была горбатой. Если он искал встречи с женщиной, то она мечтала о встрече с мужчиной. Столкнулись, инстинктивно ощутили друг друга и объединились вместе два долго выстраданных желания; короче говоря, за несколько месяцев до ареста Мутавац женился. Решив одну проблему, Мутавац словно бы справился и со второй: мысли о болезни и смерти отступили. Эта женщина, здоровая, с наследственной громадной, неистраченной энергией, придавала ему сил, будоражила его, оживляла. Впрочем, врожденный и приобретенный характер Мутавца не мог измениться. Он сохранил свою скрытность и трусливость, но в нем, однако, проснулся интерес к делам страхового общества. Полученный опыт Мутавац намеревался использовать. Но как — было еще не ясно даже ему. Может быть, так, как предлагала его жена Ольга, советовавшая по примеру других заняться спекулятивными махинациями со страхованием неизлечимо больных. Учитывая возросшие потребности семейной жизни, он, вероятно, со временем принялся бы за такие дела, но как раз в тот момент, когда у него уже созрело твердое решение, страховое общество распалось и было ликвидировано. Единственно, из чего он, по его расчетам, мог извлечь хоть какую-нибудь выгоду, была секретная книга, которую он Рашуле и Розенкранцу обещал непременно сжечь и все время потом клялся, что сжег. В действительности он ее не сжег, а по уговору с женой (и по ее совету) спрятал в кухне за печную трубу. Там всегда полно тараканов, рассуждали они, и в случае, если к ним явятся с обыском, полицейские не решатся сунуться в такое гадкое место. А спрятал он книгу затем, чтобы после окончания судебного процесса (он надеялся, что эта тяжба закончится быстро и без особых последствий для кого-либо) потребовать от Рашулы и Розенкранца хоть какое-нибудь возмещение, хотя бы трехмесячное выходное пособие, которое они ему не выплатили.

Однако следствие затянулось, Рашулу и Розенкранца не выпустили из тюрьмы; напротив, к великому изумлению Мутавца он и сам туда угодил. Выдали его не Рашула и не Розенкранц, а тот самый выпущенный на свободу член правления, который сообщил суду о существовании секретной книги. Он же высказал предположение, что книга находится у Мутавца. Бедняга Мутавац, будь он смелее и молчаливее, был бы вскоре освобожден, но он на следствии завалил прежде всего самого себя. Доведенный до отчаяния, сломленный, он поверил следователю, обещавшему его немедленно выпустить из тюрьмы, если он во всем сознается. Мутавац сознался, разболтал все, что знал о Рашуле и Розенкранце, и следователь, смекнув, с кем имеет дело, оставил Мутавца в тюрьме для того, чтобы побольше вытянуть из него нужных сведений. И только когда через несколько дней дошла очередь до секретной книги, Мутавац замолчал, упорно, мучительно отрицая, что знает о ней хоть что-нибудь. Разумеется, делал он это столь неуклюже, что еще больше убедил следователя в противном. Мутавац, однако, продолжал отрицать, опасаясь признанием погубить жену. К этому примешивался страх, как бы книгу случайно не обнаружили при повторном обыске. Он уже думал, не послать ли жене тайное письмо, чтобы она сожгла книгу, но его грызли сомнения да и страшно было, как бы письмо не перехватили. Сама жена ему тоже на свидании шепнула, что делать этого не стоит, «потому что один раз уже был обыск и ничего не нашли». В Мутавце все-таки продолжал жить страх — и за Ольгу, и перед каторжной тюрьмой. В то, что будет осужден, Мутавац верил как ипохондрик в свою болезнь. Об этом ему, особенно в последние дни, говорил следователь и постоянно твердил Рашула.

От всех переживаний Мутавац в тюрьме высох, как вырванное с корнем дерево. Корни его жизни питались соками из сердца Ольги. Сейчас и это сердце приуныло, это Мутавац чувствовал всегда, когда у ворот тюрьмы встречался с женой. Охранники редко разрешали родственникам заключенных приносить еду для своих близких прямо во двор тюрьмы, но с помощью чаевых и этого можно было добиться. Находя душевное утешение в таких встречах, Мутавац, однако, чувствовал затаенную тоску жены, охватившую ее безысходность. Счастье его обернулось самым глубоким несчастьем, и тоска жены имела свои причины. Внутри ее зародилась жизнь, и через месяц-два ей надлежало слечь в постель. Будущему ребенку он когда-то радовался как вершине счастья, а сейчас при одной мысли о нем его охватывало отчаяние.

Мысли о смерти и даже о самоубийстве опять стали посещать его. Теперь, правда, цель была иной: избежать наказания и снять со своего ребенка позор отца-преступника. Его так унижали, так часто попирали его достоинство, что боязнь ославить свое дитя не могла пустить в нем глубокие корни. Ведь все в жизни забывается, ребенок еще может быть счастливым. Мысли о смерти скрытно, как из засады, пронзали его. Пытаясь отвязаться от них, он заводил дружбу с другими заключенными. Но он никогда не был общительным, не умел разговаривать с людьми. Так и здесь он обычно тихо подходил к ним, угрюмо слушал разговоры, радуясь, если его никто ни о чем не спрашивал. Или снова сторонился всех, забивался куда-нибудь в угол и тупо смотрел перед собой. Иногда, если дело происходило в камере, укрывался с головой одеялом и глотал слезы, глотал, не решаясь заплакать громко, и опасаясь издевок писарей.

Издевались они над ним беспощадно, особенно отличались Рашула и Розенкранц. Он все сносил, давно утратив всякую чувствительность к унижениям. Здесь, в тюрьме, он потерял последние крохи самолюбия. Мутавац терпел с жалким ощущением, что иного и не достоин. Да, он виноват перед Рашулой и Розенкранцем, не они его подставили, а он о них все разболтал, погубив и себя. Но разве дело дошло бы до такой беды, если бы они сами не накликали ее своими действиями? Почему тогда они нападают на него и мучают?

А мучило Мутавца еще кое-что, что совсем было утихло в нем и сделалось почти неощутимым, как только он познакомился с Ольгой. Брак с ней словно излечил его от туберкулеза. В тюрьме бациллы принялись рвать его слабую грудь, словно разъяренная свора псов. Боль и усталость чувствовал Мутавац во всем теле. Стал чаще покашливать и, как раньше, тайком сплевывал кровь: по временам горло пылало огнем, его начинало тошнить, подкатывалось что-то теплое, словно вот-вот готова была хлынуть кровь. Несмотря на все мысли о самоубийстве, его охватывало и давило ужасное сознание того, что его постигнет судьба отца и братьев — смерть от кровотечения. О том, что болезнь приняла опасный характер, уверяли Мутавца многие в тюрьме. Бурмут ему часто кричал, что он сдохнет. Рашула и Розенкранц тоже предрекали ему короткую жизнь. Обрушился на него даже тюремный доктор, не особо утруждавший себя при осмотре больных заключенных, неприветливый, суровый с ними, как жандарм. Когда Мутавац обратился к нему, доктор признал его больным, но не настолько, чтобы помещать его в больницу. Чем вам поможет больница? Тюрьма — вот ваша больница!

Он выругал его, и это еще больше пришибло Мутавца. Мало того: только здесь, под следствием, Мутавац узнал, что и его Рашула застраховал в одной из страховых контор. Значит, Рашула уже давно ожидал его смерти. Когда Мутавац меньше всего думал о болезни, другие считали его смертельно больным. В какую же стадию вступила его болезнь сейчас, когда он так ужасно себя чувствует!

Попеременно желая и боясь смерти, Мутавац догадывался, что Рашула и Розенкранц только и ждут этого.

Рашула действительно застраховал Мутавца без его ведома, но тогда еще без особых видов на его скорую смерть, потому что в то время от живого Мутавца толку было больше. Сейчас все переменилось: для пользы дела нужно было, чтобы он умер. Это была бы смерть наиболее опасного свидетеля обвинения, убеждал он сам себя. Но, впрочем, разве следствие и без Мутавца не располагает достаточными уликами против него? Стало быть, какой прок от этой смерти? Нечто более серьезное вызывал Мутавац в Рашуле, это было какое-то необузданное и глухое бешенство, которое здесь еще больше, чем на свободе, кипело в нем по отношению ко всем людям, которые, по его представлениям, виноваты в его бедах. Да и не обязательно, чтобы они были виноваты; довольно было почувствовать кого-то слабее себя, чтобы накинуться на него с яростью скорпиона или неуемного преследователя, который в травле немощных находит какую-то пьянительную сладость, облегчение и забвение собственной беспомощности перед сильными. В данном случае для Рашулы более сильным был суд. В попрании слабых он находил явное наслаждение, досужее занятие в долгие, тоскливые часы в тюрьме. Поэтому травля других иногда оказывалась обыкновенным издевательством ради собственной забавы или демонстрации остроумия. Порой казалось, что им движут только эти побуждения, но в преследовании Мутавца крылось, как было сказано, что-то более серьезное. Мутавца Рашула возненавидел так, как можно возненавидеть щенка, которого выкормил и вырастил, сделал ему добро, а щенок сбежал к другому хозяину и на своего бывшего рычит, пакостит ему. Убить щенка — вот цель, которая, лишь косвенно оправданная соображениями пользы, сделалась для Рашулы своеобразным требованием справедливости. Желание насладиться местью и собственной силой таилось в этом стремлении, а уродливость, болезнь, характер и безропотность Мутавца раззадоривали Рашулу, воодушевляли, были ему на руку. Убить его не физически, а исподволь, мучая его, чтобы он сам наложил на себя руки, — таков был замысел Рашулы, к осуществлению которого он привлекал и других. И именно поэтому, однажды услышав от Бурмута, как сегодня Юришич, что в одиночке Мутавац может покончить с собой, он долго уговаривал тюремщика перевести горбуна в одиночную камеру. Ему не удалось убедить Бурмута, но от замысла своего он не отказался, тем более что его беспокоило упорство следователя по поводу секретной книги, тревожило именно из-за Мутавца, внушавшего постоянные опасения, что в конце концов он таки признается в наличии этой книги.

Всем своим существованием Мутавац был как бельмо в глазу, бельмо, которое следовало снять, уничтожить. Правда, это лишь одно бельмо, но было еще и второе, покрупнее — доктор Пайзл.

Доктор Пайзл был не просто адвокатом страхового общества, но и тайным членом его правления, о чем многие подозревали, а знал только Рашула и отчасти Розенкранц. На деле он был тайным советником Рашулы и как вездесущий Вельзевул давал ему советы, как улаживать спекулятивные сделки, обходить и нарушать законы. Он и сам страховал больных без их ведома, делал это, разумеется, через агентов, которых за определенную мзду поставлял ему Рашула. Их сотрудничество было очень тесным и таким должно было оставаться и после ареста Рашулы, а то, что этого не случилось по вине Пайзла, явилось причиной негодования Рашулы.

Тактика Рашулы на следствии состояла в том, чтобы впутать в аферу кого только можно, особенно людей с положением. Однако Пайзла он щадил. Согласно договоренности, Пайзл должен был оставаться на свободе, чтобы, используя надежные связи, в случае, если сорвется побег (а так оно и вышло), попытаться вызволить Рашулу из тюрьмы хотя бы под залог. Но время шло, а помощи от Пайзла не было никакой. Вместо нее Рашуле довелось прочитать однажды в газете дерзкое опровержение, в котором Пайзл, не пощадив Рашулу, отвергал доводы своих противников, утверждавших, что и он в известной степени был замешан в аферу страхового общества. Это вынудило Рашулу в письме, тайно переправленном на волю, напомнить Пайзлу о данном им обещании. Прошло много времени, прежде чем Пайзл соизволил передать ответ через жену Рашулы. Он советовал потерпеть, не торопить события, все, мол, обойдется, ждать осталось недолго. И поскольку Рашула на том же свидании узнал от жены, что все ее хождения к разным адвокатам не увенчались успехом, а также убедившись, что суд не собирается выпускать его из тюрьмы даже под самый большой залог и видя свой последний, козырь в том, чтобы впутать в аферу Пайзла, он принялся давать вместе с Розенкранцем нужные показания — и через несколько дней Пайзл однажды ночью оказался в тюрьме. С тех пор, с первой же встречи на следующий день между ними началась коварная, бескровная война, изобилующая хитростью, ненавистью и уловками. Поначалу Пайзл отрицал, что был арестован за причастность к афере. Его, утверждал он, преследуют за политическую деятельность. Тем не менее он тут же потребовал от Рашулы опровергнуть свои «денунциации». Своими показаниями Рашула якобы только навредил себе, сделав невозможными любые действия с его стороны, чтобы вызволить Рашулу на свободу, хотя все уже налаживалось и в скором времени Рашула еще до начала судебного разбирательства был бы освобожден под залог.

Но ничего конкретного о предпринимаемых мерах Пайзл не мог сообщить Рашуле, а кроме того, Рашула рассуждал так: не все ли равно — сидит Пайзл в тюрьме за участие в афере или по политическим мотивам, тюрьма в любом случае есть доказательство, что он и сам перед властью бессилен. Как же он тогда мог бы помочь ему, Рашуле? При первой очной ставке с ним он подтвердил свои показания, а под его влиянием так же поступил и Розенкранц. И напрасно потом Пайзл пытался то одного, то другого уловками и угрозами склонить к отказу от прежних показаний. Правда, поначалу Рашула заколебался и чуть было не уступил, но тут в тюрьму попал журналист Мачек и по секрету сообщил ему, что в сговоре с полицией, а вероятно, и с правительством Петковича за решетку посадил сам Пайзл. Так-так, хорошо, размышлял Рашула, но почему же тогда та же полиция и правительство держат за решеткой Пайзла? Может, хотят что-то выудить из него? — пришла ему в голову мысль. Пайзл действует обходными путями, пресмыкается перед правительством, а что, если он покается и действительно выйдет из тюрьмы, на что постоянно намекает? Снова обретет силу и влияние, может быть, более значительные, чем раньше. Разве не лучше было бы поэтому держаться с ним, как прежде, на дружеской ноге? А кроме того, разве не заметно, что Розенкранц вроде бы меньше злится на Пайзла, и разве не прошел слушок, что Розенкранц как будто договаривается с Пайзлом о симуляции? Это старый прием, Пайзл еще до ареста рекомендовал ему воспользоваться им, советовал симулировать сумасшествие — так-де легче выкарабкаться на свободу. Не веря в успех и считая это глупой затеей, Рашула отказался последовать совету. А если Розенкранц согласится и ему повезет? Стало быть, оба они надуют его и выкрутятся, а он останется за решеткой.

Всем этим колебаниям Рашулы положило конец заявление, опубликованное в газете той партии, к которой принадлежал Пайзл. Отмежевываясь от «Хорватской стражи», отрицая какие-либо связи с ней, партия торжественно отрекалась от Пайзла как руководителя и члена партии. Пайзл, говоря о своем освобождении, больше всего и рассчитывал на помощь своей партии. Сейчас он покинут всеми. Какие еще надежды можно возлагать на столь униженного и беспомощного человека? Рашула остался непреклонным в своем решении не щадить Пайзла и не уступать ему, видя в возможности добить его истинное для себя удовольствие.

Между тем вчера все резко переменилось, Пайзла в первый раз посетила жена, и после этого Пайзл самодовольно (правда, он был еще и какой-то рассеянный, что могло быть вызвано другими, семейными причинами) вышел во двор и заявил Рашуле, что сегодня или самое позднее завтра — следовательно сегодня — его выпустят на свободу. Он божился, что доказал свою невиновность. Но Рашула заподозрил нечто другое: если его действительно освободят — а он никогда раньше не говорил об этом с такой уверенностью, — не означает ли это, что он уступил правительству? Такое предположение вынудило его вернуться к своим старым надеждам и расчетам, связанным с Пайзлом. Он начал разговор об этом и не без успеха. Пайзл, забыв вдруг все свои угрозы и решение разыгрывать из себя обиженного, заявил о готовности сделать все для его освобождения, но при условии, что Рашула еще здесь, в тюрьме, назначит ему большой задаток в качестве вознаграждения. На это Рашула, естественно, пойти не мог из-за боязни быть обманутым. Он возмутился. Разве Пайзл мало заработал в страховом обществе? Хорошо, он ему заплатит, когда выйдет из тюрьмы (на самом же деле он думал, что ни гроша ему не даст, а сбежит за границу). Удовлетворенный реваншем, Пайзл и не помышлял отказываться от своих требований. Так и разошлись. Все-таки потом Рашула, опасаясь проворонить последнюю возможность выбраться на свободу, терзался сомнениями целый день и целую ночь, пока наконец сегодня утром, направляясь во двор, не узнал от надзирателя, что Пайзл вчера поздно вечером был вызван к судье, возвратился от него в плохом расположении духа и жаловался на головную боль.

Вот об этой головной боли сейчас главным образом и думает Рашула, а говорит о Петковиче. Какое ему дело до Петковича? Глупый добряк, которого он пытался использовать в борьбе с Пайзлом. Так, узнав о намерении Пайзла ходатайствовать об освобождении, он тайком подстрекал Петковича помешать этому, а особый эффект, по его мнению, должен был иметь рассказ о проделках Пайзла, о которых ему поведал Мачек. Но подстрекательство привело к обратному: Петкович стал относиться к свояку еще более сердечно. Поэтому Рашула затаил на него злобу и с наслаждением, хотя и безрезультатно, измывался над ним на каждом шагу. В последние дни он постоянно напоминал Петковичу, что того ждет виселица. Может быть, подобное глумление не совсем бесполезно, размышлял Рашула, не исключено, что таким способом его можно будет подтолкнуть к границе сумасшествия. Но если бы так случилось, неужели он чувствовал бы угрызения совести? Сокрушался он только об одном: наследство сошедшего с ума Петковича попадет в руки Пайзла. Конечно, он уверен, что Петкович безумен, однако здесь, среди писарей и в присутствии Бурмута, напротив, утверждал, что Петкович только симулирует. Ему хотелось оттянуть отправку Петковича в сумасшедший дом. Со вчерашнего дня он ему здесь необходим, как никогда, именно в состоянии умопомешательства.

Вчера в первой половине дня один из писарей по имени Майдак упомянул в присутствии Петковича слово «гипноз». Как оживился этот безумец, заговорил о том, как, путешествуя по Европе, он встречался с разными спиритистами и гипнотизерами, а потом принялся уверять Майдака, что мог бы его загипнотизировать, и Майдак во сне сделает все, что он ему прикажет. Майдак с восторгом согласился и в самом деле, кажется, заснул. И бог знает, что могло бы произойти, если бы все дело не испортило дурачество одного из заключенных и появление Пайзла. Забыв обо всех, Петкович кинулся здороваться с ним. Хорошо бы все повторить, — мелькнула тогда у Рашулы мысль, — правда, устроить надо так, чтобы с помощью Майдака снова заставить Петковича заняться гипнозом, но уже подсунуть ему в качестве подопытного Мутавца. И тот сделает все, что ему прикажут!

Конечно, все это курам на смех, ничего путного из этого получиться не может. Но ведь и солидные ученые прибегают к гипнозу, об этом даже в газетах пишут. Если же никакого прока не добьемся, то, по крайней мере, можно досыта повеселиться, заставить Мутавца выслушивать чьи-то приказы покончить с собой, перерезать себе жилы, повеситься, прыгнуть в окошко вниз головой. Только для этого надо бы и Петковича обработать соответствующим образом, втолковать ему, что все это делается ради шутки! Дело весьма трудное, но тут могут помочь случайности. Не правда ли, сам он ничего не теряет, надо попробовать.

И вот, размышляя обо всем этом, сидел Рашула у стола, злобно усмехался, выпятив нижнюю губу, и повторял голосом, который, примись он петь, непременно оказался бы тенором:

— Симуляция, не иначе… Не отрицаю, что он с придурью. Его безумная страсть к прекрасной Елене (так Рашула называл Регину Рендели) самое убедительное тому доказательство. Но сумасшедший? Нет уж, прошу покорно! Притворяется, симулирует, чтобы выбраться из тюрьмы. Бьюсь об заклад. Видывал я, какими бывают настоящие безумцы!

Противоположное суждение высказывал журналист Мачек. Еще со школьных лет он дружил с Петковичем. Мнение, что Петкович недотепа и придурок, возникло у него также очень давно, а еще больше укрепилось с тех пор, когда между ними случилась странная и по сей день непонятная история. Он знал, что Петкович получил от отца в наследство ценных бумаг на сумму в сто тысяч крон, это были старые долговые расписки крестьян, которые Петкович, симпатизируя крестьянам, к оплате не предъявлял. А когда Мачеку после женитьбы потребовались деньги, он предложил Петковичу за них четырнадцать тысяч, чтобы потом самому содрать с крестьян все сто тысяч. Но вместо того чтобы принять предложение, Петкович к изумлению Мачека сжег пыльную пачку расписок, швырнув ее в печь у него на глазах. Так этот придурок лишил его возможности начать солидную жизнь. Он мечтал построить дом, а остался ни с чем, по-прежнему тянет репортерскую лямку, зарабатывает гроши, хотя одновременно является ответственным редактором. Лихорадка политических скандалов разрастается, редакции награждают друг друга тумаками и бранью, и каждый год он как ответственный редактор оказывался в положении жертвенного ягненка, которому в тюрьме приходилось искупать грехи своей редакции. И сейчас он оказался за решеткой по той же причине. С какой стороны ни посмотри, всего этого не было бы, будь Петкович тогда поумнее! Сумасшедший он и, конечно, не симулирует! Мачек лучше других знает, почему Петкович арестован, чья интрига здесь сыграла свою роль. Тертый калач, пронырливый репортер, связанный с полицией, собиратель пикантных городских историй, он обо всем знал еще до того, как сам загремел в тюрьму, даже Рашуле об этом сообщил; почему же Рашула теперь утверждает, что Петкович действительно обманул хозяина ресторана в Кране и симулирует только для того, чтобы выпутаться из неприятной истории?

Конечно, он не согласен в Рашулой, но все-таки приметно, что он действует уравновешенно, осторожно, словно не хочет портить с ним отношения. Есть на то свои причины. Дело в том, что Мачек сам был впутан в аферу страхового общества. Как журналист он тоже не устоял перед Рашулой и многое сделал для рекламы «Хорватской стражи» на страницах своей газеты. Постепенно он пошел дальше и, будучи репортером с богатыми связями и опытом вынюхивания всяческих сведений о людях, сделался тайным агентом Рашулы. Он тоже самостоятельно страховал больных людей без их согласия и положил себе в карман несколько страховых премий. Все это записано в секретной кассовой книге, но она, как уверяет Рашула, сожжена. Таким образом, Мачеку нечего бояться, тем более что и сам Рашула признает, что молчит о нем на следствии только потому, что считает полезным в его положении иметь хорошего журналиста на воле. Но долго ли так будет продолжаться? Рашула ему однажды уже пригрозил, что продаст его, как Пайзла, и будет довольно одного-единственного допроса, после которого ему будет стыдно появиться перед общественностью, главным редактором и даже перед собственной женой! Вот почему он испытывает такой страх перед Рашулой, предельно осторожен с ним, покорен. Но сейчас в нем словно появились слабые проблески сочувствия к своему давнему другу, более порядочному, чем этот Рашула, и он упрямо повторяет:

— Бесспорно, его погубили женщины. Точнее деньги, к которым липли женщины, это неврастения, что бы вы там ни говорили! Конечно, неврастения!

— И неврастеники могут симулировать! — язвительно улыбаясь, цедит Рашула и с нескрываемой угрозой впивается взглядом в Мачека. — Не знаю, когда вы спелись с Петковичем, что его защищаете. Вот посидит он здесь еще несколько дней и перестанет сходить с ума, увидите. Убедится, что симуляция бесполезна.

— Я не спелся с ним, — защищается Мачек, не глядя на Рашулу. — Я только думаю, что здесь его психическое состояние ухудшится. Его давно надо поместить в больницу.

— Значит, вы хотели бы его отправить в сумасшедший дом? Чтобы он там в самом деле рехнулся? Не знаю, как вы, его бывший друг, вообще можете такое говорить! Я бы его выпустил на свободу.

— Это и надо было сделать, а сейчас поздно.

— Для вас ничего еще не поздно, — уколол его Рашула с намеком, заставившим Мачека вздрогнуть, взглянуть Рашуле в глаза и все понять.

— Уж не меня ли пора в сумасшедший дом? — отбил он удар, и лицо его залилось густой краской. В него вселился страх, как бы Рашула перед остальными писарями не поддел его еще более острым намеком.

— Да пора бы уже! — потешается Рашула, наслаждаясь его страхом. — Может быть, хватит болтать глупости?

— По-моему… — упирается, но не очень уверенно Мачек. Как бы он ни хотел прекратить этот разговор, уступить сразу нельзя — писари тут же почуют неладное — Это не глупости, к сожалению.

— К сожалению? Смотрите, как бы вам в самом деле не пришлось жалеть!

Мачек бросил взгляд на писарей, но единственный, кто бы мог понять намек Рашулы — Розенкранц, — отвернулся в сторону и молчит. Остальные же, если бы он продолжал спорить с Рашулой, могли бы в конце концов заметить, что Рашула как-то странно ему угрожает.

Он вытаскивает из кармана платок, вытирает совершенно сухое лицо и, примирительно глядя на Рашулу, умолкает.

В противоположность этим двум спорщикам, которые, судя по всему, закончили, разумеется, победой Рашулы, дискуссию о Петковиче, остальные писари все это время словно бы играли роль слушающей публики.

А было их здесь еще четверо: Розенкранц, который, опираясь одной ногой о землю, сидит на столе, хотя на скамейке есть место, и Мутавац, прижавшийся спиной к стене между окнами караульной части. Рядом с Рашулой сидит — точнее уже встал высокий тощий человек с желтым, изрытым язвами лицом. Это Ликотич или как его зовет Рашула — Французское Бренди. Назвал он его так потому, что Ликотич три раза в день растирается французским бренди, выглядит он болезненно, тело его, как стебель бамбука, бугристое, желтое, сухое. Дело в том, что прошлым летом, когда Ликотич попал в тюрьму, грудь у него была покрыта красными пятнами, оставшимися после сифилитических язв, и во время умывания писари это сразу же приметили, а он оправдывался: пятна, мол, у него появились от усердного натирания французским бренди. С тех пор он продолжал постоянно растирать грудь, а пятна не проходили, так что в конце концов и сам Ликотич не знал, от сифилиса они или от бренди. Потешает он остальных писарей не столько своей мелочной заботой о здоровье, сколько одной особенностью, проявлявшейся в том, что его шея, стоило ее повернуть, начинала скрипеть и сухо трещать, как трещотка. Бывают дни, когда от него только и можно услышать что этот треск и скрип. Банковский чиновник в Лике, он совершил растрату, и главный аргумент его защиты состоял в утверждении, что деньги он просто позаимствовал. Когда молчит, он обычно размышляет или о своей болезни, или о том, как вести себя во время судебного процесса, уже назначенного на самое ближайшее время.

Сейчас Ликотич молчит как раз по первой причине. Слушает разговор о сумасшествии и неврастении. Все тело его горит от нестерпимого зуда — тюремные вши вдруг ополчились на него, — а в голове сверлит воспаленная мысль, не грозит ли ему, неизлечимо больному сифилисом, эта самая неврастения. Убежден, что неврастению вызывает только сифилис. Постоянно сравнивает себя с Петковичем и терпеливо ждет, когда тот появится во дворе. Ждет его, хотя знает, что встреча с Петковичем не сулит ему ничего хорошего, словно в нем он увидит свое будущее. Все это неприятно Ликотичу, он встает, оглядывается по сторонам, а шея у него скрипит, и он сам не знает почему. Может быть, начали ссыхаться шейные позвонки?

Так обстоят дела с Ликотичем. А возле стола, скрестив руки на груди, восседает в белых летних брюках сельский торговец Майдак. Он из туропольских дворян; за его китайскую физиономию и редкие висячие усы Рашула дал ему прозвище Микадо. Свою лавку в Турополье он совсем запустил, а в тюрьму попал за попытку изнасиловать крестьянскую девчонку в этой же самой лавке. Он очень рад, что попытка оказалась безуспешной (в лавку вошли люди); по крайней мере, так он говорит, и это вполне понятно, потому что Майдак, между прочим, убежденный спиритист и в своем немом оцепенении постоянно охвачен умиротворяющими мечтаниями лунатика.

И сейчас он по своему обыкновению задумчиво молчит. Его занимает безумство Петковича. Он презирал в душе остальных писарей, испорченных материалистов, а вот к Петковичу всегда, особенно после вчерашнего «гипнотического сеанса», он питал глубокую симпатию. Ему, стало быть, надо было бы проявлять сочувствие к Петковичу. Но нет. Он восторгается. Сумасшествие ему кажется таинственным, вечным трансом. Не сумасшедшие ли самые лучшие медиумы, не они ли постоянно общаются с духами? И по сути дела он не безумный. Он в глубоком, таинственном трансе. Конечно, это лучше, чем развешивать муку на килограммы или мерять сукно на метры. И чище это, и ближе к совершенствованию души, чем насиловать девочек. Но может быть, и этот постыдный поступок совершен в состоянии какого-то транса? Да, именно в этот послеполуденный час, когда село, словно вымершее, опустело и когда соседская девчонка точно маленький недоросток-медиум пришла в лавку купить сахару, именно в этот майский послеполуденный час прилавок странно скрипел, весы раскачивались, и черные конусы сахарных голов наклонялись, как будто там отвешивали поклоны какие-то чудные восточные буддисты в высоких черных тюрбанах. В Восток, таинственный, для Майдака всегда соблазнительный Восток превратилась его сельская лавка, и сплошным трансом представлялось ему то безлюдное, дождливое время после полудня там далеко, в грязном Турополье. Он даже чуть-чуть завидует Петковичу с его трансом, и если не на век, то хотя бы на какое-то время хотелось ему испытать нечто подобное. Это желание столь же сладко для него, как и тот сахар, который он в майский послеполуденный час дал девчонке в лавке. Как вчера это было. Он чувствовал, как на него снисходит что-то таинственное, ласкает и усыпляет, как любовь и гашиш. Может ли такое и с таким же успехом произойти с ним сегодня?

Вот о чем размечтался Майдак, а Ликотич, вставая, толкнул его нечаянно локтем и обратился к Мачеку, который в ту минуту замолчал и вытирал платком лицо. У Ликотича лицо еще больше помрачнело и осунулось, и какие-то черные тени залегли в глубоких рытвинах щек, похожих на желтую глину.

— Вы, следовательно, считаете, что это неврастения, — говорит он твердо, а слова срываются с его губ, как камни в каменоломне.

Мачеку не хочется продолжать эту тему; случайно взглянув на Мутавца, он увиливает от ответа:

— Вы меня спрашиваете или Мутавца?

— При чем тут Мутавац? — Ликотич мрачно посмотрел на Мутавца. В последние дни он постоянно злится на него, будучи уверен, что это он ему напустил вшей. — Кому нужен этот вшивый? Вас спрашиваю.

— Себя спрашивайте, — выкручивается Мачек.

— Зачем себя? — кипятится Ликотич. Этот ответ кажется ему коварно нацеленной издевкой, а он умеет быть жестким, когда его оскорбляют.

— Натрите вы его французским бренди, — скалится Рашула, — чтобы не было заметно, когда у него лицо покраснеет.

Задетый за живое, Ликотич поворачивается к Рашуле.

— Что вы имеете в виду?

— Я имею в виду… — попытался было Рашула избрать мишенью не Мачека, а Ликотича, но сдержался, приметив, как тот уже сжимает кулаки и готов броситься на него. — Я думаю, скорее о Мутавце можно сказать, что он неврастеник и сумасшедший.

— Почему? — очнулся от своей дремы Майдак и открыл рот. Всегда с ним так бывало, когда он чему-нибудь удивлялся. А китайские усы опускаются при этом еще ниже, потому его и называют Микадо. Если бы горбун Мутавац был в состоянии транса, то это было бы оскорблением для любого транса. Майдак не приставал к Мутавцу, как и тот к нему, хотя Майдаку Мутавац беспричинно неприятен. Может быть, дело в том, что в Мутавце он постоянно видит предмет унижения и издевательств, каковым и сам он является.

— Глянь, как Микадо разинул рот! — съязвил Мачек. — Будто хочет проглотить Мутавца.

— Вам, конечно, было бы жаль, если бы он его проглотил! — с напускной серьезностью замечает Рашула. — Вы нашему господину Майдаку никогда не даете покоя!

— А вы им обоим, господин Рашула! — усмехается Мачек. Еще со вчерашнего дня, издеваясь над Майдаком по поводу гипноза, он усвоил, что Рашула берет Майдака под защиту. С чего бы это? — Начинать надо, конечно, с горба, чтобы он не застрял в горле!

— Как вам не стыдно! — обижается Майдак, закрывает рот и, отойдя в сторону, садится на чурку возле поленницы. Не любит он ссориться.

Все смеются. Усмехнулся даже Ликотич; да и Рашула тоже. А Мутавац у стены отвернулся в угол и ни на что не реагирует. Слышит, что речь идет о нем, но что он может сказать? Боится он этих людей. Вот так они смеялись и сегодня утром, когда Бурмут пришлепнул его к стенке. Не надо было подлизываться к Бурмуту с этим ликером! Все и так всегда оборачивалось не в его пользу — вернее всего ничего больше не хотеть, не высовываться! А что значит «не хотеть»? Смерть! Все внутри Мутавца озарилось бледным, холодным светом, а ноздри его задрожали.

Вчера его опять водили на допрос. На самый страшный до сих пор, потому что вчера он чуть было не признался во всем. Чуть было? А может быть, как раз признался? Прижал его следователь; сколько можно тянуть резину, кричал, он велит обыскать его квартиру, арестует жену, если что обнаружится! Мутавац вилял, путался, согласился с предположением, что секретная книга существовала, но тут же быстро опамятовался и стал все отрицать. Вот так обстояли дела с его заверениями, что он ни в чем не признался. Так он говорил и Рашуле, когда тот на него накинулся, так, страшась, что сболтнул лишнее, твердит и сейчас. Твердит, а сам чувствует, что силы его на исходе и что при следующей встрече со следователем он сдастся. Боже мой, может, это и к лучшему, ведь не ровен час найдут книгу и арестуют его жену?

Размышляя об этом, Мутавац ждал передачу, которую ему должна была принести жена. Пора бы ей прийти. Где она так долго задерживается? А что, если уже… нет-нет! Придет, еще не так поздно! Но он опять ее, наверное, не увидит, вот уже несколько дней ей не удается проникнуть во двор. Хотя бы сегодня пустили!

Ждет Мутавац, и фамилия Петкович, столь часто упоминаемая всеми вокруг, врезается ему в мозг. Петкович — это тот самый, что как-то после его свидания с женой у тюремных ворот подошел к нему, обнимал, расспрашивал о жене, жалел и его и ее. Почему так заинтересовался этот бабник, как его все здесь называют, его женой? Вспоминает Мутавац черный, горящий взгляд Петковича, тоскливо и страшно ему за себя и за жену. Но чего ему сейчас бояться? Говорят, Петкович сумасшедший. Пропадет он, несчастный. Но может быть, это счастье — сгинуть, потеряв разум?

Уставился Мутавац гноящимися глазами в угол с козлами, как будто видит там ответ на свой вопрос. «Мутавац! К следователю!» — Окрик заставил его вздрогнуть. Он не обернулся — знает, это Рашула, отвернувшись в сторону и изменив голос, пытается его припугнуть.

Рашула много раз выкидывал такие штучки и всякий раз улыбался от удовольствия. Так было и сейчас. Но почему молчит Розенкранц?

— Na, und Sie? — Рашула пнул его в хромую ногу. — Schweigsamwie аш Eise? Totenphilosophie, was?

— Der Kerl is wirklich naerrisch! — брякнул Розенкранц без всякой, кажется, связи с замечанием Рашулы. Все это время он думает о Петковиче, и не без оснований. После долгого и безуспешного торга между Рашулой и Пайзлом в нем созрела мысль попытаться самому договориться с Пайзлом. Он наконец решился на это вчера, когда узнал, что Пайзл выйдет на свободу. Поначалу все шло гладко. Пайзл больше не заставлял его отказываться от показаний. Неприятно было только одно — он все еще требовал выплаты большого денежного задатка. И на это бы он пошел, если бы Пайзл не настаивал еще на одном тяжелом условии, которое предлагал ему с самого начала: Розенкранц должен симулировать сумасшествие. Как? — мучился Розенкранц со вчерашнего дня. Он понимал, что время идет, и Пайзл — если на этот раз все без обмана — в любую минуту может оказаться на свободе. Надо, значит, поспешить с решением!

Таким образом, сумасшествие Петковича — сумасшествие или симуляция, не важно — придало ему смелости, и он чувствовал, что готов решиться. Бери с него пример, советовал ему Пайзл вчера, — надо просто копировать его, но с теми или иными различиями, чтобы не заподозрили подвоха. Ну а потом — в психбольницу и уж оттуда на свободу. Ma lieber Gott, как приятно было бы вернуться в свою лавку, к своей Саре! На добытые деньги, вероятно, можно было бы основать какое-нибудь дельце. Это было бы справедливо; s muss doch ane Gerechtigkeit auf der Welt sein! Хорошо бы еще получилось так, чтобы он из тюрьмы вышел, а Рашула остался! Так оно и будет! Его захлестнула волна оптимизма, вызвав приятное возбуждение, словно теплая купель. Взволнованный, едва скрывающий радость, решив, что, признавая сумасшествие Петковича, он оправдывает и свою симуляцию, Розенкранц пробормотал в ответ на вопрос Рашулы: wer ist närrisch:

— S is nicht dass er simuliert, er is wirklich a Narr!

— Ja, ja, — издевается Рашула, — so wie Sie.

— Was, wie Ich? — обиделся Розенкранц. Рашула, конечно, не знает (наверняка не знает) о его вчерашнем разговоре с Пайзлом (так хотел Пайзл). Ведь не раз и они между собой говорили о симуляции, причем Рашула вечно насмехался над этим предложением Пайзла. Как бы он издевался над Розенкранцем, если бы узнал, что тот согласился с предложением Пайзла! Разве Рашула не предал бы его? Оптимизм Розенкранца померк, тенью скользнув еще в следующих словах: — Na ja, s wird alles gut sein!

— Was wird gut? — оскалился Рашула.

— Na ja, unser Schicksal, meine ich. Sonst müsste man sich selbst auffressen.

— Ja, sich selbst, wenn es den Juden das Schweinefleisch zu essen gestattet ware…

— Wie, wie? — вертится оскорбленный и озлобившийся Розенкранц. Но он еще не нашелся, что ответить, как Рашула встал и, не взглянув на него, пошел к воротам.

В ворота просунулась голова, большая, взлохмаченная, седая, в высокой шапке, смешно сдвинутой на затылок. Вслед за головой во двор просунулось и тут же застыло грузное тело, огромный бурдюк с резким несоответствием между громоздким туловищем и тонюсенькими ногами. По установившейся привычке каждое утро, прежде чем зайти в канцелярию, во двор заглядывает начальник тюрьмы Вайда. При ходьбе он качается, тело его колышется, ноги едва держат его, подгибаются, и кажется, что человек в любую минуту свалится. Да и характер у него такой же несуразный. Тяжелый, неуклюжий, слабый, податливый, добрый и мягкий как воск и как будто нерешительный. Но когда Вайда вдруг вспоминал, что он все-таки что-то значит в своем тюремном заведении, он становился неумолимым, суровым, неистовым. С писарями он добр, так как сам в прошлом был фельдфебелем, уважает в них образованность. Вайда уже стар, со службой едва справляется и поэтому — мучительно ожидая пенсии — охотно принимает советы от писарей и особенно от Рашулы, который в последнее время проявлял особое усердие. И сейчас Рашула подскочил к нему, желает ему доброе утро, расспрашивает о делах в семье — о жене и двух дочерях, которые позавчера уехали погостить к родным в село, а сегодня вечером, замечает начальник тюрьмы, возвращаются.

— Но сейчас вы еще соломенный вдовец, господин Вайда, хи-хи-хи! Ах, вот что! — подхватил его Рашула под локоть и вместе с ним выходит за ворота. — Вы слышали о Петковиче?

И он что-то оживленно шепчет ему и доказывает, а начальник тюрьмы, наклонившись, слушает.

— Несчастный человек! — молвит он. — Но я обязан доложить, господин Рашула, пусть это и сим-симуляция — должен!

Он не высказывает своего мнения, что в симуляцию не верит. Но такой у него характер, не любит он противоречить тем, кто умнее его; торопится отделаться от навязчивого собеседника и один идет наверх по лестнице.

Рашула вернулся, сел за стол. Он в приподнятом настроении, посвистывает. Ему самому кажется смешным утверждение, что Петкович симулирует, веселит его и то, что он советовал начальнику тюрьмы не сообщать суду и следствию о состоянии Петковича. Ведь следствие знает об этом уже со вчерашнего дня, а сегодня придет тюремный врач — сегодня день осмотра больных — и сам все увидит, и начальник тюрьмы также считает, увидит и непременно распорядится отправить Петковича в сумасшедший дом. Откладывать больше нельзя, времени мало, задуманный план необходимо осуществлять быстро. Эта ясная цель и связанное с ней напряжение воли, удовлетворение превосходным замыслом, недоступным для понимания всех этих глупцов вокруг, — не говоря уже о том, что они могли бы его осуществить, — все это воодушевляло Рашулу. Он тоже нетерпеливо ждет Петковича. Симулянта! Как бы завопил Юришич, если бы услышал от него о задуманном плане. Лучше ему ни слова не говорить. Лучше сегодня не задирать этого Юришича, вечного скептика и адвоката бедняков. Сейчас его, правда, здесь нет, впрочем, какое это имеет значение?

— Фух! — вставая, дунул он Мутавцу в ухо, а у ворот прозвенел колокол, потом еще раз, в караулке и проходной засуетились охранники. Один из них, усатый, появился во дворе, он ковыряет ногтями в зубах, в руке у него связка ключей и поэтому кажется, что у него железная борода.

— Мутавац! — небрежно произносит он, словно думает больше о зубе, чем о Мутавце. — Жена принесла вам кофе, но ей стало плохо, и чашка разбилась. Сегодня вам нет фруштука.

Он еще не успел договорить, как Мутавац, обернувшийся на звук колокола, стремительно метнулся к воротам, чего никак нельзя было от него ожидать.

Оттуда, из проходной, перекрываемые криками охранников: «Воды! Воды!» доносились громкие женские стенания: «Ой, зовите его, ой!» Это его жена, это Ольга.

— Пустите меня, пустите! — захлебнулся он в кашле, а усач уже закрыл за собой ворота, глядит на него через стекло и продолжает ковырять в зубах.

— Не положено, не положено! Сейчас ей будет лучше. Ее пустили в проходную, чтобы очухалась. Вот она уже встает.

И в самом деле, там, в углу, Мутавцу видно через стекло, окруженная стражниками поднимается с пола его жена, простирает к нему руки и кричит:

— Он там, пустите меня! Только на минуту! Мой Пеппи, мой Пеппи!

И так же, как усач не пускает Мутавца в проходную, стражники в проходной не дают ей выйти во двор, а, по всей видимости, хотят выпроводить ее на улицу.

Чуть не рыча от отчаяния, Мутавац рвется в проходную. Откуда такая прыть? Очевидно, только жена так действует на него. Ему удалось просунуть голову в просвет ворот, и, заметив на лестнице начальника тюрьмы, он жалобно завопил:

— Господин начальник, умоляю вас, го-го-го…

Начальник только что вышел из канцелярии и пустился в рассуждения:

— Ах, так. Упала! Плохо ей! Хочет повидаться с мужем, раз уж пришла! И он с ней. Ну что же, впустите ее, впустите.

Начальник тюрьмы смотрит на женщину с сочувствием.

Как только он это произнес, произошло то, что, наверное, случилось бы и без разрешения: стражники не успели даже шагу шагнуть, как женщина вырвалась и кинулась к застекленным воротам. В ту же секунду и Мутавац проскочил в ворота, и они встретились на пороге, он даже чуть отступил, потому что жена слишком стремительно бросилась к нему в объятия.

— Пеппи мой, Пеппи мой!

— Ольга, что с тобой?

Она маленькая, сухонькая, лицо бледное, морщинистое, заплаканное. На старомодно уложенных волосах еще более старомодная шляпка из черной кружевной материи с фальшивым бисером, одета она во все пестрое. Это тип женщины, именуемый «schöne Lizi». Из-за пояса выбился край блузки, задравшийся, когда она прильнула к Мутавцу, так что стала видна нижняя рубашка. Она положила голову ему на плечо, лицо ее содрогалось, было видно, как она борется с плачем. И хотя не слышно рыданий, слезы капали на спину Мутавца. Голос у нее писклявый, и только боль делает его глубоким.

— Сейчас хорошо, сейчас хорошо.

— Ты ушиблась? — говорит Мутавац ласково, но хрипло и страдальчески.

— Я тебе принесу другой кофе, Пеппи, другой, — поднимает она голову и затуманенным, но каким-то особенным взором внимательно оглядывает все вокруг, скользит по лицам, которые рядом и в отдалении уставились на них, особенно на лица охранников. Мутавац крепко держал ее левую руку, поэтому правой она попыталась поправить блузку, но безуспешно и снова обняла его, крепко прижала к себе и все повторяла, чтобы он ничего не боялся, что она принесет ему другой кофе. А он, сам весь в слезах, видит ее слезы, вытаскивает из кармана платок и вытирает ей лицо. А свое лицо прижимает к ее плечу, вытирает глаза о блузку и силится приникнуть к ее уху и бормочет, сам не зная что, должно быть, все, что срывалось с губ в ту минуту — «сожги, сожги». Кажется, она тоже, поправляя блузку, что-то шепнула ему на ухо.

Он высвободился из ее рук и посмотрел на нее сквозь слезы молчаливо и вопросительно. И она смотрит на него, смотрит пытливо, как будто взглядом хочет что-то ему сказать. Взгляд скользит вниз на его жилет, и она стряхивает с жилета, засаленного и грязного, соринки, застегивает одну пуговицу. И опять берет его за руки и глядит сквозь высохшие слезы в лицо. И больно, и страшно видеть их вместе, держащихся за руки, как дети, и впившихся друг в друга глазами с таким отчаянием, с каким минутой раньше они прижимались друг к другу. Он горбатый, а она еще более горбатая, вместе они словно рассеченные сиамские близнецы, которые всем своим существом хотят опять срастись в одно целое.

— Что нового дома? — бормочет он, а ее этот вопрос заставляет съежиться, и в первый момент она не знает, что и как ему ответить. Опять она смотрит на его жилет, и вдруг как будто чей-то смех заставляет ее скосить глаза в сторону, в направлении стола. И действительно, там, опершись на стол, скалит зубы Рашула. С вызовом, злобно пялится он на них.

— Ну, хватит, хватит! — понукает их начальник тюрьмы. — Еще увидитесь! Не последний раз!

В эту минуту Рашула, словно кот, подкрался к Ольге.

— А знаете ли вы, сударыня, — заговорил он слащаво, — что здесь запрещено тайком передавать письма?

Она вскрикнула так же неожиданно, как неожиданно прозвучали его слова.

— Лжет! — судорожно привлекла она к себе Мутавца и крепко прижалась к нему, а другой рукой незаметно ощупала карман передника. — Он лжет!

— Я лгу, как бы не так, — с самодовольным спокойствием заговорил Рашула, горделиво оглядывая стоявших поблизости людей. — Ну-ка посмотрите, что у Мутавца в карманах жилетки. Быть может, сударыня сама нам скажет, в каком кармане, пусть поможет следствию, пусть докажет, что я лгу.

— Это неправда! — Она вытащила руку из кармана с зажатой между пальцами картинкой. — Господин начальник, я только хотела ему дать картинку Божьей матери.

— Вы хотели, верю, — услужливо склонил голову Рашула. — Только это у вас все время было в кармане. Ловко придумано!

— Я держала ее в руке, — разразилась она судорожным плачем, — а потом положила обратно, пока вы, господин начальник, не изволите разрешить отдать ее мужу. Ведь я у себя только пуговицу застегнула.

Начальник тюрьмы явно смутился. Не будь столько свидетелей, он бы наверняка закрыл глаза на эту сцену. Но обвинение было предъявлено, и Рашула будет настаивать на нем.

— Зачем вы это сделали, сударыня? — укоряет он почти обиженно. — Но если вы только пуговицу застегнули, тогда это не так страшно.

И так же, как прежде на Рашулу, сейчас все взгляды устремились на Мутавца. Растерявшись и еще не оправившись от страха, он инстинктивно роется в карманах жилета. И трясется, грудь его вздымается, кашель душит, а горб отчаянно вздрагивает. Его окружили охранники, и пальцы их принялись жадно ощупывать все его тело.

— Пусть его обыщет только один, только один! — попытался начальник смягчить тяжелое впечатление от этой сцены, потому что он еще не успел распорядиться, а охранники уже сами, как будто под влиянием Рашулы, начали обыск.

Продолжал обыскивать только усач. Он вывернул карманы на жилете.

— Зря вы так поступили, господин Рашула. — Мачек подошел ближе и с удивлением смотрит на Рашулу.

— А вам что за дело? — окрысился на него Рашула и нервно заметил охраннику: — Посмотрите в пиджаке.

Мутавац с вывернутыми карманами на жилете, пиджаке и брюках, в расстегнутой рубахе трясется еще судорожнее. Его словно самого вывернули наизнанку. Рыскающие по нему руки, кажется, стискивают и рвут сердце. Что-то теплое и тошнотворное, как кровь, клокочет у него в горле, перехватывает дыхание. Он корчится от кашля, сплевывает кровь, какие-то невнятные слова замирают на губах. Он упал бы, если бы его не поддержала Ольга.

— Пустите его! Зачем вы его мучаете! — неистово причитает Ольга, почти теряя самообладание от нахлынувшего бешенства. — Перестаньте, он ни в чем не виноват! Это я, я, я!

— Ну как? Что-нибудь нашли? — суетится начальник тюрьмы.

— Нет ничего, — тянет охранник, перебирая на ладони всякую всячину, извлеченную из карманов Мутавца, — Если бы она ему что-нибудь дала, то это могла быть какая-нибудь записочка, а как раз записочки-то здесь никакой и нет. А для чего вам этот ножичек? Ножичек не положено иметь!

Бубня себе под нос, он то раскладывает, то складывает ножичек и смотрит на него с нескрываемой завистью. Вероятно, ножичек ему нравится.

— Надо бы его всего обыскать, — науськивает Рашула, не веря в свое поражение.

— Ничтожество, вам все еще мало! — кричит на него Ольга и ласково гладит Мутавца по лицу. Она перестала всхлипывать и с заметным облегчением, удивлением, ненавистью и страхом смотрит на Рашулу. — Бог вас накажет за это!

— Вам, наверное, показалось, господин Рашула, — как бы почувствовал облегчение даже сам начальник тюрьмы. — Ну, ну, успокойтесь, господин Мутавац, и вы, господа. Что положено, то положено. А вы верните ему вещи.

Рашула отходит в сторону и стискивает зубы, как человек, который наперекор всем упрямо стоит на том, что прав был именно он.

— Я своими глазами видел, как она сунула ему что-то белое под жилетку…

— Это была картинка, — перебивает его Ольга и показывает на картинку, которую охранник, взяв у нее из рук, разглядывает на солнце. — Пеппи, остерегайся этого человека, остерегайся!

— Картинка Божьей матери спасет вам мужа! — злорадствует Рашула. — Неужели это действительно была картинка?

— Все-таки вы не смели так поступать, — убеждает его Мачек извиняющимся тоном. — В записке могли быть сведения, касающиеся и вас.

— Меня? Так же как и вас.

— Доносчик! — пробормотал Майдак за его спиной и, словно испугавшись последствий, снова отошел к дровам.

— Бедный мой Пеппи! — Ольга приводит в порядок одежду Мутавца, поправляет вывернутые карманы, застегивает жилет, а охранники отдают ей картинку и другие вещи, отнятые при обыске. — Я тебе другой костюм принесу, чистый, чистый. Отдайте ему ножичек, это память. Помнишь, Пеппи, я тебе купила его ко дню рождения? — Она умоляюще смотрит на начальника тюрьмы, и тот приказывает охраннику вернуть ножичек.

— Ну, довольно, не последний раз, еще увидитесь!

Но все было именно как в последний раз. Покуда Ольга приводила в порядок его одежду, Мутавац безмолвно глядел на нее полными слез глазами, обнял ее одной рукой и отрывисто зарыдал. И она обняла его, как неразделимые прильнули они друг к другу. Это крепкое объятие заглушило его рыдания, оба стояли молча, но казалось, что до ужаса похожие рыдания в два голоса продолжаются. С убого согбенными спинами, как будто их горбы это нарывы кипящей боли, они даже в своей уродливости жутко прекрасны. Это такая боль, которую невозможно выразить словами. Это печальная и безмолвная песнь о любви. После долгого и безнадежного отчуждения они чудом встретились уже на пороге старости и сейчас, сознавая весь ужас и безысходность разлуки, страдают от мысли, что никогда больше не найдут счастья, если потеряют друг друга. Они обнялись еще крепче. А между ними, в ее утробе, безмолвно лежит в темноте плод их двух жизней, который должен скоро появиться на свет; оба они как будто прислушиваются, что происходит там, в темноте.

— Как у тебя сердце стучит, Пеппи! — слышится ее шепот.

— Скоро ли, Ольга? — как эхо отзывается он.

Охранники скрылись в караулке, писари, а с ними и Рашула, отошли к столу, начальник тюрьмы, отвернувшись к Мачеку, утирает слезы. А из-за тюремной стены во двор льется солнечный свет, его лучи проникают сквозь решетки в камеры. Из одной озаренной солнцем камеры в конце второго этажа раздался, как ночью, дикий крик; крик женщины по фамилии Феркович, которая никак не может разродиться. Ой-и-и-ой! Как будто запоздало, только сейчас донеслось эхо Ольгиного стона, когда она корчилась в углу проходной.

— Что скоро, о чем ты спрашиваешь? — она резко высвободилась из его рук и, пораженная, смотрит то на него, то вверх, на окно камеры, а в этом взгляде словно застыл стон.

— Как ребенок? — бормочет он.

— Ах, скоро, скоро! — догадалась она наконец и крепко сжала его пальцы. — Пожалуйста, остерегайся того, что вон там стоит! А я тебе сейчас принесу кофе, я быстро вернусь. До свидания! — уже из проходной она смотрит на него.

Мутавац тоже смотрит ей вслед, видит, как в углу берет она свою корзинку. Еще мгновение, и она скроется совсем, захлопнутся за ней черные тяжелые ворота, и опять он ее не увидит бог знает, бог знает как долго.

— Прощай, Ольга!

А через приоткрытые ворота в полутемную проходную только на один миг пролился солнечный свет, потом он исчезает, а с ним исчезает и Ольга, как будто волна света унесла ее с собой. И снова в проходной полумрак, и Мутавац напряженно вглядывается в эту темную пустоту. Ему все кажется, что она ушла так быстро, как будто ее прогнали от него, отняли. Сухо покашливая, с тяжелым вздохом плетется он вдоль стены в свой угол у окна караулки и только сейчас, хотя все время сжимал в руке платок, вытирает слезы. Вытирает одной рукой, а другой прижимает к груди картинку, ласково смотрит на нее. Да, да, только эту картинку хотела дать и дала ему Ольга, добрая, любимая, единственная!

Он расчувствовался, а Рашула, проходя мимо, прижал его к стене и шмыгнул за спину Мачека, который молча стоит, прислонившись к каштану.

— Я не знал, что вы столь сентиментальны! — говорит ему Рашула.

Мачек содрогнулся, словно его в шею укусил паук.

— Почему сентиментален?

— Ну, в связи с Петковичем и Мутавцем!

— Ах, оставьте! — махнул Мачек рукой. Он не придавал никакого значения своему замечанию, сделал его просто так, ради формы перед начальником тюрьмы. — Я уже об этом забыл!

— А я — нет, — пронзил его взглядом Рашула. — И слушайте, господин Мачек! Лучше бы вам не вмешиваться в мои дела. В противном случае и я бы имел право коснуться кое-чего. Все тайное легко становится явным. Вы знаете…

— Знаю, о чем вы думаете, — насупился Мачек. — Но тогда и вам бы не поздоровилось, господин Рашула. Вы с вашей самоуверенностью многое преувеличиваете. Да вы и сами знаете, чем я могу быть вам полезен.

— Никогда вы не будете мне полезны, как я вам в свое время. Это во-первых. И во-вторых…

Рашула не договорил. Иронично глядя на Мачека, он услышал за собой хорошо знакомые шаги. Оглянулся и прищурился. К ним, поскрипывая штиблетами, приближался доктор Пайзл. Без надменности и холодного презрения, как обычно, а с улыбкой, еще издалека обращенной к Рашуле, он подошел и учтиво поздоровался:

— Кланяюсь, господин директор!

Рашулу передернуло. Столь учтиво, упоминая и титул, Пайзл редко здоровался с ним.

— Мое почтение, господин доктор!

Несколько смущенно поклонился и Мачек, но Пайзл, не взглянув на него, шагает дальше. Они старые противники, по крайней мере, так' с гордостью рассказывает Мачек, добавляя всякий раз, что в одном политическом судебном процессе он выступил в качестве главного свидетеля и одержал верх над Пайзлом. Рашула продолжает чуть громче:

— И во-вторых. Щадил я вас до сих пор? Щадил. — И снова понизил голос. — Был более осмотрительным, чем с ним.

— Я всегда верил в ваш характер, — заискивает Мачек.

— Все равно! Берегитесь! — отрезает Рашула и оставляет растерянного Мачека в одиночестве, а сам идет вслед за Пайзлом. Ему показалось, что Пайзл сделал ему знак следовать за собой. Но так ли это? На другом конце двора он опять встретился с ним, но Пайзл на него даже не смотрит. Или ждет, когда Рашула первый подойдет? То же самое от него ждет Рашула.

Доктор Франё Пайзл принадлежит к числу тех, кто не переносит одиночества, он крайне самоуверен, всегда стремится быть в центре внимания, чтобы все вращалось вокруг него. Для Пайзла это главное, а достигает он этого тем, что окружает себя посредственными людьми, но, вступая в борьбу, пользуется услугами других или идет на обман. При столкновении с противником безусловно более сильным и влиятельным он прикрывал тщеславие угодничеством, был способен пойти на поклон и на унижение. Ибо его борьба простирается только до той границы, где кончается безопасность и надо идти на жертвы. В сущности, он безопасен для сильных, которых мало, но представляет угрозу для слабых, которых большинство. Свои истинные намерения Пайзл обычно скрывает весьма хитроумно, собственные интересы выдает за интересы слабых; всегда сладкоречив и доброхотен к тем, кого больше всего эксплуатирует, радуется их счастью, но на самом деле абсолютно к нему равнодушен, сочувствует их страданиям даже в том случае, если сам является их причиной.

Все это позволяет доктору Пайзлу навязать свое руководство всем, кто поддался обману.

Таким образом, он сделался лидером одной нашей ультрарадикальной партии. Но непримиримый по убеждению, он умел искусно маскировать свои компромиссы с сильными мира сего и как глава оппозиции нападал на правительство тогда, когда тайком устанавливал с ним соглашательские мосты.

Этот человек представлял собой тип хорватского политика, который, видя свой народ угнетенным, сделался скептиком, а стремясь сохранить народное доверие к себе, и впредь должен был играть роль оптимиста. Что может получиться из такого человека? Даже величайшая искренность граничит здесь с лицемерием, а сумма этих качеств присуща актерам. Таким и стал Пайзл.

Но, может, еще более основательной причиной его актерства была жена. Будучи молодым адвокатом, Пайзл взял в жены сестру Петковича Елену. Объединить две славы — у него слава политического вождя, у нее — оперной певицы — таков был девиз этого брака; девиз, который ее, такую своенравную, ничуть не связывал, и своими авантюрами она постоянно нарушала этот брак. Между ними разгорелись скандалы, особенно когда Елена хотела отправиться в гастрольную поездку за границу, а он из ревности к одному кавалеру, заподозренному в намерении ее сопровождать, не хотел ее отпускать. Все-таки она уехала и в Германии гастролировала с огромным успехом. После возвращения раздоры усиливались по мере увеличения числа ее любовников.

Для Пайзла семейные неурядицы были терзаниями раба. Жена закабалила его, как демон, влекла к себе тем больше, чем дальше сама от него удалялась, стояла над ним как возмездие над преступником. Расплачиваясь сотней унижений за один миг радости, Пайзл тщетно пытался взять верх над этой женщиной, тщетно убеждал одуматься ради детей — двух дочерей — и грозил разводом. В ответ она только смеялась, потому что на самом деле о разводе помышляла она одна, но когда она прямо об этом заявляла, он страшно пугался и категорически протестовал.

Эта женщина стояла за всей его политической деятельностью как притягательное ядро, по которому Пайзл выверял свои действия. Когда он говорил, что любит Хорватию и работает ради нее, это означало, что он любит свою жену и трудится для ее блага. Из-за нее он так артистично играл, чтобы удержаться на первых позициях в партии и не отстать хотя бы в политическом плане от жены, блиставшей на оперной сцене; из-за нее и политику свою он превратил в предмет спекуляции и наживы, чтобы хоть этим удержать ее при себе, удовлетворить все ее желания, обеспечить удобную и беззаботную жизнь. Таким образом, получалось, что Пайзл своей политикой постоянно покупал собственную жену с ее ни с чем не сравнимым расточительством.

Так, сделавшись за солидное жалованье юрис-консультом страхового общества «Хорватская стража», он пустился в тайные сделки с Рашулой. Это не было для него падением и не грозило опасностью. Только, по его мнению, страховые дела надо вести таким образом, чтобы балансировать на той тонкой грани, когда дела выходят за рамки законности, но нарушения доказать невозможно. Но Рашула этому правилу не следовал, и Пайзл его упрекнул, тем более что он сам подвергался нападкам за вскрытые скандальные делишки, даже жена и товарищи по партии от него отвернулись.

Она не могла понять, что со всем этим он связался ради нее. Понятнее для нее было, однако, другое, что, впрочем, тоже было затеяно ради нее, — дело касалось ее брата Марко. Когда-то Марко был в партии ее мужа. Потом из-за разногласий он вышел из партии, что Пайзл, считая его своим политическим воспитанником, не мог ему простить. Поведение Марко становилось все более дерзким. Он связался с анархистами, чем осложнил политическое положение самого Пайзла, компрометируя его перед властями. Следовало что-то предпринять, чтобы обуздать его. Более веской причиной для таких мер было расточительство и легкомыслие Марко, что вело к растранжириванью наследства. Тем, кому уже нет спасения, лучше пожертвовать ради близких, а не чужих людей, размышлял Пайзл. Зная страсть жены к мотовству, неплохо было бы завладеть оставшимся наследством. Поэтому-то он и задумал взять Марко под свою опеку. Возражавшая поначалу Елена согласилась с его решением. Эта опереточная субретка Регина Рендели, по которой с ума сходил ее брат, была ее соперницей в театре, и отношения между ними были далеко не дружелюбные, как это обычно бывает в театрах. Например, она слышала, как сама Рендели похвалялась, будто ее брат просил у нее руки, а она отказала. Отказала ему, потому что — прямо в лицо бросила она — «подобные отношения слишком театральны, чтобы быть жизненными, и слишком жизненны, чтобы быть театральными». Однако она приняла от него кольцо и перчатки, каталась с ним в автомобиле, а после его ареста присвоила этот автомобиль, заявив, что это его подарок.

Видя всю нелепость таких отношений, Елена темпераментно обрушилась на брата, но, не совладав с ним, опустила руки, вверив его судьбу юридическому крючкотворству своего мужа. После того как попытка Пайзла убедить Марко согласиться на опекунство провалилась, в ход были пущены юридические приемы, в результате которых Марко не без помощи полиции и Пайзла оказался в тюрьме. Тюрьма, по плану Пайзла, должна сделать его более сговорчивым, а Пайзлу предоставить на суде необходимые обоснования для установления опеки.

Успех был близок, но Пайзл вдруг остыл к своему замыслу, стал его считать опасным и вредным. Причина опять заключалась в Елене. Нет, дело не в том, что она возражала против установления опеки над братом. Напротив, она сама стремилась ускорить такое решение. Случай с автомобилем брата стал камнем преткновения, поэтому и Елена, и Рендели — одна с целью удержать автомобиль у себя, другая — отнять его — пришли на свидание к Марко. В результате соломонового решения Петковича отдать автомобиль во владение обеим претенденткам все закончилось тем, что Елена обманом забрала его у Регины, и обе они отказались от каких-либо встреч с Марко в будущем. А Елена вдобавок возненавидела брата еще сильнее, чем сам Пайзл. Взять его под опеку сделалось для нее своеобразным актом удовлетворения личных амбиций, но в том, в чем он не соответствовал плану Пайзла, заключалась одновременно и причина, по которой ко всему этому плану Пайзл почувствовал омерзение: Елена якобы ради общественного мнения воспротивилась тому, чтобы опекуном Марко стал ее муж. У нее оказался свой кандидат — молодой и богатый доцент университета с великолепными видами на карьеру, вместе с тем это был тот мужчина, из-за которого сильнее, чем когда-либо прежде, поколебались в те же самые дни основы их брака: Елена решительно заявила, что ради него бросит Пайзла.

Таким образом, стало ясно, что добиваться опекунства и дальше — значит обогатить и благоустроить жизнь Елены, но на сей раз с другим человеком в качестве мужа, — одна мысль об этом приводила Пайзла в ужас. Вместо того чтобы покорить Петковича, ему пришлось собрать все силы, чтобы воспрепятствовать решению Елены, победить гордыню и блажь жены, по его определению. Одна за другой последовали семейные сцены, призраком маячил на горизонте развод. И как раз в то время, когда важнее всего для него была свобода, без которой и жизнь немыслима, Пайзл неожиданно оказался за решеткой.

Неожиданно, потому что даже вступление в своего рода секретный оборонительный союз с Рашулой он рассматривал лишь как меру предосторожности перед судом общественности; в настоящий суд, а тем более тюремное заключение Пайзл, полагаясь на свои надежные связи, ни минуты не верил. Тот факт, что в сговоре с полицией он засадил за решетку своего шурина, мог только усилить его самоуверенность. Однако ему пришлось разочароваться. Оказалось, что правительство пошло на уловку ради привлечения его на свою сторону. Соответствующее предложение было передано правительством через надежного посредника, но Пайзл дал решительный отказ. Поскольку он и без того имел в партии серьезную оппозицию, Пайзл для завоевания популярности попытался дипломатически ослабить впечатление от своего отказа. Но своим несогласием он ни в малой степени не помешал правительству осуществить свои намерения другим способом, а именно — оказать на него нажим, используя следственные показания Рашулы. Пайзлу это было достоверно известно, что и стало поводом для всех его сделок с Рашулой и Розенкранцем. Ведь ясно же: как только они откажутся от своих показаний, правительство будет разоружено и его выпустят. Он, правда, мог бы нейтрализовать уловку правительства и другим образом — раскрыть перед общественностью всю постыдность его махинаций. Но в таком случае правительство могло предать огласке его собственную махинацию против шурина. Отбросив эту мысль и не добившись успеха с Рашулой и Розенкранцем, все надежды Пайзл возложил на влияние своей партии, когда и с этой стороны он получил неожиданный удар: несомненно из-за интриг оппозиции партия публично отреклась от него. Кусая губы от бессилия, страдая от затаенного горя, непрестанно преследуемый томительными мыслями о Елене, которая ни разу не навестила его в тюрьме, и о доценте, с которым она наверняка проводила все свое время, Пайзл больше всего терзался неизвестностью и нетерпением, как вдруг произошло то, чего он совсем не ожидал: его посетила жена.

Случилось это вчера, и это было не обычное посещение. К его великому изумлению Елена пришла сообщить, что по его делам ездила в Вену, хлопотала за него через своих знакомых и привезла с собой письмо правительству, в котором выражено пожелание близких ко двору кругов, чтобы Пайзл был немедленно реабилитирован и освобожден из тюрьмы.

С откровенным цинизмом Елена рассказала, как добилась успеха: вероятно, он помнит, что еще во время гастролей в Вене она познакомилась с бароном фон Райнером, тайным советником? Ну так вот, именно к нему она и обратилась; дело шло быстро, она получила, что хотела, в буквальном смысле слова за одну ночь, веселую, роскошную ночь, проведенную в квартире тайного советника. Почему она решилась на такое, даже не сообщила ему об отъезде в Вену? Боже мой, да все вышло случайно — нашелся удобный сопровождающий в лице доцента, направлявшегося туда на какой-то конгресс, и поскольку она там побывала, то оказала ему эту услугу! Теперь и он должен поступить с ней как настоящий кавалер и добровольно дать согласие на развод. Кому нужно, чтобы она ушла от него без развода и переселилась к доценту, это же скандал!

За услугу надо было платить дорогой ценой. Пайзл воспротивился. Говорил он шепотом: в комнате для свиданий они были одни, но их мог услышать стоявший за дверью охранник. Развод! Это невозможно! А как же дети? И в обществе будут говорить, что она бросила его из-за того, что он скомпрометирован в афере страхового общества. Неужели она не видит, что выбрала самый неподходящий момент? Развестись сейчас — значит подтвердить всю клевету против него, распространяемую в последнее время. И что же, в сущности, ее хлопоты в Вене? Gnadenstoss — вот что это такое, и он его не заслужил! О, это ничто иное, как желание перед всеми показать себя милосердной самаритянкой — вот, смотрите, не она, а он виноват. В последнюю минуту она сделала ему добро, спасла его от тюрьмы.

Все было бесполезно. Елена, это улыбающееся лукавое существо, умеющее дерзости сочетать с простодушием, выругала его, назвала неблагодарным эгоистом, наконец рассмеялась и встала, но перед расставанием выразила надежду, что Пайзл образумится и передумает. Пайзл был сокрушен окончательно, у него осталась единственная надежда, что, выйдя на свободу, он все уладит и, может быть, сможет достигнуть какого-нибудь компромисса с Еленой.

Весь вчерашний день он ждал, что его вот-вот выпустят. Елена в столь оптимистических красках изобразила свое заступничество в Вене, что письмо барона фон Райнера представлялось Пайзлу полной гарантией того, что правительство пойдет на попятную даже без отказа Рашулы от показаний. Но он ошибся в расчетах. Оставалось только, чтобы следователь вызвал его и сообщил о прекращении против него следствия. Следователь действительно пригласил его вчера, но лишь для того, чтобы вручить письмо правительственного порученца, с которым Пайзл уже однажды вел переговоры. И этот господин сообщил, что пожелание барона фон Райнера временно не может быть выполнено без известных встречных гарантий со стороны Пайзла. Временно, но каждый час драгоценен для Пайзла! Встречные гарантии! Продаться правительству, разумеется! В то время, когда по отношению к незаконному правительству вся оппозиция выступает крайне непримиримо, такой шаг равносилен политической смерти!

Политическая смерть! Пайзл усмехнулся. Разве тот, кто в Хорватии становится Иудой, умирал политически? Такой смерти Хорватия не знает! Тайная перебежка на сторону правительства могла бы в худшем случае, когда бы это стало явным, несколько усилить оппозицию в партии. Но не сама ли эта оппозиция шла или позволяла руководству партии идти на соглашательство с правительством? Всю жизнь связал он с этой партией, а она в самый трудный момент от него отреклась. Почему бы и ему, хотя бы временно, пока партия проводит нынешний оппозиционный курс (который ее ослабил, о чем убедительно свидетельствует тот факт, что правительство осмеливается противиться воле венских властей), — почему бы ему, если потребуется, не отречься от партии? Это ему диктует глубочайший жизненный интерес — Елена. Ее попытаться спасти для себя и детей!

Но приемлемо ли это с точки зрения Елены? Она, правда, разбирается в политике как дилетант. Но в этой женщине укоренились непомерные патриотические страсти, поэтому она ненавидит нынешнее правительство. Не окажется ли он сам предметом ее ненависти? Но и без того все между ними рушится. Есть ли в таком случае смысл считаться с Еленой? Это лишь означало бы продлевать тюремное заключение, которое вовсе не доставляло ему удовольствия, не говоря уже о том, какие неотложные дела ждали его на свободе. В конце концов Елена и не обязана сразу узнать о его сделке с правительством, иными словами, в зависимости от обстоятельств он может пренебречь этой сделкой. Итак, вчера Пайзл написал ответ порученцу правительства, но не отослал его, имея в виду еще одну комбинацию, и с этой целью спустился во двор и сейчас расхаживает по нему из конца в конец. Мелковат он и довольно слаб телом, лоб узкий и делается еще уже, когда Пайзл хмурится, а хмурится он постоянно. Серые глаза его холодны и стеклянисты, однако могут оживляться, в них даже мелькает порой печальная смешинка, особенно в левом глазу, из которого Пайзл способен в случае необходимости выдавить слезу. Часто они прикрыты, точно его клонит в сон, и тогда Пайзл похож на человека, который делает вид, что засыпает, а сам прислушивается. И вообще лицо его измученное, костлявое, как у схимника; когда он улыбается — улыбка у него неприятная, не поймешь — насмешливая или сочувственная, а чаще всего фарисейски фальшивая. Он заложил руки за спину, плечи опустил и в такой позе с вызывающей усмешкой ждет, когда подойдет Рашула. Пайзлу это необходимо. Потому-то и поздоровался он с Рашулой сердечно и предупредительно, словно вызывая его на разговор.

Хотя вчера Пайзл не требовал, чтобы Рашула отказался от показаний, сегодня ситуация переменилась, теперь этот отказ мог освободить Пайзла от необходимости идти на поклон к правительству. Основательно рассерженный на самого себя за то, что вчера изменил свое первоначальное решение, требуя от Рашулы только деньги, сегодня он охотнее пренебрег бы ими, лишь бы Рашула отрекся от показаний. Но согласится ли на это Рашула? Пайзл сомневается и заранее предвидит свою неудачу. Впрочем, все может быть. Очевидно, вчера он произвел сильное впечатление на Рашулу своим заявлением, что выйдет на свободу и без этого отречения. Но если Рашула не примет условий, то Пайзлу ясно, как поступить — послать письмо, которое у него в кармане.

Прикидывает он, как Рашулу оставить с носом, а мысли возвращаются к Елене, иногда к Розенкранцу (будь показания этого балбеса более основательными, с ним еще можно было бы сговориться!), потом к Петковичу. Сегодня ночью слышал его вопли, обидно: этот чокнутый сошел с ума в самый неподходящий момент. И без опекунства Елене достанется имущество, она сделается еще более независимой, еще яростнее будет требовать развода. Может быть. Пожалуй, поэтому у нее и не нашлось для брата ни слова сожаления, когда вчера он сообщил, что с ним происходит.

Безумный брат, безумная сестра. Вот если бы таким оказался Рашула. В мыслях перебирает Пайзл все разговоры с этим человеком. Вспоминает, как заверял, что вытащит его из тюрьмы и как не выполнил своего обещания — да и не мог этого сделать, а так, как хотел Рашула, то есть под залог, вообще никогда не сможет. Несмотря на все эти мучительные заботы, смешно ему, однако, что Рашула, который столько бахвалится своей сообразительностью, все еще торгуется с ним по поводу абсолютно неосуществимого дела: глупость действительно грандиозная, тем более, если она будет совершена. И наказана. Так кто главный виновник всех его нынешних забот, как не этот кандидат лепоглавской тюрьмы? И какого черта этот глупец проходит мимо и бросает на него исподлобья взгляды? Он дал ему знак, чтобы подошел. Почему не подходит? Наверное, ждет этого от меня? Того же ждет и Пайзл от Рашулы и сейчас снова усмехается приветливо и удовлетворенно, еле скрывая, впрочем, свое нетерпение.

Словно сообразив, чего они ждут, Пайзл и Рашула одновременно шагнули навстречу друг другу. Случилось это в самом углу меньшей части двора, вдали от всех.

— Стало быть, господин доктор, вы последний день здесь? Меня только удивляет, что это не случилось еще вчера, — начинает Рашула, приняв надменную позу перед Пайзлом, а его крупное, грузное тело кажется легким, словно оно из бумаги. Есть что-то звериное в его облике. Глаза испытующе впиваются в Пайзла. На лице усмешка.

— О, я мог еще вчера уйти, господин директор, — тоже усмехается Пайзл. И хотя он держится свободно, какая-то напряженность чувствуется в его позе и взгляде. — Мне было это предложено следователем, но я отказался, пока не получу удовлетворения.

— Удовлетворения? Это, видимо, означает, достопочтенный доктор, — льстиво замечает Рашула, а первая капля сомнения зародилась в нем и все разрастается, — что вы могли бы еще на несколько дней задержаться здесь, пока не получите удовлетворения. А позволительно ли узнать, в чем оно состоит?

— О, надолго не задержусь! Вы многого хотите, господин директор! Это моя и не столько моя, сколько политическая тайна моей партии. И это ничуть не связано с вашими делами.

— Так уж и не связано? А может быть, чуть связано? Видите ли, зная, чего вы требуете от правительства, я могу оценить, сколь вы сильны перед ним. Ибо мне вы можете помочь как раз настолько, насколько хватит у вас сил противостоять правительству.

Пайзл зажмурил левый глаз, точно его клонило ко сну: это он проделывал всякий раз, когда хотел предупредить чье-то нападение со стороны — смотрите, мол, мне вовсе не до вас.

— Что до меня, здесь наши мнения совпадают. Весьма приятно, что в данном случае мы согласны друг с другом.

— Да, да, согласны, — подтверждает Рашула, а сам уже начинает сомневаться, ломать голову, что означает удовлетворение, о сути которого Пайзл не желает с ним говорить. — Но кое в чем мы никогда с вами не сойдемся, доктор. Я не намерен вам платить вперед…

Пайзл радушно улыбнулся и опустил руку на плечо Рашуле.

— У нас, адвокатов, всегда так делается, дорогой директор. Но расстанемся приятелями, знаете, я уже передумал. И не претендую ни на какие задатки.

— Не претендуете? — удивляется Рашула и вопросительно, не веря своим ушам, смотрит на Пайзла. — Ну тогда нам нет нужды много рассуждать. Дело ясное. Вы мне устраиваете выход на свободу под залог, а как только я окажусь на воле, заплачу вам. Мы можем заключить письменное соглашение.

Пайзл смеется весело, дружески, смех у него воркующий и на удивление жидкий, словно размоченный в слюне. Стеклянные глаза подернулись влагой, они тоже смеются и прячутся под веками. Одной рукой он ощупывает письмо в кармане, а другой похлопывает Рашулу по плечу.

— Ну хорошо, директор. Следовательно, и здесь у нас полное согласие.

— Только в этом мы и должны были достичь согласия. Остались детали…

— О, это легко!

Рашуле как раз не кажется, что это будет легко: он бы с этими деталями хотел увязать много такого, чем Пайзла, в случае если тот опять обманет, мог бы, по крайней мере, скомпрометировать перед общественностью. И хотя ему кажется странным, почему у него так гладко выходит сегодня с Пайзлом, он чувствует необходимость проявить больше дружелюбия и приветливости.

— Где есть доверие, там все легко. А на меня вы можете положиться, доктор. Вы слышали что-нибудь прошлой ночью?

— Что, что я должен был слышать? — тревожится Пайзл и перестает смеяться. — Ах, да! — опечалился он, сделал плаксивое лицо и выдавил из глаза слезу. — Вы имеете в виду моего несчастного шурина? Да, слышал! Это страшное несчастье!

— Жалко человека! — прищурился Рашула. — И зачем ему здесь мучиться? Не лучше ли поскорей отправить его в сумасшедший дом? Я уже принял меры, говорил с начальником тюрьмы. Не беспокойтесь, я понимаю, каково вам!

— Это вы хорошо сделали, в самом деле, так будет лучше! — состроил еще более плаксивую мину Пайзл. Быть может, Рашула и не должен был этого делать, а может, и не сделал, но несомненно, что эта его предупредительность только притворство и ирония. И что последует за этим притворством, преследующим далеко идущие цели? Пайзл фиксирует зародившуюся тайную мысль, которая со вчерашнего дня всякий раз, когда он принимается думать, как заставить Рашулу отказаться от показаний, не дает ему покоя, но чем дальше, тем больше кажется неубедительной. — А не находите ли вы, что помещение в больницу было бы преждевременным? Один-два таких эксцесса еще ни о чем не говорят.

— Думаете, он симулирует?

— Симулирует? — непритворно изумился Пайзл. — Об этом я не подумал. Но, очевидно, и для вас лучше отделаться от него. Мы ведь говорим искренне.

— И я, в сущности, должен вас поздравить.

— С чем поздравить?

— Да с тем, что вы снимаете с себя заботы, вам уже не нужно будет мучиться с опекунством. А потом — наследство.

— Ах, оставьте! Об этом я никогда не думал, — хмурится Пайзл, покоробленный его прямолинейностью, и вздыхает. — Непорядочно было бы даже думать об этом, тем более сейчас!

— Да, да, понимаю, я и не имел в виду ничего плохого. — Рашула делает серьезное лицо и задумывается. — Однако, господин доктор, неужели вы мне так и не можете раскрыть тайну, в чем состоит ваше удовлетворение? — В эту минуту на третьем этаже на площадке тюремной лестницы открылось окно. — Вы не видели, доктор, кто там был?

— Не видел! — Пайзл тоже взглянул вверх и заговорил тише. — Раз вы столь упорны, бог с вами, скажу вам только две вещи — всего я вам открыть не могу: первое, да, я настаиваю, чтобы правительство реабилитировало меня, опубликовав в официальной газете сообщение, и второе… второе уже касается моего шурина.

— Как? — встрепенулся Рашула, продолжавший поглядывать в сторону окна, где в хорошую погоду, как вспомнилось ему, любит греться на солнце Юришич. — Неужели вы для своего шурина требуете удовлетворения? От правительства?

— Да, для него! — твердо сказал Пайзл. — Вы же знаете, сами мне сказали, какую клевету распространили против меня в связи с его арестом. Думаю, я ее опровергну, не прибегая к неприятным объяснениям с клеветниками, если добьюсь, чтобы и его выпустили на свободу.

— Сейчас? — крепко засомневался Рашула, и что-то похожее на язвительную усмешку пробежало по его лицу, но моментально оно снова превратилось в ледяную маску. — Сейчас, когда он сошел с ума?

— Говорю вам, вероятно, это случайность. — Пайзл вплотную приблизился к Рашуле и ухватился за пуговицу его пиджака. Он возбужденно начинает ее теребить, говорит быстро, взволнованно, готовый разрыдаться. — Вам кажется это странным! А таким он часто бывает. И только поэтому… — он обрывает себя на полуслове и неожиданно перескакивает на другую тему. — Если бы вы лучше знали наши отношения, вы бы поняли, что существенная причина его нынешнего душевного расстройства в том, что он страдает из-за моего ареста, потому что сильно любит меня. Я полагаю, его спасение в уверенности, что я вышел чистым из этой аферы.

Словно заглотив комок слов, Пайзл поперхнулся. Лицо его некрасиво. По щеке сползает слеза, тяжелая, крупная. Желая освободиться от Пайзла, Рашула поднял руку, и слеза капнула прямо на нее. Он делает шаг назад и как грязь вытирает ее о пиджак. Придает лицу невиннейшее выражение, с трудом сдерживаясь, чтобы не прыснуть, не расхохотаться.

— Вы очень сентиментальны, доктор! Ну, а как вы думаете выйти из аферы совершенно чистым?

— То-то и оно, — сонно взглянул на него Пайзл, на самом деле пытливо изучая каждую черточку на лице собеседника. — Ему нужны более убедительные доказательства, нежели мои утверждения, что все обвинения ложны.

— Более убедительные? Что вы имеете в виду? — усмехается Рашула, выходя из себя, ему совершенно ясно, куда метит Пайзл, — Да, в этом мы его можем убедить! Легко убедим, хоть все это неправда. Если хотите, я перед ним сотню раз подряд откажусь от всех своих показаний против вас. Ведь речь идет об этом, не так ли, доктор?

— Слушайте, директор! — Пайзл подчеркнуто ласков. — Мы об этом уже много раз говорили, а сейчас совершенно иная ситуация. Это важно не только для спасения шурина, но и для вас. Видите, у вас сложилось ложное представление, что несчастье шурина в моих интересах. Точно так же вы постоянно были в заблуждении другого свойства. Но с сегодняшнего дня, нет, уже со вчерашнего, это заблуждение может более чем когда-либо вам навредить. Скажу вам по секрету, моя свобода не зависит больше ни от вас, ни от нашего национального правительства, а от Вены.

Со вчерашнего дня Рашула допускает возможность такой высокой протекции, но в нем просыпаются новые сомнения:

— Речь идет о том, чтобы я отказался от показаний перед судом, так? Вы этого хотите? Но как объяснить, что сегодня вам вдруг понадобился мой отказ от прежних показаний, а вчера вы заявляли, что это вам не нужно? Неужели вчера вы не думали о Петковиче?

— Думал. Я всегда о нем думаю. Но чего я не мог раньше, со вчерашнего дня могу, могу с того часа, как в Вене стали здраво смотреть на вещи. И только вчера мне стало известно, что есть возможность и его вытащить из тюрьмы. Но имеет ли смысл его вытаскивать, если при этом, хотя бы ради моей жены, я не располагаю даже крошечной надеждой, что приступы у него прекратятся? Я говорил вам…

— Знаю, — Рашула нетерпеливо махнул рукой. — Если бы вы его любили, это было бы заметно не только теперь. Но у меня нет намерения упрекать вас, ибо меня волнует исключительно мое дело. Если вы сейчас снова требуете отказа, то мне совершенно ясно — это нужно не для Петковича, а для вас.

— Совсем не для меня. Я заинтересован в отказе, не скрою, и причину вам сообщил. Ваше дело — верить или нет. Внакладе останетесь только вы. Так уже было. Вы полагаете, что в Вене ничуть не возмущены тем, что вы скомпрометировали лидера партии, на которую в Хорватии только и может опереться двор и монархия? Знайте, это главная помеха, чтобы вы уже сегодня покинули тюрьму.

У Пайзла таинственно сверкнули глаза, в них уже были не слезы, а угроза. Рашула скрещивает руки на груди, отступает шаг назад и вперяет взор в Пайзла. Смех и ненависть борются в нем.

— Вы это слышали? Должно быть, от своей супруги? (Значит, это она была в Вене? — подумал он.) Мне бы это должно льстить, да, видите ли, не льстит. Я допускаю, что Вена вам хочет помочь выйти на свободу, и, может быть, неприятность состоит лишь в том, что от вас отреклась партия. Именно это вам ставят в упрек, вас считают скомпрометированным, и в этом все дело, в этом, а не в вашем сентиментальном отношении к Петковичу. Потому-то вы и хотите выйти чистым из аферы. А для этого мне надо взять свои показания обратно! Вы настаиваете на этом?

— Слушайте, директор! — протянул руку Пайзл, но Рашула отступил.

— Нет, хватит об этом, доктор. Я думаю, не настолько вам дорог шурин, чтобы вы требовали для него удовлетворения; если сумеете, найдете способ выбраться отсюда один! Меня интересует другое: не отказываетесь ли вы в таком случае от нашего договора, согласно которому я не иду ни на какие отказы от прежних показаний?

— В таком случае, — Пайзл тоже отступил назад, — я, к сожалению, не могу принять этого условия.

— Не можете? — Рашула сделал паузу. — Значит, вы предпочитаете и сами оставаться здесь?

— Вы так полагаете? — усмехнулся Пайзл, инстинктивно прижав руку к карману, в котором было письмо. — Спросите это лучше у себя. Вам нести ответственность! Одумайтесь, пока есть время!

Сказал, смерил его взглядом и отвернулся. Уходит. Рашула стоит и смотрит ему вслед.

— Подождите, доктор! — сдавленно произносит он и догоняет его у самого входа в тюрьму.

— Что еще? — раздраженно, но с улыбкой бросает Пайзл.

— Ничего, пожалуй, так только, — тихо и почти неосознанно шепчет Рашула. Ему показалось, что из-за угла, оттуда, где стоит стол, высунулась и сразу же скрылась голова Розенкранца. — Но на чем основывается ваша уверенность, доктор, что вы будете выпущены на свободу даже в том случае, если я не откажусь от прежних показаний? Я понимаю это так: вы отказываетесь от всяких удовлетворений и идете на соглашательство, скажем, с правительством, или что-то в этом роде.

— С правительством? — настораживается Пайзл. — Опять вы за свое! Говорю вам: никогда! Доктор Пайзл не Иуда, чтобы идти на сделку с правительством, угнетающим его народ. Доктор Пайзл выйдет на свободу по воле высочайших факторов, но тогда, как я уже сказал, ответственность за последствия ложится на вас. Я буду настолько силен, что вместо освобождения надолго задержу вас в тюрьме.

— Даже в том случае, — в Рашуле глухо закипело неодолимое желание дать сдачи Пайзлу, — даже в том случае, если я выплачу вам половину суммы вперед?

Пайзл помолчал и зажмурился. Он наклонился к Рашуле, словно прислушиваясь к чему-то.

— Даже в том случае, по всей видимости. Вы будто нарочно добиваетесь, чтобы вас наказали, однако я вас жалею. Но сначала отказ от показаний и только потом уговор.

— Нет, спасибо! — хмыкнул Рашула. — Я думал не так. По-моему, сперва ваша свобода, а потом уж отказ от показаний. Впрочем, я могу отказаться, но только при условии письменной гарантии, что буду выпущен на свободу. Гарантии не с вашей стороны, а со стороны правительства или ваших высочайших кругов. Выбирайте, если можете.

Пайзл сделал шаг и сухо рассмеялся.

— Какие гарантии! Как будто речь идет о межгосударственном соглашении!

— Не между государствами, а между людьми, в равной степени обвиненных, — не отступает Рашула.

— Вот если бы вы были следователем! — смеется Пайзл.

— Берегитесь! Возможно, вы выкрутитесь, но я со скамьи подсудимых громко крикну: «Где Пайзл? Сюда его! Он совершил больше преступлений, чем мы! Да!» — Рашула вплотную придвигается к Пайзлу и с дикой злобой шипит ему прямо в лицо, а Пайзл уже в здании тюрьмы, пятится к лестнице. — Мы никого не убили, все умерли своей смертью. Они нам были никто, никакие не родственники. А вот вы своего шурина погубили! Напрасно отрицаете это, приукрашиваете. Это вы упрятали его в тюрьму, вы его убили!

Громко, визгливо прозвучали эти слова, и счастье, что произнесены они были в закрытом помещении и услышать их, по всей видимости, было суждено только им двоим: спиралью, как в роге, унеслись они вверх по винтовой лестнице. Так, по крайней мере, думает Пайзл и с досадой машет рукой:

— Глупости, все это глупости! Какой здравомыслящий человек будет обращать внимание на болтовню такого отпетого уголовника, как вы! Сколько ни ищите, но ни сегодня, ни завтра вы не найдете здесь доктора Пайзла, вот что я вам скажу.

— Он будет в Лепоглаве! Негодяй! — потрясая руками, кричит Рашула.

— Глупец! — визжит Пайзл уже на лестнице и сам пугается. Он слышал, как кто-то спускался сверху, но не ожидал, что это Юришич.

Делая вид, что ничего не слышал, Юришич проходит мимо, но вдруг останавливается. Неужели он упустит возможность объясниться с Пайзлом? Это он тогда открыл окно; частенько в солнечные дни сиживает он там, дышит свежим воздухом. Он углядел из окна Рашулу и Пайзла, но не разобрал, о чем они говорили. А когда те подошли к входной двери, понял, что они препираются, а о чем им еще спорить, как не о том, что уже ни для кого не секрет: они друг друга покупают, торгуют свободой.

Спустился Юришич вниз, намереваясь застать их врасплох. Это ему удалось, и он не сдержался, чтобы не ввернуть:

— Простите, господа, если помешал.

— Ничего, ничего, пожалуйста, — пробормотал Пайзл, шагнув по ступенькам вверх, чтобы уйти восвояси. Еще несколько дней назад он заметил, что Юришич перестал с ним здороваться. И, не задумываясь о причине, которую не трудно предположить, он чувствовал себя оскорбленным, ведь Юришич, по его разумению, должен быть благодарен ему как адвокату за бесплатное ведение его дела, а сверх того быть более обходительным со старшими. Он, впрочем, сказал бы ему об этом сейчас, но смекнул, что момент не совсем подходящий.

— Ну, раз я вам ничуть не мешаю, позвольте, господин доктор, спросить вас кое о чем.

— Вот как? Я к вашим услугам, но не сейчас. — Пайзл спешит туда, где лестница делает поворот. — Сейчас у меня другие заботы. Вы, наверное, сами знаете, у кого мне надо побывать.

— У Петковича? — изумляется Юришич причине поспешности Пайзла. Ему кажется, что Пайзл бежит от него, он хочет сказать ему об этом, но в дверях злобно расхохотался Рашула.

_ Безмерная родственная любовь, разумеется, после смерти! — Рашула подошел к Юришичу и шепнул: — Врет!

— Без вас знаю, — с дрожью в голосе ответил Юришич. — Врете вы оба! Негодяй и глупец, ха-ха-ха! Все еще не сговорились?

— Вас это интересует? Как видите, нет! — прищурился Рашула. — Но кто бы мог подумать, что вы умеете подслушивать? Разве нет? Я заметил вас в окне. Но ничего, по крайнем мере, вы увидели Пайзла в истинном свете. Затем я его и подвел поближе, чтобы вам было слышно.

— Я слышал только конец разговора, но и этого мне достаточно.

— О, это сущая малость! Надо было слышать, как он проникся нежностью к своему шурину. Заявил, что не выйдет на свободу, пока и его не выпустят! Вот так финт! Хи-хи-хи! Вам, видно, не понятно, о чем идет речь? Дело в том, что его свобода зависит от того, откажусь ли я от своих показаний на суде, а сегодня он стал уверять, что этот отказ принес бы спасение Петковичу. Вообразите, каков тип, сам же погубил Петковича, можно сказать, убил.

— А вы на это не пошли? — мрачно меряет его взглядом Юришич. Он и вправду ничего не слышал, но зачем ему Рашула сообщает об этом? Чтобы натравить на Пайзла? — Конечно, ведь вы жалеете этого симулянта. Это ясно было сегодня утром. Да и всегда.

— Вы имеете в виду случай с Бурмутом? — усмехнулся Рашула, удивленный, что Юришичу и это известно. — Тогда вы меня не поняли. Симулянтом я его никогда не называл, это было бы неумно, но таковым, должен вам заметить, его считает Пайзл. Он не к нему сейчас пошел, а просто сбежал от меня и, может быть, от вас.

Рашула последовательно проводит в жизнь решение быть сегодня с Юришичем на дружеской ноге; настоящее его намерение состоит в том, чтобы попытаться обратить внимание Юришича на Пайзла. В глубоком сомнении Юришич направляется к выходу во двор. Но вспоминает о Мутавце.

— Выходит, вы никого не убили и никогда не пожелали ничьей смерти!

— Иногда бывало, — признается Рашула, внимательно его оглядев, — это была моя работа. Равно как и ваша, когда вы участвовали в покушении. Но сейчас мы оба здесь без работы, развлекаемся — я, как видите, с Пайзлом. Удивляет меня, что вы его терпите, зная его как облупленного. Будто он для вас непререкаемый авторитет.

— Ни в коей мере. Но вы только Пайзлом интересуетесь. Мутавца, как мне кажется, вы забыли.

— Мутавца? — Рашула скривил рот. — О нем не стоит говорить.

— Но стоит засадить его в одиночную камеру! А почему?

— В одиночку? — вздрогнул Рашула, но тотчас же рассмеялся. — Это все шуточки Бурмута. Но он вам, наверное, сказал причину.

— Да, вы якобы боитесь чахотки. Совершенно невероятно!

— Но что тогда вероятно? Оставьте это, прошу вас! Какое мне дело до этой гниды! Сейчас он есть, завтра его нет…

— Вероятно, было бы лучше, чтобы и сейчас его не было?

— Этого я не говорил. Но как бы вы поступили на моем месте? Случайно мне в руки попала записка, которую Мутавцу послала его жена, подстрекавшая завалить меня на суде, и он готов пойти на это. Неужто такого человека вы осыпали бы ласками? Но хватит об этом. Уж лучше ему не жить, он сам себе в тягость!

— А кто его больше всего мучает, если не вы?

— Я? И меня мучают. Почему бы не пошутить — все развлечение. С тоски здесь можно умереть. Это всего лишь шутка. Впрочем, вас зовет Микадо.

Юришич обернулся. Майдак его не звал: рассевшись на дровах, он только пожелал ему доброе утро. Но посмотрел он на него в самом деле так, как будто хотел с ним поговорить.

— Не много ли шуток для несчастного человека, который безусловно невиновен!

— Этого вы не можете знать. Если он невиновен, значит, я тоже ни в чем не виноват, — спешит договорить Рашула, потому что Юришич уже повернулся и зашагал по двору, где прежде Рашула прогуливался с Пайзлом.

Рашула не очень доволен собой. Не слишком ли он выказал перед Юришичем свою ненависть к Мутавцу? Но иначе он не мог. Юришич все равно не верит ему. Будь начеку, Рашула! Быть может, из-за Юришича не следовало устраивать сцену с женой Мутавца? Да и с Пайзлом надо быть осмотрительнее. Но он сам его спровоцировал. О том и речь, чтобы не поддаваться провокациям. Надо осторожно, с максимальной терпимостью, с лаской идти к цели, говорил он себе, думая при этом о Микадо. С этим неуправляемым, глупым спиритистом можно кое-чего добиться. Когда вчера все кругом смеялись, Микадо одобрительно отнесся к нему, потому что он был единственный, кто поверил, что Микадо обладает какой-то таинственной силой. Сегодня утром он, правда, снова упрекнул его из-за Мутавца, но все это можно загладить, и сделать это надо при первом же удобном случае. Рашула улыбается, он снова полон оптимизма. Закурил сигарету, прошелся мимо Юришича и Майдака, взглянув на последнего прямо-таки по-дружески:

— Что это у вас, господин Майдак?

Майдак действительно держал в руках какой-то предмет, весьма необычный в тюремных условиях. Ничего не ответив, он быстро спрятал его. Рашула, избегая показаться надоедливым, повернулся, пошел дальше и сел рядом с Розенкранцем.

Несколькими минутами раньше Майдак, по своему обыкновению мечтательно расхаживая по двору, нашел близ железных ворот, ведущих во внутренний двор, ощипанный трупик канарейки. Задумался. Ему показалось, что его долг закопать канарейку во дворе, и он решил посоветоваться с Юришичем, не возбраняется ли это.

— Да закопайте, чего там! — говорит ему Юришич рассеянно. — Но к чему вам это? Опять дадите повод для насмешек!

— Ия так думаю, — покорно соглашается Майдак, — но что же делать? Не кажется ли вам, что и у канарейки есть душа? Ведь еще ночью она так великолепно пела.

Он потупился, чувствуя, что сказал что-то лишнее. Юришич не признает его спиритизм, а утверждение, что у канарейки есть душа, ему самому казалось мистическим.

— Да, пела, и я слышал, но что с ней случилось?

— Наверное, сыч задушил! — опечалился Майдак. — Так бывает. Вот ее и выбросили. Но как сыч мог пробраться в клетку? Сколько в жизни неразгаданного! — Юришич ему не возражал, и он расхрабрился. Ему не терпелось оседлать своего любимого конька, ради чего он и затеял разговор с Юришичем. — Вот господин Петкович, что он такое, как не тайна? — Он хотел сказать «транс», но не посмел.

Теперь и Юришич вгляделся в него внимательнее. Недавно ему Майдак рассказывал, как однажды майским утром, еще на свободе, он вышел на балкон своего дома и, увидев утреннюю звезду — планету Венеру, почувствовал, что она благоухает, словно роза.

Юришич попытался разуверить Майдака в этом, как и во всем, чем он восторгался, однако этот человек, несмотря на все свои слабости, был ему симпатичен: какая-то чудесная поэтическая противоположность всему этому прозаическому скопищу вещей и людей, которые его окружали. Но что означает эта поэтичность, как не попытку уйти от реальности, в которую следует всматриваться с удвоенным вниманием? Майдак всегда ему казался жертвой собственных мечтаний — на воле, где он был торговцем, и здесь, в тюрьме. Все это заблуждение, сказал он ему вчера, когда Майдак уверял, что действительно находился в гипнотическом сне. Если он и вправду заснул, то сам он меньше всего мог знать об этом. Так думает сейчас Юришич и смотрит, как Майдак опять вытащил из кармана канарейку и гладит ее по ободранной спинке, точно раненого котенка.

— Может быть, это вовсе не тайна, господин Майдак, души часто и у людей нет, не говоря уж о птицах.

— Есть, есть, и во много раз чище, чем у людей! — Майдак смотрит на него из-под опущенных ресниц и, подвинувшись ближе, шепчет, как во сне. — Все время, пока вас не было, Рашула и Мачек спорили о Петковиче, выясняли, сумасшедший он или просто симулирует. Рашула говорит — симулирует. А что вы думаете, господин Юришич?

— Рашула так говорит? Я думаю, Рашула негодяй, человек без души.

— Она у него есть, только от злого духа. Но вот Петкович, — воодушевился он, — у него душа чистая, как роса. Я все думаю, что она, как роса, испаряется на солнце и поднимается ввысь и, кажется, растворяется во мгле.

— Дались вам эти дивные высоты во мгле! Спаси вас господь от них! Вы неисправимый мечтатель! Посмотрите лучше, что это с Мутавцем? Съежился, как будто ему холодно! А что у него в руке?

— Картинка какая-то, жена ему принесла, — невольно вздохнул разочарованный Майдак и снова осторожно, как в могилу, опустил канарейку в карман.

— Здесь была его жена?

Против воли, но подогреваемый чувством неприязни к Рашуле, Майдак рассказал Юришичу все, что случилось в связи с приходом жены Мутавца. При этом он испуганно поглядывал на Рашулу, как бы тот не услышал. Но Рашула был увлечен оживленным разговором с Розенкранцем.

— Гадко, очень гадко, не правда ли? Картинку она хотела ему дать, а не письмо.

Юришич почувствовал такое отвращение и злобу, что ему захотелось тут же излить свой гнев на Рашулу. Но из угла двора раздался смех — внезапно, неожиданно, так что даже Рашула отошел от Розенкранца и заинтересовался, что там происходит. И сам рассмеялся, услышав смех Мачека.

— Ну, прямо как ребенок, чистый ребенок, — смеется Мачек и, радуясь, что может угодить Рашуле, рассказывает, как Ликотич признался, что болен сифилисом. — Совсем как несмышленый ребенок.

— Это возмутительно, я этого не говорил! — беснуется Ликотич, стоит столбом, мрачно озирается ввалившимися глазами, а шея у него скрипит. — Хватит с вас одного дурака Мутавца!

— Оставьте Мутавца в покое! — смеется Рашула, поглядывая в сторону Юришича. — Нигде не написано, что среди нас должен быть всего один дурак.

— Да он всерьез взялся за Мутавца! — поднялся с дров Юришич, не отводя глаз от Рашулы, что заставило того реагировать, хотя вначале он притворялся, будто ничего не замечает. Он догадался, что Юришич все выведал у Майдака.

— Что вы сказали?

Юришич резко отвернулся от него. Но прежде из своего угла появился Мутавац, он тащится вдоль стены, лицо у него такое страшное, что, кажется, это лицо мертвеца, а жизнь теплится только в теле, которому оно принадлежало.

— Памятник вашей подлости! — с горечью говорит Юришич Рашуле и поворачивается к Мутавцу. Куда же он? В камеру? Но нет, он идет прямо к водопроводному крану, пить захотел, наверное.

Так оно и есть. Все утро голодному Мутавцу нехорошо, в горле сухо, надо выпить хоть несколько капель воды, может быть, тогда ему станет лучше. Он сложил ладони ковшиком, но руки дрожат, вода проливается, протекает между пальцев, как сквозь сито.

— Принести вам стакан, господин Мутавац? — приблизился к нему Юришич.

Но Мутавац уже кое-как напился и отрешенно смотрит перед собой в стену. Здесь, рукой достать, вбит крюк, и на нем висит замотанная веревка, старая, потертая, с множеством узлов. Она служит жене начальника тюрьмы для сушки белья.

— Не-е-ет, бла-го-да-рю, — перепугался Мутавац. — Благодарю.

— Ну, а почему вы так засмотрелись на веревку?

— На какую веревку? — он тупо уставился на Юришича.

Скорее всего он даже не обратил внимания, на что смотрит, подумал Юришич и удержал Мутавца, собиравшегося отойти в сторону.

— Послушайте меня, господин Мутавац! Вы знаете, я не Рашула и никогда не сделал вам ничего плохого. Больше того, я часто защищаю вас. Я узнал, как Рашула сегодня утром поступил с вами и вашей женой, за это я его призову к порядку.

— Н-н-е-е-т…

— Что нет?

— Б-б-будет еще хуже.

— Хуже быть не может. Но вот что я хотел вам сказать: надо бы вам показаться доктору.

— Н-н-н-ет, — стонет Мутавац. Он уже раз ходил, но доктор его прогнал. Наверное, смерть лучше, чем больница. Неспроста он минуту назад таращился на веревку. Тогда к нему подкралась мысль, что следовало бы отрезать от нее кусочек и повеситься в укромном месте. Да, но Ольга? От этой мысли его затрясло. Но почему Юришич настаивает на визите к доктору? Разве он так страшно выглядит? — Не-е-ет.

Такое упрямство угнетало и даже раздражало Юришича.

— Что вы заладили «нет», «нет», как будто я вам зла желаю. Вникните в то, что я вам говорю! Я говорю не как Рашула и в самом деле не считаю, что ваша жена передала вам тайком какую-то записочку. Я слышал, она вам картинку принесла. Но могло ведь так получиться, что она все-таки успела сунуть ее куда-нибудь, а охранник намеренно не захотел ее найти. Спрячьтесь и хорошенько поищите, может, в ней что-то важное.

С диким ужасом уставился на него Мутавац. Порой у него возникало какое-то доверие к Юришичу, но сейчас оно напрочь исчезло. Уж не подослан ли он охранниками, а может, самим Рашулой? Писари говорили, что он недавно стоял с Рашулой, и они упоминали его имя.

— Н-н-н-н-е-ет… — сипло простонал он, пошарил по карманам и вытащил картинку. — Во-о-от, это от нее.

— Но это вы потом получили от нее, — напомнил Юришич, которому от Майдака стала известна и эта деталь. Он оскорбился, догадавшись, что Мутавац ему не доверяет. — Если бы вы мне так верили, как в эту картинку, вам определенно было бы лучше, господин Мутавац. Но куда вы идете? Неужели опять в свой угол? Разве нет другого места?

Мутавац почувствовал облегчение, что можно уйти. Он направился к дровам, собираясь посидеть там. Но в последнюю минуту заметил, что там сидит Рашула с Майдаком, поэтому он повернулся и поплелся в свой угол.

Угрюмый Юришич прислонился к водопроводной колонке, смотрит ему вслед и замечает, как Рашула приветливо шепчет что-то Майдаку. Опять задумал какую-то подлость? Но кто-то зовет Юришича. Завтрак ему принесли, а может быть, и газеты; газеты в эти дни он ждет как никогда с нетерпением. Побежал — и действительно: и завтрак получил, и газеты. Сел, чтобы прочитать. Забыл обо всем. Видит только одно, набранное жирным шрифтом: пало Куманово!

— Что скажете на это, господин Юришич, — обратился к нему Мачек.

Минутой прежде он с Розенкранцем, едва дождавшись, пока их покинет Рашула, завели об этом разговор. Розенкранц снова был крайне озабочен требованием Пайзла отказаться от показаний, о чем он узнал от Рашулы. Не сведет ли это на нет его вчерашний уговор с Пайзлом? Если да, то, значит, Рашула опять устроил подвох. А может, они сговорились против него? Терзаемый беспокойством, стараясь не выдать свои намерения, Розенкранц в присутствии Мачека обрушился на Рашулу, и, как обычно, Мачек воспринял это с удовлетворением. Между ними завязался разговор преимущественно о жене Рашулы. Всякие слухи о ней ходят: сорит деньгами, якшается с офицерами, может прикарманить деньги и смыться. «Вот если бы в самом деле смылась», — думают оба и испытывают несказанное удовольствие от этой мысли. Как две кумушки, прижались голова к голове, судачат обо всех, но недалеко от стола сел Юришич, и Мачек сразу обратился к нему. С этим человеком он пытался сдружиться с первых дней пребывания в тюрьме. Но скоро Юришич открыто упрекнул его за дружбу с Рашулой и Розенкранцем, а по всей вероятности, и за то давнее предложение Петковичу, о котором Мачек, совсем не предполагая, с каким фанатиком имеет дело, сам рассказал. Вот так и охладели их отношения. Но, опасаясь Юришича с его подозрительностью, Мачек стремился не оттолкнуть его окончательно. Помогла война на Балканах. Стараясь снова сблизиться с Юришичем, он демонстрировал свое чрезмерное воодушевление победами сербской армии.

— Я как раз читаю об этом, — не обратив на него никакого внимания, Юришич впился в газетные строчки. — Колоссально, спору нет!

— Лихие ребята, эти наши сербиянцы, мы героическая нация!

— И себя вы зачисляете в герои? — усмехается Рашула, только что покинувший Майдака. Весь сияет. Лестью и похвалами сокрушил он недоверие Майдака. Сказал, что до вчерашнего дня не верил в него, потому и подтрунивал. Но со вчерашнего дня, с того гипноза, он прозрел, поверил в его мощный спиритический — да, спиритический, говорит полуинтеллигент Рашула, — талант и считает, что было бы интересно еще раз уговорить Петковича согласиться на гипноз. Нужно торопиться, чтобы Мутавац не опередил! Да, да, Мутавац. Ведь не осталось незамеченным, как вчера Мутавац просил Петковича загипнотизировать его. Ах, Майдак был в состоянии сна, не видел. Но если у Петковича сегодня получится, тогда он сам будет следить, чтобы никто не помешал и не испортил все, как это случилось вчера. Майдак растрогался, рассказал ему даже о своем намерении похоронить канарейку. Рашула одобрил. И, смеясь над Мачеком, он, в сущности, смеялся над Майдаком. А тот направился в угол двора к курятнику в поисках щепки, которой можно было копать землю. — Вам, по-моему, так же важно это Куманово, как и мне.

— Этого вы не можете знать, — оскалился Мачек. — Эти настроения вам чужды, потому что вы не интересуетесь политикой.

— Очень мило, — зевнул Рашула, — но когда настроения станут делом политики, это еще лучше. Разве не так? Признайтесь, — хлопнул он Мачека по спине, подсев к нему, — что вы бы предпочли быть в Сербии интендантом, чем героем на фронте.

— Я никогда не стремлюсь быть тем, кем не могу быть.

— Кем же вы не можете быть? Индендантом или героем? Я думаю — ни тем, ни другим. Что касается меня, то, признаюсь, я мог бы быть единственно интендантом, с сознанием, что я работаю умно и что меня никто не обманывает. Вы бы в этом никогда не признались. Охотно верю, что господин Юришич искренне рад победе сербов, но вам, дорогой друг, — он снова зевнул, — вам не могу.

— Я не требую от вас никаких признаний. — Юришич поднял голову, в голосе его чувствовалась страсть. — И лучше вам помолчать. Мы все знаем, на что вы единственно способны. Доказательство тому — случай с женой Мутавца сегодня утром.

Рашула хотел лестью угодить Юришичу, а результат оказался противоположный. Он спокойно зевнул в третий раз.

— Я и сейчас убежден, что Мутавац под одеждой носит какое-то письмо.

— Вы во всем убеждены, даже в том, что Петкович симулянт.

— О, что до этого, так не я, а Мачек об этом заявлял. По этой части обратитесь к нему.

— Я? — словно огретый плетью, вскочил Мачек, который было уже обрадовался, что Рашула получит по заслугам от Юришича. — Как вы можете, господин Рашула?

— А разве не вы? Не вы ли мне это сказали, там, под каштаном? — резанул по нему угрожающим взглядом Рашула, которого забавляла возможность предназначенный для него удар Юришича направить на Мачека. — Не юлите, признайтесь, что это вы сказали!

Мачек, побледнев и растерявшись, умоляюще смотрит на Розенкранца и Ликотича и даже на Мутавца, как бы ища защиты от выпадов Рашулы. Но все молчат, даже Розенкранц, с которым совсем недавно они говорили о Рашуле в самых отборных выражениях. Обессиленный, молчит и Мачек.

— Так это вы утверждали? — изумился Юришич, он и сам растерялся. Невероятно то, что говорит Рашула. Но почему Мачек так смущен и молчит?

— Да, я в самом деле однажды, но… — Мачек запнулся, ему хотелось вскочить и вцепиться ногтями в лицо Рашулы.

— Признайтесь, Мачек, не испытывайте меня.

— S war doch Ihre Meinung, — наконец вмешался Розенкранц, как бы желая упрекнуть Мачека, но довольно нерешительно. Он поднялся, чтобы уйти и не участвовать в назревающей ссоре.

— Schweigen Sie! Никаких «но»! Если вы не хотите признаться в этом, значит, вы бы также выкручивались, если бы сцену с Мутавцем устроили вы. Это было ваше предложение.

— Мое? — Мачек побледнел и словно одеревенел.

— Ваше! Ведь вам всегда доставляет удовольствие задирать Мутавца.

— Но это другое…

Юришич сообразил: Мачек неспроста боялся его подозрений. Более того, он помнил недавнее наивное признание Мачека, что тот в своей газете помещал (а наверное, и сам составлял?) рекламу Рашулы, и заподозрил наличие более тесных связей Мачека с аферой страхового общества. Теперь он уверился в этом, а прежнее решение выяснить свои отношения с Мачеком заставило его сейчас сказать:

— Я знаю, это козни Рашулы, господин Мачек. Но скажите ему, что он лжет, скажите! Чего вы боитесь?

— Ничего я не боюсь.

— Так скажите мне, что я вру! — подначивает Рашула. — Скажите, тогда и я вам кое-что скажу, а заодно и Розенкранцу.

— Schweigen Sie, Herr Рашула, — задержался еще на минуту Розенкранц, догадавшись, куда нацелены угрозы Рашулы. Выдавать Мачека не входило в его интересы, да и жаль его немного.

Мачек стоит молча, растерянный, жалкий, не зная, на что решиться. Может, лучше помалкивать и дальше. Взять вину на себя. Таков его удел. Ответственный редактор, он всегда страдал за грехи других, стало быть, и сейчас придется брать на себя грех Рашулы. Лучше это, чем… Пусть лучше Юришич станет его врагом, чем Рашула. Вот почему он вдруг сгорбился и, опустив глаза, глухо выдавил:

— Да, господин Рашула прав. Я его подговорил немножко подшутить над Мутавцем.

— Видите, — победоносно повернулся Рашула к Юришичу. — А вы все хотите свалить на меня, выставить меня зачинщиком.

Юришичу стало противно, он встал бы и ушел, но, взглянув на Мутавца, остался на месте. А тот вытащил картинку, поднес ее к лицу и плачущим дрожащим голосом пытался что-то объяснить.

— Вот, вот, вот что она мне дала, а не… не записку, — захлебываясь, бормотал он, со слезами ожидая, какой эффект произведут его слова. Но все взглянули на него и отвернулись, как будто его и не видели.

— Все равно, кто зачинщик, вы или он. Безусловно, вы! Но это мошенничество! Мошенничество! Посмотрите на этого человека! Жалкий, ушедший в себя, как улитка в раковину, а вы его давите, топчете! Неужели вы думаете, что он не человек? Он больше человек, чем вы все!

— Ответьте ему, Мачек, — усмехается Рашула.

Мачек вытирает пот со лба, покрывший его крупными каплями, словно венцом. Он пожертвовал для Рашулы всем, чем мог. Что еще надо? Он вытаскивает из кармана газету и пялится в нее невидящими глазами.

— Оставьте меня в покое, прошу вас! Довольно, господин Рашула!

— Да и я думаю, что довольно. Дело, пожалуй, ясное даже для господина Юришича.

— Да, мне ясно, — зло бросает Юришич. — Ясно, что все вы, в сущности, хотите обелить себя в случае с Мутавцем и поэтому других забрасываете грязью. Меня все-таки удивляет, господин Мачек, ваша мягкотелость. Зачем вы позволяете Рашуле так месить вас?

— Я не тесто.

— Сдается мне, тесто вы и есть, и я знаю почему.

— Что знаете? — встрепенулся Мачек.

— Знаю! — медлит Юришич, раздумывая, надо ли продолжать. — Бьюсь об заклад, в этой афере Рашула вас тоже держит под шахом.

— Как? — притворно удивился Мачек. Чего он так боялся, теперь, будучи сказанным, показалось ему не столь уж важным. В секретной бухгалтерской книге его погибель, а не в том, что говорит Юришич. — Вы делаете такие заключения, потому что я вам сказал, что печатал рекламные объявления страхового общества. Я печатал, потому что не волен выбирать, я же не главный редактор. А все остальное ложь. Будь это правдой, то прежде всего ее должен был знать господин Рашула…

Рашула молчит, пожимает плечами. Юришич улыбается:

— Видите, господин Рашула молчит. Как будто он признается вместо вас!

— Мне не в чем признаваться и нечего скрывать, — набросился на него Мачек. — Если вам так хочется вмешиваться во все, найдите себе другого дурака.

— Петковича, например? Но он для вас симулянт!

— Петкович мой старый друг, — Мачек демонстративно сел, — и я больше других сочувствую его несчастью. Больше, чем вы.

— Больше меня? Знаете, что я вам скажу? Вы этого человека погубили!

— Я? — рассмеялся Мачек. Такое ему никогда не приходило в голову. Что за глупость? — Почему я?

— Такие люди, как вы, сделали его безумным. — Юришич напряженно смотрит ему в лицо, долго подавляемый гнев прорвался наружу. — В вашем славном обществе так называемой интеллигенции такие люди, как Петкович, могут, как правило, выжить, находя спасение в сумасшествии. Разве может в вашей среде быть что-то чистое и значительное? Вы как трясина засасываете всех, кто стремится вперед, вы только мешаете свободному движению и подъему туда, куда вы сами не можете и не хотите подняться. Потому что вершина, к которой вы стремитесь, совсем в другом месте, она равнозначна дну, где сплошная грязь, хотя по обыкновению вы делаете вид, что сами вы очень чисты. Куда Петкович стремился? Откуда и куда его носили вихри вечных смятений? Я не знаю. Но знаю, что он был как обнаженное сердце, пронзенное иглами, в вечном порыве к добру оно пульсировало и торжествовало над всеми вами. И это сердце вы яростно расклевали. Ваша злая кровь отравила его, ваша. И когда я гляжу на этого человека, который сегодня безумен, мне ненавистно ваше здравомыслие. Да и к чему ум, если он служит только для того, чтобы травить, обливать грязью, учинять свинство? Не стыдно ли вам, не стыдно ли?

— Какого свинства я должен стыдиться? — вскочил и грубо крикнул Мачек, делая вид, будто оскорблен, что тем не менее было похоже на правду. Весь пафос Юришича ему кажется смешным и непонятным.

— О, свинства вам не занимать! — с презрением и даже ненавистью смерил его взглядом Юришич. — Но не надо стыдиться! Всякий стыд ваш был бы симуляцией! Вы симулянт!

— Я симулянт? — словно понимает и не понимает его Мачек. — Вы, верно, имеете в виду Петковича, вы же о нем говорили!

— Вас, вас я имею в виду! Во всем вы симулянт. Дрянной симулянт, разумеется, даже когда говорите о Куманове, когда хотите скрыть свое соучастие в мошенничестве страхового общества, — всегда!

Мачека не задело это прямое обвинение. Видя, что попал в затруднительное положение, не имея возможности скрыться от Юришича бегством, потому что здесь Рашула, который может вернуть его обратно, он усмехнулся страдальчески, как бы отступая, но не теряя тайной надежды одержать верх.

— Да, я участвовал в делах страхового общества. Спросите Рашулу! Ему будет очень полезно это признание.

Рашула делает вид, что не слышал их до этой минуты. Он притворно вздрагивает.

— Что? Я об этом ничего не знаю. Ничего! — после некоторой паузы с усмешкой повторяет Рашула. Сейчас ему важно не оттолкнуть от себя Мачека, на которого он еще имеет виды, да и смешно наблюдать, в какое замешательство повергают Юришича его слова.

— Видите, видите, сейчас вы получили ответ на ваши инсинуации! — расхрабрился Мачек, почувствовав облегчение, словно освободился от сжимавших его тисков. Он воображает себя победителем, но знает, что эта победа может быстро обернуться поражением. Рашула ему немножко помог. Но не пожертвует ли он им снова? Прочь, прочь от этой опасности. — Но вы, должно быть, еще не все сказали о Петковиче!

— Я и о вас еще не все сказал. Симулянт! Сейчас вы для меня симулянт больше, чем когда-либо! — исподлобья, с укором смотрит на него Юришич. Он догадывается, что Рашула и Мачек чем-то связаны между собой и что оба этих негодяя обменялись взаимными услугами, в результате чего он, Юришич, должен стать их жертвой.

— Вы опять за старое! Но сделайте одолжение, что же тогда представляет собой этот Петкович? Я не таю против него зла, но скажите мне: почему он называет себя анархистом и почему он одновременно лоялен? Скажите на милость, что здесь симуляция — первое или второе? Какое ваше мнение?

— Какое? — ухватился Юришич за приманку Мачека и замялся.

— Какое? — с вызовом повторяет Мачек. — Вы, кажется, попали впросак и не можете ничего объяснить.

— Нет, впросак попали вы, — гневно возразил Юришич. — Вам странны и непонятны его противоречия. Подумайте, сама Хорватия разорвана противоречиями, несмотря на весь свой здравый разум. Петкович вобрал в себя весь абсурд окружающего его общества, он трагический актер нашего хорватского гротеска. Он представитель нашей интеллигенции, в мозгу которой уживаются кричащие противоречия, — идеи, аргументы, самые что ни на есть пестрые, кружатся, как на ярмарке, в черепных коробках, — каким отдать предпочтение — дело случая и настроения. И все эти головы мне часто кажутся маленькими лодками под парусами, ветер дует в них со всех сторон, и они качаются, крутятся на месте, пока сильный порыв ветра не отнесет их в сторону. Так и интеллигенция в основном бесплодно кружится на месте. Нет, похоже, у нее рулевого, а если есть, то непременно надо заглянуть ему в душу и понять, куда он правит? Не заклинило ли мотор, не сгнил ли в руках руль. Да, сгнил. А сколько гнили в самой интеллигенции! Сколько раз мы убеждались, что у нее вместо путеводной мысли — мысль-сводница! Сводница, объединяющая идеи с бесчинством, и бесчинство это торжествует под знаменем идей. Это та славная среда, славное общество, в котором трагедия человека, Петковича, служит печальным символом гибели всех, пожелавших служить идее, а не бесчинству. Он был честен, бескорыстен, хотел быть рулевым, хотел увлечь за собой потерявших ориентиры людей, вывести их на простор, к ясной цели. Но сам оказался типичным интеллигентом, нуждающимся в поводыре, ибо руководить он не может. Но, рискнув проявить характер и оказать сопротивление, он пал с честью, не осуществив своего намерения. Облитый грязью и оклеветанный, он упал и тонет, потому что циники, которых легионы, просверлили ему голову, как днище лодки. А к этим легионам циников… — Юришич остановился и посмотрел вокруг, задержавшись взглядом на Рашуле.

— Принадлежит и Мачек, — опередил его Рашула и усмехнулся. Часто Юришич называл Мачека циником, таким считает его и сейчас, предположил Рашула.

— И вы вместе с ним, в первую очередь вы! — выкрикнул Юришич в его сторону. — А он с вами! Много вас, составляющих эти легионы, а Петкович среди вас словно невооруженный рыцарь среди разбойников и праведник среди негодяев!

Мачек хотел что-то ответить, но не находил слов. Несколько раз готов он был прервать Юришича — пожалуйста, дайте мне сказать, — на самом деле он не знал, что сказать, он, в сущности, даже не понимал его. А вот последние слова он понял, хотя этот выпад касается не только его, но и Рашулы. Что же он молчит?

— Вы слышали? — спрашивает он Рашулу почти с наслаждением, как будто Юришич не имел в виду и его самого.

— Такое о себе я бы не позволил заявить, — промямлил Ликотич, стоявший, прислонившись к стене, рядом с Мутавцем. Он еще раньше имел возможность, но сейчас окончательно решил дать реванш Рашуле и Мачеку за все измывательства этим утром.

А Рашула тихо, приглушенно смеется. Потом замолкает. В его интересах не ссориться сегодня с Юришичем. Но не сочтет ли тот его уступчивость слабостью? Если сейчас уступить, Юришич станет еще более дерзким. Поэтому он решил показать себя разгневанным.

— Кто негодяй? Попридержите язык! Трепло! Вы что — лучше нас? Мы все здесь одинаковые, никакой разницы. Вы не негодяй, вы глупец!

— Я негодяй для властей и негодяев, а вы негодяй для народа и для порядочных людей. Торговец мертвецами! Вам бы хотелось, чтобы весь народ лежал на смертном одре, вы бы его страховали, а денежки — в свой карман.

— Сейчас мы этим не занимаемся: было да прошло!

— Всех на лед, в холодильник! Вот такие негодяи и держат народ на льду, парализуют, вымораживают его энергию, его стремление выбросить вас к чертовой матери. А что касается глупца, то этот титул вы сегодня сами получили от вашего дружка Пайзла. Верно, не забыли?

— Это он вам сказал, это ваша визитная карточка, вы как раз подходили в тот момент, — выкручивается Рашула и ликует. — Впрочем, вот что я вам скажу. Чихал я на всю вашу порядочность! Вы себя и Петковича считаете порядочными, однако вы здесь же, где и мы. Какой прок вам от этой порядочности?

Он смотрит на Мачека торжествующе, но и с презрением, как будто хочет сказать: так-то вот, видишь, этому треплу надо было врезать, чтобы он заткнулся. А Мачек только закивал головой и сел, развернув перед собой газету, довольный, что может помолчать и что сейчас настала очередь Рашулы вести поединок с Юришичем.

— Мне — никакого! Это вообще великолепная позиция, великолепная, — повторяет Юришич, задетый за живое вопросом Рашулы. Этот вопрос всегда вставал и перед ним, только с другой, более благородной точки зрения, и сейчас Рашула разбередил его больную, незарастающую рану. И он замолчал, памятуя об этой кровоточащей ране.

— Так-то вот, мой юный господин, — продолжает Рашула. — Все бесполезное надо отбросить. Отбросить! Порядочность! Тьфу! Жаль, что не можете спросить Петковича, хотел бы он сейчас быть в своем уме, но непорядочным, или порядочным, но сумасшедшим!

— Лучше уж быть сумасшедшим! Лучше! — кричит Юришич, с болью освобождаясь от своей немоты. И ему самому страшно от этого крика, словно тем самым он осудил Петковича на погибель и безумие.

— Я не ослышался? Тогда в самом деле разумнее быть ему сумасшедшим, — растягивая слова, произнес Рашула, и взгляд его остановился, но не на Юришиче, а где-то над его головой. — Впрочем, спросите его самого, он здесь.

у Юришича мурашки побежали по спине, он резко обернулся. Там, возле стены, стоял с вытянутым лицом Ликотич, щеки у него еще сильнее запали.

Из-за угла один за другим отрешенно или с таким выражением, будто собираются тайком что-то шепнуть, а может, и донести на кого-то, высыпала группа заключенных. Словно мутный поток в дождливый день, растекались они по тюремному двору. Все устремляются к каштану, голому, без листьев. Еще в июне листья на нем пожелтели, а в июле стали опадать.

В числе первых появляется Петкович. Он идет, заложив руки за спину, и улыбается. Вот он посмотрел на писарей, улыбнулся еще шире, радостно, почти по-детски, но не проронил ни слова. Словно машинально шагает он с остальными заключенными, смешался с ними, идет туда, куда и они, прямо к каштану.

Вслед за ними плетется охранник с винтовкой на плече, высокий, крепкий, молодой. Бурмут вышагивает рядом с ним, размахивает ключами и подгоняет заключенных:

— Пошевеливайтесь! А ты, Юришич, что разгалделся? Даже в суде слышно!

Круг заключенных замкнулся и медленно завертелся. Началась утренняя часовая прогулка. Охранник стоит у ворот и наблюдает за заключенными. Протирая глаза, Бурмут присел рядом с Рашулой среди писарей. Там, наверху, он немного вздремнул и приснилось ему, что угощается дома с сыновьями, сейчас он не в духе и подумывает, как бы организовать выпивку ночью с Рашулой и писарями. Ведь Рашула еще утром ему предлагал. Но это опасно. Эх, что за жизнь, когда даже маленькое доброе дело считается злом! И, словно в этом виноваты писари, сердито кричит:

— Подонки вы! И вас бы не мешало приструнить, как тех, у каштана! Живете здесь как господа! Только галдеть умеете! Даже государственным преступникам так орать не позволено!

— Nicht zürnen, папашка, сефодня фаш тень рождения, — улыбнулся вроде бы сердечно Розенкранц. Пока здесь шли препирательства, он потихоньку улизнул к Бурмуту и дал ему на день рождения гульден.

— Иди к чертям, — вспомнил Бурмут про злосчастный гульден, и ему как будто полегчало. — Знаю я, вы бы хотели, чтобы у папашки почаще были дни рождения — лишь бы баклуши бить. Подонки! В канцелярию вас надо всех прогнать, на работу! Почему я должен вкалывать? — он было поднялся, но тут же снова обратился к писарям. — А что вы скажете, ребятки, о Петковиче? Вот дьявол, веревку у меня просил, ему, видите ли, надо привязать на шею голубю письмо, а голубь — далеко! Да еще вбил себе в голову, что должен быть поставлен в равные условия, как все, ходить на прогулку. Совсем человек рехнулся, tas hajst — надо доложить начальнику тюрьмы.

— Он уже знает! Не трудитесь, папашка, — загородил ему дорогу Рашула.

— Ну и что? — не успокаивается Бурмут. Гульден у него в кармане, и ему не так надо доложить о Петковиче, как на минуту смотаться из тюрьмы и опрокинуть стаканчик сливовицы. — Я свои обязанности знаю. — Он ткнул Рашулу ключами. — Следует доложить обо всем! — он заковылял к воротам, попутно рявкнув на заключенных, хотя никто в кругу не нарушал порядка. — Тихо, ребятки. Пункт десятый. Без разговорчиков гуляй!

Он вышел, а вместе с ним словно бы откатился за ворота и его крик. Двор затих. Он безмолвен, как солнечный шар, что поднялся над крышей здания на улице, ближе к свободе, и сияет на небе, точно лучисто-золотой круглый сгусток краски на голубой палитре. По другую сторону, у самого края тюремной крыши разлилось желтоватым овалом пятно, размытое с одного края лазурью. Это половина луны, задержавшаяся на небе, но уже бледнеющая и постепенно исчезающая. Кажется, там, наверху, большой медовый леденец, который под теплыми лучами солнца тает в голубизне неба, как сахар в кофе.

И граница солнечного света во дворе опускается все ниже, скользит по поленнице дров, которые понемножку подсыхают и слегка дымятся.

За курятником возле самой стены, где бак для мусора, Майдак вырыл ямку и закопал в нее канарейку, а сейчас принялся мастерить из щепок крест на ее могилку. Забыв обо всем на свете, он с головой ушел в это занятие. Мысль поставить крест воодушевила его. Он сидит на дровах, стругает щепку, влюбленно смотрит на Петковича и поминутно оглядывается, поднимает голову — интересно, как уйдет с неба луна.

Микадо-Майдаку, который когда-то на заре вдыхал запах розы, исходящей от утренней звезды, этот остаток луны представлялся ломтем дыни на широком голубом подносе. Он с удовольствием выращивает и ест дыни и этим летом велел приносить их и в тюрьму. Хотя ему очень жаль, что луна так быстро исчезает на небе, точь-в-точь ломоть дыни в голубых челюстях, он наслаждается картиной, созданной собственным воображением. На мгновение он забывает о тревоге, которая после разговора с Рашулой гложет его, стоит ему подумать о Петковиче. Умиротворенный, словно погруженный в транс, он скрепляет крестик для канарейкиной могилки.

А на крыше стоящего на улице дома, нахохлившись, греются на солнце голуби, воркуют глубоким альтом, словно выводят аккомпанемент печальной и дисгармоничной арии этого утра.