Пробуждение

Цессарский Альберт Вениаминович

АВГУСТ

 

 

 

1

Получила твое паническое письмо. Жива, жива! И медведь не съел. И с поезда не свалилась. Просто я так и не уехала из этой Елани. Почему? Сама не понимаю. Эти две недели хожу в каком-то полусне. Иногда охватывает ужас: зачем осталась, полезла в петлю?! Но я не могла иначе: что-то во мне вдруг воспротивилось. А может быть, просто привычка подчиняться, слабохарактерность, боязнь огорчить или обмануть ожидание… Еще представила себе, как вернусь после всех речей перед отъездом — героиня!.. А может, еще и это: а… пусть идет как идет, чему быть, того не миновать, плыву по течению… Не знаю, все смутно во мне… Одно знаю: не смогла на все наплевать, не смогла!

 

2

Ты спрашиваешь, что же все-таки произошло? Конечно, мое последнее бредовое письмо ничего тебе не объяснило. Но ведь я сама не понимаю!

Лучше опишу все по порядку, может, будет яснее.

После разговора с директором я сразу объявила хозяйке, что уезжаю. Та сперва даже одобрила:

— Ну и ладно, ну и езжай. Чо молодость в тайге травить!

А потом, смотрю, поскучнела моя хозяйка. Слоняется по дому, тянет унылую песню про какого-то вьюношу, которого посылают за тридевять земель родного отца повидать. Спросила, откуда песня. Она подсела ко мне на кровать, стала рассказывать. Песня старинная. Будто при Петре еще пели. Слыхала ее от слепого деда. Тот с малолетства зрение потерял — на демидовском заводе у печной заслонки глаза ему выжгло. О себе рассказала. Жизнь у нее какая-то неладная — рано осиротела, школу бросила после четвертого класса, ничему толком не выучилась, уборщицей работала. (Не помню, писала тебе, что хозяйка моя уборщица в конторе, в школе, в магазине и везде, где понадобится?) Но она не жаловалась. Рассказывала легко, с веселым удивлением: гляди-ко как чудно! Говорок-то у нее уральский, такой заразительный, что я за две недели и сама стала выпевать и чокать.

Сидели мы с ней так долго. Рассказала и я о себе, о нашем с тетей житье-бытье, и как из нашего города в техникум уехала. Тебя подробно расписала. И знаешь, она умница — все понимает. Про тебя сказала: молодец девка, себя уважает! Ведь вот именно это в тебе люблю: ты уважаешь в себе человека, личность! А я — нет. Ты требуешь, чтобы с тобой считались. А я не чувствую себя вправе. Поэтому, может быть, я и осталась.

Явилась откуда-то Катька. Хозяйка кричит ей:

— Нянька твоя, вишь, уезжает! Не потрафило!

Та в рев. Оказывается, накануне вечером, пока я одна в комнате тосковала, они с матерью вперед на два года напридумали, как мы все вместе жить будем.

— Катька, дура, арифметику не дюжит. Мечтала, вынянчишь ты ее с арифметикой. У матери-то голова чугунна!..

Сначала думала, хозяйка шутит. Потом смотрю — господи, и у нее слезы по щекам! И вот, поверишь, полночи проворочалась — уснуть не могла. Грызет меня идиотское чувство обязанности, чуть ли не вины перед этой женщиной, перед Катькой. Все, что ты мне можешь сказать, — все себе выговорила. Да, конечно, чтобы чего-то в жизни достичь, нужно многое пропускать мимо себя. Какое мне дело до какой-то Катьки, о существовании которой два дня назад и не подозревала, которую никогда больше не увижу. К тому же никакой трагедии. Подумаешь, арифметика! Не всем же в Лобачевские! Вон мать уборщица и довольна жизнью. И в конце концов, просто свинство — навешивать на чужого, постороннего человека свои заботы. Народила дочку — сама и хлопочи… И все-таки сколько ни бранилась, легла мне на сердце тяжесть, и сбросить не могу. Еле заснула.

Правда, утром все показалось не так сложно. Ладно, думаю, уеду и забуду. И пошла на хоздвор договариваться насчет повозки на станцию.

Хоздвор — это восточный базар. В одном углу бондарь орудует — белые щепки во все стороны летят, в другом под навесом глину и серную кислоту отмеривают — раздают, в третьем бочки с живицей принимают, взвешивают и выписывают квитанции. Шум, стук, споры, брань и смех. А посреди этой сумятицы расположился мой знакомый возчик, чинит свою повозку. Только теперь хорошенько его рассмотрела. Лицо у него совсем мышиное. На правом глазу веко опущено и втянуто так, будто глазница совсем пустая. А левый удивительно живой, так и бегает, и не то плачет, не то смеется — никак не поймаешь выражение. Возчик страшно суетится вокруг повозки, то и дело приседает на корточки у одного колеса, у другого, лезет измазанным в дегте кривым пальцем в ступицу, цокает языком и горестно качает головой.

Инструмента своего у него нет, и он всякий раз бегает к бондарю и долго клянчит топор или долото. Бондарь, кудрявый рыжий парень с шалыми глазами, нарочно дразнит и потешается.

— Митька, дай топорика!

— Не дам.

— Дай, жила!

— Еще обзываешь, черт одноглазый! Не дам.

— Не для себя ж я, для людей. Будь человеком, дай!

Митька показывает кукиш и диким голосом заводит «Стеньку Разина». Пока я там была, он раз десять за «Разина» принимался. Доведет до «На простор речно-ой…» и оборвет внезапно, точно ему в глотку затычку вставляют. Постучит, постучит топором и опять как завопит: «Из-за острова…»

— Видала? — хнычет возчик. — Могу я наладить транспорт? Вези на станцию! На горбу, что ли? Когда это не человек, а идол рыжий!

— Поговори! — весело кричит Митька и делает страшные глаза. — Убью!

В этот момент за моей спиной кто-то тихо, ласково сказал:

— Насчет повозочки уговариваетесь?

Возчик как-то странно вдруг одеревенел.

— Неисправность, Семен Корнеевич!

Я обернулась. За моей спиной стоял главный инженер и пристально смотрел на возчика.

— Кузьмич наладит, — спокойно и бесстрастно проговорил он. — Кузьмич отвезет.

— Так у него инструмента нет… — начала было я.

Семен Корнеевич медленно перевел взгляд на меня.

— Найдет, — ласково сказал он.

Кузьмич как ошпаренный бросился к Митьке, заскулил там вполголоса. Семен Корнеевич даже не оглянулся на него.

— Не сомневайтесь, Вера Иннокентьевна, поедете. Незачем вам тут. Народ у нас грубый, обидеть могут. Я с самого начала говорил Василию Мефодьевичу. Двадцать лет в тайге — все знаю. А они тут человек новый, года еще нет как директором работают… Культуру хотят сюда, образованность… Фантазии…

И, не кончив фразы и не прощаясь, пошел, сутулясь, к весам, где кто-то отчаянно бранился. Подумай, запомнил, как меня по имени-отчеству!

Когда я подошла к бондарной, Митька надсадно кричал:

— Бутылка мне сегодня нужна! А то ни в жисть бы тебе, подлипале, не сделал!

— Не обмани, Митя, сделай к вечеру, — молил Кузьмич.

— Сказал! — грозно оборвал его бондарь. — И сгинь с глаз, смотреть тошно! — Ушел за пирамиду белых пузатых бочек насаживать обручи — оттуда вскоре донеслись частые, резкие удары по железу.

Кузьмич присел на верстак, вздохнул.

— Две спицы сменить надо, без этого не доехать. Другому небось оглоблю за так сделает. А с меня за каждый чих — бутылку. «Подлипала»! — Он скорбно задумался.

— Ну что, Кузьмич, уеду я?

— Кабы меня кто увез!

— Кто вам мешает уехать?

Мне не следовало спрашивать. Его как стегнуло.

— Кто?! Черт! Дьявол! Жмет! Держит! За горло взял!

Уж и не помню, что он еще кричал, я так перепугалась. Он закашлялся. Лицо его сделалось темно-вишневым от удушья. Огляделась по сторонам за помощью. Хотела Семена Корнеевича позвать, он там под навесом вытягивал шею — смотрел в нашу сторону. Кузьмич тоже его увидел, вцепился в меня.

— Его не зови! Его не надо. Не помру, не боись! Поедешь. Раз он хочет, поедешь. А он хочет, вижу. Ему хороших людей не надобно. Ему вот я, да Митька, да еще кое-кто. А ты ему на что? Ему помыкать надо!

Он замолчал, раздышался. И вдруг, потянув меня за рукав, лукаво так сказал:

— А вить все одно повозочка в тайге рассыплется. В тайге застрять — страсть! Медведь подойдет — что ему скажешь? А змеюка? А гнуса кормить пробовала? То-то! Оставайся.

И снова я полночи не спала. Сколько ни убеждала, ни уговаривала себя уехать, уехать, внутри что-то твердит одно: стыдно! Почему стыдно, не знаю. Каждый на моем месте уехал бы. Ты-то — уж конечно! Ну, мало ли кто тут что обо мне думать станет, не все ли мне равно! Уеду — забуду, и меня забудут. А стыд во мне горит, печет. И чувствую, не могу через стыд этот переступить, не могу!.. Лежу и реву в подушку.

Доконала меня утром хозяйка. Разбудила Катька, втащив сверток.

— Мамка в магазине убирается. Тебе вон на дорогу пирогов испекла. С грибами. Вкуснота!..

И я побежала в контору. Как в воду головой. Боялась остановиться, оглядеться. Влетела к директору. Он сидел задумавшись, подперев голову рукой. Увидев меня, выдвинул ящик стола.

— Остаюсь! — говорю я, сама чуть не плачу. — Остаюсь!

— Ну, — сказал он, — передумала! — и заулыбался. Во весь рот. От уха до уха. Как маленький…

Вот десять дней уже изучаю, в чем обязанности мастера и что значит добывать живицу. Так что, как видишь, жива. А почему осталась? Не знаю.

 

3

Ты спрашиваешь, что я тут делаю. Умираю от усталости, от боли, от голода, от стыда, от обиды. Второй день мастер соседнего участка Платон Иванович Проскурин учит меня нарезать желобки на стволе дерева. Я напросилась. Мастер должен следить за тем, чтобы работа велась правильно, по инструкции. Нельзя просто так кромсать деревья, бессмысленно губить лес. Ведь после того как лесохимики «выдоят» деревья, сюда придут лесорубы и повалят их, повезут на стройки, на фабрики… Так вот, чтобы следить и понимать, надо же самой что-то уметь.

Платон Иванович объяснил мне всю премудрость в десять минут. Поначалу мне это показалось детской игрой. Суди сама. За зиму деревья окоряют — снимают кору на небольшой площади: пятьдесят на шестьдесят сантиметров. Специальным ножом — хаком проводят вертикальный желобок и под ним подвешивают приемную железную воронку, куда стекает живица. В течение лета, пока движется в сосне сок, под углом к вертикальному желобку нарезают мелкие желобки-подновки, или, как их здесь называют, усы. На хаке еще укреплен бачок, откуда в подновку подается сернокислотная паста, она усиливает выделение сока и разжижает его. Делает эту подсочку рабочий-вздымщик. Вот и все. А сборщица ходи себе за ним по пятам с ведром да выгребай лопаточкой живицу из воронок. Просто? Особенно если сравнить с каким-нибудь химическим анализом! Вот именно!

Самоуверенно хватаю хак, набрасываюсь на сосну. Нож соскальзывает. Теряю равновесие и лечу носом в кустарник, по дороге успеваю ободрать о дерево локоть. Платон Иванович невозмутимо подает мне хак. Он вообще не улыбается, сухой, коричневый, безгубый, как с иконы. И говорит поучительно и загадочно:

— Глаза страшатся, а руки делают.

Наконец кое-как выскабливаю вертикальный желоб. Но эти проклятые усы! Они должны быть параллельны, определенной глубины. Представляешь, я — и параллельные линии! Усы извиваются во всех направлениях, и мне начинает казаться, что они зловеще шевелятся.

Платон Иванович воздевает перст:

— Токмо руками уразумеешь! — и заставляет переделывать.

Через час хак весит уже тонну. Спина разламывается. Ног вообще не чувствую. И ко всему еще гнус! В черном накомарнике как в тюрьме. Дышать нечем. Противокомариная жидкость вместе с потом заливает и ест глаза.

А ведь когда шла с Платоном Ивановичем утром по лесу, до чего все нравилось, радовало: на полянках солнышко, зелень сверкает и чешуится, всюду свисают лиловые, сиреневые сережки красноголовника. Рай! В этом раю вздымщик должен за сезон обработать четыре тысячи деревьев!

Обессилев, я наконец рухнула, привалилась спиной к сосне. Надо мной неведомо откуда встал Семен Корнеевич.

— Учишь, Платон Иванович?

— Наставляю.

— Не много ли? Изведешь. Они слабенькие…

Платон Иванович строго посмотрел на меня:

— Ничто ей, не помрет.

Ты права, я, наверное, сошла с ума, что осталась.

 

4

Напрасно я тебя перепугала, не так уж все ужасно. Просто я расстроилась из-за своей бездарности. Мне выделили для учебы крошечный участочек в опытном квартале — кое-что уже начинает получаться. Но до нормы мне еще далеко. К вечеру еле добираюсь домой. И тут дивные минуты. Настасья Петровна ставит на пол таз с горячей водой — попарить ноги. И вот в ногах блаженство, в голове пустота. Откуда-то с небес доносится голос хозяйки:

— Чо наголо сидеть-то? (Это у нее означает «натощак».) Брюхо добра не помнит!

Она вытаскивает из печи булькающий чугунок, и комната наполняется вкуснейшим запахом грибов, тушенных с картошкой и луком.

Катька приносит задачник, устраивается напротив и, расставив локти, смотрит мне в рот, ждет, когда я дожую. Тогда происходит самое удивительное: тело мое отделяется от головы и уплывает куда-то. А в голове праздник — все извилинки и клеточки пляшут. И задачки, которые в школе доводили меня до слез, оказываются простыми и решаются сами собой. Катька все глядит не в тетрадку, а мне в глаза. Привожу сравнения и примеры из нашей жизни в Елани. Становится так ясно, что Катька, поняв решение, хохочет. И хохочет долго, пока Настасья Петровна не тронет меня за локоть:

— Засыпаешь! Иди ложись.

Ухожу к себе с твердым намерением перед сном написать письма тетушке, тебе. Но вижу отогнутый угол одеяла и сдаюсь. Падаю в подушку и лечу, лечу до самого утра.

Почему ты ничего не пишешь о вас с Юрой? Куда ходите, что смотрите, что читаете? Или все еще в ссоре?

 

5

Так и знала, что ты меня запрезираешь. Письмо твое очень умственное: конечно, если нет цели, нет и смысла в жизни. Значит, я веду бессмысленную жизнь и ни на что другое не гожусь. Ты считаешь, это плохо. А почему? Раньше мне казалось, есть у меня цель: институт. Но это ты внушила. Видно, это не было моей внутренней потребностью. Теперь мне даже удивительно: разве институт — цель? Ведь институт для чего-то другого. Для чего? Чтобы потом устроить себе благополучие, хороший заработок, уважение… Или чтобы выдвинуться, другими командовать. Но все это меня не тянет, и командиршей, ты знаешь, я никогда не была. Для чего же я живу? Чтоб замуж выйти?

Вспоминается мне, как прошлым летом, когда я приехала домой на каникулы, мы собрались у тебя и я в первый раз поняла, как вы все повзрослели и как я отстала. Весь вечер вы спорили о смысле жизни. Вы тогда увлекались всякими древними философами. Юра восхищался Спинозой, в связи с чем — не помню. Ты — Эпикуром. Он, кажется, видел смысл жизни в удовольствии, которое не мешает другим. В общем, вы спорили, а я страдала — ведь я ничего этого не читала, не понимала. Я тебе тогда ничего не сказала. Но приехала к себе, набрала в библиотеке кучу книг по философии и засела. Хватило меня на два вечера. Все оказалось скучно, непонятно и, главное, не нужно. Не нужна мне философия, для того чтобы каждый день вставать, умываться, учить химию, готовить ужин, ходить в кино… А тут я еще кое-что поняла. Особенно после того, как походила с Платоном Ивановичем по тайге.

Проскурин передавал мне свой участок. Сам он переходит на другой, отдаленный, недоволен и не скрывает. Тот участок труднее, и в конторе, видно, побоялись, что я не справлюсь. Было это позавчера. Вышли чуть свет. Платон Иванович впереди, скорым шагом. Сердито бормочет что-то насчет людской неблагодарности. И огрызнулась: мол, давайте хоть за сто километров участок, только не ворчите! Он оглянулся на меня.

— А, отозвалась, завирушка!

Я обиделась смертельно.

— Никогда никому не врала!

Проскурин некоторое время продолжал идти молча. Потом остановился, обернулся ко мне и произнес торжественно, с укоризной:

— Птица, птица есть славка-завирушка!

И мне вдруг сделалось легко и весело. В лесу было очень хорошо-тихо, свежо. Несколько дней подряд стояли холодные ночи, мы даже боялись, что огурцы померзнут. И мошкара пропала. Какая радость идти по лесу без накомарника! Дорога петляла вдоль речки, иногда, отходя, спрямляясь через сопку, но всегда возвращаясь к воде. На дороге под сплошным навесом ветвей еще сумрачно. А рядом в просвете берегов над черной водой уже течет вторая, воздушная река, полная чистого розового света. Это надо увидеть!

Проскурин в своем выгоревшем ватничке, в замызганной кепчонке, кривоногий — казалось, что ноги у голенищ переломаны, — молча шел впереди легким и быстрым шагом и, кажется, раздражался, когда я его догоняла. Однажды я сошла с дороги и спугнула какую-то большую темную птицу. Проскурин замер, вытянув шею. Сказал ласково:

— Глухарка с детками… — И мне сердито: — Ишь потревожила!

Потом, когда солнце поднялось выше, в прибрежных зарослях засверкали мириады лиловых капель. Проскурин сунул туда руку и, пропустив сквозь пальцы ветку, вытащил полную горсть крупных, сочных ягод. Черемуха! Я набросилась на кусты, рвала обеими руками, пихала в рот полные горсти, жевала, пила, вдыхала этот прохладный, терпкий сок тайги. Утоляла жажду из родничка, ледяного, прозрачного, — от него никогда горло не болит, так проповедует Проскурин. И пока отдыхали у родничка, познакомилась еще с одной птицей. Сидим на мшистых кочках. Проскурин веточку крошит, кусочки швыряет. Только хотела о чем-то его спросить, он палец к губам, потом вверх. Смотрю, птичья головка из-за ствола сосны выглядывает, косит глазом на эти кусочки. Проскурин смеется:

— Любопытная бестия!

Оказывается, птица кедровка, которая лущит кедровые шишки.

Старик все знает в лесу. Я тебе описала наш выход в лес, чтобы сказать о Проскурине. Он в этих краях всю жизнь прожил. Его дед здесь лесником служил. Он сам — часть тайги. Среди сосен как сосна, среди птиц как птица. Есть ли смысл в его жизни? Такой же, как в жизни этой сосны и этой птицы. И это его совсем не заботит.

Пройдет время, и, может быть, я врасту в тайгу, как Проскурин, и перестану думать и мучиться. Наверно, в этом и есть главная цель: найти такое место на земле, где можно вот так врасти, чтобы просто жить.

А Юра прислал мне письмо. Коротенькое, как записочка. И все о тебе. Не понимает, почему вы поссорились. И я не понимаю. Ведь он настоящий!

 

6

Опять все вверх ногами! Два дня назад писала тебе, что все мне ясно: и зачем жить и как жить. Но тогда Проскурин передавал мне лес. А сегодня — людей. И опять я уже ничего не понимаю. И мне стыдно за то, как я высокомерно поучала тебя в том письме.

Сперва мы прошли к времянке. Времянка — это домик, который ставят в центре мастерского участка и где живут вздымщики и сборщицы во время сезона сбора живицы. Большой сруб в одну комнату с кладовой для инвентаря. Двадцать коек, пестро застеленных одеялами, покрывалами, простынями. Семейные отделены занавесками. В углу, на полках, горы консервных банок. Плита под открытым небом, там же врытый в землю стол и две скамьи. Рядом в овраге свалка. Потрясло меня то, что в этом домике, где двадцать человек теснятся вместе почти четыре месяца, дышат одним воздухом, едят одно и то же, все живут порознь. У каждого свои консервные банки, каждый сам себе готовит еду на плите, сам за собой прибирает или не прибирает. Спросила у Проскурина, почему они не объединятся, не заведут дежурство. Старик прищурился.

— А зачем?

Мы стали обходить участки вздымщиков, они расположены вокруг времянки на расстоянии двух-трех километров.

Коренастый краснолицый Кирпонос. Он не обратил на меня никакого внимания, даже головы не повернул. Переходил от дерева к дереву косолапо, сутулясь, издали примеряясь.

— Работает как зверь, — сказал Проскурин. — И пьет как зверь.

А Мерич совсем другой. Цыганского типа. Оборванный, в тапках, грязный. Весь извивается и юлит. Охотно бросил работу, подбежал, засуетился.

— Поглядеть пришли, познакомиться! Оччень правильно, оччень! Каторжный участочек: тут овражек, там ручеек, вверх ползешь, вниз катишься. Накланяешься за день каждой сосне — спина плачет!..

— Не толдонь! — строго сказал Проскурин.

— Больной же я, Платон Иванович! Мастер должна знать. Язва у меня есть? Есть. Летом задышка изводит. Зимой радикулит. Организм какой — все внутри сгнило. А Платон Иванович с меня требует, как с целого! Три раза заявлял поменять участок…

— Самолучший участок. Руки только приложить! — сердито оборвал его Проскурин. И когда мы отошли, добавил брезгливо: — Шалопут!

Вздымщиков Сидорова и Асмолову, мужа и жену, и сборщицу Дашу застали за едой. Супруги мне сразу понравились: крепкие, статные, одеты ладно в комбинезоны, подпоясаны ремнями. Завтрак в начищенной кастрюльке прикрыт белой косыночкой. Термос. Сдержанно, но радушно Сидоров предложил перекусить. С удовольствием бы съела тушенку с картошкой. Проскурин отказался за двоих.

Сборщица ела в сторонке, что-то стыдливо прикрывая серой оберточной бумагой и выгрызая прямо из свертка. Запивала водой из консервной банки. Даша — маленькое, хрупкое существо. Голова плотно обмотана косынкой так, что один остренький носик торчит. Непонятно, как она может целыми днями таскать это тяжеленное ведро.

Сидорова и Асмолову после Проскурин почему-то обозвал бобрами. На вопрос, почему бобры, ответил по-своему, загадочно: «Но́рят!»

Побывали мы еще на одном участке. Там работал какой-то бывший уголовник, отсидел за что-то пять или шесть лет. Тихий, застенчивый человек с мягкой улыбкой. Каждое дерево обрабатывает старательно, ювелирно. Только разговаривает странно: скоро, многословно и невнятно. Сперва никак не могла разобрать, что он такое говорит. Проскурин спросил, не густа ли сернокислотная паста. Он ответил длинной фразой, в которой я поняла лишь последнее слово: «нормально». На вопрос, увезли ли бочку с живицей, снова длиннейшая абракадабра, и опять только в конце: «увезли». И вдруг я поняла: абракадабра — это бранные слова. Он произносит их без всякого выражения, по-моему даже не замечая. Кажется, без этого вступления он, как заика, не может произнести нормальное слово. Уходя, Проскурин спросил, будет ли он на складе, в ответ завелось такое нескончаемое трах-тарарах-тах-тах-тах, что я ушла, так и не узнав, будет ли он на складе.

В этот раз мы не успели обойти все участки. Но и так у меня возникло сто вопросов. Пристала к Проскурину: что они за люди, чем живут, зачем сюда приехали, почему все отдельно? Старик все отмалчивался.

На обратном пути опять отдыхали у родничка. Любовалась серо-зеленым мшистым ковром, который стелился вверх по склону, мягко и округло окутывая пни, поваленные деревья. Над нами жалобно запела какая-то птица. Будто щипала тонкую струну на балалайке. Ущипнет три раза — и прислушается. Ущипнет — прислушается.

— Жалуется! — сказала я. — О чем она тоскует?

Проскурин насмешливо посмотрел на меня.

— Это люди все жалуются. А птица ли, зверь ли, им некогда — они живут. Где ж тут тоска? Славка тенькает, знак подает.

Он помолчал и неожиданно сказал с презрением, отвечая на все мои предыдущие вопросы:

— Что об них говорить-то, об этих? Все проходимцы!

От этих его слов, от того, что птицы и деревья ему ближе и милее людей, мне стало так одиноко и страшно, что я заторопилась к моей Настасье Петровне с ее шумной суетой, к Катьке…

Нет, не хочу быть ни деревом, ни птицей! Мне с проходимцами этими в миллион раз интереснее! И, поверишь, так остро захотелось проникнуть каждому в душу, узнать каждую его мыслиночку, понять…

 

7

Я знаю, почему тебя испугал мой интерес к здешним людям. Не волнуйся, ни к кому я тут особенно не привыкну, ни в кого не влюблюсь. Совсем не собираюсь прозябать в Елани всю жизнь. Просто не желаю оказаться трусихой и сбежать раньше положенного срока. Но эти два года должна же я чем-то развлекаться! Театров и телевизоров в тайге нет. Зато каждый человек — настоящий двухсерийный фильм. Буду смотреть и, если хочешь, тебе описывать. Сохрани эти письма, потом приеду, перечитаем — вместе повеселимся. Ты не обращай внимания на то, что я тебе раньше писала. Настроения, знаешь ли!.. Твой Эпикур прав, надо жить в свое удовольствие. А для этого нужно жить осторожно. А то я на днях в такую неприятность чуть не влипла. Нет-нет, ни с кем особенно не сближаться, ни в чьи интересы особенно не вникать — вот теперь мое правило. Наблюдать со стороны. И баста! А помог мне, как ни странно, главный инженер Семен Корнеевич.

Видишь ли, основное дело у мастера — выписывать ежедневные наряды рабочим. Есть форма наряда, инструкция. Кажется, чего проще, заполняй себе графы, сколько кому за день положено сделать. Вот так сидела я в конторе и выписывала наряды на следующий день. Приходит за нарядом один рабочий, другой… И какое же счастье, что, перед тем как за нарядом явился Петрушин, в комнату заглянул Семен Корнеевич.

Вообще мне сдается, главный инженер химлесхоза тащит на себе весь воз. Директор очень болен, и я его почти не вижу, У него что-то с легкими или с сердцем: он оттого и приехал сюда, что в городе задыхается. И сейчас он лежит — приступ. А Семен Корнеевич хоть и не имеет специального образования, но практический опыт — двадцать лет! И человек толковый. Рабочие участки знает до кустика, до пенышка! Вот как ошибочно бывает первое впечатление!

Семен Корнеевич присел к столу, по памяти выписал несколько нарядов для примера. И раскрыл мне целую науку. Оказывается, можно выписать наряд так, что вздымщик запросто перевыполнит норму, а можно и наоборот. Все дело в фонде заработной платы, которую государство выделяет химлесхозу. Поэтому все время считать нужно: если одному побольше выписал, другого надо немного попридержать. Чтобы в сумме не перерасходовать фонд.

В самый разгар нашего разговора и заявляется вздымщик Петрушин — не помню, писала ли тебе о нем. В первый день мы с Проскуриным до него не добрались. Но потом я побывала на его участке. Он завел себе там какие-то приспособления: у каждого дерева колышек — воронку вешать после окончания сбора на зиму. На хаке для чего-то ремешок приделал, как на винтовке. Деревья обходит по особому сложнейшему маршруту. Он тут же начертил мне на папиросном коробке схему обхода, но я ничего не поняла. Схема, как он объяснил, учитывает горизонтальный и вертикальный рельеф, характер почвы и еще что-то, позабыла. Проскурин все это слушал без всякого интереса, потом сказал по-своему, не то в похвалу, не то в укор:

— Ум разуму не указ!

Семен Корнеевич для примера наряды выписал как раз на участок Петрушина. Он взял свои наряды, просмотрел, побледнел, сорвал шапку и стал на меня кричать. Ну и вид же у него был при этом! Нос утиный, губы тянет трубочкой, на темени хохолок. Машет шапкой и кричит грозные слова. Из них выяснилось, что я вовсе не мастер, а Галина Уланова.

— Ага, танцуете под дудочку главного инженера!

Попросила объяснить, в чем дело. А он свое:

— Пляшете! Рационализацию нарядами подрезаете! Другим хоть две выработки, а меня на голодный паек!

— Так и скажи, что денег хочется. А то — рационализация! — укоризненно сказал Семен Корнеевич.

— Я не с вами, я с новым мастером говорить пришел.

Но я сказала строго:

— У нас есть фонд заработной платы, и мы не можем платить сколько кому захочется.

— Спелись! Плевать! Знаю, чего вы все боитесь, знаю!

— Боюсь? Я? Мы? — Я оглянулась на Семена Корнеевича.

— Очень ты страшным! — сказал Семен Корнеевич, не улыбаясь.

— Бригады боитесь! — торжествующе прокричал Петрушин. — Коллектива!

— А ну, чеши отсюда! — тихо, с угрозой сказал Семен Корнеевич.

— Оба меня попомните! — Петрушин выбежал из комнаты, потрясая шапкой и нелепо топая большими кирзовыми сапогами.

Я спросила, о какой бригаде кричал Петрушин. Семен Корнеевич покачал головой.

— Бред. Работать не может, норму не дает, ну и мутит воду. Тут есть кое-кто, по каждому наряду будут горло драть. Считают, мастер новенький, неопытный, девушка. Хотел он вам очки втереть, я ему помешал. А перепиши вы ему наряд по его желанию — и всё! И нет авторитета. Каждый рабочий диктовать вам будет и кулаком стучать.

Как видишь, я была на краю бездны! Один неосторожный шаг — и вся моя независимость полетела бы к чертям. Ведь это просто счастье, что Семен Корнеевич был рядом со своим спасительным «фондом». Потому что, признаюсь, в последний миг мне сделалось очень жалко этого Петрушина, похожего на гадкого утенка.

 

8

Не сомневалась, что ты поступишь. Я очень за тебя рада. Приезжай сюда хоть на несколько дней — отдохнешь перед институтом. Тут чудесно! После прохладной недели с ночными заморозками снова тепло, солнечно. В тайге ни клещей, ни гнуса. Кроны уже в желтых, красных, коричневых пятнах. Приезжай!

А за Юрку ужасно обидно. Уверена, он завалился на вступительных из-за тебя. Истерзала ты его… Ты вот хвалишь меня за последнее письмо, за то, что «становлюсь личностью». Приводишь себя в пример: «Нужно всегда ощущать себя немного выше других, смотреть на них чуть-чуть сверху. Не свысока, а сверху». Неужели ты и к Юрке так относишься?! И все, что ты пишешь насчет отношений между мужчиной и женщиной… Да, да, я вспоминаю все твое поведение. Ты никогда не бывала с ним сама собой. Когда тебе бывало грустно или тревожно, перед ним притворялась беспечной и веселой. И говорила мне: женщина должна быть для мужчины легкой радостью. А когда мы с тобой вдвоем веселились, хохотали до упаду, стоило появиться Юрке, как ты сейчас же начинала дуться, цеплялась к любому его слову, чтобы придраться, обвинить бог знает в чем, поссориться. И потом объясняла: парень должен всегда чувствовать себя виноватым перед девушкой. Неужели ты имеешь в виду именно это, когда приводишь в пример свое отношение к Юрке? Это к нему относятся слова: «Девушка не должна выказывать парню свои чувства, она должна его немножко отталкивать и одновременно слегка ему льстить, поднимать его?» Может быть, для Люси или Зоси, про которых ты пишешь, это нормально, такие отношения… Я не читала этих новых романов: тут ведь их не найдешь. Но знаешь, когда все, что я писала тебе в прошлом письме о моей новой позиции в жизни, и все, что ты пишешь о своих правилах, когда я все это прикладываю к людям мне близким, дорогим, все во мне поднимается против. И мне безумно жалко Юрку. Он любит тебя просто, бесхитростно и не заслужил подобных ухищрений. Возможно, оттого он и страдает, что догадывается об искусственности ваших отношений. И если вы будете продолжать дружить и когда-нибудь поженитесь, вам будет стыдно и обидно за такие отношения.

Помоги ему сейчас, когда у него беда. Не занятиями или советами, как отстающему. Тут он сам себе поможет. А участием.

Может, и он приехал бы сюда на несколько дней? Ты поселишься со мной, в моей комнате. Юрку устроим на койке в общежитии при конторе. Покажу вам тайгу! А?