Декабристы. Судьба одного поколения

Цетлин Михаил Осипович

Книга «Декабристы» — знаменитый биографический роман М. Цетлина. В книге прослеживается вся судьба декабристов и их идей — от первых заседаний ранних тайных обществ до восстания 14 декабря и виселицы для одних, или кавказской или сибирской ссылки, растянувшейся на долгие десятилетия — для других. Здесь рассказывается в прямом смысле о жизни и истории одного поколения, во многом изменившего общественную и политическую действительность России.

Текст приведён к современной орфографии.

 

Часть первая

Тайные общества

 

Карьера свободы

(Муравьев, Пестель, Лунин)

Сначала это было не очень опасно.

Первое Тайное Общество устроили гвардейские офицеры, вернувшиеся домой из заграничных походов и еще взволнованные пережитой эпопеей. «Войска, от генералов до солдат, пришедши в отечество только и толковали, как хорошо в чужих краях». Так вспоминали они об этом времени. Но хотя чужие края часто представляются русскому человеку прекрасными — издалека, всё же не чистенький быт Германии и не парижские радости очаровали их. Нет, не Европа, не Париж были так хороши, а их собственная высокая душевная настроенность, величие исторических событий, подвиги и походы. Но праздник кончился, наступали будни.

Царь, который казался в Париже русским Агамемноном, вождем народов и царей; прекрасный и либеральный Александр, давший свободу Франции, охранивший ее от мести австрийцев и злопамятства Бурбонов, стал странно меняться, представился им в новом свете. Молодой семеновский офицер Якушкин видел его на встрече гвардейских полков, возвращавшихся в Россию морем. Когда 1-ая дивизия была высажена у Ораниенбаума и слушала благодарственный молебен, полиция избивала народ, пытавшийся приблизиться к войску. В Петербурге, у Петергофского въезда, были выстроены триумфальные ворота и на них поставлены шесть алебастровых коней, знаменовавших шесть полков 1-й дивизии. Якушкин с товарищем-офицером наблюдал за церемонией встречи войск, стоя недалеко от золотой кареты императрицы Марии Федоровны. Впереди войска ехал красивый, на славном рыжем коне, император с обнаженной шпагой. Он готов уже был опустить ее перед императрицей, как вдруг, почти перед его лошадью, перебежал через улицу мужик. Император дал шпоры лошади и бросился на бегущего с обнаженной шпагой; полиция приняла мужика в палки. «Мы не верили собственным глазам и отвернулись, стыдясь за любимого нами Царя. Я невольно вспомнил о кошке, превращенной в красавицу, которая однако ж не могла видеть мыши, не бросившись на нее».

Александр I, бывший в юности республиканцем, еще недавно приблизивший к себе Сперанского с его стройными планами преобразований, теперь, во главе «Священного Союза» трех Императоров, становился вождем европейской реакции. Управление Россией всё полнее переходило в руки Аракчеева. Вместо реформ и отмены крепостного права задумывалось неслыханное закрепощение солдат в Военных Поселениях. Можно ли было равнодушно смотреть на всё это?

Молодые офицеры Семеновского полка, человек 15–20, близкие друг к другу по настроениям, устроили «артель» — по внешности довольно обычный офицерский клуб или месс, где могли обедать они и их знакомые. Не совсем обычно было то, что артель выписывала иностранные газеты и что за журналами и шахматами там обсуждались политические вопросы. Командир полка генерал Потемкин покровительствовал этой затее и сам часто обедал в артели. Императору всё это показалось неподобающим для офицеров гвардии. Он распорядился артель прекратить.

Идея Тайного Общества носилась в воздухе; она была совершенно в духе эпохи патриотических союзов, карбонарских вент и масонских лож. Как будто во всём мире люди, еще взволнованные отшумевшей грозой, стремились к тесному общению между собой, к романтической таинственности и общественному благу.

Первый, кто хотел создать в России общество на манер Тугендбунда, немецкого патриотического общества, сыгравшего большую роль в борьбе Германии с Наполеоном, был флигель-адъютант императора, молодой блестящий генерал Михаил Федорович Орлов, незаконный сын младшего из екатерининских Орловых. В Орлове явственна связь свободолюбия тех лет с патриотическим подъемом Отечественной войны. Имя его связано с завершением заграничных походов: ему царь поручил добиться капитуляции Парижа.

Бесстрашно подъехав к неприятельским линиям, он добрался до французского командования и прекрасно провел переговоры, в которых нужно было щадить самолюбие побежденных. Прирожденный такт и благородство облегчили ему эту задачу. Сама наружность его, величественная фигура, античная красота лица, нравились и внушали доверие. Когда Александр получил подписанную французами капитуляцию, он сказал Орлову: «Поцелуйте меня. Вы связали свое имя с этим событием!»

19–31 марта союзные войска вступили в Париж. Это был апогей русской славы и «народности» Александра. Царь ехал во главе союзных войск на своем светло-сером «Эклипсе», и все сердца, и победителей и побежденных, влеклись к нему. Войска шли по Бульварам, по Елисейским Полям. И впереди своих рот и эскадронов ехали те просвещенные и благородные юноши, имена которых вошли в летопись борьбы за свободу. Солнце сияло на пушках, на киверах и в их душах. Казалось, что счастливое будущее ожидает и богатырскую Империю и её ангелоподобного царя и всех этих молодых людей, связанных с ним в общем чувстве патриотической гордости. Орлов ехал в ближайшей свите Императора.

Он был на пути к высшим почестям, но блестящая карьера вскоре оборвалась, благодаря его либерализму. Он не был революционером и несправедливы слова Дениса Давыдова, что ему «как он ни дюж… не стряхнуть абсолютизма в России». Он был лоялен по отношению к царю, хотел, чтобы Тайное Общество помогало ему в его благих намерениях и собирался даже показать Александру проект Общества. Но он не боялся во имя своих идей потерять расположение царя. Он готовил петицию об уничтожении крепостного права и ему удалось собрать под нею подписи многих влиятельных лиц. Отказ в последнюю минуту одного из давших подпись, генерала Васильчикова, расстроил всё дело и петиция подана не была. И всё же царь, узнавший о ней, переменился к своему любимцу.

Орлов хотел назвать свое общество «Обществом Русских Рыцарей». Но, кажется, единственным «рыцарем» остался он сам. Пробовал он преобразовать для тех же целей влиятельное тогда литературное общество «Арзамас». Принятый в него и по арзамасским обычаям получивший прозвище «Рейн» — Рейн-Орлов предлагал завести отделения Общества в провинции, издавать журнал для проповеди либеральных идей. Из всех этих планов ничего не вышло. Но ища возможных сторонников для задуманного им общества, он встретился с полковником генерального штаба Александром Николаевичем Муравьевым и узнал, что тайное общество уже существует. Оно было образовано по инициативе Муравьева в 1816 году и называлось «Союз Спасенья».

Первыми членами «Союза Спасения или Истинных и Верных Сынов Отечества», как гласило полное название этого общества, были — князь Трубецкой, Никита Муравьев, родственник Александра Николаевича Муравьева, как и он служивший в Генеральном Штабе, еще два представителя обширной семьи Муравьевых, семеновские офицеры братья Матвей и Сергей Муравьевы-Апостолы. Вскоре к ним присоединились — Якушкин, тоже семеновец, кавалергард Лунин, Преображенские офицеры братья Шиповы и живший тогда в Митаве, но приезжавший часто в Петербург адъютант генерала Витгенштейна — Пестель. Собственно только с присоединением последнего, Союз окончательно сформировался. Это был человек энергичный, настойчивый, любивший порядок и соблюдение форм. С помощью кн. Трубецкого выработал он Устав, т. е. программу нового Общества.

Среди этой военной молодежи было много незаурядных людей. Сам основатель Общества, Александр Николаевич Муравьев, был человек твердой воли и сильного религиозного чувства, ревностный масон (ложи «Елизаветы»). Любопытной фигурой был и брат его, приземистый, курносый Михаил Николаевич. Муравьевы были выдающейся по культурности и одаренности семьей, давшей ряд замечательных деятелей. Отец Александра и Михаила Николаевичей основал известное «Училище для Колоновожатых», воспитавшее целое поколение образованных русских военных. А отец Никиты Муравьева, Михаил Никитич, был попечитель Московского университета и литератор, настолько ценимый в свое время, что в 1821 году такой журналист, как Греч, называл его имя среди 19 самых выдающихся писателей того времени, много впереди молодого Пушкина, занимавшего в этом списке последнее место. Никита Михайлович не унаследовал литературного дарования своего отца. Некрасивый, рыжеватый молодой человек, довольно слабого здоровья, он, несмотря на военный мундир, был по призванию скорее ученым. Его больше всего интересовало государствоведение — Монтескье, Детю-де-Траси, Филанджиери. Но склонность к кабинетным занятиям не исключала смелости и решительности. Почти мальчиком, во время Отечественной Войны, когда ему запретили поступить в действующую армию, он убежал из дому, чтобы сражаться за родину и едва не погиб, но не от руки неприятеля: его схватили мужики и, естественно, приняли юного героя в кургузом сюртучке, с его рассеянным видом и французским языком за шпиона.

* * *

Но не он был самым замечательным человеком среди молодого поколения Муравьевых, а Сергей Иванович Муравьев-Апостол (имя «Апостол» перешло к их роду по женской линии). Отец Сергея Иван Матвеевич, очень любимый цесаревичем Павлом Петровичем, состоял одно время «кавалером» при старших великих князьях, т. е. чем то средним между адъютантом и гувернером. Вступив на престол, Павел назначил его на важный пост российского резидента в Гамбурге, куда Иван Матвеевич и отправился вместе с женой и двумя мальчиками, Матвеем и Сергеем. Не надо судить о значении этого поста по малым размерам территории Вольного Города. Гамбург был в то время центром международного шпионажа, местом контакта и нащупывания почвы для воюющих сторон; через Муравьева начались имевшие столь важное значение переговоры Павла I с правительством французской Республики. В Вольном Городе жило в те годы много эмигрантов-роялистов, и Муравьев нередко принимал их у себя. Когда одного из них, по требованию Франции, готов был выдать гамбургский Сенат, его скрыл у себя в посольстве и спас российский резидент. «Monsieur Mouravioff а agi comme un Dieu», сказал по этому поводу император. Под влиянием рассказов эмигрантов о несчастьях их родины и страданьях короля, старший из мальчиков, пятилетний Матюша, был в то время страстным роялистом. Он плакал и топал ногами, когда играли «Марсельезу», и не дал укрывавшемуся в Гамбурге генералу Дюмурье взять себя на руки. «Je déteste, Monsieur, un homme qui est traître à son roi et à sa patrie!» сказал ему русский мальчик. Совсем крошечный Сергей политикой еще не интересовался.

Когда Ивана Матвеевича перевели послом в Мадрид, он по началу тоже взял туда семью, но вскоре отослал детей с женою в Париж, где и жизнь была приятнее, и легче воспитывать детей. Мальчики учились в частном пансионе Hix-а и, вероятно, говорили по-французски, как французы. Но языки в детстве легко усваиваются и так же легко забываются, и впоследствии Сергей делал по-французски ошибки: «Je vous désire santé», писал он сестре, дословно переводя с русского. Сохранилось маловероятное предание, что Сергей учился одно время и в Лицее St-Louis и что Наполеон, при посещении лицея, обратил внимание на хорошенького русского и нашел в нём сходство с собою. «Можно подумать, что это мой сын», будто бы сказал император. Но не надо было личной встречи, чтобы, как все его сверстники, мальчик увлекался Наполеоном, таил в душе честолюбивые и грандиозные мечты.

В 1805 году Иван Матвеевич, по неизвестной причине утерявший расположение своего бывшего воспитанника, императора Александра, удалился на покой в украинское имение своей жены — Хомутец. Много лет спустя он писал оттуда Державину: «Я родился с пламенной любовью к отечеству… благородное чувство, единое достойное быть страстью души сильной… Как в 20 лет я был, так точно и теперь: готов как Курций броситься в пропасть, как Фабий обречь себя на смерть. Но отечество не призывает меня. Итак, безвестность, скромные семейные добродетели, вот удел мой. Я и в нём не вовсе буду бесполезен отечеству: выращу детей, достойных быть русскими, достойными умереть за Россию». Вот в каком духе воспитывались молодые Муравьевы. Увы, пожелание сбылось совсем иначе, чем он это думал. Но сильнее, чем влияние отца, было, может быть, влияние матери, урожденной Черноевич, дочери сербского генерала. Она тоже, как и её муж, была писательницей, а по душевным качествам стояла выше его. Матвей Иванович, несмотря на весь свой цивизм, был эгоист и гастроном, повсюду возивший с собой собственного повара-испанца. Он прожил, проел свое состояние и только большое наследство спасло его от разорения. Она же была женщина высокого душевного строя, полная живой и сердечной религиозности. От неё Сергей унаследовал религиозность, нравственную чуткость, способность возмущаться людской несправедливостью. Долгие годы их детства, важные для образования характера, она прожила с мальчиками в Париже одна, без мужа. Там она осталась и после разрыва дипломатических отношений между Францией и Россией в 1805 году. Нравы тогда сильно отличались от нынешних и госпожа Муравьева, обратившись с письмом к императору, получила от Наполеона галантный ответ, «что она может остаться спокойно в Париже, пока сохраняется уважение к добродетели». Мир не достиг еще той ступени цивилизации, когда присутствие в стране подданных враждебной державы, даже женщин и детей, кажется немыслимым.

Муравьевы уехали из Парижа только в 1809 году. Дети России совсем не знали, но были преисполнены пылкого патриотизма и радовались возвращению на родину. Когда они добрались до границы, восторг их дошел до пределов, они готовы были расцеловать первого встречного казака… «Дети, — сказала им мать с грустной важностью — я очень рада, что долгое пребывание за границей не охладило вашего чувства к родине. Но готовьтесь, дети, я должна вам сообщить ужасную весть, вы найдете то, чего вы не знаете: в России вы найдете рабов!»

На чувствительных мальчиков, воспитанных заграницей, да еще во Франции начала века, слова эти должны были произвести потрясающее впечатление. Душа Сергея была из тех, которые ранит каждая несправедливость и угнетение. Это нередко встречается в юношах, но Сергей Иванович сохранил на всю жизнь способность негодовать и страдать от людской жестокости. Каково было ему жить в крепостной России!

Между тем родина к нему лично была благосклонна: его ждала обычная карьера юноши из хорошей семьи. Он окончил Институт Путей Сообщения и в двенадцатом году был офицером Генерального Штаба. В войнах против Наполеона получил золотую шпагу за храбрость и целый ряд боевых наград. В 1814 г. он был назначен ординарцем к герою Отечественной Войны генералу Раевскому, а с 1816 года служил в Семеновском полку. Одно время он мечтал выйти в отставку и уехать в Париж учиться, но уступил настояниям отца и остался на службе. Был он и масоном (ложи «Трех Добродетелей»), участвовал в Семеновской артели, читал те книги по государствоведению, которые читались тогда всеми. В полку он страстно боролся против телесных наказаний и, вероятно, в значительной мере, благодаря ему, они там фактически были отменены. Мог ли он равнодушно видеть, как боевых товарищей, победителей Наполеона, колотят палками, шпицрутенами, фухтелями за то, что во время маршировки пошевелился хвост на кивере, что в строю заметно дыхание?

Однажды их полк привели в манеж. Людям дали поправиться, затем началось учение ружейным приемам. Офицер, поляк Гурко, заметил, что какой-то солдат не достаточно скоро отвел руку от ружья, делая на караул (тогда артикулы проверялись чуть ли не по секундам, с часами в руках). Гурко приказал провинившемуся солдату выйти перед батальоном, скомандовал обнажить тесаки и спустить с провинившегося ремни от сумки и тесака. Готовилась расправа. Муравьев не выдержал, повысив шпагу, подошел к Гурко и сказал ему по-русски, что выведенный из фронта солдат числится в его роте, что он поведения примерного и никогда еще не подвергался наказанию. Гурко от неожиданности растерялся, стал что-то бормотать и объяснять по-французски. Солдат наказан не был, и когда после учения офицеры собрались в кружок перед батальоном, старший брат Сергея, Матвей Иванович, подошел к брату, быстро наклонился и поцеловал ему руку. Сергей был смущен и рассержен.

* * *

В Сергее Муравьеве была какая-то необыкновенная женственная мягкость; всё существо его было полно благородства и изящества. Его любили друзья, его обожали родные (в семье его звали «notre génie bienfaisant») и страстно привязывались к нему простые люди, солдаты. Он был прежде всего человеком порыва и чувства. Самый ум его был полон женственной прелести. Когда он хотел, он умел блистать, и старший брат его, Матвей, с нетерпением и ревнивой гордостью ждал, если порой Сергей бывал молчалив, чтобы он заговорил и показал всё свое очарование.

Другой выдающийся член «Союза Спасенья» — Павел Иванович Пестель — был полной противоположностью Муравьева. Казалось, что у него нет сердца, что им владеет только разум и логика.

Он родился в 1793 году — год Конвента — так что при вступлении в Союз ему было уже 23 года, что было не мало по тогдашнему времени, когда мальчики участвовали в Отечественной войне, а юноши командовали полками. Его отец, по происхождению саксонец родившийся в России, дослужился на новой родине до поста Сибирского генерал-губернатора. Он стал управлять этим огромным, далеким краем через своих доверенных лиц, только редко выезжая из Петербурга. Видно, он плохо усвоил разницу между уютной Саксонией и Сибирью, или же пребывание в столице было нужно ему, чтобы обделывать свои дела и оберегать себя и своих пособников от возможных преследований. Так сидели в Риме грабившие провинции проконсулы. Трудно теперь судить, был ли он виноват в злоупотреблениях, творившихся его именем (людей сажали в тюрьмы и пытали, жалобы перехватывались, и граница между Сибирью и Россией охранялась от всяких сообщений, как граница воюющих стран). Был ли сам он патроном чиновных разбойников, или только наивно доверился недостойным доверия людям — решить трудно. Во всяком случае за действия своих подчиненных он попал на скамью подсудимых и едва не попал в Сибирь, но уже не в качестве генерал-губернатора! И хотя Сенат, после многолетнего разбирательства, оправдал его, но в общественном мнении за ним прочно утвердилась репутация изверга. Есть рассказ, будто Пушкин, за столом в присутствии Пестеля, наивно спросил его, «не родственник ли он Сибирского злодея?» Рассказ явно недостоверен — иначе дело кончилось бы дуэлью.

Мать Пестеля, тоже немка, урожденная фон-Крок, женщина образованная и властная, была одной из тех матерей, которые, перенеся свое честолюбие на детей, только и живут их успехами. До 12-ти лет маленький Пауль рос при ней вундеркиндом; потом четыре года, вместе с братом, учился у частного воспитателя в Дрездене. И может быть, именно это отсутствие в детстве школьной среды, противовеса других эгоизмов, помогло сложиться его характеру: непривычка к социальному трению создает иногда таких, как он, мечтателей, деспотов и честолюбцев.

В 1810 году Пестель поступил в Пажеский Корпус, прямо в последний класс, блестяще выдержав вступительный экзамен. Во главе корпуса стоял тогда друг Гете, немецкий поэт эпохи «бурных стремлений», Фридрих Клингер. Это был в то время уже старый мизантроп, розгами выбивавший из воспитанников всякие «бурные стремления». Клингер вздумал не выпускать Пестеля первым в гвардию, на что молодой паж имел право, как лучше всех кончивший корпус. Для этого воспользовался он тем, что Пестель слишком короткое время пробыл в пажах, но, вероятно, просто хотел дать предпочтение другу детства великого князя Николая Павловича — Адлербергу, окончившему корпус вторым. Император Александр, лично присутствовавший на экзамене и очень довольный успехами пажа в науках и особенно в труднейшей из всех — фронтовой науке, с её деплоайдами и контрмаршами, настоял на соблюдении справедливости. Пестель был выпущен первым в л.-гв. Литовский (позднее переименованный в Московский) полк.

В то время для поступления в высший класс Пажеского Корпуса требовалось знание так называемых «Политических Наук». Таким образом, случайное обстоятельство — программа казенного учебного заведения — натолкнуло Пестеля на предмет, определивший всю его жизнь. Но видно, внутреннее сродство заставило его сразу почувствовать, что эта наука необходима ему, как воздух.

Он впитывал в себя эту Политическую Науку, источник французской революции. Изучал Естественное Право, как парадоксально называли право Разума мерить всё естественное по своим абсолютным мерилам. Проникался верой в возможность разрушить всё неразумное. Читал энциклопедистов, Монтескье, Руссо, Кондорсе, Детю-де-Трасси, Филанджиери, Беккария — пил крепкое зелье, опьянившее не одну голову своим трезвым, логическим хмелем.

Мало-помалу, почти незаметно для самого себя, он стал республиканцем. «Я имел пламенное рвение и добро желал от всей души. Я видел, что благоденствие и злополучие царств и народов зависят по большей части отправительств, и сия уверенность придала мне еще более склонности к тем наукам, которые о сих предметах рассуждают и пути к оным показывают». Сначала он занимался ими «со всей кротостью». Но потом стал сомневаться, «соблюдены ли в устройстве Российского правления правила политических наук, не касаясь, однако, еще Верховной власти». И вот взорам его предстали — рабство крестьян, несправедливость судов, бедность, «целая картина народного неблагоденствия». Если Муравьев от сердечного возмущения при виде несправедливости пришел к республиканским теориям, — то Пестель, наоборот, под влиянием теорий открыл глаза на положение России. Его революционность развивалась, как доказательства теоремы. Так, возвращение Бурбонов на французский престол стало «эпохой» в его политическом развитии. Он строил силлогизм: Бурбоны сохранили многое из того, что принесла революция. Значит, революция принесла не одно зло. К тому же книга Детю-де-Трасси доказала ему неопровержимо, что монархия всегда переходит в деспотизм. А тут еще пример Америки и «блаженные времена Греции, когда она состояла из Республик»… Представляя себе «живую картину всего счастья, которым Россия пользовалась бы при Республике», юный Пестель «входил в восхищение и, сказать можно, в восторг».

Эти умственные восторги не мешали ему служить. Он делал быструю карьеру, — Отечественная Война давала офицерам возможность выдвинуться. Раненый в ногу при Бородине, получил золотую шпагу «за храбрость». Еще не вполне оправившись от раны, с выходящими из неё осколками кости, вернулся в действующую армию и участвовал в походах 13 и 14 годов. После войны служил в Митаве адъютантом при одном из виднейших военачальников графе Витгенштейне. Этот совсем еще молодой человек возбуждал во всех встречавших его величайшее уважение к своим знаниям, уму и воле.

Как и многие люди того времени, прошел он через увлечение масонством (в ложе «Соединенных Друзей»). Но масонство не удовлетворяло его. Тайное Общество открыло перед ним иные возможности для работы на благо отечества, новые перспективы для его большого честолюбия.

* * *

Если Муравьев был самым привлекательным, а Пестель самым одаренным человеком среди членов Тайного Общества, то самой красочной фигурой среди тогдашней военной молодежи был Лунин. Поражало в нём редкое сочетание дерзости и ума, духовной высоты и позы. Не вся мера этой высоты и благородства уже проявлялась им в те годы. Даже таким проницательным людям, как Пушкин, могло еще казаться тогда, что Лунин только «друг Марса, Вакха и Венеры». Слава его была славой бретера и дуэлиста, покорителя женских сердец и смельчака, готового на любую дерзкую и остроумную выходку. О нём слагались веселые легенды.

Выкупаться в мундире в ответ на запрещение раздеваться близ проезжей дороги; быстрой сменой командных приказаний довести их до абсурда, до того, что у всадников лопаются все крючки и пуговицы на мундире — таковы были его любимые шутки. Немудрено, что многим он казался просто «новым Копьевым» (так звали офицера, который, чтобы посмеяться над новой павловской формой, довел ее до карикатуры и едва не попал за это в Сибирь при императоре Павле).

Лунину было 30 лет в год основания Союза Спасения. Но товарищи его, младшие по возрасту, были в духовном отношении гораздо больше, чем он детьми рационалистического 18-го века. Сын богатого помещика, двоюродный брат Никиты Муравьева по матери, он как большинство людей его времени, получил французское образование под руководством учителей иностранцев. Но необычно было то, что он испытал и католические влияния и возможно, что уже в ранней юности перешел в католицизм (его собственные заявления об этом противоречивы). Молодым офицером участвовал Лунин в неудачных походах 1805 и 1806 гг., окончившихся Аустерлицем и Фридландом. Он и тогда уже мечтал об убийстве «тирана». Но имя тирана было Наполеон, а не Александр. Он даже предложил военному командованию отправиться парламентером к императору французов и поразить его кинжалом. Долго хранил он для этого кинжал в своей походной палатке. Но, понятно, план его принят не был. Об убийстве русского императора он еще не думал к счастью для Александра, так как выполнить это было бы легко: императора в походе встречал он часто. Надолго запомнил он одну ночь, ночь после Фридландского поражения. Армия, отступая, перешла Неман. Дисциплины больше не было, солдаты жгли и грабили всё, что могли. Все деревни были сожжены, так что для государя едва нашли ветхую избушку, полуразрушенную, со сломанными сенями и ставнями. Наскоро сбили перегородку, около которой стал на часы Лунин. Он слышал, как за перегородкой Александр старался утешить совсем потерявшего голову прусского короля. С минуты на минуту ждали, что Наполеон двинет войска через Неман. Беспрестанно в избу входили без доклада генералы и адъютанты. Мародеры буйствовали поблизости. Вдруг Лунин услышал треск над головой. Оказалось, что солдаты ломают крышу на топливо. Так эту тревожную ночь вместе провели император и будущий «режисид».

Участвовал Лунин и в борьбе 12-го года. В военной обстановке образ его, как всегда, необычен и живописен. Вот как описывает встречу с ним под Смоленском один современник. «Смоленск был перед нами, а за ним на глазах наших происходило сражение. Зрелище было великолепное… Прекратившийся ночью огонь с утра опять начался… Я встретил Лунина, возвращавшегося из дела. Он был одет в одном белом кавалергардском колете и в каске; в руках держал он штуцер, слуга нес за ним ружье. Поздоровавшись, я спросил его, где он был? — «В сражении» — коротко отвечал он. — Что там делал? — «Стрелял и двоих убил». Он в самом деле был в стрелках и стрелял, как рядовой. Кто знает отчаянную голову Лунина, тот ему поверит»…

Судьба хранила его, и пули не коснулись белого его колета. Но Лунину было мало опасностей войны. Он дрался на дуэли по всякому поводу и без всякого повода (разве нужен поэту повод, чтобы написать стихотворение, а Лунину предлог, чтобы подставить себя под пулю и испытать сладостное переживание хрупкости своей и чужой жизни?). А. Ф. Орлов как то в горячем споре сказал: «честный человек не может не согласиться со мной!» Этого было достаточно для Лунина. Значит, если бы он не согласился, то был бы бесчестен?! Он вызвал Орлова. Положили стрелять до трех раз, сближая каждый раз расстояние (Лунин был отличный стрелок). Первым стрелял Орлов и разнес перо на шляпе Лунина. Лунин выстрелил в воздух. Орлов закричал: «Что же это ты! Смеешься что ли надо мною?». Подошел ближе, и, долго прицеливаясь, вторым выстрелом сбил у Лунина эполет; Лунин вторично выстрелил в воздух и только тогда Орлов бросил свой пистолет… В отличие от обычного бретера, он жаждал опасности, а не убийства противника.

Дуэли следовали за дуэлями. Однажды великий князь Константин Павлович грубо оскорбил полковника Кавалергардского полка и все офицеры, чувствуя себя оскорбленными в лице начальника, собирались подать в отставку. Но Константин, успокоившись, извинился перед ними, прибавив, что если кто-нибудь неудовлетворен, то он готов дать и личное удовлетворение. Тогда Лунин выступил перед фронтом и, широким жестом ударяя по рукоятке шпаги в такт своим словам, сказал: «Trop d’honneur, Sire, trop d’honneur pour refuser». («Слишком много чести, Ваше Высочество, слишком много чести, чтобы отказаться»). Великий князь улыбнулся, пробормотал что-то вроде «молоды еще» и с тех пор стал смотреть с симпатией и интересом на дерзкого офицера.

Рассказывают, что после мира с французами, Лунин просился в отставку, чтобы поступить в ту армию, которая будет с ними драться, но ему запретили продолжать войну приватно и за свой риск. Собирался он уехать и в Южную Америку на помощь к «взбунтовавшимся молодцам». Но чего только не рассказывали о Лунине!

* * *

В 1816 году с ним случилось не совсем обыкновенное приключение. Поссорившись с отцом, не дававшим ему достаточных средств для того, чтобы поддерживать достойный образ жизни в дорогом полку, Лунин отказался от какой бы то ни было поддержки родных и в сопровождении своего молодого друга Ипполита Ожэ уехал на корабле из Петербурга во Францию. Ипполита, красивого и веселого юношу, увлекли в Россию, в 14-м году, русские гвардейские офицеры, добившись приема его юнкером в один из гвардейских полков. Теперь он возвращался домой. У обоих друзей не было денег, но Лунин твердо надеялся на литературный заработок: он задумал писать исторический роман. По пути, когда корабль их остановился ночью на якоре в Зундском проливе, он, несмотря на сильную бурю, настоял на том, чтобы ему дали лодку и поехал взглянуть на Эльсинорский Замок, замок датского принца. Хотя и судьбою, и внешностью напоминал он скорее Дон-Кихота, чем Гамлета, однако, и с Гамлетом роднила его капризная порывистость, рефлексия, ирония и тот воздух трагической гибели, которым он был окружен.

Высадившись в Гавре, Лунин со своим спутником отправились в Париж на дилижансе и много в дороге говорили о будущем. Лунин смотрел на него бодро. «Мне нужна комната, кровать, стол и стул, — говорил он, — табаку и свечей (взятых с собой из России) хватит у нас еще на несколько месяцев». Приехав в Париж, подыскали они маленькую квартиру из двух комнат, и Лунин энергично принялся за своего «Лже-Дмитрия». Они почти не выходили из дому, только ходили обедать в пансион, находившийся в том же доме. Роман подвигался быстро. Но еще быстрее истощались деньги, сгорали свечи и подходил к концу запас табака. Надо было подумать о заработке. Роман свой Лунин писал по-французски: он не верил в еще не выработанный, литературно незрелый русский язык и не очень ценил русских писателей. Когда роман был окончен, Ожэ отнес его к знакомому литератору Бриффо, будущему академику. Тот пришел в восторг. «Ваш Лунин — чародей», говорил он Ипполиту. Но был ли этот восторг искренним, или ни к чему не обязывающей данью вежливости по отношению к любителю иностранцу — мы судить не можем. Вероятнее второе, хотя Лунин был умен и талантлив и мог, действительно, написать интересную вещь. От этого романа не осталось никаких следов…

Поняв тщету своих литературных надежд, Лунин стал вести обычное эмигрантское существование с его нуждой и поисками случайных заработков. «Великий Эпаминонд был надсмотрщиком водосточных труб в Фивах», говорил он в ободрение другу, молодому Ипполиту, и не терял веры в свое великое будущее. Небольшая русская аристократическая колония Парижа презирала его. «Лунин негодяй», заявила одна княгиня без иных причин к этому, кроме его бедности и деклассированности. Он и сам не искал русских знакомств, но охотно сближался с французами. Он был представлен молодой и красивой женщине, баронессе Лидии Роже, недавно разведшейся со своим мужем. Она была умна, «настоящий Лунин в юбке», по замечанию Ожэ, для которого это было, очевидно, высшим комплиментом. Несмотря на скромные средства, она много принимала и у неё бывали интересные люди. У неё Лунин познакомился с Софией Гель, молодой художницей и композитором, у которой тоже стал бывать. Там много музицировали, и слушая романс Мартини «Plaisir d’amour» и арию Глюка «J’ai perdu mon Euridice», Лунин вспоминал своих знакомых, братьев Виельгорских, «игравших, как ангелы, посланные для утешения людей на земле». Матвей Виельгорский играл ему в Петербурге странные произведения венского композитора Бетховена. Ожэ не слыхал об этом Бетховене. Да и кто о нём слышал тогда во Франции?

Музыка, литература, политика — интересы и увлеченья Лунина были разнообразны, может быть, слишком разнообразны на французский вкус Ожэ. Он увлекался даже модным тогда магнетизмом, который проповедовал аббат Тириа, и сам проделывал магнетические опыты. Он был в сношениях и с другими католическими аббатами, и возможно, что именно тогда принял католичество, к которому уже давно имел склонность. И тогда же у него произошло несколько встреч с герцогом Сен-Симоном, приезжавшим специально для знакомства с ним к баронессе Роже. Гениальный фантазер надеялся найти последователей для своего ученья в России и Лунин казался ему посланным самим Богом для установления связи с этой отдаленной и чудесной страной. Познакомился Лунин, по всей вероятности, и с членами французских тайных обществ. Так проходили через него разнообразные духовные токи: католицизм и сен-симонизм, идеи свободы и теократии. Предшественник и старший брат таких людей как Чаадаев и Печорин, как чувствительный сейсмограф он уже отмечал предвестия будущих духовных бурь и течений, еле заметных еще в то время.

Скоро в судьбе его произошла перемена. Ему снилось, что отец его умер, и как бы в подтверждение его увлечений магнетизмом сон оказался вещим. «Предвечный отец скончался» — шутил он, сообщая об этом Ожэ. Но несмотря на шутливый тон, он был поражен этой смертью. Семейные дела звали его в Россию, да и они ли только? У него были, очевидно, еще другие планы. Разумеется, он думал не о карьере, он презирал официальную мишуру, ленты и звезды, «les crachats», как он презрительно их называл. «Для такого человека, как я, открыта одна карьера, карьера свободы, de libertad» — говорил он Ожэ. Со всем своим французским языком, презрением к русской литературе, католицизмом, он был совсем русским человеком и не мог остаться на Западе. Его звала домой русская, трагическая судьба.

Материальное положение его изменилось, как по мановению волшебной палочки. Он стал миллионером. Банкир Лафитт, через которого шла его переписка с сестрой Уваровой, заехал к нему с визитом. Посещение Лафиттом убогой комнаты русского чудака произвело громовое впечатление на маленькой улице. В пансионе, где он обедал, хозяйка посадила его рядом с дочкой: ведь monsieur Michel всегда любил пошутить с ней. Но её матримониальные мечты быстро рассеялись, — Лунин обнял Ипполита и укатил в Россию.

И вот снова появилась среди петербургской военной молодежи высокая фигура — характерная голова, с белокурыми, коротко стриженными волосами, резкими скулами и висячими усами. Ненадолго внес он с собою в кружок мечтателей и доктринеров дух дерзости и отваги, высоких духовных запросов и невинных чудачеств. Лунин начинал карьеру свободы, de libertad, как пышно, по-испански любил он произносить это слово.

 

Союз Спасения

Первые споры шли по вопросу о масонстве. Масонские ложи, через которые прошли в те годы тысячи членов, — играли роль мощного инкубатора, начальной школы идеализма и цивических чувств. Там люди Александровского времени приобретали вкус к тайне и организации; равенство и братская любовь должны были царить в ложах, проникать собою всю жизнь масонов. Храм не из камня и дерева, внутренний духовный храм Добра хотели возвести Вольные Каменщики. Одна только черта отделяла их от того, чтобы секуляризировать масонство, влить простое жизненное содержание в его туманные формулы. Политическое тайное общество задумали те из масонов, кого уже масонство не удовлетворяло. Александр Муравьев, масон одной из высоких степеней, предлагал, чтобы проектируемое им общество существовало в виде одной из терпимых тогда правительством лож. Пестель, тоже масон, но уже совсем остывший к масонству, хотел, не делая из общества фиктивной ложи, всё же сохранить обрядовые формы масонства. Но большинство, хотя они тоже были масонами, высказывалось против непосредственной связи с ложами.

И всё же в Уставе, выработанном для Союза Спасения, явственны масонские черты, и впоследствии можно проследить в политическом движении тех лет тайные подземные струи масонства. По уставу Союза члены делились на три ступени: низшую — Братий, среднюю — Мужей и, наконец, высшую — Бояр. Боярами были ex officio все члены-учредители. Предполагалась, видимо, еще одна низшая ступень — Друзей, к которым причислялись бы все свободомыслящие люди, независимо от того, знали они о существовании Общества или нет. От новопринимаемых в Общество бралась торжественная клятва на кресте и Евангелии; особые клятвы давались и при переходе в высшую ступень. У Александра Муравьева хранилось для этого Евангелие в бархатном малиновом переплете и деревянный крест.

Союз Спасенья должен «подвизаться на пользу общую», одобрять полезные меры правительства, бороться со взяточничеством чиновников и даже с бесчестными поступками частных лиц. А члены Союза — показывать пример нравственной жизни. Новых членов можно было привлекать, только убедившись предварительно в их высоких нравственных качествах. Всё это было не лишено наивности. Кроме того, Устав требовал от членов, чтобы они не бросали службы, военной или гражданской, и таким образом постепенно заняли бы все высшие должности в государстве, — еще не виданный в истории метод политических преобразований!

Члены Общества ревностно отнеслись к своим новым гражданским обязанностям. Поэт Ф. М. Глинка добросовестно отмечал у себя в записной книжке, что он должен делать, как член Общества: «Порицать: 1) Аракчеева и Долгорукова, 2) военные поселения, 3) рабство и палки, 4) леность вельмож и — совсем неожиданно! — 5) слепую доверенность к правителям канцелярий». Он добросовестно старался усовершенствоваться в трудной по началу оппозиционной науке. Невольно представляешь себе, как где-нибудь в гостях Глинка вынимал свою записную книжку и внимательно штудировал, что он должен «порицать». Затем шли в его книжке записи, похожие на письменные упражнения на те же темы: «Здешний городской голова Жуков, человек злого сердца, плохого ума, войдя в связь с иностранцами…» и т. д., или: «Юрист-консульт Анненский, пользующийся полной доверенностью министра юстиции и употребляющий оную в полной мере во зло…» и так далее, в том же роде. Особенно доставалось злосчастным правителям канцелярий! И, однако, Общество с самого начала не было так невинно, как оно представляется по этим записям. Правда, предполагалось «действовать на умы», но лишь до тех пор, пока Общество не усилится. Конечной целью была конституция, хотя знали об этом далеко не все члены. Предполагалось даже, в случае смерти государя не иначе присягнуть его наследнику, как «по удостоверении, что в России единовластие будет ограничено представительством». Пестель уже на первом заседании, обсуждавшем Устав, читал введение к нему, в котором говорилось о «блаженстве» Франции под управлением Комитета Общественной Безопасности!

Но такие радикальные выступления были многим не по вкусу. Михаил Николаевич Муравьев «всегда держался прямой, писанной цели Общества, которая была распространение просвещения и добродетели». И если темпераментному брату его Александру «случалось увлечену быть страстью», он «с омерзением» прекращал преступные разговоры. Таков же был и Бурцов, не идеолог-революционер, а храбрый офицер, для которого много больше, чем свобода, значили величие Империи и слава отечества. Впрочем, эти слова не были безразличны и для тех, кто, как Лунин и Пестель, были уже сторонниками самых крайних планов. Все они были еще учениками в той «мятежной науке», о которой писал Пушкин, описывая собрание Общества:

Всё это были разговоры Между Лафитом и Клико, Куплеты, дружеские споры; И не входила глубоко В сердца мятежная наука. Всё это было только скука, Безделье молодых умов, Забавы взрослых шалунов…

Последняя строка несправедлива, но общий тон схвачен верно.

Кто тогда не критиковал правительство? Это было в моде; даже сановники и великие князья не чужды были оппозиционного духа. Члены Общества не чувствовали себя ни отверженными, ни одинокими. Вся атмосфера александровского времени была проникнута какой-то светлой и приветливой социабельностью. В те годы люди особенно охотно встречались, пили, говорили о литературе и политике, читали и слушали стихи. О словесности спорили и в веселой «Зеленой Лампе», и в литературных Обществах, и в частных гостиных. В «Зеленой Лампе» калмык подносил чашу каждому, кто обмолвится неподобающим словом — естественно, что там много пили! Встречались и в масонских ложах, трепеща и возвышаясь душою в таинственных обрядах. Но в столицах масонство иным казалось немного смешным и скучным. Светские люди предпочитали сходиться в клубах и в частных домах, играть в карты ночи напролет и в ресторанах заливать вином горячий жир котлет. Встречались и у двух Никит — Всеволожского и Муравьева и у Ильи Долгорукова.

У беспокойного, Никиты, У осторожного Ильи…

У этих бывали все, кого Пушкин называл «обществом умных», либералисты и конституционеры, строгие и серьезные юноши, выделявшиеся на фоне легкомысленных светских людей. Они читали не Баркова, а Филанджера, они были чисты сердцем и помыслами. «Умозрительные и важные рассуждения принадлежат к 1818 году. В то время строгость правил и политическая экономия были в моде. Мы являлись на балы, не снимая шпаг: нам неприлично было танцевать и некогда заниматься дамами». (Пушкин). В Семеновском полку товарищи заставляли выйти в отставку тех офицеров, у которых были женщины на содержании. «Умных» волновали вопросы политики, и особенно европейские политические бури: восстание Греции, революция в Неаполе, борьба за свободу Гишпании. Все они с детства впитали в себя французскую культуру, классическую литературу 17 и 18 века, которые теперь приносили плоды на чужой и чуждой девственной почве. Запоздалые плоды: на Западе уже зарождался романтизм, а Пушкин еще зачитывался La Pucelle и стихами Парни. В Париже читали Шатобриана и де-Местра, а в России всё еще Монтескье и Вольтера. Так росло поколение духовно близкое тому, которое сделало французскую революцию, но сильно уже «романтизированное».

* * *

Союз Спасения был организацией еще не вполне оформившейся. В нём сошлись люди различных взглядов, объединенные вольномыслием и любовью к отечеству. Не нужно думать, что только постепенно и под влиянием столкновения с действительностью развился и окреп в них революционный дух. Союз Спасения с самого основания был своеобразной коалиционной организацией, в которую входили и крайние и умеренные, при чём крайние стремились руководить умеренными и подчинить их своим скрытым целям. С самых первых шагов Общества упрямая воля Пестеля уже стремилась направить его в свою сторону. Умеренные преобладали только количественно. И странно! именно в эти первые месяцы существования Союза, когда по мысли большинства он был лоялен и отменно благонамерен, всё же быстро воспламенялись умы и вспыхивали разговоры о цареубийстве.

Поразительно, как легко хватаются они за — воображаемый! — кинжал. Осенью 1817 года, большинство членов находилось в Москве, куда на целых десять месяцев переехала императорская фамилия и Двор, и куда послан был особый сводный гвардейский корпус. Всех занимали в то время политические новости: Военные Поселения — безумная затея Александра — и открытие Польского Сейма. Казалось бы, что либеральные русские должны были бы приветствовать дарование полякам конституции. Но они были патриотами, а некоторые пункты только что опубликованной польской конституции давали повод для патриотических опасений. Редакция их была двусмысленна: никакая земля не могла быть «отторгнута от Царства Польского, но по усмотрению и воле высшей власти могли быть присоединены к Польше бывшие польские земли, населенные русскими. Все знали о любви царя к полякам. Но говорили, что он не только любит поляков, но ненавидит Россию и хочет перенести в Варшаву свою столицу. Князь Трубецкой, специализировавшийся в передаче всяких политических слухов, писал из Петербурга о еще более невероятных вещах: царь будто бы хочет, опасаясь сопротивления своим планам со стороны дворянства, переехать со всей фамилией в Варшаву и оттуда издать манифест об освобождении крестьян, чтобы поднять их на свою защиту против помещиков и, воспользовавшись смутой, провести свои планы. Эти слухи были явно нелепы, и всё же им верили.

Когда письмо Трубецкого прочли на собрании Союза в квартире Александра Муравьева, — эффект был потрясающий. Тут присутствовали — Якушкин, Сергей Муравьев, Никита Муравьев, князь Шаховской, Фон-Визин. Якушкин, очень хороший и разумный человек, в это время переживал тяжелую личную драму. Он давно «в мучениях несчастной любви ненавидел жизнь». Долго и безнадежно был он влюблен в прелестную и умную девушку Наталью Дмитриевну Щербатову, которая относилась к нему «со всей дружбой, со всем уважением, со всем восхищением, но… без любви». В отчаянии хотел он идти биться за восставших южно-американцев. В отчаянии был близок к самоубийству. Он всегда мечтал о том, чтобы жить, как «чувствующее существо» (un être sentant), а не как жалкий прозябатель (un pauvre végéteur); этот красивый, романтический юноша теперь «распаленный волнением и словами товарищей», предложил пожертвовать собою и убить царя. Ведь для России «не может быть ничего несчастнее, как оставаться управляемой Александром». Среди возбужденного собрания стоял молодой человек, с черными волосами и темными, горящими глазами, изможденный и вдохновенный. Он был прекрасен в эти мгновения.

Меланхолический Якушкин Казалось молча обнажал Цареубийственный кинжал.

Но присутствующие не хотели предоставить ему честь этого подвига. Все стали вызываться свершить его и предлагали бросить жребий. Один Фон-Визин, который был и старше и трезвее других, не разделял общей экзальтации и пытался успокоить своего молодого друга. Он был к нему лично ближе всех и один понимал причины его «безумия». Но Якушкин настаивал на своем. «Я вижу, что судьба избрала меня жертвою. Я убью царя и после застрелюсь; убийца не должен жить!» Только на другой день благоразумие Фон-Визина взяло верх. Слухи были явно неправдоподобны, решили проверить их и ждать приезда Трубецкого. Это больно поразило Якушкина, — видно, нелегко далась его глубокой натуре давешняя экзальтация и решение. Он один серьезно отнесся к тому, что для многих было лишь пеной слов: ему казалось, что его заставляют совершить малодушный поступок, что нельзя накануне считать цареубийство единственным средством спасения России, а на другой день объявлять его вредным и пагубным. Он вышел из Общества и не возвращался в него более трех лет.

И тот, кто оказался впоследствии счастливым соперником Якушкина в сердце прекрасной Натальи Дмитриевны — князь Шаховской, тоже был преисполнен цареубийственных замыслов. Может быть, он, кончивший жизнь сумасшествием, и тогда уже был не вполне уравновешен. Шаховской предлагал убить царя, дождавшись дня, когда Семеновский полк будет занимать караулы во дворце; в полку было много членов Общества. Он тоже предложил свой план на одном из тех возбужденных собраний, которые красочно описывал Александр Муравьев: «разговор сей был общий, был шумный, происходил в беспорядке, многие говорили вместе, не слушая и не выслушивая других. Иной (с позволения сказать) курил табак, другой ходил по комнате». Шаховской говорил так страстно, что Сергей Муравьев стал его звать с тех пор насмешливо «le tigre!» И Лунин тоже хотел убить царя с целой «партией», т. е. группой заговорщиков, подстерегши его на Царскосельской дороге.

Им дерзко Лунин предлагал Свои решительные меры И вдохновенно бормотал…

В его бесстрашных устах это получало реальный и страшный смысл. Он был единственным из членов Общества, способным перейти от слов к делу. Но предложение его не было принято, и сам он, вероятно, всё яснее чувствовал, что не пришли еще сроки. Ему не нравилось растущее влияние Пестеля; маленький человек с замашками Наполеона ему не импонировал. Склонив голову и покусывая, по своей привычке нижнюю губу, прислушивался он к бесплодным спорам, и темные, бархатистые глаза его иронически блестели. Резким, пронзительным голосом вставлял он свои замечания: «Сперва Энциклопедию написать, а потом к революции приступить», говорил он о блестящем доктринере. Лунин видел, что ему не по пути с Обществом. К тому же он и идейно расходился со своими товарищами: многие из них были деистами или даже материалистами, а он — верующим католиком. И, отдаляясь от общества, он всё больше отдавался книгам, охоте, любовным приключениям и уже подумывал о переводе в Польшу к цесаревичу, который его знал и любил. Для цесаревича Лунин был «свой брат», настоящий командир, до тонкости знающий все военные «штуки». Правда, к сожалению, отчаянный либералист, но либерализм простителен молодости.

 

Бунт или Тугендбунд

(Союз Благоденствия)

В одной из заключительных сцен «Войны и Мира», будущий декабрист, Пьер Безухов, критикует правительство и проповедует образование тайного общества на манер лояльного Тугендбунда. «Всё скверно и мерзко, я согласен — возражает ему Васька Денисов — только Тугендбунд я не понимаю; а не нравится, так бунт!» Бунт или Тугендбунд — это противопоставление проходит через всю историю тайных обществ.

Союз Спасения — робкие попытки, неуверенное исканье путей и порою неожиданные вспышки цареубийственных замыслов. Видимость законности и умеренности и вместе — дух Пестеля! — тайные цели, открытые только членам высших ступеней, торжественные клятвы при приеме, многостепенная иерархия. Так ли строится Общество для содействия благим видам правительства?

Бунт или Тугендбунд? Брат Александра Муравьева, курносый, медвежатистый Михаил Николаевич, был недоволен направлением Общества, он был против бунта, за Тугендбунд. Но клятвы, пункт Устава о слепом повиновении членам высших степеней раздражали не только умеренных, но и таких членов, как Якушкин и Фон-Визин. В это время в руки Михаила Муравьева попал устав немецкого Тугендбунда. Муравьев (тот, который вешал) предложил заменить этим Уставом прежний, Пестелевский. Предложение было принято, хотя не без споров и борьбы, и Устав Тугендбунда, переведенный на русский язык, лег в основание Устава, т. е. программы нового Общества. Переписанный в книгу с зеленым переплетом, он то и дал преобразованному Обществу название «Общество Зеленой Книги», или, более официально, — «Союз Благоденствия». Бунт был временно побежден, торжествовал Тугендбунд.

Устав Союза Благоденствия был исполнен добрых пожеланий, основанных на «правилах чистейшей нравственности и деятельной любви к человечеству». Хорошее обращение с солдатами и крепостными, любовь к отечеству и ненависть к несправедливости и угнетению, наконец, распространение убеждения в необходимости освобождения крестьян — таковы были главные пункты его программы. Отдельные руководители Союза, и прежде всего Пестель, не упускали из виду прежней тайной цели — свободы и пытались добавить к Уставу еще вторую, политическую часть. Но им не удалось это сделать официально, и политическая часть Устава, ежели и существовала, то осталась только тайной программой отдельных членов. А явные цели Общества были невинны и благонамеренны. Только «в дали туманной, недосягаемой, виднелась окончательная цель — политическое преобразование общества, когда все брошенные семена созреют» (Кн. Оболенский).

Неудивительно, что Общество имело успех в среде военной молодежи, полной неопределенных идеалистических порывов. В Союзе Благоденствия насчитывалось одно время до 200 членов и между ними были такие впоследствии лояльные люди, как будущий граф и министр вн. дел Перовский, или Граббе, ставший Наказным Атаманом Войска Донского. Но как ни распространялось Общество, ему далеко было до того, чтобы заполнить заготовленные впрок, широкие формы, какие предполагались по Уставу, скроенному на вырост. Нет нужды излагать этот наивный в своей стройности организационный план. Кому интересно знать, что предполагалось образование «Коренного Союза» под управлением «Коренной Управы» и побочных управ; что думали об учреждении еще каких-то «Вольных Обществ» из сочувствующих целям, но не входящих в состав Союза. Имена таких Вольных Обществ должны были записываться в «Книгу Славы». Помещики, священники и крестьяне должны были заботиться о заведении таких Обществ в деревнях. Словом, разводилась такая безудержная маниловщина, что удивляешься, зачем ее серьезно и детально излагают историки… В «Книгу Славы», разумеется, не попал никто, да едва ли она и существовала. «Многосложный устав Союза никогда не был проведен в действо». Новое Общество жило не по писанным программам. В Москве образовалось несколько «управ»; одна под председательством кн. Ф. Шаховского, другая — Александра Муравьева. Это были просто кружки, в которых насчитывалось человек до 30; такие же кружки были в Петербурге, куда вернулась вместе с Двором гвардия, где с августа 1818 г. находился Коренной Совет Общества. Иные кружки только примыкали к Союзу, не входя в него. Может быть, одним из таких примыкающих или «вольных» обществ была и соединявшая политику с литературой и кутежами «Зеленая Лампа».

Видным членом Союза в Петербурге был кн. Евгений Оболенский, словно созданный для этих мирных лет жизни Общества, человек чарующей простоты и скромности, один из тех изумительных князей, которые встречаются, кажется, только в одной России. Аристократическая простота сливалась в нём с простотой житейской и духовной. Выросший в хорошей, патриархальной семье, всеобщий любимец «чудесный Евгений» был особенно чуток к вопросам совести. Он верил, что есть «нечто доброе, таинственная сила сокрытая в душе каждого человека, рожденного добрым». Его и в Обществе привлекала не политическая цель, а «высокая нравственная идея его». Кн. Оболенский, в противоположность большинству людей его поколения, увлекался не политическими науками, а немецкой философией, Шеллингом. В сущности, по всему своему складу, он был не революционером, а скорее толстовцем «avant la lettre». Но не обладая сильным и оригинальным умом, кн. Оболенский не мог, разумеется, выработать для себя этическую систему, подобную той, которую впоследствии создал Толстой, и не мог выйти из круга понятий своего времени. Когда жизнь столкнула его с необходимостью драться на дуэли, он имел несчастье убить противника и долго мучился своим грехом. Впрочем, и дуэль эта была не совсем обычна, он пошел на нее как заместитель одного своего родственника, бывшего единственным сыном у матери, т. е. и здесь он действовал по нравственному долгу. Впоследствии он стал «крайним», но иногда совсем по-толстовски, доходил до отрицания революции, как навязывания народу чуждых ему мнений. Оболенский просто и сердечно обращался с солдатами; он вообще обращался одинаково со всеми и от великого князя требовал такого же добросовестного исполнения своего долга, как от простого гренадера. Немудрено, что великий князь Николай Павлович ненавидел этого безобидного человека (Оболенский, как адъютант начальника всей Гвардейской пехоты Бистрома, нередко мог причинять служебные неприятности великому князю, бывшему бригадным генералом). Всё в нём было противно феодальной и театральной натуре будущего царя.

Другой выдающийся член Союза, князь Трубецкой, высокий, рыжеватый человек, с длинным носом и длинными зубами, похожий слегка на англичанина и вместе на еврея, был храбрым офицером, умным и образованным человеком, не чуждым, однако, доктринерски-легковесного, аристократически-кокетливого радикализма. Состояние здоровья, последствия ран, полученных на войне, заставили его уже весной 1819 года уехать на два года за границу, где он женился на молодой, милой, очень богатой и не очень красивой графине де Лаваль. Эта женитьба давала захудалому князю богатство и связи (он становился зятем австрийского посла Лебцельтерна). Связи он постарался использовать для осведомления Общества обо всём, что делается в правительственных и придворных кругах.

Из других членов Союза упомянем Федора Глинку, которого Пушкин звал, то «ижицей в поэтах», то выспренно, «великодушным Аристидом»; князя Долгорукова («осторожного Илью») и, наконец, титулярного советника Переца, единственного среди декабристов еврея (крещеного). В эти же годы были приняты в Союз Благоденствия два самых выдающихся его члена — Николай Тургенев и Михаил Федорович Орлов.

* * *

Эти годы были для Союза временем не политической, а скорее культурной работы; временем, когда Орлов устраивал для солдат Ланкастерские школы грамотности и писал в знаменитом приказе по дивизии: «я почитаю великим злодеем того офицера, который, следуя внушению слепой ярости…, употребляет вверенную ему власть на истязание солдат»; когда Николай Тургенев, казавшийся холодным и трезвым бюрократом, с упорством мономана искал путей разрешения крестьянского вопроса. О нём писал Пушкин, рисуя собрание Общества:

Одну Россию в мире видя, Преследуя свой идеал, Хромой Тургенев им внимал, И слово рабство ненавидя, Предвидел в сей толпе дворян Освободителей крестьян.

В 1819 году он подал царю через генерала Милорадовича докладную записку, в которой горячо настаивал на уничтожении, или хотя бы на смягчении крепостного права. Записка царю понравилась и… не привела ни к чему. Сам Тургенев своих крепостных, в принадлежавшем ему совместно с братом большом симбирском имении, не освободил, а только перевел с барщины на оброк и заключил с ними выгодный для них договор, который мог бы служить образцом для всех, стремящихся к постепенному освобождению крестьян (он предварял те договоры, которые впоследствии установил закон 1841 года об отпуске крепостных крестьян в обязанные).

Крестьянский вопрос был в то время в центре внимания членов Общества. Невольно напрашивается вопрос — почему же редки были случаи освобождения ими своих крепостных? Прежде всего, просто потому, что большинство из них были молоды и крепостными еще не владели (они принадлежали их родителям). А иные, может быть, рассуждали так: освобождение отдельных крестьян не уничтожит корня зла, не затронет института крепостного права. К чему же оно, когда всё равно политическая вольность принесет с собою и отмену рабства? Они готовы были самой жизнью пожертвовать для блага отечества и не отвлекались от главной цели. И только немногие не хотели оставаться рабовладельцами даже на время.

Якушкин, вышедший из Общества в 1819 году, поселился в своем смоленском имении. Сделал он это по просьбе своих крестьян, очень любивших молодого барина. Став помещиком, он завел новые порядки, отучил крестьян кланяться ему в ноги, свободно их к себе допускал. Целью его было освобождение крепостных, но для этого требовалось разрешение правительства. Он обратился к министру внутренних дел, предлагая дать крестьянам волю без всякого вознаграждения, но только с усадьбами, скотом и личным имуществом. Пахотную землю он оставлял за собой. Проект этот вызвал неожиданное сопротивление и со стороны крестьян и со стороны правительства: «Мы ваши, а земля наша», — упорно твердили мужики. Надеясь на то, что всё же постепенно они придут к правильному пониманию своих интересов, Якушкин поехал в Петербург хлопотать о проведении этого проекта в жизнь. Но тут министр, граф Кочубей, сказал ему: «Если допустить способ, вами предлагаемый, то другие могут воспользоваться им, чтобы избавиться от обязанностей относительно своих крестьян». Напрасно Якушкин доказывал, что избавиться от обязанностей можно гораздо более простым и выгодным способом, продавши крестьян на вывод. Ему пришлось ограничиться освобождением отдельных дворовых (он донельзя удивил графа Каменского, отказавшись от 4 тысяч рублей, предложенных ему за крепостного музыканта, которого он получил по наследству и немедленно освободил). Поневоле оставив широкие планы, Якушкин занялся улучшением быта крестьян. Он учил грамоте детей дворовых и сократил на половину господскую запашку, а из оброка, уплачиваемого крестьянами, стал откладывать часть на выкуп земли, т. е. для того, чтобы освободить крестьян с землею, когда накопится необходимая для этого сумма. Всё это кажется нам паллиативами, но не надо забывать, что каждая такая полумера наносила ему существенный материальный ущерб и что только постепенно, ближе соприкасаясь с крестьянской жизнью, приходил он к сознанию о необходимости освобождения крестьян с землею.

Лунин разделяет с Якушкиным эту честь: он тоже хотел освободить своих крепостных. Среди противоположных качеств своей разнообразно одаренной натуры этот романтик, человек высокого духа, имел черты разумного хозяина-практика. Он, не знавший границ в дерзости и риске, в хозяйственных вопросах был мудро-осторожен. Умный его приказчик проводил под его руководством принципы строжайшей экономии в хозяйстве, обремененном долгами, сделанными еще отцом Лунина. «И у берега потонуть можно», писал Лунин своему слуге (слова невероятные в его устах!). А тот обращался к хозяину за указаниями: «Научите, Милостивый Государь, меня и воодушевите! Как взять меры, когда наступит срок платежа в Опекунский Совет?» И Лунин: «учил и одушевлял». Он построил суконную фабрику, проектировал селитренный завод, подумывал о вольнонаемном труде и за всеми этими хозяйственными заботами не забывал о своей цели — освобождении крестьян. Но и он тоже ограничился отпуском на волю отдельных дворовых. А Лунин ли не чувствовал ужасов рабства, он, писавший эти негодующие слова: «Владельцы более человеколюбивые, составляющие большинство… воображают, что материальное благосостояние, доставляемое крепостным, достаточно вознаграждает их за потерю гражданских прав. Присваивая право располагать судьбою крепостных и устраивать их счастье, они не понимают, что это нарушает законы нравственного порядка». Но и он сам, как это большинство, вероятно, успокаивал свою совесть тем, что заботится о своих крепостных… Но что будет с ними, если он умрет, погибнет на дуэли, или на плахе? Это волновало его, и в 1819 году, он, несмотря на свою молодость, составил духовное завещание. Всё имущество свое он оставлял не любимой сестре, потому что не доверял, и не без основания, её мужу, Уварову, а своему двоюродному брату, Николаю Лунину, с тем, чтобы тот в течение пяти лет со дня его смерти освободил крепостных. Освободил без земли, — имение должно было оставаться в роду Луниных. Вот заключительные слова завещания: «Я надеюсь, что брат мой… сохранив собственные выгоды и тем содействуя поддержанию нашей фамилии, составит счастье крестьян и дворовых людей освобождением их от крепостного состояния на том основании, которое он признает за благо и дав тем опыт своей благодарности за мою к нему дружбу, успокоит прах мой и сделает память мою для крестьян и потомства нашего священной».

Он завещал 10 тысяч рублей ежегодно сестре своей, Екатерине Сергеевне Уваровой, 20 тысяч единовременно другой сестре, внебрачной дочери его отца, Прасковье Михайловой, и пожизненное содержание вольноотпущенной девке Анне Соколовой. Да еще просил «призреть» старых и немощных из своих дворовых людей.

 

Пестель на Юге

Только в южной, Тульчинской «Управе» Союза Благоденствия преобладали крайние и царил дух Пестеля. Пестель был переведен на юг вместе со своим патроном графом Витгенштейном, поставленным во главе 2-й Армии. Он жил в местечке Тульчине, где находился её штаб. Добрый Витгенштейн был в восторге от своего адъютанта, считал его достойным стать министром или главнокомандующим. Злые языки говорили, что армией управляет не старый граф, а его адъютант. Кажется, что неплохо относился к выдающемуся офицеру и сам император.

Назначенный как бы нянькой к старику Витгенштейну, начальник его штаба, Киселев, умный и талантливый человек, с задатками крупного государственного деятеля, тоже испытал обаяние своего необыкновенного подчиненного. Киселеву не хватало образования, он усиленно старался пополнить этот пробел чтением, и ему импонировала эрудиция Пестеля. К тому же в провинциальной глуши светский человек не мог не ценить общества незаурядного человека одного с ним круга. Когда изменилось отношение к Пестелю царя, может быть, вследствие того, что ему стало известно его участие в Тайном Обществе, Закревский, дежурный генерал Главного Штаба и друг Киселева, тщетно старался остеречь его от сближения с Пестелем. Он писал своему другу, что царь Пестеля «хорошо знает» (т. е. с дурной стороны). Киселев горячо защищал своего подчиненного: «Пестель такого свойства, что всякое место займет с пользою… голова хорошая и усердия много… конь выезжен отлично… Он человек, имеющий особенные способности и не корыстолюбив, в чём я имею доказательства»… Но скоро Киселев разочаровался в нравственном облике Пестеля. «Он, действительно, имеет много способностей ума, но душа и правила черны, как грязь; я не скрыл, что наша нравственность не одинакова…» Закревский советовал другу «не иметь никакой с таковыми людьми деликатности», но Киселев, охладев к Пестелю, всё же сохранил по отношению к нему «деликатность». Только протекции Киселева Пестель был обязан тем, что ему дали в конце концов полк, правда, не кавалерийский, как ему полагалось, а пехотный. Властная воля заградила ему служебную карьеру.

Пестель видел, что рамки Союза Благоденствия слишком широки, что с такими людьми, как Бурцов или благолепнейший Глинка, не заваришь крутой революционной каши. Между тем, неизбежность революции ясно представлялась его логическому уму. Надо бы чистить дом, «faire maison nette», т. e. уничтожить монархию. А как достичь этого, не истребивши императора со всею его семьею «до корня»? Между тем, сознание это далеко не было всеобщим. Даже Якушкин, который недавно порывался убить Александра, был способен предложить подать царю адрес о созыве Земской Думы, подписанный всеми членами Тайного Общества. К счастью, это предложение, которое обнаружило бы перед правительством всех членов Союза, не было принято. Пестель видел, что надо во что бы то ни стало взять в свои руки Общество, устранив нерешительных…

В Тульчинской Управе он уже имел большинство. До конца был ему предан князь Волконский, молодой генерал с большим будущим и огромными связями: его мать была первой придворной дамой, другом вдовствующей императрицы, а шурин — приближенным императора. Сергей Волконский принадлежал к разряду людей, способных к безграничному увлечению теми, которых он считал умственно и духовно выше себя. Сам он был лишен инициативы, ему нужен был вождь и кумир, за которым он мог бы идти слепо. Таким вождем и стал для него Пестель. Предан был Пестелю и другой князь — Барятинский, ярый материалист, писавший по-французски плохие стихи с безбожными тенденциями. Под сильным влиянием Пестеля был Юшневский, генерал-интендант 2-ой Армии, хороший, но бесхарактерный человек. Как это часто бывает с деспотическими натурами, Пестель окружал себя людьми без яркой индивидуальности, умеющими стушевываться и подчиняться. Однако, были у него и в Тульчине противники, группировавшиеся около Бурцова: адъютант и личный друг Киселева — умный Басаргин; Вася Ивашев, сын старого сподвижника Суворова, барское дитя, добрый и веселый малый; честный немец и умелый врач, Фердинанд Богданович Вольф, штаб-лекарь. На севере умеренные были в большинстве, но и они порой поддавались влиянию пестелевского красноречия. Когда в январе 1820 года он приехал в Петербург, чтобы добиться от Коренной Думы большей активности, успехи его казались значительными. На первом же собрании Думы, на котором присутствовали такие умеренные члены, как Шипов, кн. Илья Долгорукий (пушкинский «осторожный Илья»), Глинка и Тургенев, и где Пестель проповедовал преимущества Северо-Американской республики, ему удалось увлечь за собою всех. Даже «осторожный Илья» согласился на республику. А Тургенев вместо вотума сказал: «Le Président sans phrases!»

Один Глинка защищал конституционную монархию с императрицей Елизаветой Алексеевной в качестве правительницы. Только на другой день, когда ободренный успехом Пестель поставил на обсуждение более жгучий вопрос о цареубийстве, он натолкнулся на сопротивление. Совещание происходило в Преображенских казармах, у полковника Преображенского полка Шипова, и на этот раз один только Никита Муравьев поддержал предложение Пестеля. Не в минуты экзальтации, а как холодный тактический план, цареубийство отталкивало петербургских членов. Пестелю возражали, что убийство царя поведет к анархии. Но он верил, что сумеет уберечь Россию от анархии своей диктатурой.

Пестель уехал обратно на юг, и жизнь Общества еще некоторое время шла дальше по тому же руслу, но кризис назревал. Многим казалось подозрительным, что Пестель хочет диктатуры после переворота, а до переворота своей власти над Обществом. Не для того ли хочет он захватить в свои руки Общество, чтобы сделать его орудием личных замыслов? На его предложение ввести единоличную власть в Обществе, умеренные отвечали контр-предложением о триумвирате. Шли возбужденные прения и Комаров, личный друг противника Пестеля — Бурцова, предложил созвать в Москве Съезд. Только Съезд был правомочен внести изменения в Устав Общества, и хотя Съезд мог привести к расколу и даже закрытию Общества, но ни правые, ни левые этого не боялись.

 

Семеновская история

Внутренние несогласия осложнялись тем, что можно было ожидать арестов со стороны правительства.

Осенью 20-го года, когда Александр I был на конгрессе в Троппау, до него дошла страшная весть: Гвардия, его Гвардия, его любимый Семеновский полк, тот самый, шефом которого он был, который стоял на часах в Инженерном Замке в ночь убийства отца, — этот полк взбунтовался.

В Семеновском полку было много членов Тайного Общества, и под их влиянием солдатам жилось лучше, чем в других полках: их не били и кроме скудного жалованья они вырабатывали кое-что разными ремеслами. И вдруг, в 1820 году, по личному желанию командующего 1-ой Гвардейской бригадой великого князя Михаила Павловича, командиром полка вместо доброго Потемкина был назначен грубый и жестокий немец Шварц. Михаил Павлович, в частной жизни не злой и остроумный человек, как и все Романовы страдал «фронтоманией». Недаром же детьми, они нарочно просыпались по ночам с братом Николаем, чтобы соскочить с постели и хоть немножечко постоять под ружьем. Семеновский полк казался ему распущенным, Шварц должен был его подтянуть. И новый командир ревностно принялся за дело: учил солдат у себя на дому, да еще раздетыми догола, наказывал их телесно (за лето 1820 года он наказал 44 человека, при чём на каждого солдата пришлось, по точной статистике, по 324 удара) и в довершение всего заставил их на свой счет привести в порядок обмундировку и запретил заниматься ремеслами. 16-го октября, во время ученья, рассердившись на солдата фузилерной роты, Шварц не только сам плюнул ему в глаза, но заставил солдат целой шеренги плевать в товарища. Сделал он это будто бы из своеобразной гуманности, чтобы не подвергать солдата телесному наказанию. Но эта гуманность переполнила меру солдатского терпения. И вот начался странный, лояльный, непротивленческий бунт. Солдаты 1-й роты 1-ого батальона вызвали ротного командира, жаловались, отказывались повиноваться. Шварц струсил и исчез. Первую, «Государеву», роту отправили в крепость. И солдаты покорно шли, и даже просили не ставить караула, так как они готовы повиноваться хотя бы и одному единственному инвалиду. Весь начальственный мир, начальник Гвардейского Штаба Бенкендорф, командир Гвардии Васильчиков, военный губернатор Милорадович, возмущались и волновались. Что делать с первой ротой, как быть с полком? Но уже весь полк приходил в волнение. В ночь с 17 на 18 октября в казармах царило страшное возбуждение. «Нет Государевой роты, она погибает!» — кричали солдаты. Тщетно хотел успокоить свой батальон батальонный командир Вадковский. Солдаты кричали «Где Шварц?» и искали его, вероятно, с недобрыми намерениями. Вадковский обещал поехать разыскать Шварца и просил солдат подождать его возвращения в коридоре третьей роты. Но Шварца он дома не нашел и отправился к Бенкендорфу и к великому князю Михаилу Павловичу. Третьей ротой командовал в то время член Общества Сергей Иванович Муравьев-Апостол. Волненья были вызваны только косвенно благодаря ему, потому что офицеры отчасти под его влиянием стали хорошо обращаться с солдатами и тем болезненнее почувствовали солдаты жестокость нового командира. Но вспыхнули они помимо и даже против воли служивших в полку членов Общества. Муравьев сделал всё, чтобы успокоить солдат. Он приехал в свою роту, как раз после отъезда Вадковского и стал уговаривать ее разойтись. «Если за четыре года моего командования я заслужил ваше доверие и любовь, то прошу вас одуматься и не губить себя и меня». Рота молчала. Но смешавшиеся с ней солдаты других рот кричали: «Не расходись, третья рота! Да что за третья рота? — здесь нет третьей роты, здесь весь батальон. Государева рота погибает, а третья рота пойдет спать и отстанет от своих братьев! Не разбойничать хотим, а все вместе просить по начальству»! Муравьев подошел к левому флангу, где собралось много солдат других рот и спросил, кто дал им право придури в его роту? Ему ответили, что здесь велел им дожидаться командир 1-ого батальона Вадковский. На правом фланге раздались голоса: «Направо! пойдем во вторую гренадерскую роту». Толпа бросилась туда, но Муравьев побежал за ней, вернул солдат первого батальона. Ведь по их же собственным словам они должны ждать в третьей роте возвращения их командира. Он приказал им лечь спать в коридоре. Некоторые исполнили это, другие продолжали собираться кучками, возбужденно шептались. Только в шесть часов утра прибыл генерал Васильчиков, но отказался освободить первую роту, а на крики солдат: «Где голова, там и хвост!» приказал всему полку идти в крепость. Полк покорно согласился арестоваться и пошел в Петропавловскую Крепость без оружия, в шинелях, не зайдя даже в казармы.

Кончилось всё это расформированием полка. Солдат распределили по разным гарнизонам. Офицеров, непричастных к «истории», за нераспорядительность и неуменье заставить солдат повиноваться, перевели в армию, с обычным при переводе из Гвардии в армейские части повышением в чине, но с рядом ограничений по службе: им не поручали командования, не давали отпусков, не принимали прошений об отставке. Императору за границу с рапортом об этой «истории» (к ней подходит это слово, не называть же ее бунтом), по странной случайности послали члена Союза Благоденствия, мало кому еще в то время известного ротмистра Чаадаева. Александр встретил посланца неласково, может быть, от того, что вести были тяжелые. Царь впервые тогда утратил веру в преданность Гвардии, веру, которая только и давала ему душевное спокойствие. С той поры Александр лишился его окончательно. Он был уверен, что всё это дело рук революционеров и в особенности почему-то подозревал журналиста Греча, считавшегося в то время страшным либералом и заведовавшего школами взаимного обучения при гвардейских полках. Царь был так потрясен, что даже Меттерних изменил своей обычной тактике и вместо того, чтобы пугать царя ужасами революции, постарался его успокоить. Меттерних основательно отказывался верить, что в России революционеры могут распоряжаться целыми полками, но с удовольствием видел, что русский император стал что-то очень легко с ним соглашаться. Меттерних был прав. Если и были следы воздействия на солдат и даже найдены были прокламации, то это исходило, вероятно, от каких нибудь отданных в солдаты бывших семинаристов, или набравшихся вольного духа дворовых.

Неопределенные подозрения царя укрепились, когда генерал Бенкендорф подал ему записку о деятельности тайных обществ. Умный остзеец проявил в ней большие полицейские способности. Правда, в осведомленности его не было ничего сверхъестественного, и генерал отнюдь не был Видоком. Сведения дал ему бывший член Союза Благоденствия, тайный агент полиции Грибовский. Но странно, записка, в которой назывались имена членов Общества, поразила царя, а репрессий против них не последовало. Так вот кто они, эти русские карбонарии, которых он так боялся, потому что они способны «кого угодно уронить в общем мнении и обладают огромными средствами». Умный Пестель; которого он заметил на экзамене в Пажеском Корпусе, Monsieur Serge — Волконский, эти бесчисленные Муравьевы! Арестовать их? Но не он ли был их учителем, их старшим братом? Не он ли первый увлекся бредом французских идеологий? Надо следить за ними, не давать им двигаться по службе, приобретать вес в государстве. А там, даст Бог, они постепенно сами поймут, что заблуждались, как понял это он, Александр.

Но и для членов Общества не осталось тайной, что они раскрыты. Первым предостережением был выход из Общества основателя Союза Спасения, Александра Муравьева. Испугался ли он того, что Общество стало известно? Произошел ли в нём искренний душевный перелом? — сказать трудно. Но он вступил (едва ли не преднамеренно) в острый конфликт с председателем другой Московской Управы (их было две, и он был председателем одной из них), князем Шаховским и вышел из Общества. Это был первый случай такого формального выхода. В письме к бывшим сочленам он советовал им последовать его примеру и закрыть Общество. Поступок его вызвал большое волнение, иные опасались даже доноса с его стороны. Для конспирации ему написали, что последовали его совету и что Общество закрыто. А в Москве генерал Ермолов, встретив служившего когда-то под его начальством Фон-Визина, подозвал его к себе со словами: «Подойди сюда, величайший карбонарий» и рассказал ему, что царь знает об Обществе. «Я хотел бы, чтобы он меня так боялся, как вас боится» — прибавил смеясь Ермолов. О том же проконсул Кавказа сказал и Орлову.

Лишь косвенно семеновская история повлияла на судьбы Тайного Общества: император стал подозрительнее и реакционнее; умеренные члены Общества испугались, увидя воочию солдатский бунт, и наоборот, окрепли ожидания и иллюзии «крайних», что углубило разногласия между ними. Наконец, как следствие волнений, под предлогом возможного заграничного похода на помощь австрийцам в Италию, вся Гвардия была на целый год удалена из Петербурга. В Петербурге почти не осталось членов Общества, и центр заговора переместился на юг, вместе с переведенными в армейские полки семеновскими офицерами.

 

Пушкин

Пушкин с самого выхода из Лицея вращался среди членов Тайного Общества. Еще в 18-ом году Бурцов принял в Союз Благоденствия его ближайшего лицейского друга — Пущина и первого ученика Лицея «Суворочку» — Вольховского. Вот как рассказывает о своем тогдашнём душевном состоянии Пущин: «Высокая цель жизни, самой своей таинственностью и начертанием новых обязанностей, резко и глубоко проникла в мою душу; я как будто вдруг получил особенное значение в собственных своих глазах, стал внимательнее смотреть на жизнь во всех проявлениях буйной молодости, наблюдал за собою, как за частицей, хотя ничего не значащей, но входящей в состав того целого, которое рано или поздно должно было иметь благотворное свое действие. Первая моя мысль была открыться Пушкину: он всегда согласно со мной мыслил о деле общем (respublica), по своему проповедовал в нашем смысле — и устно и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастью ли его, или к несчастью, он не был тогда в Петербурге, а то не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной дружбе моей к нему, я, может быть, увлек бы его с собою. Впоследствии, когда думалось мне исполнить эту мысль, я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежащую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу. Подвижность пылкого его нрава, сближение с людьми ненадежными пугали меня».

Да, не может быть сомнения: Пушкину не доверяли! Даже Пущин, милый лицейский Жанно. Он-то ведь знал его высокую душу. А для других это был даровитый мальчишка, беспутный «чертенок-племянник» не менее беспутного дядюшки Василия Львовича Пушкина. «Сверчок прыгает по бульварам и по б-м» — писал Александр Тургенев Вяземскому. И в другом письме: «По утрам (Пушкин) рассказывает Жуковскому, где он всю ночь не спал, целый день делает визиты б-м, мне и кн. Голицыной, а ввечеру иногда играет в банк». Это ли препровождение времени для заговорщика, так ли посвящают себя отчизне молодые поклонники Плутарха, мечтающие о доблести и чистоте Брута? Со всею пуританской непримиримостью они отталкивались от поэта, который был их единомышленником и союзником, но не мог стать соратником. Они не доверяли Пушкину! Но кто из них оказался на высоте в дни испытаний? Немногие! Они отталкивались от него, но он влекся к ним. В эти годы, когда он еще не вполне нашел свою дорогу, они привлекали его уверенностью в себе, душевной высотой и, наконец, тайной.

Пушкин был, вероятно, очень любопытен и ясно чувствовал, что рядом с ним идет какая-то чрезвычайно занимательная игра, в которой участвуют его друзья, а его в игру не принимают. Пущин писал, что поэт «затруднял меня опросами и расспросами, от которых я, как умел, отделывался, успокаивая его тем, что он лично, без всякого воображаемого им общества, действует как нельзя лучше для благой цели». Пушкин бесился и к скандальным историям с «Лаисами» присоединял шутки политические, тоже скандализовавшие благонамеренных людей. Когда в Царском Селе медвежонок сорвался с цепи и убежал в парк, где чуть не встретился в темной аллее с одиноко гулявшим императором (маленькая собачка царя — Шарло встрепенулась и во время предостерегла его), — все повторяли Пушкинскую остроту: «Нашелся один добрый человек, да и тот медведь!» А в театре во всеуслышанье он кричал: «Теперь самое безопасное время — по Неве лед идет!», т. е. время, когда можно не бояться Петропавловской крепости.

Однажды Пушкин особенно насел на своего друга, требуя откровенности. В январе 1819 года Николай Тургенев, мечтавший о создании в России политического журнала, созвал у себя небольшое совещание по этому поводу. Среди приглашенных были профессор Лицея, известный проповедник естественного права Куницын, лицейский товарищ Пушкина Маслов и Пущин. Маслов читал скучную статистическую работу; все сидели вокруг большого круглого стола и слушали. Вдруг кто-то сзади тронул Пущина за плечо. Пущин оглянулся — Пушкин! «Ты что здесь делаешь? Наконец я поймал тебя на самом деле» — шепнул ему Пушкин на ухо, проходя мимо него на свое место. Когда кончилось чтение и слушатели встали, Пущин подошел поздороваться с другом. Подали чай. Они закурили сигаретки и сели в угол.

— Как же это ты мне никогда не говорил, что знаком с Николаем Ивановичем? Верно, это ваше Общество в сборе? Я совершенно нечаянно зашел сюда, гуляя по Летнему саду. Пожалуйста, не секретничай, право, любезный друг, это ни на что не похоже!

Как было объяснить Пушкину присутствие его, не литератора, на этом литературном собрании? Пущин сказал, что Тургенев случайно увидел у него на столе книгу мадам де Сталь Considérations sur la Révolution Française и попросил написать о ней для будущего журнала рецензию. Пушкин, казалось, поверил и успокоился. Но Пущина снова охватило искушение открыться другу. Однако, через несколько дней, случайно встретив на улице отца Пушкина, он узнал о новой и такой невозможной «шалости» поэта, что отказался от своего намерения.

И всё же он был душою с членами Тайного Общества, этот молодой ветренник и повеса. Может быть, не в своей глубине, а в том, что было в нём поверхностного. Но поверхностное не всегда означает чуждое и наносное. Пушкин следовал не моде, а порывам своей свободолюбивой натуры. И он, так же как его друзья, вырос на французской классической литературе; и до него, через Куницына, из самого воздуха той эпохи, дошли идеи французской революции. Его вольные стихи читались и переписывались без конца. В то время никто не боялся правительства, хотя его считали способным на всякую жестокость. О Пушкине распространялись нелепые слухи, будто его высекли в полиции. Молодого поэта эти слухи доводили до отчаяния, он чувствовал себя опозоренным, хотел покончить с собой, мечтал о мести, о кинжале, «жаждал Сибири, как восстановления своей чести». Не этой ли жгучей обиды отклик в написанном немного позднее «Кинжале»:

Свободы тайный страж, карающий кинжал Последний судия позора и обиды!

За подобные же слова, но только в прозе, многие люди его поколения заплатили каторгой. Да и прозой ли были речи Якушкина и Шаховского? Но и сам Пушкин не только в стихах прославлял месть и мстителей. Он осмеливался открыто, в театре, показывать своим соседям портрет Лувеля, убийцы герцога Беррийского, с надписью на портрете «урок царям».

Поэт не был политически смелым человеком. Но вся атмосфера Александровского времени была оппозиционной. Правительство порою карало, но над ним смеялись и его не боялись. Престиж власти, несмотря на её деспотизм, стоял низко. Пушкин не искал венца политического мученика и не походил на революционного героя. Но он был больше заинтересован в добром мнении «общества умных», чем в благоволении властей. Как увивался он около Киселева или Алексея Орлова, в которых ведь не генеральский мундир прельщал его, а репутация выдающихся светских людей, — точно так же вертелся он и близ «умных», т. е. членов Тайного Общества. Но правильнее было бы не называть их «умными», а серьезными, так как среди фривольного «пустого света» они казались суровыми римлянами, строгими идеалистами. И Пушкина по иным из его тогдашних стихотворений можно принять за одного из них. Самый стих его в то время порой звучит по-рылеевски. И вызывает сомнение, — кто же, Пушкин или Рылеев, написал Обращение к Чаадаеву, где поэт призывает своего друга остаться верным идеалам свободы.

Пока свободою горим, Пока сердца для чести живы, Мой друг, отчизне посвятим Души прекрасные порывы!

 

Московский съезд

Мысль о необходимости созвать съезд была в воздухе. Независимо от предложения, сделанного на юге Комаровым, к ней пришли и московские члены Фон-Визин и Якушкин. После совещания в имении Якушкина в Смоленской губернии, Фон-Визин поехал в Петербург, чтобы известить тамошних членов, а Якушкин на юг, к Пестелю и Орлову.

Организовать съезд было в те времена делом нелегким. Не говоря уже о медленности путешествия на лошадях, нелегко было преодолеть и полицейские препятствия. Каждая перемена лошадей, каждый въезд и выезд за черту города отмечался в подорожной. Всюду подымались и опускались шлагбаумы, стояли инвалиды с алебардами и проверяли бумаги. К тому же члены Союза были военные и им для поездок необходим был еще и отпуск от начальства, который тоже не всегда было легко получить. Требовались уважительные причины — дела или посещение родных.

Якушкин добыл себе подорожную в Дорогобуже и отправился в путь. Он вез рекомендательные письма от Фон-Визина к Орлову и к Тульчинским членам. Приехав в Тульчин, Якушкин первым делом отправился к Бурцову, который встретил его радушно и насильно перетащил жить к себе — из еврейской корчмы. В тот же день побывал он у Пестеля и у Юшневского, с которым еще не был знаком. Фон-Визин говорил ему о Юшневском, как о человеке громадного ума. Но на Якушкина он произвел впечатление очень доброго и ограниченного человека, по натуре чуждого крайних мер и ставшего «крайним» только под влиянием Пестеля. Сначала, было, решили, что Якушкин никого, кроме Пестеля и Юшневского, не должен посещать, чтобы не вызывать подозрений. Но вскоре он перезнакомился со всеми сочленами по Обществу. В Тульчине они, не чувствуя над собою никакого надзора, видались чуть ли не ежедневно и «не давали ослабевать друг другу». Якушкина поразила эта свободная атмосфера тульчинской жизни. П. Д. Киселев с симпатией относился к этой благородной и просвещенной молодежи и запросто принимал их у себя. Он был слишком умен, чтобы не догадаться о существовании Тайного Общества, но, по-видимому, в то время не придавал ему большого значения. Он сам принимал горячее участие в разговорах, порою очень либеральных и, слушая чтение отрывков из писаний Пестеля, однажды сказал ему, что «своему царю», т. е. исполнительной власти, он предоставляет слишком много значения. Киселеву всё это казалось только страшными разговорами, идеологией. Он не верил, чтобы такой умный человек как Пестель мог всерьез принимать эти бредни и не понимал, так же как и Якушкин, что большой ум может прекрасно уживаться с логическим безумием. Несмотря на лояльность и личную преданность государю он считал возможным смотреть сквозь пальцы на то, что вокруг него происходит. Как умный и благородный человек, он сам видел, что в России нужно многое переменить, что нельзя терпеть рабства крестьян, но он верил в действительность медленных преобразований. «Судьба предназначила тебя к великому, а меня к положительному», писал он Орлову, советуя ему покинуть «шайку крикунов», — «ты полагаешь, что исторгнуть должно корень зла, а я — хоть срезать дурные ветви».

В сущности так же чувствовали и такие умеренные члены Общества, как Бурцов или Басаргин.

Внешне отношения между Бурцовым и Пестелем были хорошие, но помимо идейных разногласий, самолюбие Бурцова раздражало то, что Пестель во всём и всегда «над всеми имел поверхность». Бурцов уверял Якушкина, что, если Пестель поедет на съезд, то своими резкими мнениями и упорством всё испортит, и умело провел свою предвыборную интригу. Пестелю очень хотелось ехать, но его поездка могла бы показаться подозрительной: в Москве у него не было ни родственных связей, ни какого либо дела. Ему могли, наконец, просто не дать отпуска, тем более, что четыре члена имели уже отпуски в Москву под разными предлогами: это были Бурцов, его единомышленник Комаров, а из сторонников Пестеля — адъютант генерала Орлова, Охотников, и князь Волконский. Последний смотрел влюбленными глазами на Пестеля и глазами Пестеля на весь остальной мир. Поездка этих четырех членов в Москву давала на Съезде паритетное представительство обоим течениям в Обществе. Пестель должен был согласиться с этими доводами и отказаться от своей поездки.

Из Тульчина Якушкин отправился в Кишинев приглашать Орлова. Опять приходилось добывать подорожную «по казенной надобности». Ему достал ее из дежурства член Общества полковник Абрамов, и Якушкин уехал, с нетерпением и любопытством ожидая знакомства с знаменитым либералом. Орлов был тогда уже не в фаворе у Императора и его близкий друг Киселев только с трудом выхлопотал для него командование дивизией, расположенной в Кишиневе. Он в это время собирался жениться на Екатерине Николаевне Раевской, дочери героя 12-го года. Пушкин, который его не любил, писал:

… генерал Орлов Обритый отрок Гименея, Священной страстью пламенея, Под меру подойти готов.

Но чтобы «подойти под меру», чтобы предложение его было принято, ему приходилось покинуть Тайное Общество. Этого требовали братья и отец невесты.

Якушкин встретился с Орловым по пути, не доезжая до Кишинева. С генералом был его адъютант Охотников, молодой, смелый и красивый человек, большой ригорист и педант. Прочитав рекомендательное письмо Фон-Визина, Орлов приветствовал Якушкина, как старого друга. Он попросил его пересесть к нему, в его удобный дормез, а Охотников занял место в перекладной тележке Якушкина. Так они и поехали дальше, через станцию меняясь местами с Охотниковым. Орлов ехал в Каменку, имение Давыдовых, родственников Раевских. Он очаровал своего спутника наружностью, «увлекательным» обхождением, образованностью. Его репутация ума показалась Якушкину преувеличенной. В споре он редко «попадал в истину», а становился к ней боком; зато не обижался даже на самые резкие возражения.

Уговорить его ехать в Москву оказалось делом нелегким. Он оттягивал свой ответ и приглашал Якушкина ехать с ним в Каменку. Якушкину очень этого не хотелось, он не любил светского и многолюдного общества. Только когда Охотников на одной из станций, взяв его под руку и отведя в сторону, сказал ему, что ехать к Давыдовым — единственное средство уговорить Орлова, Якушкин, скрепя сердце, согласился.

Каменка была богатым и хлебосольным дворянским гнездом. Большое малороссийское село с белыми мазанками, большая помещичья усадьба; вокруг дома, расположенного на возвышенном берегу реки Тяслинцы, цветущий сад, спускавшийся к воде. Кругом — красивые, живописные места, а не однообразная малороссийская степь. Над рекою скалы и утесы, от которых местечко и получило свое название. Каменка принадлежала Екатерине Николаевне Давыдовой, уже глубокой старухе, несметно богатой племяннице Екатерининского Потемкина, бывшей в первом браке за отцом Раевского, героя Отечественной Войны, а потом вышедшей замуж за Давыдова. Сын её от Давыдова, Василий Львович, бесхарактерный, но веселый, добродушный и остроумный человек, был преданным членом Общества.

В Каменке шла веселая, привольная барская жизнь. Особенно много гостей съезжалось на именины Екатерины Николаевны, 24 ноября, и к этим именинам приурочивали свой приезд в Каменку члены Тайного Общества. Здесь вели они бесконечные споры в бильярдной, во флигеле маленького серого дома с колоннами.

Тесно связанный с Раевскими Пушкин любил атмосферу Каменского дома. В стихотворном письме из Кишинева к Василию Львовичу Давыдову вспоминает о тех часах:

Когда и ты, и милый брат, Перед камином надевая Демократический халат, Спасенья чашу наполняли Беспенной, мерзлою струей И за здоровье тех и той До дна, до капли выпивали…

Те и та — карбонары и революция. За бутылкою Аи ленилось в Каменке революционное красноречие. «Время мое протекает между аристократическими обедами и демагогическими спорами. Женщин мало, много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов» — писал оттуда Пушкин.

Якушкин не ожидал встретить в Каменке молодого поэта и был приятно удивлен, когда Пушкин выбежал к нему с распростертыми объятиями. Они познакомились еще в Петербурге, у Чаадаева. Якушкин, хотя и ценил его талант, но всё же смотрел на него с зоркостью антипатии. Можно ли было довериться человеку, который охотно рассказывал о себе «гусарские пошлости», был неловок, раздражителен и обидчив? Которого элементарное приличие не удерживало от ухаживания за двенадцатилетней дочерью Давыдова? А между тем, он снова, как в Петербурге, догадывался о существовании Тайного Общества. Младший Раевский тоже чувствовал, что эти трое — Якушкин, Орлов и Охотников — приехали неспроста. И вот, чтобы сбить их с толку, приезжие вместе с Давыдовым решили разыграть маленькую комедию — притворные дебаты на тему: полезно ли учреждение в России Тайного Общества? Для правдоподобия выбрали председателем Раевского, который полушутя, полусерьезно принял избрание, вооружился колокольчиком и давал слово ораторам. Орлов привел аргументы и за и против Тайного Общества. Пушкин с жаром доказывал всю пользу, которую оно могло бы принести, а Якушкин ему возражал. Взял слово и председатель и «исчислил все случаи, когда Тайное Общество могло бы действовать с пользою». — «Мне нетрудно доказать, что вы шутите — сказал Якушкин — я предложу вам вопрос: если бы теперь уже существовало Тайное Общество, вы, наверное, к нему не присоединились бы?» — «Напротив, наверное бы присоединился» — отвечал Раевский. — «В таком случае, давайте руку!» сказал Якушкин. Раевский протянул ему руку, но тут Якушкин расхохотался, говоря: «Разумеется, всё это только одна шутка»… Смеялись и другие. Но Пушкин, который совершенно поверил, что Общество уже существует или сейчас будет основано и что он станет его членом, встал, раскрасневшись и со слезами на глазах сказал: «Я никогда не был так несчастлив, как теперь; я уже видел жизнь мою облагороженною и высокую цель перед собой, и всё это была только злая шутка!» — «В эту минуту он был точно прекрасен» — вынужден признаться Якушкин.

Через неделю он уехал, заручившись согласием Орлова быть на съезде.

* * *

И вот во второй половине января 1821 года собрался этот первый в России политический и тайный Съезд. На нём присутствовали — Глинка и Н. Тургенев из Петербурга; Бурцов, Орлов, Волконский и Охотников с юга; москвичи Якушкин и Фон-Визин; всего около 20 человек. Приезжие разместились по квартирам друзей и родных; Бурцов и Якушкин поселились у братьев Фон-Визиных. Нужно себе представить, что означал Съезд при тогдашних нравах, при медленных средствах передвижения, при редкости общения и бедности общественной жизни. Особенно это относилось к членам, вынужденным жить в маленьких местечках юго-западного края. У каждого из них, кроме политических, были, вероятно, еще свои личные цели при поездке в Москву: купить хорошего английского сукна, сшить мундир не у местечкового Гершки, в книжной лавке просмотреть французские и русские новинки, а вечером увидеть на театре молодого Мочалова, или гастролирующих Семенову и Колосову; потанцевать с московскими кузинами, пообедать у московских хлебосольных бар. Быстро скользили сани по кривым улицам, молодые офицеры дышали морозным воздухом, глаза их блестели от радостного воодушевления, а копыта лошадей бросали им прямо в лицо грязноватый московский снег. Собирались они где-нибудь в особняках близ Пречистенки и Поварской. Заседания шли долгие. Прислуга приносила чай, казачек набивал трубки, но это не прерывало прений, говорили ведь больше по-французски. В клубах табачного дыма еле виднелись разгоряченные лица, военные сюртуки. А в пылу прений снимались и сюртуки и спорящие оставались в bras de chemise. Об этом времени вспоминал впоследствии Тургенев, как о самом счастливом в своей жизни. «Я находился в общении с людьми… самыми лучшими, одушевленными самыми чистыми намерениями, горячей преданностью к себе подобным».

Но рядом с этими радостями были и тревоги, и дурные предзнаменования. Глинка, благодаря своей должности адъютанта петербургского генерал-губернатора, сумел добыть сведения о том, что Общество и даже имена большинства его членов известны правительству. Таким образом, подтверждались прежние предупреждения и опасения. Для всех становилось ясно, что Общество нужно закрыть. Умеренные хотели порвать со своим противозаконным прошлым, а крайние — достигнуть двоякой цели: отделиться от умеренных и обмануть правительство ложным уничтожением Общества, чтобы воссоздать его в более революционной и конспиративной форме.

Довольно быстро между умеренными и крайними членами Съезда создалась атмосфера нервности и недоверия друг к другу. Уже на одном из первых заседаний умеренный Комаров застал Орлова, Фон-Визина, Охотникова и Якушкина в оживленной беседе между собой. Он слышит обрывок разговора, что-то о предложении Фон-Визина, ему неизвестном, о каком-то «заговоре в заговоре». — «Что это значит?» — спросил он Орлова — «второй заговор — это партия Фон-Визина, что-то затевающая. Но что такое первый заговор? Ведь Союз Благоденствия не заговор». Не успел Орлов ответить ему, как Якушкин раздраженно воскликнул: «Я читаю на вашем лице противное благу Общества!» — «Да, если оно не взойдет в пределы первых своих (т. е. легальных) правил». — «Это невозможно!» — отвечал Якушкин. Охотников пытался замять неприятный разговор — Комаров, мол, «слишком литерально понимает слова, вырвавшиеся в горячем споре». Но Орлов не захотел обойти острый вопрос, а напротив, стал настаивать на «литеральности», подчеркивал, что «Тайное Общество и заговор — это синонимы». Орлов не спроста утверждал это, такова была вся его тактика на Съезде. Он старался заострить вопрос о дальнейшей судьбе Общества. В этом была логика и будущее оправдало его. Нельзя подозревать его в простом маккиавелизме, в том, что французы называют surenchère, т. е. в выставлении заведомо неприемлемых, крайних требований. Орлов доказывал, что Общество должно или решительно вступить на революционный путь, или закрыться. В этом он был прав, и то, что это совпадало с его собственным желанием выйти из Общества, не ослабляет строгой логики его построения. Предлагал ли он, как условие своего дальнейшего участия в Обществе, устройство тайной типографии и даже печатание фальшивых ассигнаций? Если да, то не для того, чтобы наивно пытаться обмануть членов Съезда: кто из них мог поверить, что почтенный Михаил Федорович собирается стать фальшивомонетчиком? Его слова были, вероятно, не практическим предложением, а лишь яркой иллюстрацией его мысли, reductio ad absurdum альтернативы: закрытие Общества или переход его на революционный путь. Вслед за своим выступлением Орлов, действительно, покинул Съезд и Общество, чем вызвал естественное раздражение у Якушкина. Для того ли исколесил он всю Россию в его поисках? После этого Орлов недолго уже оставался в Москве и не видался больше ни с кем из бывших сочленов. Только в день отъезда, уже в дорожной повозке, заехал он проститься с Фон-Визиным и Якушкиным. «Этот человек никогда не простит мне» — сказал он, указывая на Якушкина. Якушкин отвечал, пародируя письмо Брута к Цицерону: «Если мы успеем, мы порадуемся с вами, Михайло Федорович; если же не успеем, то без вас порадуемся одни». (Т. е. порадуемся за вас, что погибнем без вас). Орлов бросился к нему на шею.

Так как на первом заседании Съезда Орлов был избран председателем, то его пришлось заменить другим. Выбрали Тургенева. Скоро стало ясно, что Орлов поспешил выйти из Общества. Оно всё равно было распущено, а часть членов выделилась в тот «заговор в заговоре», о котором говорил Фон-Визин. Эти члены решили объявить о закрытии Общества, а затем восстановить его на новых основаниях. И, действительно, был выработан с участием Тургенева новый Устав, в котором целью Общества объявлялось ограничение самодержавия, а средством к достижению этой цели — воздействие на войска. Тургенев — в Петербурге, Якушкин — в Смоленской губернии, Фон-Визин в Москве должны были создать новые Управы, что ими никогда исполнено не было. Бурцов хотел сделать то же самое на юге. Не совсем понятно, почему такой «крайний», как Волконский (правда, как не «коренной член» Союза, он не был полноправным участником Съезда) — не был посвящен в тайну и поверил в закрытие Общества, между тем, как умеренный Бурцов очутился в числе этой конспиративной группы. Очевидно, Бурцов ещё колебался и для него очень большую роль играло личное соперничество с Пестелем. Может быть, он надеялся, что Пестель, не присутствовавший на Съезде, узнав о постановлении закрыть Общество, сам выйдет из него и предоставит ему поле действия. Он и воспользовался формальным поводом, чтобы не посвящать во все эти планы Волконского, как преданного сторонника Пестеля.

 

«Правда» Пестеля

Но Пестель и не думал уступать Бурцову дорогу. По возвращении Бурцова и Комарова из Москвы, прежде чем Бурцов дал официальный отчет о Съезде Думе, т. е. собранию коренных членов общества, Пестель разузнал о всём происшедшем в Москве от Комарова. Еще до собрания Думы он переговорил обо всём с Юшневским и другими преданными ему членами. Все они были недовольны московскими происшествиями и решениями, и ясно было, что большинство не склонно признать уничтожение Союза. Юшневский условился с Пестелем, что на собрании он скажет речь, в которой изложит все опасности и трудности их предприятия, чтобы испытать членов, напугать и заставить выйти всех «слабосердых». «Лучше их теперь из Союза при сем удобном случае удалить, нежели потом с ними возиться», говорил он. Когда Дума была собрана, и Бурцов объявил о московском решении, а потом вышел, а за ним Комаров, Юшневский произнес заготовленную им речь, которая, однако, никого не «напугала» и не удалила от Союза, а напротив того, подстрекнула самолюбие каждого. Полковник Аврамов первый сказал: «ежели все члены оставят Союз, я буду считать его сохраненным в себе одном». За ним и все другие заявили, что хотят остаться в Обществе.

Пестель ковал железо, пока горячо. Уже на этом собрании провел он пункт о цареубийстве в случае, если царь не согласится на конституцию. «Будет ли монарх преградой целям Общества?» — спрашивал он, и все члены, каждый в отдельности, изъявили согласие на «истребление». Добился он согласия и по вопросу о партийной дисциплине и безусловном подчинении Общества своим начальникам. Во главе Общества стали тут же избранные директора или председатели — Пестель и Юшневский. Был выбран и третий директор — Никита Муравьев. Он в 1820 году проезжал Тульчин, перезнакомился с тамошними членами, его еще считали единомышленником Пестеля. Этим избранием думали сохранить связь с петербуржцами, которым должна была ведь выпасть главная роль в «первоначальном действии» революции. Но избрание Никиты потом само собою пришло в забвение, связи с Петербургом нарушились и при безличности Юшневского, Пестель делался фактически единоличным диктатором Тульчинской организации. Это понимали те, кто на собрании под влиянием массового гипноза или ложного стыда не последовали примеру Бурцова и Комарова. Уже на другой день на небольшом частном совещании Ивашев, Басаргин и доктор Вольф сговаривались о том, как бороться с влиянием Пестеля, который ищет не последователей, а «сеидов», и обещали поддерживать друг друга, а в случае неуспеха отдалиться от Общества, хотя и не выходя из него формально.

Так восстановилось на юге Тайное Общество, которое впоследствии, в отличие от Петербургского или Северного, получило название Южного. Только теперь Пестель мог дать полную меру своей личности. Он не был практическим организатором и главную долю внимания отдавал разработке своих политических идей и пропаганде.

…наш кормщик умный, В молчании правил грузный челн…

писал о нём Пушкин. Но идеализированный образ вождя не вполне подходит к Пестелю. Кормщик ведет корабль, а Пестель думал, что рисовать карту звездного неба достаточно, чтобы не налететь на мель. О «челне», т. е. Обществе, заботился он сравнительно мало, направлял его не очень твердой рукой и совсем не в молчании. Напротив, его главным делом были разговоры, он прежде всёго был не организатором, а пропагандистом. Пропагандистом он был прекрасным и необыкновенно импонировал молодым офицерам. Спорить с ним было трудно: он подавлял противника силой своих аргументов и своего авторитета. Не соглашающиеся предпочитали отмалчиваться. При встрече с новыми людьми, он старался говорить мягко, пользуясь сократическим методом, любя становиться для испытания на чужую точку зрения. Но это был только прием; в дальнейшем он требовал безусловного приятия своей программы, говорил резко, стараясь, что называется, уничтожить противника. При первом знакомстве он обыкновенно внушал восторг и преклонение. Часто эти чувства оставались на всю жизнь как у Барятинского, Волконского, Юшневского, но порой они быстро сменялись ненавистью. Большинство верило в него слепо.

Пестель лично принял в Южное Общество очень немногих, а за последние несколько лет существования общества только одного — штабс-капитана своего полка Майбороду. Грубый и малообразованный штабс-капитан сумел взять Пестеля притворным обожанием и полным с ним во всём согласием: что за дело было этому капитану Лебядкину до того, как чудит его патрон? Республика так республика, лишь бы благоволил господин полковник! И Пестель благоволил к нему, посвящал его в свои планы и даже в своем завещании среди щедрых даров другим подчиненным, и ему оставлял на память свою верховую лошадь. Но и без личных усилий Пестеля число членов росло. Кроме активных членов, можно было надеяться и на сочувствие широких офицерских кругов, на тех просвещенных офицеров «что даже говорят иные по-французски», по выражению Грибоедовского Скалозуба, на всех людей не тайного, а просто «хорошего» общества.

Эта широко раскинувшаяся организация, в сущности, оставалась бездеятельной. Всё ограничивалось разговорами и совещаниями. Раз в год собирались небольшие съезды в Киеве, приуроченные к «Контрактам» (местной ярмарке), так как на Контракты легче было взять отпуск, не навлекая на себя подозрений. В 1822 году в Киеве съехались — Пестель, Юшневский, Давыдов и кн. Волконский. Приехал и Сергей Муравьев, который с этого времени снова начинал играть роль в судьбах Общества. Пестель ознакомил их с общими чертами того труда, который он готовил — «Русской Правды», К следующему Съезду он обещал представить ее уже в обработанном виде, к тому времени члены Общества должны были обдумать основные её черты. Иногда собирались у Давыдова в привольной Каменке. На втором совещании на Киевских Контрактах, в 1823 году, впервые присутствовал привлеченный Сергеем Муравьевым его молодой друг, поручик Бестужев-Рюмин. К этому времени в Обществе было уже три отдела, или Управы: Тульчинская, Каменская и Васильковская. Наиболее многочисленной и деятельной постепенно становилась последняя. В Тульчинскую Управу входили главным образом штабные офицеры, жившие в этом городе. В Васильковскую же целый ряд полковых командиров: полковник Ахтырского гусарского полка Артамон Муравьев, — добрый, толстый и шумный человек; Казанского пехотного — Абрамов, Полтавского — Тизенгаузен, Алексопольского — Швейковский, командующий конно-артиллерийской ротой полковник Ентальцев, полковник Пермского полка Леман, командир Драгунского полка Кончиалов. В Каменскую же Управу входил даже один бригадный командир — князь Сергей Волконский.

Каменская Управа Давыдова и Волконского была похожа на либеральный клуб, где за конституцию пили веселые тосты, и откуда непрестанно посылали в город за шампанским и устрицами. А в пестелевской Тульчинской Управе вопросы преобразования и самообразования почти сливались и сам Пестель больше походил на руководителя семинара по государствоведению, чем на заговорщика. Какие конспиративные распоряжения отдавал он? Ивашеву, Крюкову и князю Барятинскому он поручает… сделать выписки из книги Барюэля о Тайных обществах. Сергея Муравьева приглашает принять участие в разработке одного из отделов «Русской Правды». Когда «студент» полковник Поджио впервые удостоен был разговора с «профессором» Пестелем, тот начал рассуждать с ним о различных формах правленья, начиная «с Нимврода» и «охуждая» монархию. В своей лекции он нарисовал, вероятно, захватывающую картину, так как полковник Поджио с юношеским восторгом воскликнул: «должно признаться, что все, жившие до нас ничего не разумели в государственной науке, они были ученики и наука в младенчестве!» Теперь, слушая Пестеля, он себя чувствовал взрослым, как гимназист, переступивший порог университета.

* * *

Но что же преподавал им профессор, во имя чего звал на борьбу революционный вождь? Во имя идей, содержавшихся в труде, который медленно подвигался вперед и носил название, заимствованное у Ярослава Мудрого: «Русская Правда». Этот труд чрезвычайно характерен для Пестеля. Только в «Русской Правде» выразилось до конца всё своеобразие его личности: эта работа по государствоведению, ставшая символом веры членов Южного Общества — замечательный человеческий документ.

Не всё одинаково интересно в «Правде». Пестель много места уделяет развитию основных принципов человеческого общества. Он говорит о правах и обязанностях человека и правительства, порою подробно обосновывая и такие самоочевидные права, как право пользоваться для пищи плодами природы, выводя его из обязанности любить Бога и ближнего, как самого себя, т. е. любить и себя и заботиться о сохранении своей жизни. Но не в этих общих принципах оригинальность «Правды».

Россия, по Пестелю, должна была стать демократической республикой, единой и неразделимой. Как якобинец, он в федерации видел возвращение к бедствиям удельной системы, «которая тоже ни что иное была, как род федеративного устройства». Пестель боялся, что при федерации Россия потеряет «не только свое могущество, величие и силу, но даже, может быть, бытие свое». Между двумя принципами, на которых можно построить государство, «народности», т. е. самоопределения национальностей, и «благоудобства», т. е. верховного государственного интереса, Пестель выбирал последнее. Он не верил в возможность самостоятельного существования небольших народов. В своем централизме шел он так далеко, что даже у Финляндии хотел отнять ту самобытность, которую она еще имела и ее руссифицировать. Исключение делалось для одной Польши, в виду её долгого исторического прошлого. Но и самостоятельности Польши должны были предшествовать несколько предварительных условий: 1) чтобы границы между Польшей и Россией определены были Россией, 2) чтобы между Россией, и Польшей заключен был военный союз, за что Россия гарантировала бы неприкосновенность и независимость Польши (тут сказалась большая политическая изобретательность Пестеля) и 3) польский государственный строй должен был быть организован на подобие русского, «на основании шестой главы «Русской Правды».

Он много думал о религии и о положении Церкви и духовенства. Хотя он сам был лютеранин, Пестель оставлял за православной Церковью её господствующее положение, но вместе с тем декретировал религиозную свободу для всех исповеданий. Сословия уничтожались, крестьяне получали свободу, и для осуждения крепостного права нашел он негодующие слова. Но он понимал, что освобождение крестьян требовало «зрелого обдуманья» и грозило потрясениями и потому хотел иметь по этому вопросу мнения и проекты дворянских обществ. Экономическое положение крестьян должно было с освобождением улучшиться и потому крестьяне должны были быть освобождены с землею. У помещиков, имеющих меньше 5000 десятин, земля отнималась целиком, но им давали вознаграждение деньгами или же землей из государственного земельного фонда. У имеющих больше 10 000 десятин половина земли отнималась безвозмездно.

Пестель был не только сторонником единой и неделимой России. Он отрицал все претензии отдельных ветвей русского племени на самобытность. Он отрицал какие бы то ни было глубокие отличия их от великороссов. Почему то он не признавал единства украинского племени и различал в нём: 1) малороссиян (живущих в Черниговской и Полтавской губерниях), 2) украинцев, населяющих Харьковскую и Курскую и 3) жителей Киевской, Подольской и Волынской губерний, называющих себя руснаками. Все они, а также белорусы — должны были слиться с великороссами; немец по крови, Пестель был преисполнен великорусского патриотизма. Он понимал, по-видимому, и важность еврейской проблемы в России (что было очень прозорливо для того времени), но разрешал ее в духе антисемитизма и самым фантастическим образом. Он считал опасной еврейскую обособленность и враждебность окружающему миру, винил в ней влияние раввинов и хотел сделать попытку руссифицировать евреев. Для этого предполагал он созвать нечто вроде наполеоновского синедриона — собрание ученых «раббинов и умнейших евреев России». Но если бы эта попытка не удалась, он считал наиболее желательным выселить всех евреев из России. «Нужно назначить сборный пункт для еврейского народа и дать несколько войск им в подкрепление. Ежели все русские и польские евреи соберутся на одно место, то их будет свыше двух миллионов. Таковому числу людей, ищущих отечество, не трудно будет преодолеть все препоны, какие турки могут им противопоставить и, пройдя всю Европейскую Турцию, перейти в Азиатскую и там, заняв достаточные места и земли, устроить особенное еврейское государство. Но так как сие исполинское предприятие требует особенных обстоятельств и истинно гениальной предприимчивости, то и не может быть оно поставлено в непременную обязанность временному верховному правлению». Не внушил ли эти идеи Пестелю член общества Перетц, мечтавший о создании еврейского государства в Крыму.

В «Русской Правде» нет слова социализм, в то время еще не известного в России. Нет и явно выраженных социалистических идей, которые тогда только вырабатывались двумя-тремя гениальными фантазерами. Но многое в «Правде» проникнуто социалистическим духом. «Главное стремление нынешнего века состоит в борьбе между массами народными и аристократиями всякого рода, как на богатстве, так и на правах наследственных основанными» — писал он в своих показаниях. Конституции Франции и Англии казались ему только «покрывалами», созданными для обмана народов. У Пестеля не было любви к свободе. Он неохотно допускал свободу печати и совсем не допускал никаких, даже открытых Обществ. Им владела идея равенства, осуществляемого всемогущим и деспотическим государством. Государству отдавал он в руки всё воспитание детей, его наделял огромной властью. Разумеется такую власть могло оно осуществить с помощью сильной тайной полиции. Если считать такое всемогущество государства — социализмом — Пестель был социалист. Несомненно социалистическим духом была проникнута аграрная программа «Правды» — самое оригинальное, что есть в его проектах. Он первый в России с такой определенностью защищал принцип национализации земли. «Земля есть собственность всего рода человеческого». Но, колеблясь между этим принципом и признанием важности личного интереса в экономической деятельности, он сделал свою программу в буквальном смысле слова половинчатой: половина земли в каждой волости должна была составить волостной земельный фонд, а половина оставаться частной собственностью. В то же время «Русская Правда» устанавливала «право на землю» для всех граждан. Каждый гражданин имел право получить земельный надел в свое безвозмездное пользование.

Как ни примечательны эти черты «Русской Правды», но для личности её автора характерен общий её замысел. Мы знаем, что Пестелю не доверяли многие из декабристов, подозревая его в честолюбивых планах. Кто он — Наполеон или Вашингтон? — спрашивали себя его товарищи; — не хочет ли он стать тираном? Может быть, это инстинктивное подозрение их не обманывало. Захватить власть — изменить свободе, но не захватить ее — значило бы для Пестеля изменить самому себе. Он почти не скрывал этого: власть после революции должна была перейти к Верховному Временному Правлению, облеченному диктатурой. Диктатура представлялась ему единственным средством спасти Россию от анархии, дабы не повторились «ужасные происшествия, бывшие во Франции во время революции». Правда, диктатура должна была быть временной, на 8, 10 или самое большое 15 лет. Но ведь диктатура всегда учреждается только на время.

По некоторым свидетельствам, сам он не хотел войти в состав Временного Правления, боясь, что его немецкая фамилия произведет плохое впечатление на народ. В то время еще не распространился обычай псевдонимов, и Пестель не сделался ни Павловым, ни Ивановым. Но такие сомнения не продолжаются долго. И только настроением минуты было его желание — уйти в монастырь.

— Когда я кончу все свои дела, то, что вы думаете я намерен сделать? — сказал он как-то Поджио.

— Не могу знать, — отвечал Поджио.

— Никак не отгадаете, — удалюсь в Киево-Печерскую Лавру и сделаюсь схимником.

Не совсем понятно, как это лютеранин собирался постричься в монахи, но отметим, что сделать это он хотел, только «окончив все дела». К тому же по одному из параграфов «Русской Правды» идти в монастырь не разрешалось до 60-летнего возраста: у Пестеля было еще достаточно времени, чтобы по своему «дела» окончить.

Но допустим, что Пестель действительно не стремился захватить власть. Он хотел сделать большее. Свою «Правду», свое детище он осмелился назвать «Верховной Российской Грамотой, определяющей все перемены в Государстве последовать имеющие». Она должна была стать наказом для Временного Правления, вышедшего из революции. Это была попытка, по выражению Матвея Муравьева, навязать России свои «писанные гипотезы», попытка одного человека предписать весь ход истории своей стране. Простой и бесхитростный захват власти кажется безобидным по сравнению с этой жаждой неслыханной и полной духовной тирании.

Если смотреть на «Русскую Правду», как на исторический трактат по государствоведению, то нельзя отрицать остроумия и даже глубины многих её построений. Но если бы он был только теоретическим трактатом, кто бы о ней знал и помнил? Всё значение придало работе Пестеля то, что, в сущности, ее обесценивало: «Русская Правда» должна была быть практической программой революционной партии. Как программа, она мечтательное умствование, близкое к безумию.

Как это никто из знавших его или писавших о нём не заметил в Пестеле безумия? На всех окружающих действовала сила его логики и диалектики. Но и сумасшедшие иногда удивляют своею логичностью. Может быть, один Пушкин намекнул на его одержимость. Как на всех, Пестель и на проницательного поэта произвел впечатление большого ума. «Умный человек в полном смысле этого слова», записал он в своем дневнике после их кишиневской встречи. Но Пушкин был очень молод тогда, а позже, в «Пиковой Даме» не о нём ли сказал он совсем другое?

Трудно доказать, но трудно и не почувствовать, что в пушкинском Германе есть черты Пестеля. И Пестель и Герман, оба «наполеониды», зачарованные судьбой гения, так же как Стендалевский Жюльен Сорель и многие другие люди той эпохи. Оба они и по внешности похожи на Наполеона. В портрете Пестеля это сходство бросается в глаза. А о Германе Пушкин говорит устами Томского «у него профиль Наполеона и душа Мефистофеля». И в другом месте: «Он сидел на окошке, сложа руки и грозно нахмурясь; в этом положении удивительно напоминал он портрет Наполеона». У обоих страстная натура обуздывается холодной волей. Герман копит деньги. Пестель получает ордена, делает «карьер». Но и Пестель был игроком, и в азартной игре революции бросил свою жизнь, как ставку, и — проиграл. Сходство этим не ограничивается. Оба они обруселые немцы. Пушкин сделал немцем героя своей «петербургской повести», чтобы стало правдоподобным невозможное в русском человеке соединение аккуратной расчетливости с маниакальной страстностью натуры, контраст трезвости и страсти, льда и огня. Тот же контраст поражает и в Пестеле. Только мания Германа была индивидуальна, капризна и случайна, а безумие Пестеля сродно безумию целого века. Одержимость его — это рационалистическая мистика, владевшая умами революционной Франции. Он был сыном 18-го века, якобинцем, но родившимся в год Термидора; оттого рационализм причудливо сочетался в нём с чертами нового времени, оттого он кажется беспочвеннее и мечтательнее, чем его учителя. Французские «просветители» строили свои планы преобразований, а якобинцы пробовали осуществить их на деле в самой культурной стране того времени. Пестель же хотел провести свои принципы в крепостной и дикой России, где население с мистическим обожанием относилось к царю. Он опоздал на тридцать лет для Франции и слишком рано родился в России, когда палками, как Вятский полк, думал загнать ее в царство своей «Правды».

 

Две тактики

Занятый своими планами государственного преобразования России, Пестель мало думал о тактических задачах, о революции, как близкой и реальной цели. Может быть, в этом, наряду со склонностью к абстрактному доктринерству, была и доля правильного понимания действительности… Народной революции Пестель боялся и как все в его время думал, что она может привести к Пугачевщине. От Пугачевщины мог оберечь Россию только военный характер переворота. Но при религиозной преданности царю крестьян, при твердой верности присяге солдат ни на то, ни на другое не было серьезных шансов. Если Пестель считал осуществимым военное восстание то, по-видимому, только после убийства царя.

При неверии в восстание единственным средством революционной борьбы оставался террор… Нужно было, как он деликатно выражался, «ускорить» смерть Александра. Может быть, если поставить Россию перед свершившимся фактом истребления всей царской семьи, то в ужасе и смуте погибнет монархия и как сказал он однажды, стукнув кулаком по столу в горячем споре, «будет республика!».

Мысль Пестеля упорно возвращалась к террору. До нас не дошло свидетельство о нравственной борьбе, о душевных сомнениях его в этом трагическом вопросе, словно это было для него не кровавым делом убийства и жертвы, а только холодной игрой ума… Но, может быть, это и было так! Не верится, что он действительно надеялся найти среди Южного Общества членов, готовых на подвиг и обречение. Неужели он так плохо знал людей и не понимал, что не Давыдов и не изрыгающий хулу и громкие фразы Артамон Муравьев, будут новыми Зандами и Лувелями? Порой является сомнение, не хотел ли он только приучить членов Общества к идее цареубийства? Ему нужно было победить уживавшуюся в этих офицерах рядом с крайним вольномыслием, подсознательную преданность царю и династии. Едва ли не были эти страшные разговоры просто методом политической педагогики. К сожалению, мы знаем о них только по одному источнику — показаниям данным им позднее, на следствии, когда дававшие их не были уже в нормальном состоянии, а как бы в болезненном бреду.

Не все, разумеется, воспринимали разговоры о терроре одинаково. Какой-нибудь добродушный Василий Львович Давыдов относился к ним, как к забавной игре ума, входящей в правила хорошего революционного тона, «почитая всё сие пустыми словами». «Конечно, мудрено мне сие доказать, но если бы известно было, как происходили подобные разговоры, как мало, вышедши из той комнаты, где их слышали, о них думали»…

Но если Давыдов вероятно преувеличивал легковесность террористических разговоров, то человек иного склада, Поджио, может быть, невольно преувеличивал их трагичность. Когда он впервые встретился с Пестелем, человеком, «славой которого все уши мои были полны, Пестель начал разговор, как обычно, с азбуки в политике, преступлении и действии; затем ввел меня в свою республику. Наконец, приступил к заговору о совершении невероятного покушения».

— «Давайте — мне говорит — считать жертвы». И руку свою сжал, чтобы производить счет ужасный сей по пальцам.

«Видя Пестеля перед собой, я стал называть, а он считать. Дойдя до женского пола, он остановил меня, говоря:

— Знаете ли, что это дело ужасное?

— Я не менее вас в этом уверен…

«Сейчас же после сего опять та же рука стала передо мной. И ужасное число было тринадцать.

«Наконец, остановившись, он, видя мое молчание, говорит так:

— Но этому и конца не будет, ибо также должно будет покуситься и на особ фамилии, в иностранных краях находящихся.

— Да, — я говорю, — тогда точно уже конца ужасу сему не будет, ибо у всех Великих Княгинь есть дети, — говоря, что для сего провозгласить достаточно отрешение от всякого наследия, и добавив, впрочем: «да и кто пожелает окровавленного трона».

«Вслед за сим он мне говорит:

— Я препоручил уже Барятинскому приготовить мне двенадцать человек, решительных для сего».

* * *

Слова эти были фантазией, никаких двенадцати человек Барятинский приготовить не мог. Единственными активными людьми в Южном Обществе были стоявшие во главе Васильковской Управы Сергей Муравьев и его молодой друг Миша Бестужев-Рюмин. Странная это была дружба, не совсем понятная. Почему много старший, блестяще одаренный Муравьев так страстно привязался к этому вечно возбужденному и чуть чуть жалкому юноше? Бестужеву было двадцать лет, он происходил из культурной семьи (известный историк Н. К. Бестужев-Рюмин приходился ему племянником) и сам получил хорошее, французское по преимуществу, образование (ему даже легче было писать по-французски, чем по-русски). Восторженный, голубоглазый, с нежным почти девическим цветом лица, с быстрой и не совсем связной речью, Бестужев многим казался чуть-чуть придурковатым, хотя и нельзя было сказать, что он «решительно глуп». Над ним постоянно смеялись и, может быть, это и пробудило в Сергее Муравьеве привычные для него чувства жалости и рыцарственной защиты. Муравьев почувствовал в юноше какие-то не заметные другим качества. Он поселился с ним вместе и из-за него отдалился от очень многих из своих знакомых, как бы бравируя их мнением о своем друге. Вероятно, Бестужев был одним из тех людей, в которых даровитость сочетается с некоторой дегенеративностью. Но в обществе старшего друга расцветали лучшие качества его души: этот чувствительный и нелепый юноша был энтузиаст, умевший заражать людей своим энтузиазмом. Он не только стал выдающимся агитатором, но оказался способным и к серьезной политической работе. Муравьев поручал ему порой очень ответственные переговоры. Сам Муравьев был прирожденным вождем людей. Полный благородного честолюбия, он «жаждал» переворота, но террор был противен его натуре. Неужели нет другого пути к свободе? Неужели кровь должна пролиться не в открытом бою, и к тому же кровь женщин и детей, за одну принадлежность их к царской семье? С другой стороны, он не мог только ждать и готовиться, как Пестель. Для того сроки были безразличны: чем позже произойдет революция, тем отточеннее будут параграфы «Русской Правды». Но Муравьев страдал от несправедливости, от черной неправды, царившей на Руси. Его нетерпеливая воля стала противовесом тяжелой воле Пестеля.

Муравьев верил в возможность военного восстания, в то, что солдаты последуют за своими офицерами. Он, как никто другой, умел привязать их к себе и знал, что его батальон пойдет за ним. У себя, в Василькове, он чувствовал себя, как в независимом княжестве. Приезжим членам Общества он заявлял: «у нас ничего не бойтесь, говорите всё и при всех, — я вам это докажу». И, выстроив какую-нибудь команду, спрашивал: «Ребята, пойдете ли за мною, куда ни захочу?» — «Куда угодно!» отвечали солдаты. Пестель с раздражением говорил о нём: «іl est trop pur!» («он слишком чист»). Муравьев не хотел запачкать кровью свои белые ризы. И всё же он уступил логике Пестеля и «общему мнению Общества» и выразил согласие на цареубийство, не соглашаясь только на убийство всей царской семьи. И Пестель тоже с своей стороны пошел на компромисс, согласившись на планы восстания. Он даже сам предлагал арестовать Главную Квартиру, когда вступит туда на караул его Вятский полк.

Своим офицерам и вместе членам Общества — майору и Лореру, Фохту и капитану Майбороде — он говорил: «Когда надобно будет арестовать Главную Квартиру, то уже вы, господа, со своими ротами должны действовать, потому что более других стоите». На что, задумавший предательство Майборода скромно отвечал «Постараемся», а Фохт — что солдаты не пойдут против своих начальников. «Вы это лучше должны знать, как привязать к себе солдат — сказал Пестель — вы имеете все к тому способности». Единственные способности, которых у него самого не было.

* * *

«Вот пружина сей мысли Муравьева. Сей хотел непременно действия, чему всегда противился Пестель». Так характеризовал отношения обоих вождей Поджио. Сам Пестель признавал, что Васильковская Управа была гораздо деятельнее прочих двух и действовала независимо от Директории, только сообщая к сведению о том, что у неё происходит. Большинство полковых командиров — членов Общества — принадлежали к ней. Сергей Муравьев считал, что в его руках достаточно войск для мятежа и это увеличивало его порывистое нетерпение.

Летом 1823 года 9-ая дивизия, в которой числились Муравьев и Бестужев, была отправлена на работу в крепость Бобруйск. До членов Общества дошел слух, что государь собирается быть в крепости. Тогда Муравьев решил, что миг долгожданной революции наступил. Он хотел арестовать императора и, оставя гарнизон в крепости, двинуться на Москву, до которой от Бобруйска было сравнительно не далеко. Ответственную роль возлагали на Алексопольский полк Швейковского. Переодетые в солдатское платье члены Общества должны были присоединиться к полку под видом новопричисленных солдат и арестовать государя, его свиту и генерала Дибича. Не желая взять на себя всю ответственность за выступление, Муравьев послал письмо к Волконскому, Давыдову и Пестелю, прося помощи и совета. Но Пестель настоял, чтобы Давыдов совсем не ответил Муравьеву, а Волконский ответил письмом, в котором уговаривал его еще не приступать к действиям. У Пестеля были «тысячи причин», чтобы не верить в успех предприятия. «Арестование Государя произвело бы или междуусобную войну или неминуемую нашу гибель. Кто устережет Государя? Неужели же вы думаете, что приставленные к нему часовые не оробеют от одного взгляда его? Неужели же вы думаете, что никому не взойдет в голову изменить вам, выручить Государя и тем без великого риска получить награду?», говорил он и снова подтверждал, что без цареубийства не выступит. Государь в Бобруйск не приехал, и план отпал сам собою.

В 1824 году те же планы, и та же картина. Снова ожидали императора на смотр войскам III Корпуса при Белой Церкви. Переодетые в солдатскую форму офицеры должны были по приезде государя в Александрию, сменить караул у царского павильона, ворваться в спальню и убить императора. Муравьев, Тизенгаузен и Швейковский должны были вызвать возмущение в лагере и идти на Киев и на Москву. И опять Александр на смотр не приехал.

И, как если бы революционная горячка стала перемежающейся и периодической, то же самое повторилось и на следующий год, во время лагерного сбора в местечке Лещине, близ Житомира. Царя на эти маневры не ждали и нельзя было начать дело его арестом или убийством. Но случайное обстоятельство чуть не вызвало преждевременной вспышки.

В какой напряженной атмосфере жили члены Общества, видно из того, что достаточно было небольшого факта: у полковника Швейковского отняли полк, — чтобы все они пришли в необычайное волнение. Сергей и Артамон Муравьевы и многие другие члены съехались у Швейковского, который был в совершенном отчаянии и «малодушии». Холерический Артамон предложил тотчас же начинать. Он напомнил о постановлении, принятом Обществом, выступить, как только хотя бы один из членов Общества будет открыт правительством. Не потому ли отняли полк у Швейковского, что Общество обнаружено? И как потерять полк, на который рассчитывали, дать себя постепенно разоружить? Артамон Муравьев всё повторял: «Надобно действовать, пора начать; у меня предчувствие, что если будем медлить, то нас или всех вдруг, или поодиночке, переберут и перевяжут». Все кричали «пора начинать!» Один Тизенгаузен возражал против восстания. Артамон вызывался даже ехать в Таганрог для «нанесения удара» царю, — воистину, он громыхал, как пустая бочка! Но возбуждение скоро остыло и дело ограничилось тем, что послали Бестужева к Пестелю — узнать его мнение. Эти полковники со всеми их фразами об истреблении и восстании не годились ни в Бруты, ни в Риего. Они были военные, а не революционеры; Сергей Муравьев и Бестужев-Рюмин не могли не чувствовать этого. Ни пестелевская тактика террора, ни их собственные планы восстания не подходили для этих добрых свободомыслящих, но не опасных для деспотизма людей.

 

Общество Соединенных Славян

Давно уже на юге образовалось еще одно тайное общество, составившееся не из офицеров Гвардии, а из полуинтеллигентов в армейских мундирах, дворян только по званию, крепостными не владевших, мелких чиновников, из которых один (единственный в те годы) был даже крестьянского происхождения.

Общество «Соединенных Славян» образовали двое юношей, почти мальчиков, из тех русских мальчиков, о которых говорил Иван Карамазов такому же русскому мальчику, своему брату Алеше: «Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол… Ну, и что ж, о чём они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, — так ведь это один же чёрт выйдет, всё те же вопросы, только с другого конца… Быть русским человеком иногда вовсе не умно».

Русские мальчики Петя и Андрюша Борисовы родились в семье отставного майора, жившего на нищенскую годовую пенсию в 200 рублей, да на скудные заработки частного строителя. Отец их, человек довольно образованный, сам учил сыновей «российскому языку», математике, начаткам астрономии. Занимались они и древней историей, читали Плутарха и Корнелия Непота, воспитавших столько поклонников свободы во Франции. Мальчики расходились в политических взглядах: 14-летний Андрей был «влюблен в демократию», а 12-летний Петя был «врагом народодержавия». Оба одновременно поступили в 1816 г. юнкерами в артиллерию. Андрею было тогда 18 лет, Петру шестнадцать. Их бригада стояла сначала в Полтавской губернии, потом в 1819 году была переведена на Кавказ, где они познакомились с боевой жизнью. Потом, в один и тот же день, оба брата были переведены прапорщиками в 8-ю Артиллерийскую бригаду, но старший скоро вышел в отставку.

На Кавказе, в маленьких местечках юго-западного края, по которым они кочевали со своей бригадой, братья упорно учились и много думали. Духовно первенствовал младший, более одаренный. Оба были почти самоучками, хотя и слушали короткое время курсы математики, артиллерии и фортификации, но, как писал Петр, «собственному моему старанию и прилежанию обязан я познанием французского языка и польского также и других наук, кроме вышеупомянутых, в них я не имел другого наставника, кроме терпения и желания образовать себя». По-видимому, библиотека одного польского помещика помогла его самообразованию. Библиотека эта состояла из французских авторов XVIII века. Идеи энциклопедистов, Руссо, материализм Гольбаха ожили через полвека в полтавской глуши. И как в революционной Франции, тоги героев Плутарха с увлечением и убежденной наивностью примеривались юными юнкерами. Дух дышит, где хочет, дух, во всём мире мятущий народы, бросавший людей в масонские ложи и карбонарские венты, веял и по русским степям. И вот «13 мая 1818 года», в местечке Решетиловке, русский мальчик Петя Борисов основывает «Питагорейскую секту», под названием «Общество Первого согласия», заимствуя у масонов символы и таинственность. Членов «секты», кроме Петра Борисова, было двое: неизменный последователь его — брат Андрей и юнкер Волков. Целью же его, кроме нравственного усовершенствования, было, не больше и не меньше, как «основание известной республики Плотина» (очевидно, Платона). Потом общество переименовалось в «Друзей Природы», и к нему присоединилось еще несколько юношей, больше по дружбе и на веру.

Все они, и особенно сам Петр Борисов, были отчаянными мечтателями, что он и сам прекрасно сознавал. Но всё же нельзя было по тем временам армейскому офицеру жить в одних эмпиреях, рисовать прекрасные девизы вроде рук, соединенных вместе над жертвенником, с надписью: la gloire, l’amour et l’amitié. Жестокая действительность давала себя знать несправедливостью и грубостью начальства, горькою участью солдат, тяжестью службы. Борисова возмущали насилия помещиков над крестьянами. Когда в его роте, за растрату, наказывали палками фельдфебеля, фейерверкера и рядового, юноша не выдержал, вышел из фронта (тяжкое нарушение дисциплины) и дал себе клятву бороться с такими жестокостями, «хотя бы сие стоило мне жизни».

Скоро он встретился с другим родственным себе по духу мечтателем. Это был молодой польский шляхтич, Юлиан Люблинский. Его, ко всеобщей сенсации, привезли «в цепях» из Варшавы в Новгород-Волынский, где стояла в то время бригада Борисовых, и отдали под надзор полиции. Здесь он поселился в маленьком домике своей матери. Это был хотя тоже самоучка, но по сравнению с Борисовыми образованный и взрослый человек: он читал экономистов и государствоведов, Беккариа и Филанджиери, Адама Смита и Мальтуса. Разумеется, Борисовы заинтересовались таинственным поляком, бывшим для них человеком из высшего революционного света, и добились знакомства с ним. Скоро они подружились той юной дружбой, в которой умственные интересы, прелесть первого познания мира и радость открытия родственных душ сливаются в одно и к которой, как чудесная приправа, примешивается высокая жертвенная настроенность души. Прелестный духовный цветок расцвел в маленьком польско-еврейском местечке, где царила захолустная затхлость и скука. Первая духовная дружба, неповторимая, как первая любовь.

Молодые люди гуляли по окрестным полям и лесам, и Борисов, знакомый с ботаникой и «Натуральной Историей», «разбирал» цветы и животных. Читали книги: «Дух законов» Монтескье, Вольтера. Самоуверенный Люблинский немного «форсил» и смотрел сверху вниз на своих новых друзей. Кроме большей образованности, он просто как поляк принадлежал к более выработанной и утонченной культуре. Но всё же он скоро оказался под влиянием Борисовых, а не наоборот. Когда братья посвятили Люблинского в свою тайну и прочли ему «Правила» своего Общества, он смеясь сказал им: «Ах, маленькие философы, маленькие философы!», но всё же заинтересовался и предложил им новую цель для общества — уничтожение ненависти между славянами и объединение их в федеративную республику. Был составлен новый «Катехизис» или «Правила», а также «Клятвенное обещание». «Обещание» составлено Петром Борисовым, а «Правила», по-видимому, совместно с Люблинским, но с преобладанием Борисова: стиль обоих документов неоспоримо выдает их принадлежность его разгоряченному воображению. При всей смутности географических и этнографических познаний, есть интересное ядро в этих панславистских мечтаниях. В смысле же патетической силы и безудержного романтизма тут взяты очень высокие ноты. Есть в них следы и масонских клятвенных обещаний, есть и самая обыкновенная провинциальная армейская чепуха. И сквозь эту чушь просвечивает смутное прозрение того будущего, о котором мечтали впоследствии более зрелые умы.

«Не надейся ни на кого, — гласили «Правила», — кроме твоих друзей и своего оружия. Друзья тебе помогут, оружие тебя защитит.

Не желай иметь раба, когда сам рабом быть не хочешь.

Почитай науки, художества и ремесла. Возвысь даже к ним любовь до энтузиазма.

Будешь терпеть все вероисповедания и обычаи других народов, пользоваться же только истинно хорошим обязан.

Ты еси Славянин — и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре флота: Черный, Белый, Далмацкий и Ледовитый, а в середине оных воздвигнешь город и в нём богиню просвещения и своим могуществом на троне посадишь…»

Делаясь членом Общества, каждый Славянин давал следующую «Клятву»:

«Вступая в число Соединен. Славян для избавления себя от тиранства и для возвращения свободы, столь драгоценной роду человеческому, я торжественно присягаю на сем оружии на взаимную любовь, что для меня есть божеством и от чего я ожидаю исполнения всех моих желаний.

Клянусь быть всегда добродетельным, вечно быть верным нашей цели и соблюдать глубочайшее молчание. Самый ад со всеми своими ужасами не вынудит у меня указать тиранам моих друзей и их намерения… С оружием в руках достигну цели, нами намеченной. Пройду тысячи смертей, тысячи препятствий, — пройду и посвящу последний вздох свободе и братскому союзу благородных Славян. Если же нарушу сию клятву, пусть минута жизни моей, вредная для моих друзей, будет последняя… Пусть оружие сие, достигая меня преступного… выдавить на челе печать юродливого сына сей природы».

Некоторые слова в этих документах были пропущены и заменены символическими знаками. Слово «оружие» заменялось изображением штыка. Порт обозначался тремя якорями, город — башенкой. Восьмиугольник обозначал 8 славянских народов: Россию, Польшу, Богемию, Венгрию (!), Кроацию, Далмацию, Моравию и Сербию.

Новому Обществу суждено было расцвесть. Петр Борисов горел духом прозелитизма. Распространялось оно как бы почкованием и долго оставалось кружком близких друзей. Личное дружеское влияние было главным средством пропаганды. Об этом так говорил сам Борисов: «Способы, употребляемые нами, были дружество и готовность пособлять во всякое время, а как нас любили многие, то мы скоро сообщали им свои мысли».

Одним из первых был принят Горбачевский, которому суждено было стать историком и панегиристом Славян. Это был своеобразный и хороший человек, но не характерный для своего времени. Он был скорее шестидесятником до времени, человеком Базаровской складки, нигилистом avant la lettre. Был немного хмурым и очень правдивым человеком, демократом и буршем до мозга костей, да еще с хохлацким оттенком. Ему бы носить не офицерский, а потертый студенческий мундир и порыжелую фуражку, и уже во всяком случае не быть помещиком! Он и не захотел стать душевладельцем. Когда умерла его мать, «истая малороссиянка», после неё осталось небольшое имение. Отец передал ему документы на владение и попросил сына, когда он будет в имении, непременно побывать на старой яблоне, стоявшей отдельно у ручья, на которую он лазил мальчиком. Но сын бросил связку документов на дно чемодана и забыл о их существовании до тех пор, пока какой то родственник чиновник не пристал к нему, чтобы он съездил в свою деревню. «Всякая деревня помещичья для меня отвратительна» — возражал Горбачевский. Но именье было ему по пути к месту службы; он вспомнил о яблоне и о своем обещании отцу побывать на ней и, взяв с собою родственника чиновника, отправился в путь. Приехав в деревню, он первым делом, не заходя в дом, побежал к яблоне. «Сбросив с себя сюртук, полез на яблоню, чуть себе шею не свернул, посмотрел кругом, опять долой и прихожу к дому, а чиновник уже собрал там народ — посмотреть нового барина. Увидевши толпу хохлов, не знаю, кому я приказал лошадей запрягать, дальше ехать; чиновник вытаращил глаза.

— Куда так скоро?

— А мне что тут делать? — сказал я ему.

— Вот ваши крестьяне.

Я, чтобы кончить развязку, подошел к толпе и сказал им речь, конечно, она не Цицерона и Демосфена, но по-своему, потому что меня вся эта глупость взбесила:

«Я вас не знал и знать не хочу; вы меня не знали и не знайте, убирайтесь к чёрту!» Сел в таратайку и уехал в ту же минуту, даже не поклонившись родственнику чиновнику, который за это жаловался на меня отцу, а тот хохотал до упаду».

Помещик пришелся так по душе крестьянам, что они поставили в своей церкви образ Иоанна Богослова, его святого, в честь него. Сестра писала об этом с умилением, но Горбачевский не любил сентиментальностей и отвечал ей, что «всегда малороссиян считал глупцами и всёгда буду их таковыми почитать». Таковы были Славяне помещики.

Кроме Горбачевского и другого артиллериста, Бесчастного, присоединились к «Славянам» офицеры Черниговского полка Кузьмин и барон Соловьев (откуда только взялся среди армейских офицеров этот барон с чисто русской фамилией?). Словно для того, чтобы нейтрализовать столь аристократическое имя, приняты были канцелярист Выгодовский, провиантский чиновник Иванов, родом из «почтальонских детей», предтеча будущих телеграфистов, любитель чтения, переписавший для себя «Кинжал» Пушкина. Общество ширилось: пропаганда велась Борисовым, почти всегда одинаково: он давал для чтения переведенные им из Вольтера или Гельвеция, «листочки», подготовлял почву разговорами, разжигал любопытство таинственными намеками и, наконец, торжественно объявлял о существовании Общества. Силу его он преувеличивал, говорил о несуществующих членах среди всех славянских народов, о каком-то мифическом члене — сербском графе Макгавли. Принимаемый должен был, как это делалось у карбонариев, знать только одного принявшего его члена. Фактически же все члены Общества знали друг друга. Жизнь их проходила, кроме обычной служебной лямки, в мечтах, в чтении, в вольнолюбивых разговорах. Борисов старался нравственно возвысить окружающих. Он «охуждал» охоту к волокитству, страсть к забавам и удовольствиям. Разумеется, иные из его друзей хотя и старались показывать вид стоической твердости, но тайно «предавались удовольствиям, посвящая оным всё от службы свободное время». Это неизбежно, потому что к жертвенному идеализму способны далеко не все. Сам Борисов тоже не был аскетом, но его любовь, видимо, была такой же романтической, как и вся его натура. На левой руке были у него выжжены порохом буквы «М.Б.» — инициалы его невесты, дочери польского помещика, Марии Бродович. И, вероятно, о существовании Общества, несмотря на все торжественные обещания, знало немало сельских поповен и провинциальных барышень: слишком приятно было окружать себя ореолом таинственности в их глазах. Так как друзья были разбросаны по разным городкам и часто перемещались со своими полками, то между ними велась переписка. Петр Борисов, бывший центром её, подписывался в письмах «Протагором», а Горбачевский «Сципионом». «Наш Катон — писал он — жалуется на суетность мира, но что же делать? Должно себя ограничить малым числом друзей, коих расположение и участие стоят более нежели все почести… Нужно усовершенствовать себя в правилах морали». Катон — это провиантский чиновник Иванов, который вместо морали, по его собственным словам, «старался более усовершенствоваться по счетной части».

Но, помимо дружеских бесед, философической переписки и мечтаний о будущем счастье славянских племен — политическая активность Славян почти ни в чём не выражалась. По-видимому, прибегнуть к излюбленному ими «оружию» они предполагали только в отдаленном будущем. Пока же Общество должно было распространяться и расти, как снежный ком. В Славянах своеобразно соединялась мечтательность с знанием оборотных сторон жизни, романтизм с трезвостью. Романтизм преобладал у «русских мальчиков», которые задавали тон Обществу, долго остававшемуся созданием Петра Борисова, эманацией его мечтательного существа. Были среди Славян люди повзрослее, люди иного склада, мрачные, мало образованные, ушибленные жизнью, как Тютчев или Бесчастный; идейного влияния они иметь не могли, но зато были бесценны для революционного действия. Абстрактная революционность была им чужда, но велики были в них возмущение притеснениями, недовольство и решимость. Во всех Славянах фантастичность отдаленных целей прекрасно уживалась с умеренностью и неопределенностью ближайших планов. Трудно сказать, во что превратилось бы Общество, если бы оно развивалось медленно и органически. Удивительным образом среди Славян не оказалось ни одного предателя и потому не исключена была возможность, что они еще в течение нескольких лет избежали бы ареста. За эти годы одни повзрослели бы и изменились, другие охладели бы и отошли. Но случайная встреча втянула их в орбиту более сильного Общества и словно по закону притяжения, увлекла вместе с ним к гибели.

 

Лещинский лагерь

Хотя смутные слухи о том, что в Южной Армии есть еще какое то тайное общество уже доходили до Славян, но долго оба общества оставались в неведении друг о друге. Чтобы упал покров этой тайны, нужно было, чтобы член одного Общества вздумал принять и посвятить в тайну члена другого. Однако, если по службе многие из них встречались друг с другом, то по социальному положению они принадлежали к двум плотно отгороженным друг от друга мирам. Лагерный сбор всех частей III Корпуса в окрестностях Лещина сильно увеличивал шансы взаимной встречи. Нужен был случай и случай этот представился в лице человека, принадлежавшего одновременно к обоим мирам — аристократически-гвардейскому кругу Южного Общества и армейскому — Славян. Трудно поверить, чтобы он был когда то подпоручиком блестящего гвардейского полка, этот пехотный капитан, пьяница и фантастически безграмотный человек. И однако это было так: когда то, в молодые годы, Тютчев «вступил в службу в Семеновский полк и служил до раскассирования ево пармейским полкам», как чудесно изъяснялся сам капитан. Ему, как и всем бывшим Семеновцам, не давали отпуска, даже для поездки к больному отцу. По этому поводу он и пришел во время лагерного сбора в Лещине повидать своего бывшего сослуживца Муравьева, — спросить совета и пожаловаться. Неразлучные Муравьев и Бестужев Рюмин встретили его ласково. Бестужев был всегда полон «электризма», пропагандистского рвения. И оба они чувствовали, что необходимо обновить состав Общества более энергичными людьми. Образ мыслей и настроения Тютчева показались им для этого вполне годными.

«Нам надо самим отыскать свободу! Не хочешь ли поступить в Тайное Общество?» — спросили они Тютчева в ответ на его сетованья. Тютчев не выдержал, открыл свою тайну бывшим сослуживцам. Он уже член Тайного Общества. «Какова же цель этого Общества?» Тютчев отвечал несуразно: «Достижение революции и уничтожение законов», но его поняли. И он и его собеседники были взволнованы. Он принес им «Правила» и «Клятву» Славян и обещал познакомить с кем-либо из сотоварищей. И сейчас же рассказал о своем открытии секретарю Славян Иванову. В день, когда 8-ая артиллерийского бригада проходила через Житомир, Иванов сообщил о сенсационной новости Петру Борисову и Горбачевскому.

Открытие поразило Славян. Пошли возбужденные свидания и разговоры. Тютчев и его товарищ Громнитский, тоже бывший семеновец, пришли в «шалаш» к Муравьеву. Там встретили они еще одного «Южанина», полковника Тизенгаузена; и Муравьев и Бестужев открыто говорили при них о «предмете, касающемся Общества». Назывались части, преданные Обществу: большая часть II-й Армии готова, 4-ый корпус, 2-ой, 7-ая дивизия и гусарская дивизия за них. При таких силах революция произойдет без кровопролития, — кто осмелится противостоять им? Головы Славян сладко кружились!

29-го августа Муравьев и Бестужев приехали к Борисову и Горбачевскому в деревню Млинищи, в трех верстах от Лещина, где стояла их рота, но не застали их дома и уехали, оставив записку, в которой приглашали их к себе. Те многочисленные Славяне, которые были в Лещине и ближайших окрестностях, поручили Борисову и Горбачевскому открыть сношения с Сергеем Муравьевым и Бестужевым, но не принимать решений без согласия всех членов Славянского Общества. Тютчев и Громнитский на другой день заехали за Борисовым и Горбачевским, чтобы отправиться вместе к Муравьеву. Муравьев встретил их, как друзей, «осыпал их ласками и лестными отзывами», которым едва смогла противостоять врожденная недоверчивость Борисова. Трудно ли было Сергею Муравьеву очаровать этих юношей? И он и Бестужев-Рюмин держались осторожно, ничего до времени не говорили о цареубийстве, только на примере Испании доказывали невозможность уступок со стороны царствующего дома. Они критиковали туманные, грандиозные цели Славян. «Надо более думать о соотечественниках, нежели о иноземцах», говорили они. Вообще же больше спрашивали, чем высказывались сами. Когда делегаты дали Славянам отчет о своих переговорах, мнения среди них разделились. Одни готовы были на немедленное соединение с «Южными», другие, наоборот, требовали смерти Тютчева за то, что он выдал тайну их Общества. Решено было созвать всех членов и пригласить на собрание Муравьева с Бестужевым.

Какое влияние имела на всех обаятельная личность Муравьева! На первом из этих собраний впервые увидел его только в Млинищах принятый в Общество Славян Андреевич. Правда, что он сам был родственный ему по духу энтузиаст, которого бросила в Общество «любовь к отечеству и свободе, как к состоянию, приличному для человека». И он, как Муравьев, сам любил солдат и «приобретение любви от оных было его страстью». От деятельной любви, по его выражению, «дух его возрастал и возвышался» и «радость всегда блистала у него на лице». Он сразу и страстно полюбил Муравьева и стал навсегда преданным его сторонником, готовым на страдания вместе с ним, «этим другом человечества».

Но не Муравьев вел переговоры со Славянами, он предпочел устраниться от активной роли и передал ее Бестужеву, отговариваясь важными делами; вероятно, не хотел ронять себе цену в повседневных спорах. И вот, нелепый, вечно возбужденный, но на деле не лишенный тонкости Миша Бестужев-Рюмин попал в свою сферу. Он говорил, проповедовал, убеждал своих новых знакомцев. Только вопроса о цареубийстве он еще касался осторожно. И когда его спрашивали насчет монарха в будущей России, кратко отвечал: «можно отделаться».

Речи сменялись спорами и споры речами. «Довольно уже страдали. Стыдно терпеть угнетение… Слава для избавителей в позднейшем потомстве — вечная благодарность отечества». Такова была одна из излюбленных тем Бестужевского красноречия. Он говорил, говорил, мешая истину с ложью, не без революционной хлестаковщины. Конституция? Она выработана до деталей; кн. Трубецкой возил ее в Европу к знаменитым ученым и получил их одобрение. «Только нужно одно мановение, чтобы ее ввести!» Некоторые из Славян поняли даже, что «конституция была во французском, аглицком и еще в каких-то дворах, которые рассматривали и обещали сделать вспомоществование». А как много войск на стороне Общества, сколько полковых командиров! Бестужев открыто называл их имена и имена внушительные: Пестель, Орлов, князь Трубецкой, Артамон Муравьев, Ермолов, Раевский! «К тому же в Москве есть еще 300 чиновников» преданных Обществу (вспомните 40 000 курьеров). «По первому знаку всё примет свой вид…» «На счет же кровопролития я вам божусь, что не будет ни единой капли!» Но, называя имена командиров, Бестужев отказывался открыть личный состав Верховной Думы. Это вызвало неудовольствие среди Славян. Ему не все и не во всём верили.

Второе собрание состоялось в местечке Млинищах, на квартире Андреевича, «выгоднейшей для произведения всяких объяснений», как выражался её хозяин: она находилась на берегу реки, на окраине и в ней «самые горячие доказательства спорящих не могли быть слышны». Предосторожность не лишняя: «доказательства», действительно, были горячие! На этот раз Бестужев вел себя резко. Он привез с собою краткое извлечение из «Русской Правды» под названием «Государственный Завет», написанный им под диктовку Пестеля. Бестужев требовал, чтобы Славяне приняли положения «Правды» без обсуждения, так как «она уже одобрена великими умами». Он сердился, что его плохо слушают, что во время его речи курят трубки, разговаривают о посторонних предметах. Он требовал неограниченного доверия к Верховной Думе. На это некоторые кричали: «мы требуем полного объяснения!» Другие отвечали: «Зачем такое любопытство? Должно поставлять себе счастьем быть в таком общеполезном, важном деле!» Но Бестужев уступил настояниям, начертил на бумаге фантастическую схему Общества: посредине круг — Верховная Дума. От неё радиусы — посредники, в конце каждого радиуса кружки — Округа. Славяне должны составить такой Округ и выбрать посредника для сношения с Думой. А затем он снова перечислил членов Общества и, не стесняясь с правдою, назвал среди них и Киселева и Раевского. «Все сии благородные люди, забывая почести и блаженства, поклялись освободить Россию от постыдного рабства и готовы умереть за благо своего отечества!»

Напрасно спорил с Бестужевым Петр Борисов, стараясь отстоять свое любимое детище и мечтательные славянские цели. Его товарищи были побеждены, ослеплены блеском чинов и имен Южных членов, стройной ясностью их целей, улыбкой Муравьева, пафосом Бестужева. Вынесли решение: присоединиться к Южному Обществу и сноситься с ним через выбранных из своей среды посредников, которые будут иметь дело с Муравьевым и Бестужевым. Без согласия одного из них Славяне обещали не принимать новых членов. Это была полная капитуляция.

Но отношения наладить было не так легко, как показалось в порыве первого энтузиазма. Выбранный Славянами в посредники Спиридов сообщил Муравьеву, что среди Славян есть несколько офицеров Черниговского полка. Муравьева возмутило, что в Обществе находятся без его ведома его подчиненные. В нём заговорило какое-то ревнивое чувство, да к тому же он был против излишнего распространения Общества среди молодых и не вполне испытанных людей.

Для того, чтобы произвести впечатление на скромных юнкеров и поручиков, их пригласили на собрание, на которое явились видные члены Южного Общества. Полковники и бывшие гвардейцы дружески встретили молодых сотоварищей. «Господа, это наши члены», рекомендовал им новых гостей Муравьев. Такое дружеское общение без чинов, льстившее их самолюбию, не могло не возыметь своего действия на скромных Славян. Они больше молчали в то время как командир Ахтырских гусар Артамон Муравьев произносил страшные клятвы купить свободу своею кровью, нанести удар и т. п., а другие члены Южного Общества говорили о близости переворота. Но почему же все эти страшные революционеры откладывают еще на целый год восстание? Горбачевский осмелился спросить об этом Сергея Муравьева.

«Я и мои товарищи могут ручаться за себя и за своих подчиненных; вы сами тому свидетели. По вашим словам, большая часть полковых командиров разделяет наши мысли и готовы на всё; все остальные более или менее склонны последовать их примеру; 1-ая батарейная и 2-ая легкая рота 8-ой бригады начнут первые, если…»

В это время Южанин Пыхачев, командир 5-ой Конной роты, схватил Горбачевского за руку и сказал с жаром:

«Нет, милостивый государь, я никому не позволю первому выстрелить за свободу моего отечества! Эта честь должна принадлежат 5-ой Конной роте. Я начну! Да, я!»

Сергей Муравьев бросился Пыхачеву на шею. Вопрос Горбачевского остался без ответа.

Бестужев ораторствовал. Он, несомненно, обладал увлекательным даром слова. Правда, это мало чувствуется по дошедшим до нас записям его речей. Но известно, что даже дословная запись всё же не передает тайны ораторского искусства. Вот как отвечал он на предложение Славян выработать для членов строгие правила поведения: «Для приобретения свободы не нужно никаких сект, никаких правил, никакого принуждения, — нужен только один энтузиазм! Энтузиазм пигмея делает гигантом, он разрушает всё и создает новое!» Это звучит почти по-бакунински. Но Бестужев не был разрушителем, он был государственником и верил, что только военный характер революции сделает ее бескровной и спасет от пугачевщины.

С возражениями выступил, всё еще не примирившийся с уничтожением Общества Соединенных Славян, Борисов. «Какие меры приняты Обществом для удержания Временного Правления в пределах законности, для обуздания его властолюбия и честолюбивых видов, могущих быть весьма пагубными для новорожденной республики?»

Бестужев ответил:

«Как не стыдно вам о сем спрашивать, чтобы те, которые для получения свободы решились бы умертвить своего монарха, потерпели власть похитителей!»

Но Борисов знал своего Плутарха. «Это хорошо — в гневе сквозь зубы ответил он — но победитель галлов и несчастного Помпея пал под ударами заговорщиков в присутствии всего Сената, а ребенок, 18-тилетний Октавий, сделался властелином Рима!»

Бестужев ничего не ответил, но на него посыпался еще ряд вопросов и порою таких наивных, что когда он ушел, Борисов сказал иронически: «Вы обо всём спрашивали вашего иллюминатора, а не спросили, позволяют ли правила людей благонамеренных любить и жениться? Для нас это довольно важно!»

А на другой день разыгрался конфликт между Черниговскими офицерами и Муравьевым. Офицеры подозревали, что Муравьев сознательно устранил своих подчиненных по полку от совещаний (на самом деле это произошло случайно, благодаря перемене места собрания). Муравьев настаивал на том, что «всё касающееся до Черниговского полка принадлежит ему исключительно».

Черниговец Кузьмин вскричал в ярости: «Черниговский полк не ваш и не вам принадлежит! Я завтра взбунтую не только полк, но целую дивизию. Не думайте же, господин полковник, что я и мои товарищи пришли просить у вас позволения быть патриотами!»

И Сухинов кричал Бестужеву: «Клянусь всем священным, мы сами найдем дорогу в Петербург и Москву! Нам не нужны такие путеводители, как ты и…» Тут он смолк и молча взглянул на Муравьева.

Так в бесплодных столкновениях, шло время. Между тем, надо было добиться еще одного, самого важного. Бестужев хотел из Славян составить для Пестеля ту Cohorte perdue, тех обреченных, которые должны были нанести удар и потом, быть может, погибнуть бесславно, отрекаясь от связи с Обществом, чтобы его не компрометировать.

* * *

Лагерный сбор приходил к концу; войска в середине сентября уходили на кантонир-квартиры. На последнём собрании Бестужев произнес прекрасную речь, которую он, как это делают и самые вдохновенные ораторы, заранее подготовил, записал и даже прочел Артамону Муравьеву. «Век славы военной кончился с Наполеоном. Теперь настало освобождение народов от угнетающего их рабства!.. Порывы всех народов удерживает русская армия. Коль скоро она провозгласит свободу, все народы восторжествуют! Великое дело совершится и нас провозгласят героями века!»

Бестужев снял образок со своей шеи и поклялся быть верным Обществу. Все последовали за ним. «Поток бурных, неукротимых страстей производил беспрестанные восклицания. Сердечные, торжественные, страстные клятвы смешивались с криками: «да здравствует конституция! Да здравствует народ! Да погибнет различие сословий! Да погибнет дворянство вместе с царским саном!..»Образ переходил из рук в руки. Славяне с жаром целовали его, обнимая друг друга с горящими на глазах слезами, радовались, как дети. Собрание походило на сборище людей исступленных, которые почитали смерть верховным благом». Разумеется, при таком настроении, когда Бестужев бестактно заговорил о наградах, о генеральских эполетах — «вы напрасно думаете, что славная смерть есть единственная цель нашей жизни; отечество всёгда признательно, оно щедро вознаграждает верных своих сынов!» — то «негодование заступило место упоения» и Бестужеву едва удалось успокоить возмущенных Славян.

Но не на этом собрании, а в небольшом совещании с Пестовым, Спиридовым и Горбачевским высказал, наконец свою затаенную мысль Бестужев: «членов много, но скажите, возьмется ли кто-нибудь из них нанести удар императору?» Пестель, к которому были обращены эти слова, отвечал: «Я не понимаю вашего вопроса: мне кажется, что каждый, поклявшийся умереть за отечество, должен быть на всё готов!» Тогда Бестужев радостно подбежал к столу, вынул из кармана список Славян и сказал: «коль скоро так, то прошу на сем списке отметить имена Славян, которые, по вашему мнению, готовы пожертвовать всем, и одним ударом освободить Россию от тирана!»

И вот, соревнуя в самопожертвовании, не думая даже спрашивать согласия у сочленов, а отвечая и за себя и за других, отметили присутствующие крестами свои имена и имена тех, кого считали достойными «обречения». Набралось 12–15 имен. Бестужев запротестовал против внесения в список имени своего вечного противника, Петра Борисова. «Он слишком холоден и не способен к энтузиазму». — «Вы его не знаете», отвечали с негодованием Славяне.

Теперь у Южного Общества были члены, близкие к солдатской среде, решительные, способные к действию. Были и обреченные, нужные Пестелю для «нанесения удара». Лето 1826 года должно было стать решающим.

 

Пестель в Петербурге

В Петербурге в эти годы жизнь общества совсем замерла. Гвардейское офицерство было уже не то, что прежде: героический дух наполеоновских походов из него выветрился. «Солдатство и ползание слились в одну черту, а офицеры пустеют и низятся день ото дня! Французская кадриль заменила Адама Смита». Не находя сочувствующей среды, те из бывших членов Союза Благоденствия, которые еще оставались в Петербурге, ушли в частную жизнь. Трубецкой, вернувшись из заграницы с молодой и страстно любимой женой, «делил время между ней и службой», и в нём «горячность прежняя простыла». Разочарование в силе «способов» Общества отдалило от него князя Оболенского. Никита Муравьев женился на очаровательной Анне Григорьевне Чернышевой. Как всегда он много учился и читал; в убеждениях его постепенно произошла большая перемена, он стал умеренным. Тайное общество не скоро возродилось бы в Петербурге, если бы не гальванизировала его издали воля Пестеля.

С начала 1823 года начинаются посылки Пестелем в Петербург своих доверенных людей. В феврале приехал Давыдов с письмом от него к Никите Муравьеву и сокращенной «Русской Правдой», бережно и любовно спрятанной на груди; в апреле князь Барятинский, в конец года Волконский. Но, не довольствуясь посылкой этих эмиссаров, он старался действовать и через живших в то время в Петербурге членов Южного Общества — полковника Поджио и Матвея Муравьева. Цель Пестеля была заставить петербуржцев создать новое общество и потом объединить его с Южным на программе «Русской Правды».

Князь Трубецкой и другие бывшие члены закрытого Союза Благоденствия стали бояться, что Пестель и в Петербурге сможет «завести отделение, которое будет совершенно от него зависеть», и чтобы не допустить этого, решили восстановить прежний Союз. Точно также, с целью противопоставить Пестелевой «Правде» более умеренную систему, выработал свою конституцию Никита Муравьев. Таким образом, создание Северного Общества было косвенно делом Пестеля; оно светило отраженным светом, строилось как бы по противоположности к Южному, наперекор его вождю. Формально оно было основано в октябре 1823 года, на заседании в квартире лицейского «Jeannot» — друга Пушкина И. И. Пущина. Уже с первых шагов нового Общества чувствовалось, что оппозиция Пестелю одна из главных забот его руководителей. На первом же собрании Никита Муравьев сказал речь о том, что Южное Общество требует невозможного, что оно думает «испугать Северную Управу рассказами своих действий», но что Петербург не провинция и надо иметь большую осторожность. Это означало: да, вы сильны, что и не удивительно в провинциальных условиях при слабости правительственного надзора. Здесь не то! Или, как сказал он как то кн. Барятинскому: «Вы там восстанете, а меня генерал Гладков (начальник полиции) возьмет и посадит». По образцу Южного Общества и Северное выбрало Думу из трех директоров — самого Никиты Муравьева, князя Оболенского и князя Трубецкого. По своим «правилам», по своему построению новое Общество было копией прежнего Союза Благоденствия. Теперь, в случае приезда Пестеля в Петербург, можно было «показать ему что-нибудь здесь образованное», как говорил князь Трубецкой.

Кроме нескольких прежних членов Союза Благоденствия, появились в Обществе и новые люди: полковник Финляндского полка Митьков, князь Валериан Голицын, племянник известного министра исповеданий кн. Голицына, поэт Рылеев, принятый Пущиным. По взглядам среди северных членов преобладали умеренные. Однако, Оболенский преклонялся перед Пестелем, а Рылеев сочетал умеренность убеждений с пламенным революционным темпераментом. Впрочем, Рылеев еще не играл большой роли в Обществе и не был даже членом Думы. Вождем Северного Общества был в то время не он, а Никита Муравьев, и чтобы бороться с влиянием Никиты члены Южного Общества Поджио, Матвей Муравьев и Волконский — убеждали Пестеля приехать лично в Петербург. Пестель согласился.

Незадолго до его приезда, прибыл в Петербург еще один южный эмиссар, полковник Швейковский, но посланный не им, а Сергеем Муравьевым. И он тоже, как все южные, был проникнут южным «патриотизмом», гордился силой своего Общества. В сопровождении Матвея Муравьева повидался он с Трубецким и оба они горячо убеждали князя в том, что Северное Общество должно присоединиться к Южному и подчиниться Пестелю.

— Вы умствуете только, а Южное Общество устроено — говорил Матвей Муравьев — там написан и положительно уже признан порядок нового правления, там и войска много, вам это полковник подтвердит, а у вас нет ни того, ни другого.

— Это, действительно, справедливо, что приличнее присоединиться к тому, которое устроено, — сказал Швейковский.

— Полковник, в устройстве Южного Общества надо доказательство; расскажите мне, какие ваши средства и какие правила предположены нового правления, а без того, я полагаю, все слова ничтожны! — ответил Трубецкой.

— Князь, позвольте ваше любопытство оставить без удовлетворения.

В таком же, вероятно, тоне Швейковский говорил и с Никитой Муравьевым. Но Никита отвечал, что согласен обсудить все вопросы только с самим Пестелем. Не мудрено, что, возвратясь с этого свидания в Демутов трактир, где он остановился, обиженный Швейковский сказал Матвею Муравьеву: «Je vous admire d’avoir la patience d’agir et d’être avec ces gens, а ваш брат мне говорил, что я буду иметь удовольствие с ним (т. е. с Никитой Муравьевым) познакомиться».

Переговоры с Швейковским не имели официального характера. Полковник не был даже лично знаком с вождем, которого так прославлял; Пестель только в Петербурге встретился с ним и принял его в «бояре» Южного Общества.

Пестель приехал в Петербург в мае 1824 года. Он ехал не прямо с юга, а из села Васильева, где проводил месяцы отпуска с родителями и любимой сестрой, и которое не без сентиментальности называл по Ламартину «Mon Bassy». В Петербурге вел он долгие переговоры с северянами (находя, однако, время, чтобы с чисто женской внимательностью выбирать подарки и сюрпризы родителям и сестре Sophie). Переговоры вел он и один, но чаще как бы в сопровождении адъютантов, Поджио и Матвея Муравьева. По-видимому, прежде всего он повидался с дружественно настроенным к нему кн. Оболенским. На другой день после их свидания состоялась его встреча с Трубецким. Во время этих переговоров и Пестель и его собеседник старались избежать немедленного разрыва и шли на взаимные уступки: «Трубецкой то соглашался на республику, то опять оспаривал ее», а Пестель, со своей стороны, соглашался, в случае если Северное Общество не примет республики, на переход престола к маленькому Александру, сыну великого князя Николая Павловича. Вообще, Пестель склонен был идти на известные уступки в вопросе о будущем государственном устройстве России, но зато упорно стремился к тому, чтобы оба Общества слились в одно, и чтобы эти объединенные Общества безоговорочно подчинялись бы своим руководителям, т. е. в конечном счете ему, Пестелю.

Повидался он и с Рылеевым, который был настроен в его пользу своим другом Оболенским. После ряда других свиданий, было собрано общее собрание. Главного противника Пестеля — Никиты Муравьева на этом собрании не было, его задержала болезнь жены. Пестель в увлекательной речи требовал большей определенности целей и средств и, главное, слияния обоих Обществ. И собрание, увлеченное им, согласилось на такое слияние. Однако, успех этот был непрочен.

Тогда Пестель начал переговоры с самим Никитой Муравьевым. Два плана, две программы противопоставились в полной непримиримости. Это не были «прения авторских самолюбий», как казалось иным. В коренном крестьянском вопросе Муравьев предлагал освобождение крепостных с двумя только десятинами земли на двор в противоположность частичной экспроприации и национализации земли Пестеля. Так же было и во всём.

— Республика, — говорил Пестель.

— Конституционная монархия, — отвечал Муравьев.

— Единая Россия, централизованное государство, — утверждал якобинец Пестель.

— Автономия областей и федерация.

— Равное избирательное право, равенство, борьба с аристократией богатства.

— Высокий имущественный ценз, делающий гражданами только собственников.

— Истребление всей царской фамилии «совершенно, до корня».

— В случае несогласия на конституцию — арест или увоз заграницу императора.

— После переворота диктатура Временного Правления, негласно же диктатура Общества, которое будет назначать всех гражданских и военных начальников, (т. е. фактически диктатура самого Пестеля, стоящего во главе Общества).

— Истинное народоправство с самого момента переворота. Созыв Великого Народного Собрания, (т. е. Учредительного Собрания).

Так якобинской России Пестеля старался противопоставить конституционно монархическую Россию Никита Муравьев, основоположник русского либерализма, приспособляющегося, гибкого и, увы, оказавшегося столь ирреальным!

Долгий, более чем двухчасовый разговор имел Пестель с Рылеевым. По своему обыкновению, Пестель для испытания собеседника по очереди принимал самые разнообразные теории — «был и гражданином Северо-Американской Республики, и Наполеонитом, и террористом». То «выхвалял Государственный Устав Англии», приписывая ему богатство, славу и могущество этой страны. То потом соглашался с утверждением Рылеева, что «Устав Англии уже устарел и обольщает только слепую чернь, лордов и купцов»… «Да близоруких Англоманов! — подхватил Пестель. — Вы совершенно правы!»… Когда речь зашла о Наполеоне, Пестель воскликнул: «Вот истинно великий человек. По моему мнению: если уж иметь над собой деспота, то иметь Наполеона. Как он возвысил Францию! Сколько создал новых фортун! Он отличал не знатность, а дарования!» Но на это — «поняв, куда это клонится», т. е. подозревая, что сам Пестель метит в Наполеоны, Рылеев сказал: «Сохрани нас Бог от Наполеона. Да, впрочем, этого опасаться нечего. В наше время даже честолюбец, если только он благоразумен, пожелает лучше быть Вашингтоном, нежели Наполеоном». «Разумеется — отвечал Пестель, — я только хотел сказать, что не должно опасаться честолюбивых замыслов, что если бы кто и воспользовался нашим переворотом, то ему должно быть вторым Наполеоном; и в таком случае мы все останемся не в проигрыше».

Рылееву больше всего по душе было «областное правление Северо Американской Республики при императоре». Пестель задумался и сказал: «Это счастливая мысль, об этом надо хорошенько подумать!» Рылеев прибавил, что «я хотя и убежден в совершенстве предлагаемого мною образа правления, но покорюсь большинству голосов членов Общества, с тем однако же, чтобы и тот устав, который будет принят обоими Обществами, был представлен Великому Народному Собранию, как проект и чтобы его отнюдь не вводили насильно». Пестель возражал на это, что ему, напротив, кажется и справедливым и необходимым поддержать одобренный Обществом «Устав» всеми мерами, а иначе это значило бы остановиться на половине пути.

Так велась эта долгая и сложная политическая работа или игра. Пестель разными путями стремился прийти к своей цели. Предложения сменялись предложениями. Пробовал он войти и в интимное соглашение с Трубецким для разделения власти между ними обоими. При слиянии Обществ — Трубецкой должен был быть выбран третьим членом Директории или Главного Правления. Так как второй, Юшневский, был только номинальным директором, то соглашение между Пестелем и Трубецким отдало бы Общество в руки их обоих. Но Трубецкой не пошел на это.

На квартире Оболенского состоялось еще одно собрание членов обоих обществ. Слияние их и тут достигнуто не было. Был только компромисс маскировавший разрыв. Решили извещать друг друга о планах и взаимно поддерживать друг друга в случае начала действий. Уговорились, что члены одного Общества, попадая в район другого, сохраняют свою степень (вещь не безразличная и в тайных обществах). Это обозначало только некоторый дружественный контакт между обществами. Фактически же и это постановление проведено в жизнь не было и члены одного Общества, попадая на территорию другого, в него перепринимались.

На последнем собрании, исчерпав силу аргументов, Пестель ударил кулаком по столу и воскликнул: «Так будет же республика!» Он был недоволен холодностью приема, оскорблен подозрениями… Уходя от Трубецкого после одного из свиданий, он сказал ему с горечью: «стыдно будет тому, кто не доверяет другому и предполагает в другом личные виды: последствие окажет, что таких видов нет!»

Пестель снова уехал в «Mon Bassy», чтобы провести там остаток отпуска перед возвращением на юг. Перед отъездом он принял несколько человек в члены Южного Общества. Особенно много их было (Свистунов, Анненков, гр. Чернышев) в Кавалергардском полку. Если оказывалось невозможным слить оба Общества, то приходилось создавать свое отделение, опорный свой пункт в Петербурге. Кажется, желая парировать эти попытки Пестеля, Трубецкой перевелся в Киев, в штаб 4-го Корпуса и вошел в непосредственные сношения с Сергеем Муравьевым, стремясь таким образом изолировать Пестеля, ослабить его положение среди самого Южного Общества.

* * *

Атмосфера ли родного Васильева, влияние домашней обстановки, неудача ли петербургской поездки, или глубокое «разладие» с Сергеем Муравьевым были причиною этого, но есть указания, что Пестель в роковом 1825 году стал охладевать к делам Общества. В течение всего года он ничего не прибавил к «Русской Правде», хотя часто принимался писать. Очевидно, он чувствовал тщетность и обреченность своих усилий. Он плохо верил в Муравьевские планы восстания, а, может быть, и в свои планы тоже. Разумеется, он слишком уже далеко зашел, «поздно уже было совершить благополучно обратный путь». Но иногда в своем скептицизме и разочаровании он доходил до того, что собирался ехать в Петербург и открыть общество царю с тем, чтобы убедить его, что единственное средство борьбы с развитием тайных обществ, — это даровать России те права и учреждения, которых они добиваются.

Вероятно, последним из его политических действий, вспышкой пламени готового погаснуть была попытка найти новую опору для революции в поляках. О существовании в Польше тайного общества южане узнали через Бестужева-Рюмина, и Пестель сразу понял, что оно могло стать крупным козырем в предстоящей политической игре. Польское Общество было многочисленнее и почвеннее русского и сильно сочувствием всей нации. Сергей Муравьев вместе с Бестужевым-Рюминым первые вступили в переговоры с поляками, осведомляя о ходе их Пестеля. Перед Пестелем вставала серьезная политическая проблема. Вместе с Волконским встретился он с представителями Польского Общества, князем Яблоновским и Гродецким, на Контрактах в Киеве. В переговорах обе стороны не чуждались мистификации, преувеличивая силу своих обществ, а Пестель называл даже себя представителем Петербургской Директории. И русские и поляки были людьми одного круга, не только тайного, но и хорошего общества. Это помогало сближению. Звенели шпоры, лилась изящная французская речь, сверкали любезные улыбки, с обеих сторон было приятное чувство важности переговоров, иллюзия государственной деятельности, высокой дипломатии. Пестель требовал от поляков, чтобы они сейчас же по получении известия о восстании в России арестовали или убили Цесаревича и не дали бы Литовскому Корпусу двинуться на помощь правительству. По его «Русской Правде» дарование независимости Польши было обставлено рядом оговорок. Но в личных переговорах Пестель оказался уступчивее по отношению к полякам, чем этого можно было ожидать. Очевидно, в практической политике он умел быть гибким. От имени русских тайных обществ он дал слово (на что не имел права) признать независимость Польши и не настаивал на введении в ней республики. Он даже соглашался из присоединенных к России польских губерний «возвратить что справедливо и возможно будет». Но дальше проекта соглашения дело не пошло. Наряду с пунктами широкого политического значения поляки просили принять еще одно курьезное их пожелание, а именно: чтобы члены русского Общества помогали приезжающим в Петербург по своим делам полякам «не для того, чтобы каждый поляк получил успех по своему делу, но чтобы приезжая в вовсе незнакомую ему столицу, каждый знал по крайней мере, к кому ему прибегнуть». Очевидно, они не очень то верили в близость революции и долго еще предполагали ездить по своим делам в русскую столицу.

 

Рылеев и Бестужев

Поездка Пестеля внесла оживление в политическую жизнь Петербурга. Но человеком, преобразившим Северное общество, был Рылеев. Как щепотка соли меняет вкус воды, как слабый реактив преображает насыщенный раствор, так действует на людей воля вождя.

Кондратий Федорович Рылеев был сыном отставного полковника, принявшего по бедности место управляющего имениями княгини Голицыной. У него было тяжелое детство, сначала под ферулой грубого и жестокого отца, а потом в корпусе, где директором был немецкий поэт в отставке и русский генерал на действительной службе, друг юности Гете, Фридрих Клингер, дравший нещадно будущего своего собрата по музам. С детства узнал он унизительную нужду: отец его был небогат и не баловал сына. Сохранились любопытные юношеские его письма, в которых проявилась свойственная ему и впоследствии превыспренность. «Любезнейший родитель, — писал только что окончивший курс Кондратий, — я знаю свет только по одним книгам, и он представляется уму моему страшным чудовищем, но сердце в нём видит тысячи питательных для себя надежд. Там рассудку моему представляется бедность во всей её обширности и горестном состоянии, но сердце показывает эту же самую бедность в златых цепях вольности и дружбы». И дальше: «Быть героем, вознестись выше человечества! Какие сладостные мечты… Обожаю Монарха нашего, потому что он печется о подчиненных своих, как отец, обожающий чад своих, и как Царя, над нами Богом поставленного. Хочу возблагодарить его; но чем же и где мне его возблагодарить? Чем, как не мужеством и храбростью на поле славы?». Всё это красноречие кончалось просьбой о деньгах, необходимых для будущих подвигов на поле славы, т. е. для покупки мундира, трех пар панталон, жилеток, хорошенькой шинели и кивера с серебряными кишкетами.

Но отец был стреляный воробей, которого на мякине не проведешь. «Ах, любезный сын, — писал он в ответ, — столь утешительно читать от сердца написанное, буде то сердце во всей наготе неповинности, откровенно и просто изливается». Но он подозревал, что сын только потому говорит о чувствованиях, что сердце его занято одними деньгами. Денег на хорошенькую шинель и даже на дорогу не было выслано бедному Кондраше. Сын не оставил этого письма без ответа: отец напрасно обвиняет его. Он перечел копии своих писем и ничего подобного в них не усмотрел. Так рано умел соединять он искренний пафос с благоразумным предусмотрительным копированием своих писем.

Шла война с Наполеоном, и юноша рвался в бой. Но только в 14-м году он получил чин прапорщика артиллерии и укатил заграницу. Дрезден, Франция, Париж; сражения, победы, возвышенное состояние духа, мечты о славе, — он испытал всё, что испытывали молодые русские офицеры тех героических лет. Новые страны и тысячи впечатлений, вплоть до неизбежного Пале-Рояля, «Лавиринфа, в котором тысячи минотавров, облеченных в приманчивую одежду сладострастия».

А потом возвращение на родину, служба в артиллерийской бригаде в воронежской глуши. Снова бедность, безденежье, долги, «белья скоро совсем нельзя будет носить». Отставка после смерти отца, чтобы как-нибудь устроиться и помочь матери. Затем женитьба на дочери помещика Тевяшова, хорошенькой, черноглазой Наташе. И тут снова у Рылеева своеобразное соединение искреннего романтизма, любви к высоким словам и практицизма. Вот как сообщает он о своем решении матери: «Ах, сколько раз, увлекаемый порывом какой-нибудь страсти, виновный сын ваш предавался удовольствиям и мог забыть тогда о горестях и заботах своей матери!». Жениться он, будто бы, надумал, чтобы дать матери покой. «Милая Наталия имеет только тот порок, что не говорит по-французски». Ангела Херувимовна, — называл он свою невесту и, как полагается влюбленному, писал ей нежные письма, бегал по городу, доставая ей узоры для вышивания, и даже сам срисовывал их для неё. Женихом он был долго. Старик Тевяшов не хотел отдавать ему свою Наташу. Рылееву пришлось угрожать, что он застрелится, а Наташа кричала: «Папенька, отдайте за Кондратия Федоровича, или в монастырь!» В конце 1818 года получил он отставку и только в начале 1820 женился и уехал в Петербург с молодой женой.

В Петербурге ждала его бурная, деятельная жизнь, — служба, литература, издательство, политический заговор. Сначала поселился он с женой на Васильевском Острове, 4 года служил по выборам заседателем в уголовном суде и прославился среди петербургского простонародья, как защитник правды. Рассказывают, что какой то мещанин, которому генерал-губернатор грозил судом, упал перед ним на колени не от страха, а от радости: «Там будет судить меня Рылеев, а он не погубит невинного». Потом из суда перешел он на службу правителем канцелярии в Российско Американскую компанию, образованную для эксплуатации Аляски, принадлежавшей тогда России, и поселился в доме компании, у Синего Моста. Честного и способного секретаря очень ценили. Здесь, в Петербурге, в 1825 году не выдержала испытания его любовь к Наташе, и следы какого-то сильного увлечения видны в его поэзии этого времени. По-видимому, предмет его страсти не был достоин поэта, и друзья его подозревали, что красавица — агент тайной полиции. Но любовь никогда не была главным содержанием его жизни, так же, как любовная лирика занимает второстепенное место в его поэзии. Удивительно умея совмещать поэзию с практической жизнью, Рылеев отлично служил и не плохо писал стихи. Поэтический талант его постепенно креп и развивался в том жанре, которому суждено было в России долгое будущее, — в гражданской поэзии. Есть в его гражданской лирике рассудочность и несложность, делающие их мало привлекательными для современного читателя. Но тогда его ценили и в публике и в литературных кругах. Он был близок с Гречем и Булгариным (в то время еще либеральными), дружески переписывался с Пушкиным. Но, может быть, Пушкин и не сохранил бы к нему дружбы, если бы встретил его менее мимолетно, чем в краткие недели перед своей ссылкой на юг, весною 1819 года. Как поэта, он мало ценил Рылеева и порой высказывался о нём резче, чем о ком-либо другом из своих друзей. За рассудочную предвзятость его стихов он звал его «планщиком» и говорил, что «Думы» его происходят не от польского, а от немецкого слова dumm. Поэмы Рылеева нравились ему больше.

Но не очень хорошие, не обаятельные стихи своим искренним пафосом трогали и волновали людей того времени. Кажется, никто не выразил сильнее гражданских чувств первого в России революционного поколения:

Пусть юноши, не разгадав судьбы, Постигнуть не хотят предназначенья века И не готовятся для будущей борьбы За угнетенную свободу человека. Пусть с хладнокровием бросают хладный взор На бедствия страдающей отчизны И не читают в них грядущий свой позор, И справедливые потомков укоризны. Они раскаются, когда народ, восстав, Застанет их в объятьях праздной неги, И, в бурном мятеже, ища свободных прав, В них не найдет ни Брута, ни Риеги.

Увы, в России желающих стать Брутами было много, но народ не искал свободных прав.

* * *

«Петербург тошен для меня, он студит вдохновенье; душа рвется в степи; там ей просторнее, там только я могу сделать что-либо, достойное века нашего», — писал Рылеев Пушкину. Это было не так: только в Петербурге, в ускоренной жизни столицы, смог он в эти бурные несколько лет свершить дело своей жизни: стать предтечей революционного века. Он жил напряженно, писал стихи, смело обличавшие всесильного Аракчеева и вызывавшие восторги в широких кругах читателей; был членом масонской ложи «Пламенеющей Звезды», в которой прения велись на немецком языке (едва ли поэт, не знавший по-немецки, мог принимать в них очень большое участие); от «Пламенеющей Звезды» переходил к «Звезде Полярной» — литературному альманаху, издававшемуся им вместе с Бестужевым, и к которому они привлекли лучшие литературные силы того времени; ревностно и добросовестно служил своей компании, так что даже получил в благодарность енотовую шубу и, — редкое сочетание! — этот аккуратный секретарь был отчаянным дуэлянтом. Он стрелялся и был ранен на дуэли молодым офицером Шаховским, потому что ему почудилось, что тот оскорбил его сводную сестру. Он избил на улице хлыстом какого-то господина, отказавшегося от дуэли за пустую, совершенно воображаемую обиду, нанесенную матери его друга Бестужева. В качестве секунданта, участвовал он в получившей широкую известность дуэли Новосильцова — Чернова. Богатый аристократ Новосильцов ухаживал за сестрой одного из членов Северного общества, дочерью армейского генерала Пахома Чернова. Но мать Новосильцова не захотела иметь невесткой незнатную девушку, «Пахомовну», как она выражалась. Тогда молодой Чернов вызвал Новосильцова; оба противника стреляли одновременно и смертельно ранили друг друга. Эта дуэль вызвала большое волнение в Петербурге, и Рылеев постарался, чтобы погребение несчастного юноши превратилось в грандиозную демонстрацию возмущения против аристократии, в смотр сил либерального Петербурга.

Принятый в Общество только в 1823 году, Рылеев вскоре стал одним из его директоров и энергично принялся за пропаганду. Его дом всегда был полон гостей; знаменитые русские завтраки умело сочетали экономию и патриотизм: на них ели капусту, редьку, черный хлеб, пили только водку, но зато много спорили и говорили. Рылеев, как многие литераторы того времени, мечтал о возврате к древним русским нравам, о замене кургузого немецкого платья русской одеждой, о древней славянской вольности. «Ты около Пскова, — писал он Пушкину, — здесь задушена последняя вспышка русской свободы; настоящий край вдохновенья, — и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы?». Сам он готов был ознаменовать Думой или Поэмой каждое событие русской истории, чтобы «напомнить юношеству о подвигах предков». Русское прошлое, любовь к родине, — были главными темами вдохновенных речей Рылеева. «Шиллер заговора», он был полон подлинного вдохновения. «Рылеев не был красноречив, — писал Николай Бестужев, — и овладевал другими не тонкостями риторики или силою силлогизмов, но даром простого и иногда несвязного разговора, который в отрывистых выражениях изображал всю силу мысли, всегда прекрасной, всегда правдивой, всегда привлекательной. Всего красноречивее было его лицо, на котором являлось прежде слов всё то, что он хотел выразить, точно, как говорил Мур о Байроне, что он похож на гипсовую вазу, снаружи которой нет никаких украшений, но как скоро в ней загорится огонь, то изображения, изваянные хитрой рукой художника, обнаруживаются сами собой». Немудрено, что он стал центром Общества, что именно ему удалось принять столько новых членов. Им был принят молоденький поэт, конногвардеец князь Одоевский; через него вошел в сношения с Обществом «бойкая особа», маленький, самоуверенный лейтенант флота, Завалишин, основавший какой-то полумифический Орден Освобождения, на осуществление которого он испрашивал разрешения самого императора; его друзья — Торсон, Арбузов, Николай Бестужев дали обществу связь со средой моряков. Через него сблизились с Обществом барон Штейнгель, подполковник Батенков и — самое крупное приобретение — его ближайший друг Александр Бестужев, в литературе известный под своим псевдонимом «Марлинского».

* * *

Талантливая, горячая кровь текла в жилах братьев Бестужевых. Самой глубокой и одаренной натурой среди них был старший брат, Николай. Но самым блестящим и ярким — Александр Марлинский. Этот молодой драгун делал быструю карьеру в разнообразных областях. Как кровный арабский конь, брал он препятствие за препятствием, с легкостью, как бы играя. Бедный дворянин, сын отставного офицера литератора и простой, полуграмотной женщины, — вот он офицер гвардии, адъютант герцога Вюртембергского, известный писатель. Он пишет звонкие и страстные стихи (лучше, чем впоследствии Бенедиктов). Его рассказы — первый опыт русской романтической и декоративной прозы, его критические статьи полны темперамента и ума. На литературный Парнас вскочил он лихо на взнузданном Пегасе. Как издатель замечательных альманахов «Полярная Звезда», ввел он впервые в России неслыханный, революционный обычай авторского гонорара: до него в журналах ничего не платили; пусть не забудут об этом люди писательского цеха… Салоны ценят веселого и красивого кавалера, герцог любит своего ловкого адъютанта, дамы от него без ума. Он для них воплощение рокового человека, таинственного и всё же доступного их пониманию — русский Байрон. Одно постоянное огорчение: у него сильно хромает французский язык, как у всех, кто не говорил на нём с детства. Ничего! Он будет брать уроки, а пока подчеркивать свой руссизм и смеяться над слепыми подражателями всего французского. И по-английски он учится, английский язык нужен ему, чтобы прочесть Байрона в оригинале. Откуда только он берет время на всё это: романы, балы, уроки, службу, стихи? Жизнь течет, как горячая струя, напряженным потоком. Он живет под большим давлением, горит на большом огне. В письмах, в отрывочных фразах его дневников, сохранились следы этой ускоренной жизни. Воистину, в ней музыка играет, штандарт скачет. «Живу в Минске, — пишет он Булгарину, — пьянствую и отрезвляюсь шампанским. Жизнь наша походит на твою уланскую. Цимбалы гремят, девки бранятся. Чудо!.. Минск, трактиры, цукерни, собачья комедия, т. е. театры, адъютантство и дорога меня скружили». А в Петербурге! — «Обед у Андрие. Вечер у знаменитой Софьи Остафьевны (содержательницы «дома», где он, впрочем, «смеялся и только»). Был у Комаровского, играли в глупые дураки. На великолепном бале у Вергина… Танцевал довольно, но уехал с пустой головою. С англичанином Фошем живой разговор о Бейроне. Вздумал учиться по-английски. До полуночи у Акулова. Танцевал, но сердце не прыгало, потому что W. не была». Через десять дней «встреча с М. на целый день выбила из из седла». (Бедная W! уже забыта! и сердце прыгает снова!). «Танцевал котильон с М. Обед у Греча. Обед у герцога. Ходил к великому князю Михаилу от герцога спросить о здоровье. Он ушиб себе причинное место прикладом. Был английский учитель и ломал язык глаголами. Пятница — день, видно, замечательный, но не помню из него ни минуты. На устрицах в Обществе соревнователей. Пил смертную, дурачились до 4-х часов… Вечером, сидя у Рылеева, получил золотую табакерку от императрицы Елизаветы. Это мило: она так предупредительна. Пошли к Бедряге и выпили за её здоровье бутылку шампанского (революционеры!). Табакерку я подарил матушке. Представлялся герцогине, которая меня благодарила за Полярную, и говорила, что Карамзин хвалил ей меня. Куча визитов. Целое утро по визитам. Целый день дома. Учил наизусть из Шекспира речь Брута. Пил много шампанского, и оттого вечером приплатился головной болью, и у Оржинского, сидя до 2 ч. ночи, ничего не мог пить. Целый день с дамами. Врал очень много, в духе лилового цвета. Вечером на бале видел М., она прелестна, но я не говорил и не танцевал с нею, — было очень грустно. Не спал после этого остаток ночи и встал со свинцовым сердцем. Чуть не плакал по Бейроне. Передничал во Дворце. Прозябал. Дженни прелестна. В театре — смотрел Семенову в Медее — и плакал от неё…». — Немудрено, что после таких дней бывали другие, когда он «дремал ходя и ворочался во сне». Таковы записи в его записной книжке, и всё это иногда еще сгущалось, например, при поездке в Москву, где он видел всю знать московскую («это было для будущего не лишнее»), и где набрасывал отрывистые, даже не строки, а слова дневника, почему то сидя у Обер Шальме, знаменитой дамской портнихи. Верно, с какой-нибудь дамой поехал выбирать ей туалеты.

Семья Бестужевых была дружная, братья любили друг друга и сестер, обожали мать (что не всегда бывает с интеллигентными детьми простых матерей). Брат Николай заменял им всем отца, и, хотя был всего на шесть лет старше Александра, но относился к нему, как строгий и любящий ментор. Из сестер самой замечательной была старшая, Елена Александровна, Лешенька, или Лиошенька, как писали её имя братья. Александр посылал сестрам нравоучительные, учтивые и веселые письма, и, разумеется, больше по-французски. Но что это был за французский язык! «Soyez en santé et ne fâchez pas!» — писал он им. «О, Dieu, Dieu!» — хочется воскликнуть с ним вместе (как неподражаемо в своем дневнике переводил он русское «Боже, Боже!»).

Этой хорошей, дружной и даровитой семье предстояло, казалось, счастливое будущее. Уже недалеко было время, когда могло успокоиться тревожное материнское сердце: шутка ли выкормить и вывести в люди небогатой вдове четырех мальчиков и трех девиц? Но декабрьская буря разметала во все стороны уютное бестужевское гнездо.

Что бросило братьев Бестужевых в Тайное Общество и почему пошел в него Александр Марлинский? Зачем понадобилось ему менять порядок вещей, в котором ему всё улыбалось, — женщины и литераторы, великие князья и слава? Ведь не только же патриотический идеализм, как у Рылеева, Якушкина, Волконского! Не веленья совести, как у Пущина или кн. Оболенского. И не политические убеждения, едва ли глубокие! Бестужев был очень разносторонне одарен и умел, когда хотел, дать блестящий очерк социально экономического положения России, умно вскрыть причины недовольства разных слоев населения. Но едва ли потому, что «купечество жаловалось на кредит, и многие колоссальные фортуны погибли», — шел он на борьбу и на гибель (что ему были чужие фортуны! или он собирался жениться на купеческой дочке?). Бестужев был человек очень сосредоточенный на себе и вполне от мира сего, и если брать слово карьера в его настоящем значении «поприща», то он был карьеристом. Пусть он немного клеветал на себя, когда утверждал, что «товарищи называли меня фанфароном и не раз говорили, что за флигель-адъютантский аксельбант я готов отдать был все конституции». Но всё же и не вполне клеветал. За флигель-адъютантские аксельбанты конституции не продал. Но и не только в жертвенном идеализме пошел на риск своей умной и красивой головой.

Клеветал ли он, когда писал царю: «Я считал себя, конечно, не хуже Орловых времен Екатерины». Не тут ли разгадка тайны? Бестужев был вольнолюбив и честолюбив. Он жил в либеральной атмосфере Александровской эпохи, среди вольномыслящей военной молодежи, находился под влиянием брата Николая, был близким другом Рылеева. Недаром, брат учил его в корпусе: бьют, не жалуйся, от товарищей не отставай! Он и не отстал. Вольнолюбие было у него не в голове, а в крови. Силушка, бестужевская силушка, по жилушкам переливалася. Было в нём одно основное свойство: темперамент. Не с бестужевским темпераментом можно было сидеть сложа руки, когда заваривалась крутая каша, затевалась большая игра. Риск?.. но первое качество Бестужева — дерзость. Риск его притягивал. Было в нём честолюбие, но не то мелкое, которое подсмотрел в нём мелкий Греч. Он не завидовал аристократам, но когда Батенков говорил ему, что как исторический дворянин и как человек, участвовавший в перевороте, он может попасть в правительственную аристократию, голова Бестужева кружилась. Не для него была гладкая дорожка чинов и отличий. Первый русский романтик, он обязан был перед этим наименованием принять участие в заговоре! Перед ним стоял великий пример Байрона, борца за свободу Италии и Греции. Братья Бестужевы должны сделать карьеру столь же счастливую, как братья Орловы, но куда более достойную!

Оба они, и Николай и Александр, были приняты в Общество Рылеевым. В апреле 1825 года Александр стал членом Верховной Думы на место уехавшего в деревню Никиты Муравьева. Разумеется, и младшие их братья, Петр и Михаил, разделяли взгляды старших. Рылеев, связанный с ними тесной дружбой, возлагал большие надежды на новоприобретенных членов. Будничная работа конспиратора была не по душе Бестужеву, и он пренебрегал ею. Зато в день 14-го он сыграл свою роль, и если подготовил выступление Рылеев, то войска на площадь вывели братья Бестужевы.

 

«Заговорщики»

(Якубович, Каховский)

Ночная птица вылетает ночью, а хищная, когда почует добычу. Петербург того года влек к себе странных, смелых, не совсем уравновешенных людей. По видимости случайные обстоятельства, но, может быть, и глубокий инстинкт привел их туда. За год до 14 декабря приехал Каховский, в июле 1825 года — Якубович.

Из этих двух людей романтического поколения Якубович был проще и незатейливее в своем театральном байронизме. Наружность его и поражала, и отталкивала. Высокий, черный, с глазами навыкате, легко наливавшимися кровью, с сросшимися густыми бровями, с черной повязкой на голове, — он имел вид свирепый, мрачный и вместе поэтический. Когда он улыбался своей сардонической улыбкой, две глубокие черты бороздили его лицо, а белые, словно слоновой кости, зубы блестели из-под длинных черных усов. Он обладал даром слова, говорил много, легко, цветисто, как истый «Демосфен военного красноречия», что называется — «врал». От него на расстоянии несло фальшью. Но не нужно считать его ничтожным, насквозь лживым человеком. Слава его кавказских подвигов была заслуженная слава. Он был популярен среди офицеров, его любили солдаты, с которыми он был неизменно добр и прост. Эта военная слава сочеталась со славою бретера. Знаменита была его partie carrée, дуэль двоих против двоих противников, в которой Завадовский убил Шереметева, а он ранил Грибоедова, при чём (истинно бретерская черточка) нарочно прострелил ему кисть руки, потому что Грибоедов любил играть на рояли. Наивный Кюхельбекер называл его «героем своего воображения», но и Пушкин, не плохой ценитель людей, находил в нём много романтизма. «Когда я вру женщинам, я уверяю их, что разбойничал с Якубовичем на Кавказе», писал поэт.

Якубович приехал в Петербург лечить свою рану. Но едва познакомившись с Рылеевым и узнав о существовании Общества, он сказал своему новому знакомцу: «я не люблю никаких тайных обществ, по моему, один решительный человек лучше всех карбонаров и масонов; я знаю, с кем говорю и потому не буду таиться, — я жестоко оскорблен царем!» Тут, вынув из кармана полуистлевший приказ о переводе его за дуэль из гвардии на Кавказ, он воскликнул: «Восемь лет ношу его при себе, восемь лет жажду мщения!» Он сорвал с головы повязку, так что показалась кровь (это был жест, к которому он часто прибегал). «Рану мою можно было залечить и на Кавказе, без ваших Арендтов и Буяльских; но я этого не захотел и обрадовался случаю хоть с гнилым черепом добраться до моего оскорбителя!.. Я уверен, что ему не ускользнуть от меня. Тогда пользуйтесь случаем, делайте, что хотите. Созывайте ваш великий собор и дурачьтесь досыта!»

Слова, движения, голос Якубовича произвели сильное впечатление на Рылеева. Он и верил и не верил ему, но больше, кажется, верил. Предстояла трудная задача: удержать храброго кавказца от действия, которое могло погубить Общество, но всё же держать его в запасе для того времени, когда встанет неизбежный вопрос: как быть с царской семьей? Рылеев стал уговаривать его не губить имя, которое он составил себе в армии, послужить отечеству иным способом и удовлетворить другие свои страсти. Но Якубович продолжал буйствовать, уверял, что «слов на ветер не пускает, что остальные страсти — не страсти, а страстишки! Что есть только две страсти, которые движут мир — это благодарность и мщение». Он назначил два срока для своего акта: маневры или Петергофский праздник, на котором легко было встретить царя. Среди главарей Общества намерение Якубовича вызвало сильное волнение. Рылеев, как это было в обычаях того времени, грозил даже, что донесет на него правительству. Кавказца едва уговорили отложить свое покушение на год.

Якубович остался жить в Петербурге. Он поселился на Мойке, в хорошей квартире, где у него собирались члены Общества, литераторы и актеры, и где Каратыгин не раз декламировал Шиллера. Он играл в карты (и очень удачно: карты бывают порой благосклонны к людям, играющим своей жизнью). Но доктора непрестанно мучили его тяжелыми операциями черепа и, вероятно, он часто бывал недалек от сумасшествия в это петербургское лето.

Но Рылеев не только берег его про запас для будущего. Он хотел использовать его еще и для того, чтобы держать в руках другого странного человека, появившегося перед этим в Петербурге.

* * *

Петр Григорьевич Каховский, молодой смоленский дворянин, приехал в Петербург, немало уже травленный жизнью, голодный, разоренный, близкий к отчаянью. Летом 1824 года, в имении члена Общества Пассека, встретился он с его племянницей, восемнадцатилетней Софьей Михайловной Салтыковой, дочерью богатого помещика. Романтическая головка молодой девушки закружилась при этой встрече: он показался ей красивым — черты лица его не были лишены тонкости, только нижняя губа оттопыривалась дерзко и по детски. В то время без роковой печати на челе не воображала своего героя ни одна провинциальная барышня не чуждая литературе. А Каховскому было что рассказать о себе: он был беден, он был несчастен и гоним роком. Позади была бурная жизнь, дерзкие подвиги, разжалование в солдаты и выслуга, карточная игра, проигрыш состояния, дуэли, война. К тому же он был литературно образован и знал наизусть множество стихов. «Что это за человек! — писала о нём Софья Михайловна своей подруге, — сколько ума, сколько воображения в этой молодой голове! Сколько чувства, какое величие души, какая откровенность. Сердце его чисто, как кристалл!» И дальше: «Пушкин и в особенности его Кавказский Пленник нравятся ему невыразимо; он знает его лично и говорит много стихов, которые не напечатаны». И, наконец, (о, провинциальный байронизм!) «он говорит, что ему мало вселенной, что ему тесно и что он был уже влюблен с семи лет: теперь ты его знаешь».

Однажды, когда Каховский читал ей «Пленника», он после строк:

Ты мог бы, пленник, обмануть Мою неопытную младость

заметил: «Как Пушкин знал сердце женщины: обманывай, но не разочаровывай». «Каховский картавит, что придает ему еще больше прелести. В этой фразе много «р» и оттого он произнес ее восхитительно».

Отец не согласился на их брак, и Каховский принужден был уехать. Был ли он искренен в своем увлечении, или «обманывал неопытную младость»? Но пусть иные, недружелюбно относившиеся к нему, говорили, что он приехал в Петербург, проигравшись в карты и в погоне за богатой невестой, у нас нет данных предполагать это. Он приехал, чтобы сделать попытку похитить Софью Михайловну, а увоз, при известном упрямстве её отца, грозил сугубою бедностью. Или правда, что он будто бы говорил: «если мы не подойдем друг другу, то это зло очень быстро можно исправить: мы разойдемся». В таком случае он был бы действительно «негодяй», как писала разочаровавшаяся в нём Софья Михайловна.

* * *

Каховский был с детства «воспламенен героями древности». Он горячо отзывался на всё, что волновало его поколение. Долгие годы калило его добела пламя всемирной борьбы за свободу. «Сербы стонут под игом. Дряхлая глыба Австрии готова рассыпаться. Мануэль, представитель народа, из палаты депутатов извлечен жандармами! Коварное убийство великодушного Риего Фердинандом, которому он оставил трон. Каков поступок Фердинанда! Чье сердце от него не содрогнется!.. Тюрьмы Пьемонта, Неаполя, Сардинии наполнились окованными гражданами… Войска Франции, против желания её, зарезали законную вольность Испании. Карл X, забыв присягу, данную Людовиком XVIII, вознаграждает эмигрантов… Единоверные нам греки, несколько раз нашим правительством возбуждаемые против тиранства магометанского, тонут в своей крови». А Россия? «Положение Государства приводит в трепет: рабство крестьян, — а ведь сама религия христианская научает правам людей!» Он готов ехать на помощь грекам или пожертвовать собою для отечества, стать новым Зандом, Брутом, Риеги! Среди современников он кажется самым не русским, по-французски театральным и всё же искренним в своей театральности.

Рылеев встретился с ним у Глинки и скоро «приметил в нём образ мыслей совершенно республиканский и готовность на всякое самопожертвование». Он принял нового знакомца в Общество, помогал ему деньгами. «Человек чем-то огорченный, одинокий, мрачный, готовый на обречение», таким представлялся он членам Общества.

Это была долгая и мучительная канитель. Рылеев знал, что развязка близка, что скоро решится он взять на себя ответственность за открытое выступление. Он заводил большую игру и главным козырем в ней было — «истребление»; Каховский и Якубович были нужны ему. Но он хотел, чтобы покушение на царя осталось единоличным актом, а не делом Общества. Тогда, в случае неудачи, Обществу не грозила бы гибель, а в случае удачи, оно пожало бы плоды, не неся тяжести морального осуждения и народного негодования. Для идеалиста-поэта это был не лишенный маккиавелизма план. Рылеев сдерживал Якубовича и Каховского, как сдерживают на охоте рвущуюся с привязи свору.

Постепенно создалась между ними кошмарная атмосфера. Трудно точно восстановить, как всё происходило, так как мы знаем об этом по одним показаниям на следствии и трудно отделить в них правду от вымысла. Мы можем судить по ним о том, что было в действительности, как судят по бреду о том, что этот бред вызвало.

В начале 1825 года Каховский пришел к Рылееву сказать, что он решился убить царя. «Объяви об этом Думе. Пусть она назначит мне срок».

Рылеев вскочил с софы, на которой лежал.

«Что ты, сумасшедший! Ты верно хочешь погубить Общество!» и он стал доказывать Каховскому пагубность покушения для их политической цели.

Но Каховский стоял на своем: пусть Рылеев насчет Общества не беспокоится, он никого не выдаст и намерение свое непременно исполнит. Тогда Рылеев решился обратиться к его чувству. Ему не раз приходилось помогать Каховскому и он видел, как тот всегда был этим растроган и как любил его.

— Любезный Каховский! Подумай хорошенько о своем намерении. Схватят тебя, — схватят и меня, потому что ты часто у меня бывал. Я Общества не открою, но вспомни, что я — отец семейства. За что ты хочешь погубить мою жену и дочь?

Каховский заплакал и сказал:

— Ну, делать нечего, ты убедил меня!

Рылеев потребовал от него честного слова в том, что он не выполнит своего намерения.

Каховский ему это слово дал, но «стал часто задумываться», а Рылеев охладел к нему. В сентябре 1825 года он снова стал говорить о цареубийстве и настоятельно требовал, чтобы Рылеев представил его членам Думы. Но тот решительно отказал ему, сказал, что он в нём жестоко ошибся и раскаивается, что принял его в Общество. Они расстались очень недовольные друг другом.

После этого некоторое время они не видались. Но когда Каховский захотел уехать из Петербурга, Рылеев его не пустил.

Каховского мучила нужда, ему трудно было оставаться в Петербурге, и когда уехал его брат он решил выехать вслед за ним. Он переехал из трактира Лондон в дом своего знакомого Энгельгардта в Коломну и в продолжении двух недель или больше не видался с Рылеевым. За день до отъезда он пошел проститься с прежним другом, еще не знавшим, что он хочет уехать; с ним вместе вышел из дому Энгельгардт… В переулке ведущем от Мойки на Офицерскую улицу встретился им Рылеев. Они остановились. Рылеев стал упрекать Каховского за то, что он долго не заходил к нему и сказал: «а мне до тебя есть дело». Каховский отвечал, что был у него несколько раз, но не заставал его и теперь тоже шел к нему. Рылеев выразил недоверие к этим словам: «Да, хорошо ко мне!» — сказал он. — «Спроси Энгельгардта, что к тебе шел». Энгельгардт подтвердил это. Рылеев стал уговаривать своего бывшего друга остаться, но Каховский откровенно сказал ему, что не может остаться, потому что у него нет денег, чтобы жить в столице. «Э, братец, как же тебе не стыдно? Возьми денег у меня, сколько тебе надо», сказал Рылеев и пригласил его идти вместе к Гаку обедать. Он просил Каховского зайти к нему вечером чтобы переговорить: «я думаю успеть тебя уломать остаться здесь». Когда вечером Каховский пришел к нему, он стал говорить, что он нужен Обществу, что скоро оно начнет свои действия и что через него поддерживается связь с Лейб-Гренадерским полком. Но Каховский отнесся скептически к этим словам. «Зачем я останусь? когда вы еще начнете действие?» Рылеев поклялся, глядя на образ, что непременно начнут в 1826 году, что постановлено истребить царскую фамилию в маскараде на Новый Год или на Петергофском празднике. Он советовал Каховскому подать прошение о зачислении его снова на военную службу, потому что в мундире легче действовать на солдат. И как часто бывало в последнее время, Каховский занял у Рылеева денег и Рылеев поручился за него портному Яухце, которому он был должен за сшитый фрак.

Так, кроме идейной, снова укрепилась между ними связь денежная, со всем, что несет она с собою тяжелого.

Это было весною. Наступило душное петербургское лето. Каховский жил в Петербурге, ожидая зачисления в Елецкий пехотный полк, без денег, снедаемый бесплодными мечтами о подвигах. Рылеев то доводил его до белого каления, называя новым Зандом, то старался охладить и образумить. Он всё ссылался на Думу, обещал известить ее о намерениях Каховского и, в случае если решат, начать действия убийством царя, никого другого для этого не употребить. Но от требования Каховского представить его членам этой таинственной Думы, упорно уклонялся. Естественно у Каховского родились подозрения, что никакой Думы вовсе нет, что всё делает один Рылеев. С другой стороны, несмотря на обещания именно ему поручить убийство царя, Рылеев противопоставлял ему Якубовича. И между ними велись такие разговоры:

— Не правда ли, Каховский, славный бы поступок был Якубовича?

— Ничего, брат Рылеев, здесь нет славного: просто мщение оскорбленного безумца; я разумею славным то, что полезно.

— Да, я с тобой согласен, потому и удержал Якубовича до время; но я говорю, какой был бы урок царям!..

Самолюбивому и подозрительному Каховскому начинало казаться, что он только орудие в чужих руках. «Нас, брат, безгласными считают», говорил ему, выражая и его чувства, другой рядовой член Общества Сутгоф.

Однажды летом у Рылеева они говорили о «самоотвержении». Говорили громко, у открытого окна. Мимо проходил Одоевский. Они позвали его, он зашел, и Каховский стал говорить, что «нужно, кто решится собой жертвовать, знать, для чего он жертвует, чтобы не пасть для тщеславия других». Рылеев называл его ходячею оппозицией, говорил, что он «весь в фразах». «Якубович гораздо чище тебя: он для Общества отложил свое намерение, не будучи членом…» Это раздражало Каховского.

К тому же Бестужев явно стремился поссорить его с Рылеевым. Трудно сказать, зачем он делал это. Вероятно чтобы не дать осуществиться проекту цареубийства. Однажды пригласив с собой Каховского на прогулку, он сказал ему:

— Представь, Рылеев воображает, что найдутся люди, которые решатся не только собой пожертвовать для цели Общества, но и самую честь принесут для неё в жертву.

И он рассказал о проекте Рылеева: тем, которые решатся истребить царскую фамилию, дадут все средства бежать из России. Но если они попадутся, то должны показать, что не были в Обществе, потому что Общество через то может пострадать. Цареубийство для какой бы то ни было цели всегда народу кажется преступлением.

И Бестужев прибавил:

«А Рылеев всё толкует о тебе, что ты на всё решился».

«Напрасно сие говорит Рылеев, — сказал Каховский, — если он разумеет меня кинжалом, то, пожалуйста, скажи ему, чтобы он не укололся… я готов собою пожертвовать отечеству, но ступенькой ему или другому к возвышению не лягу!»

И все эти мучительные подозрения еще осложнялись денежной зависимостью. В мрачные минуты Каховский готов был думать, что его хотят сделать наемным убийцей. Но такие мысли не могли быть долговечными, а деньги были нужны, и Каховский писал своему другу униженные письма вроде следующего: «Сделай милость, Кондратий Федорович, спаси меня. Я не имею более сил терпеть всех неприятностей, которые ежедневно мне встречаются. Оставя скуку и неудовольствия, я не имею даже чем утолить голод: вот со вторника и до сих пор я ничего не ел! Мне мучительно говорить с тобой об этом, и тем более, что с некоторых пор я вижу твою сухость…»

 

Часть вторая

Четырнадцатое декабря

 

Междуцарствие

Письмо Каховского было помечено 6-ым ноября 1825 года. Судьба Общества была в это время предопределена. Александр был безнадежно болен. Он проводил ту осень на юге в Таганроге, куда поехал, чтобы сопровождать жену, которой врачи предписали жить в теплом климате. Оттуда предпринял он короткое путешествие по Крыму и в Крыму сильно простудился: у него открылась желчная лихорадка. В утро 6-го ноября он в последний раз нашел в себе силы подняться с постели. 19-го ноября он умер.

Смерть эта стала сигналом к развязке. Но всё равно, Общество было уже обречено: оно находилось как бы в огненном кольце предательства; с трех сторон в него проникла измена. Первый шпион — обрусевший англичанин, унтер-офицер Шервуд, строя мельницу в Каменке, заподозрил существование тайного общества. Со своими сведениями он сумел добраться до Аракчеева, а по представлению Аракчеева лично принял его император и дал ему отпуск на год с поручением добыть более точные данные. К осени 1825 года Шервуд уже распутал кое-какие нити. Юный член общества Вадковский так слепо доверился ему, что даже послал его к Пестелю с письмом, в котором просил Пестеля быть откровенным с Шервудом, как с ним самим и передать ему список «Русской Правды». Сведения о заговоре шли и с другой стороны — от графа Витта, начальника Военных Поселений, в свою очередь получившего их от своего тайного агента, помещика Бошняка. Оба они вели сложную и хитрую провокацию: Бошняк не более и не менее, как рекомендовал принять в общество своего патрона — Витта. Что было ответить? Как отказаться от слишком большой чести? Сначала его старались убедить, что пора действий еще не наступила и что генерала своевременно известят, а потом стали утверждать, что Общество уже закрыто; не оставалось сомнений, что Бошняк — шпион. Но много более осведомленным, чем Шервуд и Бошняк, был третий предатель — штабс-капитан Вятского полка Майборода. Он проиграл в карты казенные деньги и надеялся спасти себя предательством от уголовного преследования. Его задолго до этого подозревал член Общества майор Вятского полка Лорер, который предупреждал своего начальника Пестеля. После обнаружения растраты в предательстве Майбороды не могло быть сомнения. Но донос его не застал уже царя в живых.

Смерть Александра I оставляла престол в странном положении: по основному закону о престолонаследии, в виду бездетности царя, императором должен был стать его брат, Цесаревич Константин. Но Константин Павлович, командовавший польской армией, после своей морганатической женитьбы на польке, графине Иоанне Грудзинской, отрекся от престола. Уже давно, после убийства Павла, он говорил, что не примет окровавленного трона: «пусть царствует, кто хочет, а я не буду». Он не хотел, чтобы его убили, как убили отца, он не доверял гвардии, «une fusée jetée dans le Regiment de Préobragensky et tout est en flammes», говорил он. Он понимал, что «женитьба на польке лишает его доверенности нации». К тому же у него не было законных детей.

Александр уже в 1819 году предупредил третьего брата Николая, что он предназначен царствовать. И Николай и его молодая жена, бывшая прусская принцесса Шарлотта, были поражены неожиданной новостью и даже плакали, слушая старшего брата. Было ли это следствием неожиданности, или действительно они не хотели менять свой мирный жребий на блеск и труды власти — сказать трудно. Но и после этого разговора официально Николай ничего не знал; в его образе жизни и занятиях ничто не изменилось. По прежнему он жил счастливой семейной жизнью в своем Аничковом Дворце, или, как он говорил «Аничковском раю», по прежнему был далек от государственных дел. К моменту смерти Александра I он был гвардейским дивизионным генералом и генерал инспектором инженерных войск. Его образование, его деятельность были узкоспециальны. А между тем в Успенском Соборе хранился манифест, переданный покойным Императором митрополиту Филарету, в котором наследником, в виду отречения Цесаревича, назначался Николай Павлович. Копии этого манифеста, сделанные собственноручно другом царя кн. Голицыным, хранились в Государственном Совете, Синоде и Сенате, и о тайне знали кроме вдовствующей императрицы и Голицына только Аракчеев и митрополит Филарет. Известие о смерти Александра дошло до Петербурга 27-го ноября. До этого дня знали только, что он безнадежно болен. Но уже 25-го ноября Николай имел совещание с петербургским генерал-губернатором Милорадовичем и с командующим гвардией генералом Воиновым о том, какие меры следует принять в случае смерти царя. Решено было — немедленно принести присягу Цесаревичу. На этом открыто настаивал Милорадович, сильный своим авторитетом, военной славой, положением. «Можно говорить смело, имея 60 000 штыков в кармане», выражался, рассказывая о своем разговоре с великим князем и хлопая себя по карману, генерал. Если цесаревич подтвердит свое отречение, о котором Милорадовичу было известно только по слухам, то престол перейдет к Николаю Павловичу, но трон ни на минуту не должен оставаться незанятым. Николай Павлович согласился с этим мнением. Он боялся и призрака того, что его могут заподозрить в нелояльности по отношению к старшему брату, в желании захватить престол.

И вот, едва приехал из Таганрога курьер с известием о смерти царя, как великий князь в церкви Зимнего Дворца, где только что прервали молебствие о здравии императора, распорядился поставить аналой, принести присяжный лист, и первый принес присягу Константину. Церковь была пуста, один поэт В. А. Жуковский, случайно бывший в ней, видел как рыдая повторял за священником слова присяги великий князь. Потом он сообщил о смерти Александра дворцовым караулам и им тоже велел присягнуть новому императору. Присягнули все, кто находился в это время во дворце. Генералу Воинову отдал он приказ привести к присяге гвардию. Этими поспешными распоряжениями Николай хотел «отклонить самую тень сомнений» в чистоте своих намерений.

Тут началась фантасмагория. Едва сообщил он матери о том, что караул и ряд генералов «совершили свой долг», как она воскликнула в испуге: «Nicolas! Qu’avezvous fait? Ne savez vous pas qu’il у a un autre acte qui vous nomme héritier presomptif?» Прибежал маленький Голицын, друг покойного царя, писавший этот акт и «в исступлении, — как рассказывает Николай — вне себя от горя, но и от вести, что во дворце присягнули Константину Павловичу, начал мне выговаривать, зачем я брату присягнул!»

Собрался Государственный Совет, и рыдающий Голицын доложил собранию о своем разговоре с великим князем. Он требовал, чтобы до новой присяги было прочтено завещание покойного императора. Но такой же маленький ростом, как и он, Лобанов Ростовский, министр юстиции, возражал ему, что Совет только канцелярия государева, что «у мертвых нет воли» и что надо прежде всего присягнуть. Пока препирались эти карлики, пришел огромный, самоуверенный Милорадович и громко, по-военному, произнес речь: он «советует Государственному Совету прежде всего присягнуть, а потом уже делать, что угодно!» Но Совет ни за что не хотел присягать без личного приказания от великого князя. Всё же принесли золотые ковчежки, в которых хранились документы, и после долгих споров вскрыли их и прочитали манифест Александра и отречение Цесаревича. Снова было глубокое молчание, и снова Милорадович повторил свое требование присягнуть Константину по примеру и по желанию великого князя Николая Павловича. Шум и беспорядок еще увеличивались от того, что председатель Лопухин от старости плохо слышал и от волнения ничего не понимал. Однако ему с трудом разъяснили в чём дело и он обратился с просьбой к Милорадовичу пойти к великому князю и убедить его прийти в Государственный Совет. От этого Николай отказался, и резонно, потому что не имел права присутствовать в Совете. Кто он был? Просто дивизионный генерал! Тогда Государственный Совет отправился in corpore к дивизионному генералу и в верноподданническом исступлении дал себя переубедить. Великий князь, держа правую руку и указательный палец над головой, как бы призывая Всевышнего в свидетели искренности своих помышлений, требовал присяги брату. Старцы рыдали и восклицали «какой великодушный подвиг!» и старались облобызать его. Среди слез и лобзаний, долго убеждали великого князя прочесть документы — завещание и отречение, что он и сделал, но не вслух, а про себя. Всё-таки они не хотели сами без него идти в церковь и просили Николая быть их «предводителем», на что он согласился и повел их в большую придворную церковь, где их привели к присяге. Из церкви гурьбой пошли к императрице-матери, которая на этот раз одобрила «поступок этого ангела, моего Николая». Старцы целовали её руки, плакали, стонали. Константин стал императором.

Было совершенно нечто вполне незаконное, в сущности, coup d’état. По закону присяга не могла быть принесена по простому приказу одного из великих князей, а только по манифесту требующего присяги императора. С присягой поспешили, надо было ждать распоряжений Константина, как это сделал Дибич на юге, или, по крайней мере, хоть запросить его мнение. А раз не спросили, то давали ему право отнестись безразлично к затруднениям, из этой ошибки проистекавшим.

С точки зрения личной и узкосемейной Николай действовал со скрупулезной корректностью и даже самоотверженно. Разумеется, он считался с мнением Милорадовича, с его 60 000 штыков в кармане, но одним вмешательством Милорадовича нельзя всё объяснить. Завещание царя, отречение Константина, мнение Государственного Совета, поддержка матери, давали Николаю Павловичу возможность провозгласить себя императором. А между тем у него ведь был прирожденный дар власти и отказаться от неё означало для него то же самое, что для музыканта отказаться от музыки. Может быть, сама его безоглядная поспешность объясняется именно тем, что он бежал от слишком сильного искушения. Но поспешность оказалась роковою: Николай не принял в расчет характера старшего брата и не знал о существовании тайного общества.

Цесаревич стал чудить. При получении в Варшаве известия о смерти Александра, он распорядился его не опубликовывать. Он сердился, когда его называли «Ваше Величество» и не принимал пакетов с такой надписью. Он велел передать выговор Государственному Совету и Сенату за принесение незаконной присяги и нарушение воли покойного императора, он даже грозил удалиться «еще далее», т. е. за границу, от «такого порядка дел». Но приехать в Петербург и торжественно подтвердить свое отречение он ни за что не хотел, а только писал об этом в частных письмах брату, подписываясь «вернейшим подданным». Формально он, может быть, был последователен: он не хотел отрекаться от сана, которого за собой не признавал. Между тем, без его присутствия и торжественного отречения, Николай не решался назначить вторую присягу. Напрасно посылал он к Константину посланцев и письма; напрасно убеждал его приехать близкий его друг Опочинин и любимый младший брат Михаил.

Благодаря ненужной тайне, в которой хранил свое завещание покойный император, (как будто Россия была частным имуществом, которое можно втайне завещать), благодаря нелепому поведению цесаревича, создалось невозможное положение. «Корона подносилась, как чай, и никто не хотел», «короной играли, как в волан». Константин вел себя, как капризный ребенок, который подарил свою любимую игрушку, брать ее назад не хочет, но еле скрывает свое огорчение расставаясь с ней. Очевидно, он отказывался от трона с большей горечью, чем сам себе признавался. Когда жена умоляла его быть твердым в своем решении, «Tranquillisez vous Madame, vous ne régnerez pas», успокаивал он ее. Он и слышать не хотел о троне, но не хотел слышать и о смуте, которую сам создавал. Он даже писал Николаю, в явном противоречии с действительностью, что боится своим присутствием усилить смуту и дать предлог для междоусобия. Создалось междуцарствие с двумя царями — одним в Варшаве, которому принесли присягу, чье изображение чеканили уже на монетах, но который и не думал царствовать, и вторым — в Петербурге, — которому еще не присягнули, но который всё же переехал в Зимний Дворец (чтобы быть ближе к матери, как он объяснял это) и фактически правил Россией.

 

Накануне

Смерть Александра застала Общество врасплох. Николай Бестужев и Торсон, услышав, что в Гвардейском Экипаже уже назначена присяга Константину, бросились к Рылееву: «Где же Общество, о котором столько рассказывал ты? где виды их? какие их планы?» Рылеев долго молчал, облокотись на колени и положив голову между рук. «Мы не имеем установленного плана, никакие меры не приняты, число наличных членов невелико!» Надо было обсудить неожиданное происшествие и создавшееся положение. Решили собраться вечером у Рылеева. Настроение у всех было возбужденное.

Определенного плана еще не было, но все чувствовали, что готовится развязка. Войска присягнули Константину «с готовностью», солдаты говорили, что цесаревич переменился, что у него в Варшаве жалованье платят серебром и от солдат там не требуют лишнего. Ждали уменьшения срока службы, года на два. При таком настроении войска и при выжидательном настроении широких кругов столицы вожди Общества склонились бы, вероятно, к решению совсем закрыть его, или во всяком случае приостановить его деятельность, если бы не распространились очень скоро слухи об отречении Константина. В виду этого решено было выжидать, пока положение не выяснится и стараться увеличить число членов среди офицеров гвардии. Братья Бестужевы пытались воздействовать и на солдат, своеобразным способом: они обходили ночью город, говоря встречным солдатам, что от них скрыли завещание покойного государя с волей и сокращением срока службы. Их слушали жадно, хотя иные и отзывались осторожным «не могу знать, ваше благородие». Возможно, что и Рылеев был с ними, и от хождения ночью по городу и от всех волнений этих дней заболел. Он схватил сильную жабу и вынужден был слечь.

Квартира Рылеева стала штаб квартирой заговорщиков. У его постели ежедневно сходились члены Думы; туда же приводили молодых офицеров, которых хотели привлечь к заговору. Среди вереницы людей, бывавших у него, приходил принятый им в Общество полковник инженерных войск Гавриил Степанович Батенков, человек совсем иного склада, чем все они. Как попал он в их заговор, этот умный сибиряк, прошедший через тяжелую жизненную школу? Он долго служил под начальством Аракчеева в Военных Поселениях и при Сперанском в Сибири, знал всё темное, что было в России, не из книг, хотя был человеком образованным, не чуждым немецкой философии и французской идеологии. Как Сперанский, понимал он, что многое нужно переменить в отечестве; но одно дело желать перемен, а другое — участвовать в заговоре. Что толкнуло его на одну стезю с юными идеалистами и идеологами? Или «жажда политической свободы» да «случайная встреча с людьми, еще более исполненными этой жажды», как думал он сам? Неожиданная, непонятная жажда в пожилом помощнике Клейнмихеля! Он был без места в то время, был обижен и, вероятно, не чужд и честолюбивых мечтаний. Заговорщики намечали его в правители дел будущего Временного Правления. И вот, на собраниях молодых энтузиастов стал появляться человек с крупной головой, с медленной, запинающейся, немного старо-подьяческой речью, старавшийся внести долю практического разума и умеренности в их отважное предприятие. Батенков был ценен для них, как человек житейского опыта и как связь с Сперанским, на которого они рассчитывали, как на члена Временного Правления. В доме великого бюрократа он был своим человеком, запросто обедал и даже вышивал на пяльцах с его дочерью, но, разумеется, некоторых тем с осторожным хозяином не касался: «у нашего старика не выведаешь, что он думает», говорил он своим сотоварищам.

Тогда же и тоже через Рылеева присоединился к ним еще один пожилой и своеобразный человек, барон Штейнгель, не столь выдающийся, как Батенков, но тоже далеко не заурядный, много перевидавший и перестрадавший в своей жизни, обиженный как бы уже наследственно: еще отец его, как впоследствии и он сам, был жертвою несправедливости начальства. Так, в революцию, в её водовороты, легко влекутся неудачники — сирый Каховский, обиженный Штейнгель, не вполне уравновешенный Батенков. Барон Штейнгель был очень не похож на своих новых друзей, не о том думал, не те книги читал и жизнь знал не по книгам. И он, как Батенков, хотел направить Общество по умеренному пути и правление оставить монархическое с императрицей Елизаветою Алексеевной, вдовой Александра I-го. Батенков и Штейнгель приносили с собой то, чего не было у других декабристов — практический административный опыт.

За эти дни Общество выросло больше, чем за всё время своего существования. Появился на квартире Рылеева поручик Финляндского полка барон Розен, добрый и корректный эстляндец. Он только недавно женился на дочери Малиновского, директора Лицея, и весь сиял новым счастьем, новым мундиром, новеньким, с иголочки, либерализмом. И он тоже готов был пожертвовать своей жизнью вместе с этими просвещенными и благородными людьми за благо своей приемной родины, но пожертвовать разумно, с шансами на успех. Приходили Беляевы, моряки, милые, немного наивные юноши, очаровательные в своем молодом идеализме. Приходил друг Пушкина, Кюхельбекер, только что принятый в Общество. На его беду, несчастная судьба кинула вечного скитальца в Петербург в первые дни декабря и всё чаще стала мелькать на собраниях его нелепая, долговязая фигура и слышаться его вдохновенная, бессвязная речь. Он был заряжен от всех этих собраний и разговоров, «как длинная ракета».

И еще один странный человек стал приходить к Рылееву — полковник в отставке Булатов. Случай (дело о наследстве) привел его этой осенью в Петербург и случайно же, в театре, встретился он со своим товарищем по корпусу — Рылеевым. Рылеева он в корпусе не любил, считал, что «он рожден для заварки каш, но сам всегда оставался в стороне». Однако, теперь он слышал, что Рылеев «человек порядочный и вышел так, что я ожидать не мог, довольно хорошо пишет, но между прочим думы и всё возмутительные». Кроме того, он слышал о дуэлях поэта, — «следовательно имеет дух». Сам Булатов был очень несчастен в это время, недавно потерял жену, был подавлен и едва ли вполне уравновешен. Это был мало образованный человек, далекий от каких нибудь идей, но не чуждый свободолюбивого настроения и к тому же ненавидевший Аракчеева за какие то обиды, нанесенные его отцу. Ему было 30 лет, но что-то хрупкое и юношеское виднелось в его фигуре, в его лице с немного асимметрично поставленными глазами. Никто не сказал бы по его виду, что за ним славное военное прошлое, чудеса храбрости под Бородиным. Хотя он уже давно оставил Лейб-Гренадерский полк, но его еще помнили там и многие солдаты знали его и любили.

Рылеев инстинктом ловца человеков почувствовал, что Булатова можно взять и то, как это сделать. И вот, его приглашают к лейб-гренадерскому офицеру Панову, ему устраивают встречу с солдатами, когда то служившими под его начальством, один из которых вынес его, тяжко раненого, из сражения. Он пьет с ними, и размягченный этой встречей и вином, пускается в разговоры с компанией незнакомых ему офицеров. Его наводят на нужную тему: роль графа Аракчеева в государстве, заставляют высказаться. И когда в пылу разговора он хватается за пистолет со словами «вот, друзья мои, если бы отечество для пользы своей потребовало сейчас моей жизни и меня бы не было!» — ему кричат: «живите, живите, ваша жизнь нужна для пользы отечества!» Так, подготовив, ведут его к Рылееву, уже больному, и тот, лежа в постели, открывает старому однокашнику, что есть «комплот, составленный из благородных и решительных людей. Тебя давно сюда дожидали и первое твое появление на тебя обратило внимание». Булатов был доволен и горд, что какие-то неизвестные ему и отважные люди его ценят. Он охотно стал бывать на собраниях, любил слушать благородные речи, не совсем понимая их смысл и упорно добиваясь узнать, «какая же в этом польза отечеству?», и незаметно втягивался в Общество. «Это наш», рекомендует его Рылеев сочленам. И он уже действительно «наш», встречается со всеми, приглядывается к новым знакомым. Сдержанный, молчаливый Трубецкой не нравится ему, зато нравится Якубович, такой же, как и он сам, настоящий военный человек. Рылеев, умело подлаживаясь к его стилю, заканчивает свои письма к нему словами: «Милый! Честь, Польза, Россия!»

* * *

Но если являлись новые соратники, то многие из тех, на кого можно было рассчитывать, покинули знамя свободы. В Петербурге служило немало отставших от Общества членов Союза Благоденствия, и в это роковое время помощь их могла оказаться бесценной. Трубецкой, живший последнее время в Киеве и недавно вернувшийся в столицу и потому мало знакомый с новым положением дел в Обществе, помнивший времена расцвета Союза Благоденствия с его 200-ми членов, больше всех других верил в то, что еще можно привлечь к делу старых соратников. Николаю Бестужеву поручили переговорить с командиром 2-го батальона Финляндского полка Моллером. Бестужев нашел его «в наилучшем расположении». Но уже на другой день, после разговора со своим дядей, морским министром, Моллер резко переменил фронт. «Он не намерен служить орудием и игрушкою других в таком деле, где голова нетвердо держится на плечах». С Моллером отпадали надежды на Финляндский полк, в котором один Розен отвечал за себя, да, пожалуй, еще за свой взвод. Другой бывший единомышленник, Шипов, теперь командовавший Семеновским полком, сам в начале междуцарствия искал свидания с Трубецким. Но когда Трубецкой приехал к нему, Шипов уже хотел уклониться от разговора на опасную тему и стал читать Трубецкому вслух толстейшую тетрадь — какой-то свой проект устройства Фурштатских батальонов. Трубецкой перебил чтение и предложил поговорить о более важных предметах.

— Большое несчастье будет, если Константин будет императором, — сказал Шипов.

— Почему ты так судишь?

— Он варвар.

— Но Николай человек жестокий.

— Какая разница! Этот человек просвещенный, тот злой варвар.

— Говорят, жена его очень смягчила его нрав и почти совсем его переменила. Константину солдаты присягнули с готовностью, может быть оттого, что они его не знают. Десять лет он в отсутствии, а меньших братьев они ненавидят и очень худо об них отзываются. Если Константин откажется от престола, трудно будет заставить солдат присягнуть Николаю.

— Меня солдаты послушают. Я первый узнаю, если Константин откажется, мне тотчас пришлют сказать из Аничковского дворца. Я тотчас приведу свой полк к присяге; я отвечал за него, я дал слово.

— Но можешь ли ты сказать, что тебе скажут истину? Кажется, что очень желают царствовать и, в таком случае, разве не могут прислать тебе сказать, что Константин отказался и обмануть тебя? Ты приведешь полк к присяге, а окажется, что Константин не отказался! Что ты будешь тогда делать? Ты несешь свою голову на плаху.

Эти слова поразили Шипова. Он даже отскочил от собеседника. «Трубецкой, что же делать?»

Но это было мгновенное сомнение. Шипов был потерян для Общества.

* * *

В России было междуцарствие: два царя, т. е. ни одного. Николай имел сторонников только в придворных кругах. Гвардейские офицеры его не любили, а ведь они, может быть, еще не забыли того недавнего времени, когда гвардия распоряжалась троном. «У них это в крови», говорил Милорадович, а он то их знал. Междуцарствие увеличивало шансы на успех и звало Общество к действию. Было ясно, что если Константин примет корону, то дело свободы станет безнадежным: на новом царе не будет тяготеть груз ошибок прошлого царствования. Но если Константин откажется, то не действовать — станет преступно. «Мы не имеем никаких оговорок принести Обществу, избравшему нас», говорил Трубецкой.

Главное же, междуцарствие давало новые возможности. До тех пор самым сильным и действенным средством борьбы казалось цареубийство. Естественная смерть Александра спутала карты. Недаром Якубович, ненавидевший покойного императора, с упреком говорил членам Общества «вы его у меня вырвали», и не хотел стать хладнокровным убийцей нового царя, против которого лично ничего не имел. Террор становился неосуществимым, зато в условиях междуцарствия можно было попытаться возродить исконную традицию русского бунта — самозванщину. На это и пошел Рылеев.

Разумеется, план Рылеева не был обычной самозванщиной, но сущность была та же. Он не пустил в народ нового Отрепьева или Пугачева. Но он решил воспользоваться отдаленностью Варшавы, неприездом Константина, верностью солдат уже данной присяге, для того чтобы представить в их глазах Николая захватчиком престола. Как и самозванцы, хотел он использовать огромный, неизжитый запас любви к царю, верности присяге, использовать для высокой цели, для блага народа. Но и самозванцы думали, может быть, о благе народа, когда становились на путь обмана. Раз вызвавши смуту и бунт во имя законного царя, Рылеев рассчитывал сочетать восстание с цареубийством и произвести революцию. Отчасти расчет его был верен, хотя далеко не во всём.

Историки, и в особенности марксистские, из сил выбиваются, чтобы хоть в ретортах найти не поддающиеся дозировке следы революционности солдат. Ищут влияния заграничных походов, вспоминают, как осуждали солдаты «Дизвитова» (как звали они Людовика 18-го, Louis XVIII), со слов полицейских агентов передают о всяких казарменных слухах и пересудах. Пс их мнению, неудача декабристов объясняется тем, что они не обратились к массам, которые пошли бы за ними против ненавистного самодержавия.

Но декабристы думали иначе. Были такие, что готовы были погнать солдат на бунт палками, другие (как Сергей Муравьев) верили в силу любви солдата к доброму барину, к доброму офицеру. Большинство же, как Рылеев, понимало, что в душе солдата живет нечто более высокое и сильное, чем страх и привязанность — любовь к Царю, верность присяге. Солдат был очень темен, очень забит, но всё же не был он только серой скотинкой, бездушным автоматом. Или у солдата нет чести и совести и пустые слова для него — отечество, Россия? Или нет у него своей правды к душе? Столетие понадобилось, чтобы подточить эту веру, чтобы как трухлявое дерево развалилась старая правда. Но тогда народ жил еще этой правдой. Не будь её, какая человеческая душа вынесла бы ужас двадцатипятилетней службы, разлуку с семьей, гражданскую смерть, бездомную и холодную жизнь?

Отечественная война, несомненно, развила солдата, сделала его сознательнее и умнее. Но чем сознательнее он был, тем крепче держался за свои убеждения, тем честнее служил Империи и Государю Императору. Поэтому заранее была обречена на неуспех революционная пропаганда и необходим был обман, чтобы повести его на мятеж. Если сказать солдату, что от него требуют второй, незаконной присяги, что истинный Государь томится где-то в цепях, а захватчик собирается отнять у него престол и если скажут всё это люди, которым он доверяет, добрые и любимые офицеры, то он поверит и будет сражаться за правое дело. И горький обман этот во имя и для блага народа придумал чистый душою поэт! Такова трагедия идеалистов: беспомощные в жизни, хотят они перехитрить ее, берут на себя во имя своих идей тягчайшие грехи, как взял Рылеев грех обмана почти что детей — солдат.

* * *

Великий князь переживал тяжелые дни. Приехал из Варшавы брат Михаил, не присягавший и, к смущению всех, так и не присягнувший Константину. Он был мрачно настроен. «Зачем ты всё это сделал? — упрекал он Николая, — что теперь будет при второй присяге в отмену первой?» А на слова императрицы-матери «если так поступили, то для того, чтобы не пролилась кровь», он ответил: «она еще не пролилась, но прольется!»

Его снова отправили к брату в Варшаву. Но в пути, встретив курьера, посланного Константином в Петербург и видя непреклонность брата, Михаил Павлович усомнился в целесообразности своей дальнейшей поездки. Он остановился на станции Неннааль, в 260 верстах от Петербурга, и стал ждать дальнейших указаний, готовый продолжать путь или вернуться. 11-го прибыло в Петербург письмо Константина, оставлявшее очень мало надежды на его приезд. «Твоего предложения прибыть скорее в Петербург я не могу принять и предупреждаю тебя, что удалюсь еще далее, если всё не устроится согласно воле покойного нашего Государя», писал Константин. Императрица мать восторгалась самопожертвованием сына. (Еще бы: она то уж не заставила бы себя упрашивать!) Но Николай не соглашался с ней насчет поведения брата. «Я не знаю, чья жертва больше, того, кто отказывается, или того, кто принимает престол при подобных обстоятельствах».

Обстоятельства, действительно, были трудные. Милорадовичу доносили о каких-то тайных собраниях у Рылеева. «Вздор! — сказал бравый генерал, — пусть мальчишки читают друг другу свои дрянные стихи!» Он ручался Николаю за спокойствие столицы. Великий князь верил в административный талант Милорадовича, но был спокоен только наполовину: он знал, что его не любит Гвардия.

12-го декабря, когда ожидали возвращения решительного курьера из Варшавы, Николая рано, в 6 часов разбудили. Барон Фредерикс привез ему пакет, адресованный «Его Императорскому Величеству в собственные руки» и с надписью: «о самонужнейшем». «Вскрыть пакет на имя Императора, — вспоминал об этом Николай, — был поступок столь отважный, что решиться на сие казалось мне последней крайностью, к которой одна необходимость могла принудить человека, поставленного в самое затруднительное положение — и пакет вскрыт!» Это был всеподданнейший доклад Дибича, составленный на основании доносов Шервуда и Майбороды, о том, что в Петербурге и во 2-ой Армии существует военный заговор!

Что было делать? Обстоятельства требовали быстрого решения. «К кому мне было обратиться одному, совершенно одному, без совета?» — писал Николай. Он вызвал Милорадовича и князя Голицына и посвятил их в тайну присланных документов. Голицын только вздыхал и охал, а у Милорадовича «сердце было на языке, а ума немного». Решили вызвать в Петербург Майбороду, стали справляться о поименованных в его доносе петербургских членах Общества. Большинство их оказалось в отпуску, а на имена Бестужева и Рылеева не обратили должного внимания: литераторы, болтуны! Полиция Милорадовича была не на высоте.

Но если бы и была возможность арестовать заговорщиков, то как было на это решиться? В этот же день 12-го декабря, столь полный событий, в то время как Николай обедал с женою, прибыл наконец долгожданный курьер от Константина. Брат снова подтверждал свой отказ приехать, или хотя бы прислать манифест. Приходилось ограничиться опубликованием завещания покойного царя и отречения Константина и требовать в манифесте присяги от своего имени, да прибегнуть к личному свидетельству брата Михаила, о котором знали, что он пользуется дружбой Константина и недавно вернулся из Варшавы. Времени терять больше было нельзя, и Николаю было не до полицейских мер и не до ареста нескольких литераторов. И главное: не примут ли их арест за устранение новым императором сторонников Константина, не произведет ли это невыгодное впечатление? Да и в них ли опасность? Нет ли более страшных заговорщиков? Чего хотят эти либеральные сановники — Мордвинов, Сперанский? Не подозрительны ли многие из генералов — Киселев, Ермолов, Раевский? Всё страшно и ничто не ясно. Николая давил кошмар неизвестности. Он переживал то, что чувствуют иногда во сне: над головою навис готовый обрушиться потолок и нет сил и некуда бежать.

Спешно принимал он меры к новой присяге; всё зависело теперь от того, как она пройдет. Карамзин набросал проект манифеста, не удовлетворивший Николая. По совету Милорадовича он поручил Сперанскому составить его в окончательном виде. На вечер 13-го созывался во дворце Государственный Совет. Николай Павлович надеялся, что к вечеру поспеет приехать Михаил и лично будет присутствовать на присяге Совета. Рано утром 14-го должны были явиться во Дворец командиры гвардейских частей и получить все разъяснения и инструкции для того чтобы привести к присяге войска. Утром же присягнут Сенат и Синод. Николай отдавал все эти распоряжения, как будто и не думал ни о какой грозящей ему опасности.

А в душе была тревога и тайная уверенность: присяга не пройдет спокойно. Вечером того же дня Николай получил еще одно подтверждение того, что у него есть грозные враги.

* * *

Подпоручик Л.-Гв. Егерского полка Яков Иванович Ростовцев (он любил писать свое имя через «І» — Іаков), образованный и не чуждый литературе молодой офицер купеческого происхождения, был в дни междуцарствия охвачен патриотической тревогой. По его словам, он не был членом Тайного Общества, и в этом можно ему поверить. Но он был другом Оболенского (оба они служили адъютантами при начальнике гвардейской пехоты Бистроме) и был хорошо знаком со многими из заговорщиков. Оболенский не раз говорил ему, что нельзя допустить воцарения Николая; о многом он сам догадывался. От волнения Ростовцев перестал даже есть и спать. Смелое решение зрело в нём. Оно не было продиктовано боязнью за себя: ведь если бы он и был членом Общества, то было еще не поздно уйти. Но и не одна патриотическая тревога подвинула его на поступок, близкий к предательству.

9-го декабря он пришел к Оболенскому: «Князь, я подозреваю тебя в злонамеренных видах против правительства… Мой друг, неужели ты пожертвуешь спокойствием отечества своему честолюбию?» Так вспоминал он впоследствии этот разговор и, разумеется, не с дословной точностью. Однако, какая то правда, эхо подлинно бывшего тут звучит. «Яков! — ответил Оболенский (но выспренний тон в передаче Ростовцевым слов Оболенского подозрительно напоминает нам самого Ростовцева: видно, что чужие слова представляет он по-своему). — Неужели ты можешь думать, что я из личных видов изменю благу отечества?»

— Князь, ты увлекаешься страстью, ты можешь сделаться преступником, но я употреблю все средства спасти тебя.

Оболенский быстро взглянул на Ростовцева и, несколько помолчав, сказал:

— Яков, не губи себя, я предугадываю твое намерение.

В это время за Оболенским прислал генерал Бистром.

9-го декабря новое свидание. На этот раз Оболенский пришел к Ростовцеву.

— Любезный друг, не принимай слов за дело. Всё пустяки. Бог милостив, ничего не будет!

— Евгений, Евгений! ты лицемеришь! Что то мрачное тяготит тебя; но я спасу тебя против твоей воли и сегодня же предуведомлю Николая Павловича о возмущении.

— Любезный друг, я не пророк, но я пророчу тебе крепость и тогда, — прибавил он смеясь, — ты принудишь меня идти освобождать тебя.

12-го декабря, около 9 часов вечера, Николаю Павловичу доложили, что адъютант генерала Бистрома ждет его в передней с пакетом от генерала в собственные руки Его Высочества. Николай вышел к нему и принял пакет. Четырехугольное, длинное, немного лошадиное лицо юного офицера, на вид пожалуй даже тупое, не выдававшее его большой умственной тонкости, было знакомо Николаю и, вероятно, ему нравилось. Он любил такие лица, потому что не любил умников и философов. Он попросил офицера подождать и, вернувшись в кабинет вскрыл пакет. В нём было письмо, но не от Бистрома, а от самого Ростовцева. Николай стал читать его, останавливаясь на отдельных фразах.

«В продолжение четырех лет с сердечным удовольствием замечав иногда Ваше доброе ко мне расположение… горя желанием быть, по мере сил моих, полезным спокойствию и славе России; наконец, в уверенности, что к человеку, отвергшему корону, как к человеку истинно благородному, можно иметь полную доверчивость, я решился на сей отважный поступок…

Для Вашей собственной славы, погодите царствовать.

Противу Вас должно таиться возмущение; оно вспыхнет при новой присяге и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России.

Пользуясь междуусобием, Грузия, Бессарабия, Финляндия, Польша, может быть, и Литва от нас отделятся; Европа вычеркнет раздираемую Россию из списка держав своих и сделает ее державою Азиатскою.

Ваше Высочество!.. дерзаю умолять Вас именем славы Отечества, именем Вашей собственной славы — преклоните Константина Павловича принять корону!»

Минут десять прождал Ростовцев в передней. Его позвали. Николай Павлович тщательно запер за собой обе двери, взял его за руку, обнял и несколько раз поцеловал:

«Вот чего ты достоин, такой правды я не слыхал никогда».

«Ваше Высочество, не почитайте меня доносчиком и не думайте, что я пришел с желанием выслужиться».

«Подобная мысль не достойна ни меня, ни тебя. Я умею понимать тебя».

Оба забыли об этикете. Ростовцев говорил заикаясь и, как это бывает у слегка заикающихся людей слова его звучали особенно проникновенно и сильно. Оба были искренно взволнованы и всё же, несмотря на это немного играли. Оба любили позу благородства и рыцарства и быстро попали в тон друг другу. Чтобы эта игра в исключительное благородство проходила удачно — надо было верить друг другу или притворяться, что верят. Николай Павлович мог быть доволен и собою и своим собеседником, который тоже хорошо и тонко вел игру. «Против меня есть заговор?» — спросил он. «Ваше Высочество! Я никого не могу назвать, но многие питают против Вас неудовольствие». Великий князь нахмурился. Некоторое время оба молчали.

«Может быть, ты знаешь некоторых злоумышленников и не хочешь назвать их, думая, что это противно твоему благородству — и не называй! Мой друг, я плачу тебе доверенностью за доверенность! Ни убеждения Матушки, ни мольбы мои, не могли преклонить брата принять корону; он решительно отрекся, в приватном письме укоряет меня, что я провозгласил его Императором и прислал мне с Михаилом акт отречения. Я думаю, что этого будет довольно». — «Нет, Ваше Высочество! Поезжайте сами в Варшаву, или пусть Константин Павлович приедет в Петербург»… — «Что делать, он решительно от этого отказывается, а он — мой старший брат! Впрочем, будь покоен. Нами все меры будут приняты. Но если воля Всевышнего назначит иначе и мне нужно погибнуть, у меня шпага с темляком: это вывеска благородного человека. Я умру с нею в руках».

«Ваше Высочество — это личность. Вы думаете о собственной славе и забываете Россию: что будет с нею?»

«Можешь ли ты сомневаться, чтобы я любил Россию менее себя; но престол празднен; брат мой отрекается; я единственный законный наследник. Россия без Царя быть не может. Что же велит мне делать Россия? Нет, мой друг, если нужно умереть, то умрем вместе!»

Он снова обнял Ростовцева и оба прослезились. — «Этой минуты я никогда не забуду. Знает ли Карл Иванович (Бистром), что ты поехал ко мне»? — «Он слишком к вам привязан, я не хотел огорчить его этим; а, главное, я полагал, что только лично с вами я могу быть откровенен насчет вас». — «И не говори ему ничего до времени; Я сам поблагодарю его, что он, как человек благородный, умел найти в тебе благородного человека». — «Ваше Высочество, всякая награда осквернит мой поступок в собственных глазах моих». — «Наградой тебе — моя дружба. Прощай!»

Когда Ростовцев вышел из Зимнего Дворца в сырую декабрьскую мглу, голова его слегка кружилась. Двадцатилетий подпоручик, он говорил, как с другом, с повелителем России, как Яков Долгорукий, как маркиз Поза давал ему советы. Перед ним приоткрылись двери в солнечный мир Верховной власти. Он поставил крупную ставку, рискнул свободой, честью и жизнью — и выиграл. Во имя чего? Только ли для блага отечества? Был ли тут и расчет? Если был, то очень тонкий и точный. Он удивительно верно почувствовал и натуру будущего паря и неизбежность его победы и весь стиль грядущего царствования. Ему по справедливости суждено было стать его украшением.

Но холодный воздух протрезвил его. Оставалось исполнить вторую часть замысла, сказать заговорщикам, что они открыты и тем остановить их. Совесть его была чиста: он никого не назвал. И всё же не предчувствовал ли он, что подозрение в предательстве на всю жизнь останется на нём, как липкое, маслянистое пятно на пальцах, как тошнотный привкус на губах? Что понадобится тридцать лет жизни и 19-ое февраля, чтобы искупить грех, совершенный в этот туманный вечер.

Следующее утро он провел на службе; потом сделал запись своего письма и разговора с великим князем и после обеда отнес их Оболенскому. Тот принял его в своем кабинете, у него сидел Рылеев. «Я исполнил свой долг, — сказал Ростовцев, — я вчера был у Великого Князя».

Гнев охватил кроткого Оболенского.

«Ты употребил во зло мою доверенность и изменил моей к тебе дружбе. Великий Князь знает наперечет всех нас, либералов, и мало-помалу искоренит нас. Но ты должен погибнуть прежде всех и будешь первою жертвою!»

Но Рылеев бросился на шею Ростовцеву (это рассказывает Ростовцев) и сказал:

«Нет, Оболенский, Ростовцев не виноват, что различного с нами образа мыслей».

Обнял Ростовцева и Оболенский. Но в нём еще боролись два чувства и он сказал с полушутливой досадой:

— Я желал бы задушить его в моих объятиях!

Рылеев сейчас же показал письмо Ростовцева Николаю Бестужеву. — «Ростовцев ставит свечку и Богу и сатане, — сказал Бестужев. — Мы все будем арестованы, если не теперь, то после присяги».

У Бестужева было даже сомнение, то ли самое письмо показал Ростовцев, которое отдал Николаю.

Рылеев спросил:

«Что же нам, полагаешь, нужно делать?»

«Не показывать этого письма никому и действовать: лучше быть взятыми на площади, нежели в постели. Пусть лучше узнают, за что мы погибнем, нежели будут удивляться, когда мы тайком исчезнем».

Рылеев, как это было принято в том восторженном поколении, бросился Бестужеву на шею.

«Я уверен был, что это будет твое мнение: итак, с Богом! Я уверен, что мы погибнем, но пример останется».

Таким образом, Ростовцев, который хотел предупредить возмущение, сделал его неизбежным. Обе стороны теперь знали, что им предстоит борьба не на жизнь, а на смерть.

* * *

Главный осведомитель Общества, князь Трубецкой, был не на высоте: он верил и убеждал членов Думы, что Константин приедет и примет корону. Только 10-го декабря узнали они о том, что цесаревич вторично отказался приехать в Петербург. Собрания шли за собраниями, у Рылеева, Оболенского и других членов Общества. Обыкновенно собирались в столовой у Рылеева, но хозяин часто удалялся в спальню для отдельных совещаний с членами Верховной Думы — Трубецким, Оболенским и Бестужевым. Каждый день заговорщики видели там англизированную фигуру Трубецкого, его рыжие волосы, удлиненное лицо с большим носом и выдающимися вперед неровными зубами. Он больше молчал и по природной своей молчаливости и, может быть, немного для того, чтобы казаться более внушительным в глазах молодых сочленов. Его наметили в диктаторы, а молчаливые диктаторы внушают больше доверия, чем даже самые красноречивые.

К 12-му планы заговорщиков уже приняли ясные очертания: рассчитывали, что ряд полков — Измайловский, Финляндский, Лейб Гренадерский, Московский, Егерский и Гвардейский Экипаж не присягнут. В Финляндском, несмотря на трусость Моллера и на то, что в нём было только два деятельных члена — Розен и Репин, удалось собрать в квартире Репина человек 15 офицеров для обсуждения текущих событий. Но надежды на Измайловский полк, шефом которого был Николай Павлович, были ни на чём не основаны. Среди кавалергардов числилось много членов, но большинство их было в отпуску, а пришедшие на собрание к Оболенскому Анненков и Свистунов высказались против восстания и не верили в возможность повести за собой солдат. Лейб-Гренадер мог бы увлечь бывший их командир Булатов или же Якубович. Больше всего рассчитывали на Морской Экипаж. За него или, по крайней мере, за человек 300–400 ручался энергичный Арбузов; там тоже шли непрерывные собрания и настроение подымалось. Меньше всего рассчитывали на Московский полк. Из двух офицеров полка, бывших в заговоре, Щепин не был даже членом Общества. Он искренно думал, что его новые друзья хотят Константина с конституцией, а, впрочем, готов был кричать и «к чёрту конституцию!» Правда, он был очень «наэлектризован» Михаилом Бестужевым, «бил руками и ногами, как бы заглушая рассудок всплесками воды и брызгами». Но не останется ли только словесным его исступление? Сам же энергичный Михаил Бестужев всего только два месяца как командовал своей ротой и потому не был в ней уверен.

Трубецкой предлагал, чтобы первый полк, который откажется от присяги, был выведен из казарм и шел с барабанным боем в казармы ближайшего полка, чтобы увлечь его и вместе идти дальше к другим полкам. Восстание предполагалось начать в Гвардейском Экипаже, который должен был идти в Измайловский полк, а потом в Московский. Гренадерский и Финляндский полки должны были идти прямо на Сенатскую площадь, место сбора для всех полков. Трубецкой был уверен, что Николай испугается и вступит с ними в переговоры. Он заглядывал далеко: «Если в первый день не вступят с ними (т. е. с восставшими) в переговоры, то, увидев, что они не расходятся и переночевали первую ночь на биваках, непременно на другой день вступят с ними в переговоры». Солдатам предполагалось говорить не только о верности Константину и о преимуществах его перед Николаем, но и о том, что в завещании покойного царя обещано сократить им срок службы, что надо требовать исполнения этого завещания, но на одно обещание положиться нельзя, а «надобно сделать крепко» и для этого никак не расходиться. А имея уже в своих руках значительное войско, можно будет выставить новые требования и заставить Сенат издать соответствующий манифест. Так как Трубецкой верил, что «полки на полки не пойдут», то опасался только одной артиллерии и считал важным «зайти за нею». На всё то время, пока положение окончательно не определится, надо было сохранить в своих руках войска. Для этого Трубецкой хотел расположить их в удобном для стоянки месте, лучше всего где-нибудь за городом.

По другому варианту плана каждый полк должен был идти прямо на Сенатскую площадь для воздействия на Сенат и переговоров с Николаем. В случае неудачи, предполагалось выйти из города и отступить к Старой Руссе, к Военным поселениям. Эта мысль привлекала Рылеева. Он думал, что при постоянном недовольстве поселенных солдат легко поднять их на восстание. «Надо не иметь никакого понятия о стратегии, чтобы полагать возможным ретироваться по петербургским дефилеям», — возражал на это присутствовавший на собрании талантливый артиллерист, брат Jeannot Пущина, М. И. Пущин. В Манифесте Сената должны были быть объявлены: свобода печати и совести, уничтожение Военных Поселений, реформа и гласность Суда, и самое главное: сокращение солдатской службы и отмена крепостного права. Сенат и Государственный Совет должны были до созыва и для созыва Учредительного Собрания, образовать Временное Правление, в которое, наряду с членами Общества, должны были войти Сперанский и Мордвинов. Это Временное Правление должно было издать избирательный закон и законы об уравнении сословий, об уничтожении постоянной армии и о введении местного самоуправления.

Этот план не был лишен достоинств ни в военной его части, ни в политической, которую Трубецкой выработал совместно с Батенковым. Особенно остроумна юридически была попытка соблюсти легальность при переходе власти посредством использования Сената. В этом сказался бюрократический опыт Батенкова. «Как легко в России произвести перемену, — говорил он, — стоит разослать печатные указы из Сената. Только в России не может быть другого правления, кроме монархического; одни церковные эктении не допустят нас до республики. Хоть для переходу нужна монархия ограниченная». «Оный трибунал нас поддержит», — говорил он о Сенате. А другой крупный чиновник, обер прокурор Сената Краснокутский, бывший членом южного Общества, положительно обещал заставить Сенат издать требуемый манифест, если только войска соберутся на площади. В военном отношении первый вариант плана, с движением от полка к полку, давал больше шансов на то, чтобы увлечь полки, но зато был более рискованным. Проще казалось сразу сосредоточить все силы около Сената, того учреждения, на которое возлагалась такая большая роль в перевороте. На этом по настоянию Рылеева и остановились. В пылу обсуждения высказались и другие предположения. У Рылеева была мысль захватить Кронштадт, «который в случае неудачи мог бы служить тем же, чем был остров Леон для гишпанцев». Но хотя среди моряков были такие выдающиеся члены, как Торсон, адъютант начальника Морского Штаба, и энергичный Арбузов, для захвата Кронштадта не было всё же достаточных связей и сил. Трубецкой предложил было, чтобы Лейб-Гренадерский полк овладел Арсеналом, а Финляндский — Крепостью, но тотчас же сам испугался могущего произойти отсюда раздробления сил. Слышались голоса: «можно и во Дворец забраться!» Но умеренный Батенков предупреждал, что «Дворец должен быть священное место, что если солдат до него прикоснется, то уже ни чёрт его ни от чего не удержит!» Рылеев тоже думал о занятии Дворца, кстати на караул должен быть вступить батальон финляндцев под начальством полковника Моллера, на которого всё же еще надеялись и которого ждали на собрание. Рылеев даже спрашивал, нельзя ли достать план Дворца? «Царская Фамилия не иголка, — шутил Александр Бестужев, — не спрячется, когда придут ее арестовывать».

Предлагались и более крайние меры. Якубович говорил, что надо разбить кабаки, дозволить черни грабить, а потом взять хоругви в какой-нибудь церкви и идти во Дворец. Каховский, недовольный слишком умеренными по его мнению решениями, с досадой восклицал: «С этими филантропами ничего не поделаешь!» И, как это водилось тогда, грозил, если его не послушают, «пойти и на себя объявить». И даже Александр Бестужев, в душе очень умеренный человек, кричал, охваченный общим возбуждением: «переступаю за Рубикон, а Рубикон значит руби всё, что ни попало!»

«Мы умрем, ах, как славно мы умрем!» — всё повторял в каком-то упоении Одоевский, и его глаза сияли «лазурным» блеском. Рылеев говорил о любви к родине, его «лик озаренный каким-то сверхъестественным светом, то появлялся, то исчезал в бурных волнах этого моря». «Да, мало видов на успех, но всё-таки надо, всё-таки надо начать; начало и пример принесут пользу», говорил он. Увы, это был жертвенный энтузиазм, предвкушение гибели, а не победы.

И всё же Рылеев верил, что «тактика революций заключается в одном слове: дерзай». «Надобно нанести первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию». Увлекающемуся поэту порой казалось, что достаточно одного решительного капитана, чтобы поднять целый полк. Другие были настроены более скептически. Булатов, человек военный, удивлялся, что собираются одни ротные командиры. По числу начальников нельзя было думать, что быть войск было больше шести рот. «Как велика ваша сила?» — спросил он Рылеева. Рылеев отвечал: «мы довольно сильны: пехота, кавалерия, артиллерия — всё есть!» Но Булатова легко было обмануть неясной для него «отечественной пользой», а в военных вопросах у него был наметанный глаз. Когда его избрали вместе с Якубовичём помощником «диктатора», с тем, чтобы он принял начальствование на площади, так как его больше чем Трубецкого знали в гвардии, он согласился, но в душе продолжал колебаться. К тому же ему не нравился Трубецкой. «Не правда ли, господа, что мы выбираем достойного начальника?» — спросил Рылеев его и Якубовича. Но Булатов «не видел в князе особенных достоинств, разве что важность настоящего монарха» и промолчал, усмехаясь, а Якубович с иронией воскликнул: «да, он довольно велик!» Оба военных человека, почувствовавших друг к другу симпатию, решили действовать сообща. У Булатова нарастало недоверие к самому Рылееву — вспомнил, что в корпусе Рылеев считался рожденным для заварки каш, а не для того, чтобы их расхлебывать. Он считал себя «искуснее в военном ремесле, чем Трубецкой, и духом тверже его». Но стать во главе мятежников Булатов и Якубович решили только если выступит много войска и будут шансы на победу. В глубине души был точно так же настроен и сам «диктатор», но у него не хватало мужества в этом сознаться, ложный стыд удерживал его. Все трое, как настоящие военные люди, не могли отделаться от основных принципов тактики — сражение давать только тогда, когда есть виды на успех. Психология революционеров, жажда жертвенной гибели во имя будущего была им чужда.

Рылеева мучил страшный вопрос об участи царя и его семьи. Каховский предлагал, не ожидая присяги, идти ночью во Дворец и захватить всю «Царскую Фамилию». Это было бы в традиции петербургских переворотов. Но увлечь солдат не на защиту присяги, а на заговор было невозможно. А чтобы обойтись без солдат для такого предприятия надо было иметь сильную организацию и многих решительных людей. План не был принят; декабристы порывали с практикой гвардейских заговоров и становились предтечами нового революционного движения в России. Но если нельзя захватить царя, то не настало ли время воспользоваться Каховским для «нанесения удара?» Накануне 14-го Рылеев обнял его на прощанье. «Любезный друг, ты сир на сей земле; ты можешь быть полезнее, чем на площади: истреби императора!» Бестужев, Пущин и даже кротчайший Оболенский тоже обняли его, впрочем последний не для того, чтобы выразить сочувствие цареубийству, а просто от волнения и душевного подъема, в котором он тогда находился. По-видимому, Каховский хотел выстрелить в Николая, если он явится на площадь. Твердого плана и решения однако ни у кого не было. Между тем, это был единственный шанс на победу. Всё остальное — надежды на переговоры с Николаем, на компромисс с ним — было иллюзией. Заговорщики не знали характера своего противника, его непреклонной воли.

* * *

21-го ноября 1825 года кончилась Александровская эпоха русской жизни, славное и странное царствование этого загадочного человека. В начале оно всё казалось освещенным его очаровательной улыбкой. Царь — влюбленный в свободу, воспитанный республиканцем Лагарпом, царь республиканец, это было редкое, единственное в истории зрелище. Юная дружба его и его прелестной почти девочки жены с такими же молодыми, чувствительными, благородными людьми, полными энтузиазма и стремления к добру — как это было очаровательно! Они не только мечтали, но и пытались воплотить в жизнь свои мечты, эти очень молодые люди, и тогда то и хлынула на Россию волна конституционных проектов. Александр был первым в России учеником французских просветителей, старшим братом тех людей, которые так страстно его ненавидели и так долго с ним боролись. В сущности он был первым декабристом. Даже впоследствии, когда он заблудился в дремучем лесу мистических исканий, Александр остался их братом по духу, как Хомяков и Аксаков, братья Герцена и Огарева. Разве не те же книги читали они в юности — Локка и Руссо, Плутарха и Тацита? Разве не были все одинаково непрактичными мечтателями и романтиками, захотевшими «вечный полюс растопить?» Александр не выдержал столкновения с жизнью и разочаровался — но ведь это была общая судьба всего поколения. Все они разочаровались в своих бурных стремлениях, почти все стали искать утешения в религии. «Замерзание» Александра было более внутренним и более быстрым. Le trône, как и noblesse, oblige, — он был связан местом. Право же, человека в его положении можно не слишком осуждать за неустойчивость республиканских убеждений? Но он знал о существовании тайных обществ, знал поименно их членов и никого не арестовал. Почему? Не потому ли, что он чувствовал свою духовную связь с заговорщиками? В сущности, он был виновен в попущении, как многие из них были виноваты только в недонесении.

Таков был царь-романтик, несчастный и обаятельный человек, которого прозвали Благословенным. Тот, кто готовился заместить его на престоле России, был непохож на него. Он не выносил никакой «умственности», не любил искусства, только терпел литературу, почти как неизбежное зло. Всё, что было неподвижного, косного, устойчивого в русской жизни, обретало в нём символ и вождя. В Николае было много достоинств: воля, выдержка, преданность долгу «beaucoup de прапорщик», но и «un peu de Pierre le Grand», по слову Пушкина. Была в нём и жестокость, но не жестокость характерна для него, а тяжесть, неподвижность, недуховность. Не было никого столь враждебного романтике, как он, хотя и была в нём ложно-романтическая эмфаза и любовь к выспренней фразе. Всё в нём было тяжелым и прозаичным, хотя и не лишенным суровой и монументальной красоты. Сама наружность его была такова же: строгая, величественная, но вместе с тем холодная, скучная, неподвижная. Но большинство всех народов и во все времена любит косность и неподвижность. Дворянству, чиновничеству, офицерству он был понятнее и ближе, чем те несколько сот мечтателей, которые стремились Бог знает к чему в будущем, едва ли не к пугачевщине, а пока отменяли палки и донельзя распускали мужиков и солдат. При Александре все либеральничали и фрондировали — такова была мода, но инстинктом жаждали истинного вождя, крутого и властного Царя. Если было что-либо мистическое в тяжелой душе Николая, это была вера в самодержавную власть. Эта вера сливалась в нём в одно целое с его личными и семейными интересами и с глубоким инстинктом человека, рожденного повелевать. Всё это делало ее еще более сильной. В этой своей вере, в этом решении бороться за свое право — воля его становилась непобедимой. Он не был физически смелым человеком, был даже скорее труслив, как многие нервные люди. В детстве боялся грома и молнии, бледнел от выстрелов, не решался вырвать зуб. Но он знал теперь, что будет бороться до конца. «Завтра я — или Государь, или без дыхания», писал он генералу Дибичу 13 декабря, и это была не пустая фраза.

Ему было труднее, чем его противникам. Те были нападающей стороной, знали где и когда нанесут удар. Их было много и они поддерживали друг друга. Атмосфера восклицаний, энтузиазма и объятий, возбуждающая атмосфера собраний и заговора поднимала их дух. Он же должен был ждать нападения, не смея и не умея предупредить его, не зная, когда и с какой стороны оно придет. Он был одинок, друзей у него всегда было мало, а та новая высота, на которую он теперь подымался, еще более отделяла его от людей. Даже жена, чувствуя перемену, сказала ему с немецкой сентиментальностью: «теперь я на втором плане в твоем сердце, так как первое место в нём занимает Россия». Правило чести — не вмешивать в мужские дела, не волновать женщин — то же самое правило, которое и декабристов заставляло скрывать свое участие в заговоре от жен и сестер — удерживало и его. Но императрица всё же чувствовала опасность, плакала по ночам в своем маленьком кабинете. В ночь на 14-ое Николай пришел к ней, стал на колени, молился, просил ее мужественно перенести всё, что может произойти и, если придется умереть, то умереть с честью.

Николай мало спал в эту ночь. В первом часу состоялось заседание Государственного Совета, на котором он прочел манифест о восшествий своем на престол, а в пять часов должны были собраться во дворец командиры гвардейских частей. Ранним утром, прежде чем выйти к ним, он успел поговорить с Бенкендорфом, присутствовавшим при одевании своего друга и повелителя, и принял генерала Воинова, командира всей гвардии. Брата Миши всё еще не было. Потом, в седьмом часу, выйдя к собравшимся командирам, он разъяснил им события, прочел духовную покойного императора и акт отречения Константина и поручил ехать по своим командам, чтобы привести их к присяге. «Вы отвечаете мне головою за спокойствие столицы, — сказал он и прибавил, по своей привычке поднимая плечи и аффектированно возводя глаза к небу: — если хоть час буду Императором, то покажу, что этого достоин».

Дивизионные, бригадные, полковые и командиры отдельных батальонов присягнули в круглой библиотечной зале Главного Штаба и разъехались. К семи часам закончилась присяга Сената (это расстраивало планы заговорщиков — удержать его от присяги). Рассчитывали, что к одиннадцати часам будет уже закончена присяга в войсках и офицеры съедутся во дворец на молебен и для представления новому царю. К этому же времени должны были прибыть туда все имеющие приезд ко Двору.

Пришел Милорадович, как всегда довольный, уверенный. Часу в девятом прискакал брат, присутствие которого было так необходимо. Михаил Павлович был настроен мрачно и на уверения, что всё налажено, отвечал: «день еще не кончился». Приехал Алексей Орлов, личный друг царя. Конно-гвардейцы, которыми он командовал, благополучно присягнули. Надежда ожила в душе Николая. Потом явился командующий Гвардейской артиллерией, Сухозанет, но с менее приятным известием: артиллерия присягнула, но в конной артиллерии офицеры хотят, чтобы правильность присяги подтвердил им лично Михаил Павлович, о котором распространился слух, что он удален из Петербурга из-за несогласия на вступление Николая на престол. «Ты отвечаешь мне за всё головою», сурово сказал царь Сухозанету и отослал его обратно в артиллерийские казармы. Михаил Павлович поехал вслед за ним. И вдруг, расстроенный, смущенный начальник Штаба Гвардейского Корпуса Нейдгард вбегает к нему с ужасной вестью: «Sire, le régiment de Moscou est en pleine révolte! Московский полк взбунтовался, Шеншин и Фредерикс тяжело ранены, и мятежники идут к Сенату. Я едва успел их опередить».

После мгновенного размышления, Николай решил идти туда, где опасность. «Il y a du bruit au régiment de Moscou, je vais у aller», сказал он жене и быстро ушел.

* * *

Ночь на 14-ое, краткая ночь, последняя ночь перед боем. Нужно собраться с духом и с мыслями и хоть немного отдохнуть. Булатов поздно, после 10 часов вечера, поехал проститься со своими двумя девочками, жившими у его бабушки. Все в доме были уже в постелях, но старшая девочка еще не спала. Он, плача, перекрестил дочь, веселую, не знавшую ни о чём своим глубоким детским незнанием. Потом поехал к Рылееву за последними распоряжениями, застал там еще кое-кого из членов и, не сдерживая слез, рассказал о своем прощании с детьми. И Бестужев тоже заплакал и, подняв глаза к небу, воскликнул: «Боже, неужели отечество не усыновить нас?»«Ну, оставьте это! — отвечал Булатов. — Если войска не придут, или их будет мало, то я не потеряю детей и своего имени и действовать не буду». Его на этот счет успокоили. Он вернулся к себе, заснул, но в 4 часа проснулся, написал письма, в одном из которых позаботился об отпускной для своего слуги. Так ли при Бородине бросался он на неприятеля с безумной мальчишеской храбростью? Теперь нужна была иная храбрость, ответственная, знающая, где отечественная польза. Так провел эту ночь не он один. Даже юный мичман Беляев думал о матери и сестрах, бывших у него на руках, и горячо молился перед образом, вспоминая слова Христа: «аще кто грядет ко Мне, и не возненавидит отца своего и матерь…»

Настало темное петербургское утро. Не было еще семи; Рылеев лежал в постели, когда к нему пришел Трубецкой, как всегда, с новостями, рассказать, что Сенат уже собрался; потом он ушел, а сверху (он жил в том же доме) спустился Штейнгель и снова ушел к себе: «пойду дописывать манифест, он у меня почти окончен в голове, но, кажется, останется в кармане», — сказал он. Приехал Репин и рассказал, что в Финляндском полку офицеров потребовали к полковому командиру и что они присягают отдельно от солдат. Заехали Булатов и Оболенский. Приехал Николай Бестужев, чтобы ехать вместе с Рылеевым в казармы Московского полка.

Но едва они стали уходить, как выбежала расстроенная, жалкая жена Рылеева; она схватила за руку Бестужева и едва могла проговорить: «оставьте мне моего мужа, не уводите его, — я знаю, что он идет на погибель!» Напрасно Бестужев говорил ей что-то о необходимости жертвы за отечество, напрасно Рылеев, противореча ему, утверждал, что не подвергается никакой опасности, — она не слушала их и «дикий, горестный, испытующий взгляд больших черных её глаз попеременно устремлялся на обоих». Они смутились от этого взгляда. Вдруг отчаянным голосом она вскрикнула:

— Настенька! проси отца за себя и за меня!..

И маленькая дочка Рылеева выбежала, рыдая, обняла его колена. Наталья Михайловна почти без чувств упала к нему на грудь. Рылеев положил ее на диван и убежал.

Вместе с Пущиным побывал он у колеблющегося диктатора, который обещал, что когда соберутся войска, он явится на площадь. Потом они подъехали на извозчике к казармам Московского полка. Снаружи всё было тихо, не видно было ни офицеров, ни солдат, а внутрь войти они не решились, И так же, не заходя внутрь, проехали они мимо казарм Измайловского полка. После этого Рылеев вернулся к себе на квартиру. Вероятно он чувствовал, что ничего не может сделать, что приходится терпеливо ждать, как развернутся события и что надо хоть немного успокоить жену. Что делалось там, за немыми стенами казармы, он не знал.

 

14-ое декабря

Дворец был полон людьми, съехавшимися на торжественное молебствие. По началу собравшиеся были довольно спокойны. Все знали, что происходит что-то неладное, но тревога не выходила за пределы, «приличествующие высокому месту».

Первые вести, дошедшие до обеих императриц, были радостные; их принес бодрый и веселый как всегда Милорадович: Орлов уверенно привел к присяге Конную Гвардию и солдаты, когда он прочел им манифест Николая и письмо Константина об отречении, кричали, восторгаясь обоими братьями «обыи молодцы». (Императрица-мать записала это у себя в дневнике так: «обыи молодти»). Пришел и сам герой этой первой присяги — Алексей Федорович Орлов, с романтическим обожанием относившийся к Александре Федоровне и впервые поцеловал ей руку в новом её звании Императрицы. Были и другие хорошие вести, рассказывали, что Преображенцы прогнали молодого поручика, вздумавшего спрашивать их — не играют ли они своей присягой. Маленькая заминка произошла в артиллерии, но и там всё успокоилось. Однако, вскоре стало тревожнее: то там, то здесь раздавались во время присяги дерзкие вопросы офицеров и солдат, вспыхивали досадные пререкания. Какой то «шум» произошел в Московском полку, так что Никс даже счел нужным лично пойти успокоить их. Александра Федоровна, с трудом пересиливая свое волнение, стала наряжаться к предстоящему молебну. И вдруг, входит расстроенная maman, Мария Федоровна: «Дело плохо, беспорядки, бунт!»

Молча, словно окаменев, пошли они в комнаты maman, жадно прислушиваясь к тому, что караул по дороге приветствовал их, как всегда, веселым «здравия желаем», или «здорово желаем», как послышалось немецкому уху императрицы. В окно увидели они площадь, залитую народом и издали, во главе Преображенского полка, Императора на коне. Но скоро он исчез у них из виду. Александра Федоровна стала на колени, молилась; а императрица-мать всё повторяла: «Боже мой, что скажет Европа?»

Из томительной неизвестности вывел их милый Лоло Ушаков, прибежавший с новостями. Новости были грустные, но император невредим и верные войска подходят. В тревоге императрицы беспрестанно посылали придворных и адъютантов на площадь узнавать, что слышно. Даже бедный старый Карамзин, в придворном костюме, едва накинув шубу, в чулках и башмаках с пряжками, без шляпы, выбежал посмотреть, где государь, добежал до него и вернулся расстроенный: несколько камней, брошенных из толпы, упали к его ногам. Посланные то успокаивали, то, как всегда в таких случаях, преувеличивали опасность. Принц Евгений Виртембергский отвел испуганных императриц в другую комнату и долго объяснял им, что не считает себя в праве скрывать от них правду, что всё обстоит плохо, что полки один за другим отказываются повиноваться.

В больших приемных залах дрожал от страха Аракчеев. Три старика — он, Куракин и Лопухин — сидели на диване, как три монумента, как три мумии из прошлого царствования. Придворные знали, что Аракчеев не в фаворе у нового царя и смело демонстрировали перед ним свою независимость: его избегали. Он же скромно спрашивал у знакомых, нет ли чего нового, скромно просил дать ему почитать манифест, охал, ежился и вздыхал. Чем бы ни кончился сегодняшний день, его то дело всё равно было кончено.

А маленький Саша, будущий Император Александр II, играл в непривычной для него обстановке Зимнего. За ним приехали в Аничков Дворец и на извозчике перевезли к матери и бабушке. Здесь, в импровизированной детской, стал он продолжать прерванное неожиданным переездом занятие: срисовывал картинку «Переход Александра Македонского через Граник». Так, за делом, не заметил он, как прошел этот день. Только много позже, когда стемнело, и по маленькой лестнице поднялся отец и стал рассказывать маме, что убит добрый Михаил Андреевич Милорадович, столько раз игравший с ним, Саша заплакал. «Стыдно плакать, ты мужчина», сказал отец и, взяв его на руки, понес на двор показать верным войскам. Усатые Преображенцы передавали его с рук на руки и целовали…

* * *

Как был, в мундире Измайловского полка, с голубой лентою через плечо, не накинув даже шинели, император быстро сошел вниз по Салтыковской лестнице Дворца. Он еще успел отдать первые распоряжения: Адлерберга послал за Преображенцами, а командира Кавалергардов Апраксина — за его полком. Встретив на лестнице командующего гвардией Воинова, совершенно растерявшегося, он строго сказал ему: «Генерал, ваше место не здесь, а среди войск, вышедших из повиновения».

Он быстро вышел на дворцовую гауптвахту, вызвал караул — Егерскую роту Финляндского полка — под ружье, приказал отдать себе честь и, проходя по фронту, спросил, присягали ли они ему и знают ли, что он вступил на престол по воле брата? Ему ответили, что присягали и знают.

— Ребята, Московские шалят, не перенимать у них и делать свое дело.

Велел зарядить ружья и, скомандовав «Дивизион вперед, скорым шагом марш!», повел караул, левым плечом вперед, к главным воротам дворца.

В это время шел уже съезд ко двору, вся площадь была усеяна людьми и экипажами. Любопытные заглядывали внутрь двора. Он поставил караул поперек ворот и увидел за воротами полковника Московского полка Хвощинского. Полковник, видимо, спасся только что от преследования, был весь в крови. Чтобы не разжигать видом крови страстей толпы, Николай велел ему укрыться во дворце и совершенно один вышел на площадь.

Народ толпился вокруг него, иные кричали ура, настроение других казалось враждебным. Надо было выиграть время, отвлечь кем-нибудь внимание толпы, чтобы дать подойти войскам. «Читали ли вы мой манифест?» — спросил Николай. Почти никто еще не читал. У кого-то в толпе нашелся экземпляр, только что отпечатанный, пахнущий типографской краской. Царь взял его и тихо, протяжно, внятно стал читать. Сердце его замирало, силы готовы были его оставить. Он переживал самые страшные минуты своей жизни. Когда он кончил, к нему прискакал Нейдгардт с известием, что восставшие Московцы заняли Петровскую площадь. Почему-то царь сообщил об этом толпе.

Два старых человека не в форме, но с георгиевскими крестами — отставные офицеры Веригин и Бедряга — подошли к нему. Хриплыми, пропойными голосами они клялись ему в верности и целовали его. Какой-то мещанин Лука Чесноков тоже полез целоваться. И все окружающие стали целовать его, хватать за руки, за фалды мундира. Он тоже целовал их, что-то говоря, что-то обещая. Ему было, вероятно, и радостно и противно от этих пахнувших луком, водкой, сермягою поцелуев. Сердце замирало от сознания неверной стихии вокруг, от того, что в одно мгновение всё может измениться в настроении толпы. Он чувствовал то, что чувствует неумелый пловец, потерявший твердую почву, тщетно стремящийся нащупать дно. Всё, на чём держалась Империя, колебалось.

В это мгновение его адъютант, Стрекалов, сообщил ему, что первый Преображенский батальон готов и вышел на площадь. Еле пробираясь сквозь толпу, царь пошел к батальону, стоявшему линией, спиной к Комендантскому подъезду, левым флангом к экзерциргаузу. Батальон отдал ему честь, солдаты в серых шинелях стояли спокойно, ничем не выражая своих чувств. Но батальон сразу поразил Николая своим спокойным «гранитным» видом. Он прошел по фронту, спросил «готовы ли они идти за ним?» И в ответ раздалось громовое «Рады стараться, Ваше Императорское Величество!»

Он был спасен, под ногами снова была твердая, кремневая скала солдатской дисциплины и преданности. «Минута единственная в моей жизни! Никакая живопись не изобразит геройскую, почтенную и спокойную наружность сего истинно первого батальона на свете!» — писал царь.

Скомандовав по-тогдашнему: «к атаке в колонну!», левым плечом вперед повел он батальон мимо заборов достраивавшегося дома Министерства Финансов к углу Адмиралтейского бульвара. Здесь он велел солдатам зарядить ружья. Ему привели его смирную кобылу «Милую». В это время около него уже было несколько адъютантов, но он один только был на коне. Одного из адъютантов, Кавелина, он послал в Аничков Дворец — перевезти детей в Зимний, и отрядил для охраны Дворца батальон сапер. Самое тяжелое было позади.

* * *

В то время, как Рылеев ездил по городу, а Якубович пил свой утренний кофе и придумывал, как бы «похрабрее изменить» своим соратникам, в то время, как Булатов в смятении расхаживал по Петербургу и Трубецкой не знал, что ему делать, — братья Бестужевы не раздумывали и не колебались. Александр пришел засветло к младшему брату Михаилу, поручику Московского полка. Михаил чуть не заплакал, услыша о первых неудачах, о том, что присяга проходит благополучно и что тает надежда на войска. Они решили идти к Московцам, еще не принесшим присяги.

Александр в своей адъютантской форме, вместе с братом, которого любили солдаты, обходил роту за ротой. Всюду он говорил, что служит при Его Величестве, что он адъютант Константина. «Ребята, мы присягали Государю Императору Константину Павловичу, целовали крест и Евангелие, а теперь будем присягать Николаю? Вы знаете службу и свой долг! Вас обманывают: Государь не отказался от престола, он в цепях. Его Высочество шеф полка Михаил Павлович задержан за четыре станции и тоже в цепях. Неужели вы будете присягать без доброго нашего шефа? Имея его шефом, а Константина Павловича Императором, нам житье будет, как у Христа за пазухой. Государь Император обещает вам пятнадцатилетнюю службу!»

Он знал, чем рискует, знал, что умрет на штыках солдат, если ему не поверят; но он говорил с бестужевской, отчаянной смелостью и ему верили.

«Не хотим Николая — ура Константин!» — кричали солдаты. Александр пошел в другие роты, а Михаил, поручив нескольким офицерам и солдатам тоже идти в свои роты и звать их с собою, вышел на главный двор. Там уже готовили в это время аналой для присяги. Щепин-Ростовский выстроил свою роту позади бестужевской; барабанщик бил тревогу; кругом толпились солдаты из других рот, образуя большую, беспорядочную толпу, которую трудно было построить в колонну. Но Михаил Бестужев и не пытался сделать это; он спешил на площадь. Он вывел свою роту из казарм к Фонтанке и шел на мост, а Щепин, следовавший за ним, был уже у ворот. В это время к воротам принесли полковые знамена, и солдаты с одним из знамен примкнули к бестужевской роте, а другое знаменщики понесли вглубь двора, где были остальные роты. Знаменщики тоже были за Константина, но солдаты Щепина в суматохе думали, что знамя несут к аналою для присяги Николаю. Между знаменщиками, частью солдат, защищавших их, и ротой Щепина произошла свалка. Главная опасность была в самом Щепине, в котором за эти дни накопилось слишком много возбуждения. Теперь он в исступлении яростно рубил направо и налево, своих и чужих. Бог знает чем бы это кончилось, если бы унтер-офицер его роты не успел догнать Михаила Бестужева. Быстро повернул свою роту Бестужев, она сомкнулась и врезалась в толпу, среди которой то исчезало, то вновь всплывало сломанное знамя над колеблющимися султанами и штыками. «Смирно!» — скомандовал Бестужев. Щепин выхватил знамя из рук знаменосца и выбежал из казарм; толпа восставших побежала по Гороховой, затопив ее во всю ширину.

Тут нагнали их верные Николаю офицеры во главе с полковым командиром Фредериксом, пытаясь остановить и образумить солдат. Поняв опасность, Александр Бестужев подбежал к Фредериксу, просил не мешать им, или уйти. Он распахнул шинель и, указывая на свой черкесский пистолет, грозил ему: «убьют вас, сударь!», впрочем благоразумно отведя курок пистолета так, чтобы нельзя было выстрелить. Перед этой угрозой Фредерикс отскочил и попал на свою беду прямо на Щепина. «Что с вами сделалось?» — воскликнул он, видя в такой ярости всегда столь кроткого офицера. Но тот уже ничего не разбирал: все, кто не за Константина, были для него не начальники, а изменники! Одним ударом сабли разрубил он голову Фредериксу; потом подбежал к бригадному генералу Шеншину и ему тоже нанес несколько ударов саблей. Легко раненый, но весь в крови, полковник Хвощинский, согнувшись, бросился бежать; Щепин ударил его плашмя по спине саблей.

С барабанным боем, быстрым шагом шли Московцы на площадь. На Гороховой, к ним навстречу из своей квартиры выбежал Якубович; он пошел впереди полка, и на острие его обнаженной сабли красовалась его шляпа с белым пером. Он кричал восторженно: «Ура, Константин!» «По праву храброго кавказца, прими начальство над войсками», — сказал ему Бестужев, не очень веря в успех своего предложения. Якубович смущенно пробормотал было, «зачем эти церемонии»? потом согласился; но, придя на площадь и видя, что никаких войск еще нет, незаметно исчез. Московцы, человек 700, заняли площадь. Теперь время было осуществить одно из смелых предположений заговорщиков: тот, кто первый приведет воинскую часть на площадь, — двинется с нею на Дворец. Захват Дворца мог бы оказаться решающим. Но Александр Бестужев, еще не дойдя до площади, отправился выяснять положение в других полках. Трубецкого и Булатова не было. А Михаил Бестужев и Щепин были слишком молоды, чтобы взять на себя столь тяжкую ответственность. В ожидании того, что подойдут еще полки, построили они свои роты, смешанные с солдатами других рот, в каре, четырьмя фасами обращенное на четыре стороны: к Исаакиевскому собору, Адмиралтейству, Сенату и фальконетовскому памятнику Петра.

* * *

Медленно, в кажущемся беспорядке и всё-таки с внутренней логикой развертывались события этого дня. На площади стояли Московцы. Они были в одних мундирах, белых панталонах и крагах, в киверах с высокими султанами. К счастью, в этот день очень потеплело, была настоящая оттепель и они не слишком мерзли. К ним всё время подъезжали и подходили офицеры и штатские. Промелькнул Рылеев, надевший солдатскую суму и перевязь, но тотчас же куда-то исчезнувший. Пришел Оболенский, чтобы выполнить то, что он считал своим долгом — принять участие в борьбе за свободу. Каховский, с которого утром при попытке агитации в Гвардейском Экипаже матросы сорвали шинель, в лиловом сюртуке и в армяке, с пистолетом за поясом расхаживал большими шагами по фронту… За отсутствием военных с густыми эполетами Оболенский принял на себя командование.

В это утро Милорадович, спокойный, уверенный, не любивший думать о грустных вещах, а любивший говорить вздор, потому что это легко, побывав во Дворце, поехал на именины своего подчиненного, Майкова. В доме Майкова жила его «любимица», его платоническая подруга, танцовщица Катя Телешова. Перед завтраком он поднялся к ней. Вдруг жандарм приехал за ним с тревожными новостями. Обеспокоенный, не накинув даже шубы, Милорадович помчался обратно ко Дворцу. Не доехав до Зимнего и увидев императора в толпе народа, он подошел к нему, быстро сказал ему по-французски: «Cela va mal, Sire, ils marchent au Senat, mais je vais leur parler», и, взяв обер-полицеймейстерские сани, в одном мундире и голубой ленте, поехал к мятежникам. Он ехал стоя, держась левой рукой за плечо кучера, а правой показывая ему дорогу к Конно-гвардейским казармам. Вероятно, он хотел прийти на площадь во главе полка. Но конногвардейцы еще только готовились выехать и одевались, а командир их, Орлов, один, без полка, не захотел сопровождать его на площадь. Тогда Милорадович, выбранившись крепким солдатским словом, взял оседланную лошадь у какого-то офицера и смело подъехал к каре. Страха он не знал, да к тому же разве какой-нибудь «шалун», а не русский солдат поднимет руку на Милорадовича. Он любил говорить: «на меня еще не отлита пуля». Показывая шпагу, подаренную ему Константином, с надписью «Другу моему Милорадовичу», он спрашивал, одни ли молодые солдаты тут на площади, «или нет старых его товарищей, которые ему верят?» Слова его действовали на солдат, приходилось спасать положение. Оболенский, находившийся несколько впереди в патруле, вернулся к каре и, подойдя к графу, стал требовать от него, чтоб он уехал. Три раза без успеха повторил он свое требование и, наконец, взяв ружье у рядового, стал колоть штыком его лошадь. Удар пришелся по седлу, скользнул и попал в правый бок Милорадовичу. Почувствовав себя раненым, генерал хотел отъехать, дал шпоры коню…

Тут пуля, пущенная «шалуном», пуля Каховского, отлитая им накануне, настигла героя. Он зашатался; его сняли с лошади и отнесли в конно-гвардейские казармы — умирать.

До Николая донеслись залпы. Это возбужденные Московцы, после убийства Милорадовича, стреляли вверх холостыми патронами. Единственный всадник на большой, залитой народом площади, Николай был уверен, что навлечет на себя выстрелы бунтующих или удар убийцы. Он чувствовал себя открытым и доступным каждому покушению. Не станет ли он второй жертвой после генерала, легкомысленно ручавшегося ему за спокойствие столицы? Ему было жаль Милорадовича, хотя он и считал его виновным в том, что происходило. Но слишком неуверенно было еще положение, чтобы он мог надолго остановиться мыслью на этой смерти. Он был поглощен другим. В первом же боевом крещении ему, еще никогда не бывавшему в сражении, суждена была роль вождя. Вся воля его была напряжена в одном усилии: преодолеть свою нервность, свой физический страх той высшею храбростью, с которой Тюрен говорил себе во время боя: «Tremble, vieille carcasse, mais avance».

С Преображенцами пришла надежда, но в душе его всё еще была смертная тоска. Кругом толпился народ. Напрасно говорил он: «Уходите, по мне будут стрелять и могут попасть в вас». Толпа не расходилась. Настроение её менялось ежеминутно. То стояли без шапок, и Николай должен был кричать: «наденьте шапки, простудитесь!», а то вдруг, когда с площади доносились выстрелы, в толпе надевали шапки с наглым видом, и он, не в силах сдерживать свое возмущение, кричал: «Шапки долой»! К обычной петербургской толпе мастеровых, рабочих, дворовых, чиновников, всё больше примешивались те подонки, которые есть в каждом большом городе. Какие то люди в фризовых шинелях, в полушубках и круглых шляпах, отставные чиновники пропойцы, подпольная муть столицы. Мальчишки, возбужденные событиями, восхищенные стрельбой, улюлюкали. Близ перестраивавшегося Исаакиевского собора настроение толпы рабочих становилось открыто угрожающим.

Надо было собрать как можно больше войска и Николай рассылал в полки всех являвшихся к нему. Так, своего рейткнехта Лондырева и Перовского он послал снова за Конной Гвардией, а пока он в ожидании помощи повел Преображенский батальон вдоль Адмиралтейской площади к дому князя Лобанова, (позже превращенному в здание Военного Министерства). Как в кошмаре, встала перед ним фигура офицера в драгунском мундире с малиновым воротником. Офицер был с черной повязкой на голове, с черными навыкате глазами, и лицо его показалось Николаю отвратительным. Он вспомнил, что это Якубович или Якубовский, о котором с похвалой отзывался ему Милорадович. Офицер попросил Николая наклониться к нему; в этот момент ему удобно было бы выстрелить в наклонившегося с лошади царя? Но он только шепнул ему на ухо: «я был с ними и явился к вам». «Спасибо, вы ваш долг знаете!» — сказал Николай и взял его за руку. Офицер вызвался пойти к мятежникам и уговорить их. И, действительно, он подошел к каре, сказал «держитесь, вас сильно боятся!» и исчез в толпе.

Перовский с трудом доехал (из-за строящегося Исаакиевского собора в него летели камни) и передал приказ царя Орлову. Конная Гвардия в белых колетах, в железных кирасах и касках выехала на своих тяжелых конях, под командой Орлова. Толпа злобно кричала: «медные лбы, медные лбы!», когда полк огибал Исаакиевский собор. Это была уже вторая верная часть в руках Николая: новая победа в борьбе за гвардию. Теперь Царя особенно беспокоило, что всё не подходит Измайловский полк, полк его бригады, которого он был шефом и чей мундир носил в этот день. Он послал генерала Левашова во что бы то ни стало вывести полк из казарм, «хотя бы против меня!» Очевидно, он верил, что против него полк не пойдет. Он ни за что не хотел оставлять нейтральных в этой борьбе, его пугала всякая неопределенность. Инстинктивно он стремился прежде всего выяснить положение: кто за него, кто против, чтобы не оставалось колеблющихся, готовых изменить неожиданно. В этом сказалась твердость и определенность его натуры. Он хотел сосредоточить всё вокруг Сенатской площади, чтобы избежать рассеянных по городу боев. Он решил изолировать мятежников.

Сенатская площадь (или Петровская, как называли ее по стоящему на ней фальконетовскому памятнику Петра) была в то время очень стеснена со всех сторон. Работы по перестройке Собора доходили до самого дома, на месте которого позднее было построено здание Синода; с другой стороны, на углу Адмиралтейского бульвара и Невы, был склад камней, выгружаемых с барок для той же перестройки Собора. Между этим складом и памятником оставалось небольшое свободное пространство шагов в 50. Это пространство, по приказанию Николая, заняли 2 эскадрона Конногвардейцев. Они стали вдоль Адмиралтейского бульвара и Сенатской площади, левым флангом упираясь в склад камня у памятника. А на их левом фланге, на углу Сенатской и Адмиралтейской площадей, расположились Преображенцы. Апраксин привел красовавшихся на великолепных гнедых конях Кавалергардов, среди которых были несколько членов Общества. Один из них, Анненков, на предварительном совещании у Оболенского, правда, высказался против восстания, но всё же каково было этому красавцу в сверкающих латах выехать на усмирение со своим полком? Сердце не закуешь ведь в кирасу! Близорукими глазами из-под очков смотрел он на смутно видневшуюся группу мятежников, своих товарищей по Обществу. Николай поставил Кавалергардов у левого фланга Преображенцев, на повороте бульвара, вдоль Адмиралтейской площади.

И к восставшим Московцам тоже подошла помощь — часть Лейб-Гренадер, квартировавших в казармах на Петербургской стороне. Утром они присягнули Николаю в присутствии полкового командира Стюрлера: ручавшийся накануне за свою роту Сутгоф не решился протестовать против присяги и даже сам присягнул с остальными (правда, «только внешне, а не в душе»). Но когда к нему в казармы заехал князь Оболенский и сказал, что Московцы вышли на площадь, он пошел к уже мирно обедавшим после присяги солдатам своей роты и стал говорить им, что присяга их неправильна и что Константин и не думал отказываться. Солдаты поверили ему. Быстро надели они перевязи и портупеи, накинули шинели и в фуражках, с незаряженными ружьями, захватив боевые патроны, бросились за Сутгофом, не слушая отчаянных уговоров полковника Стюрлера. А другой член Общества поручик Панов, по прозванию «царек», похожий лицом на Александра I-го, агитировал в это время в других ротах. Но, кажется сильнее всех слов действовали на солдат долетавшие с площади и возбуждавшие их звуки выстрелов: значит, действительно там сражаются за истинную присягу… 1-ая фузилерная рота быстро достигла площади, и Сутгоф в восторге лобызался со Щепиным, и Московцы криками «Ура, Константин!» приветствовали подмогу. Панов же бегом повел свою роту через Неву на Большую Миллионную, ко Дворцу. У ворот Дворца комендант Башуцкий дал приказ роте Финляндцев, охранявших вход, пропустить гренадер, хотя они бежали в беспорядке, со знаменем, но только с одним офицером. Видно, почтенный комендант сильно растерялся. Панов вбежал во двор Зимнего и, кажется, тут только очнулся, увидав сапер, только что присланных для охраны Зимнего императором. «Ребята, да это не наши, за мною!» крикнул он солдатам и повернул обратно. Это была опасная для Николая минута; не зная, за кого эти солдаты и где они только что были, на Дворцовой площади, близ Главного Штаба, встретил царь их беспорядочную толпу. Он подъехал к ним, хотел их построить, но в ответ на его повелительное «стой!» раздались крики: «мы за Константина!» — «Когда так, вот вам дорога!» — и он сам указал им рукою по направлению к площади. Так продолжал он свою тактику изоляции мятежников. К этому же он инстинктивно почувствовал, что задержать их опасно. Если бы он сделал попытку остановить гренадер, то «началось бы кровопролитие под самыми окнами Дворца и участь наша была бы более, чем сомнительна», — писал он в своих записках, — «но такие соображения приходят после, тогда же один Бог наставлял меня на сию мысль».

Лейб-Гренадеры, пробившись через почти не сопротивлявшихся им Преображенцев, соединились на площади со своей фузилерной ротой. Всего их пришло не больше 1250 человек, — по дороге поручик Мещерский увел часть своей роты. Командир полка Стюрлер прибежал вслед за ними на площадь в отчаянии и старался образумить своих гренадер. Но Каховский одним выстрелом прекратил его мольбы и речи. Он продолжал «мясничать», не хотел даром отдать победу в руки врага. В происшедшем после убийства Стюрлера волнении и беспорядке часть гренадер всё-таки одумалась и ушла; осталось на площади не больше 1100 человек; они выстроились немного впереди и на левом фланге Московцев. Часть их была навеселе.

Между тем, к Николаю всё подходили верные войска; пришли Московцы, — та большая часть полка, которая осталась в казармах. Привел их Михаил Павлович, и в восторге офицеры бросились целовать руки царя. В знак доверия к ним, Николай поставил их на том же углу площади, где был он сам. Подошли и Семеновцы Сергея Шипова и заняли проезд между Собором и Конно-Гвардейским манежем. Они преградили выходы с Сенатской площади к Синему мосту и на незасыпанный еще тогда Адмиралтейский канал (по линии будущего Конно-Гвардейского бульвара). Команду над этой частью «фронта» принял Михаил Павлович. А к мятежникам тоже подошло подкрепление — Гвардейский Экипаж.

Его привел старший из Бестужевых, Николай. На Морской Экипаж твердо рассчитывали заговорщики. Обязанность привести их к присяге падала на Сергея Шипова, в бригаду которого входил Экипаж. Но офицеры стали убеждать матросов не давать новой присяги, говоря: «куда же мы денем второго царя?» Один из самых энергичных заговорщиков Арбузов придумал даже угрозу: «на станции, за Наровой, стоит 1-я Армия и Польский Корпус, если дадите присягу, они придут и передавят всех». Матросы верили любимым начальникам, которых хорошо знали по долгим плаваниям, с которыми были связаны так тесно, как это бывает только на корабле. А между тем Шипов и не пытался говорить с ними непосредственно так, как это делали Орлов в Конной гвардии и Сухозанет в артиллерии, сумевшие личным авторитетом, твердостью тона повлиять на солдат. Может быть то, что он сам был когда-то членом Общества, лишало его нужной для этого уверенности. Он предпочел беседовать с одними офицерами и созвал их в полковую канцелярию, чтобы попробовать убедить их или даже арестовать в случае упорства. В такие минуты всё зависит от решимости одного человека. И когда Николай Бестужев, правда, не их офицер, но всё же одетый в морской капитанский мундир, брат любимого ими мичмана, подошел к толпе матросов и крикнул им (в это мгновение донеслись далекие выстрелы с Сенатской площади): «Ребята, наших бьют! За мной, на площадь!» — Морской Экипаж бросился за ним. Шумной толпой побежали они к канцелярии, вытребовали офицеров, собранных Шиповым, и с ружьями на изготовку, с барабанным боем и знаменами, пошли на площадь. Вели их — Николай Бестужев с братом Петром, Арбузов, Беляевы и лейтенант Михаил Кюхельбекер, брат Вильгельма. На беду большая часть рот вышла без патронов и с деревянными учебными кремнями вместо настоящих. И, главное (роковая ошибка), не захватили они своих четырех небольших пушек, которые были так необходимы восставшим. Их было 1100 человек и число восставших дошло до 3 тысяч.

Больше к ним никто не присоединился. Только мальчики — морские кадеты прислали еще делегацию к Бестужеву, чтобы он разрешил им принять участие в бою за свободу. Но Бестужев пощадил детей и просил их сохранить себя «для будущих подвигов». Да Розен попробовал поднять Финляндцев, но несмело, без нужной решительности. Утром во время присяги стал он, было, спорить против неё, но уступил и присягнул. Потом подъехал к каре мятежников; в душе его была тревога. Как честный немец и русский патриот, хотел он сдержать данное им слово, но ни за что не хотел погибнуть даром. Вернувшись в казармы, прошел он по ротам, велел солдатам одеваться, вложить кремни, взять патроны и выстроиться на улице, чтобы идти на помощь восставшим. В полчаса целый батальон был готов и выстроился, и подоспевшие офицеры недоумевали, по чьему приказанию он выведен. Но в это время прискакали посланцы Николая с приказом вести полк к Сенатской площади. Финляндцы покорно выступили и дошли до Исаакиевского моста. Тут ведшие их два генерала — их бригадный командир и другой, генерал-адъютант Комаровский, остановили солдат и приказали им зарядить ружья. Солдаты перекрестились. Неужели придется им проливать братскую кровь? Розен переживал муки сомнения. Надеясь на преданность своего стрелкового взвода, он уже хотел было увлечь его за собой и пробиться с ним к мятежникам сквозь роту Преображенцев, занимавших мост во всю ширину, но не решился на это. Он сделал другое. Когда генералы скомандовали «Вперед!» — «Стой!» — приказал своим стрелкам Розен, и стрелки повторили «стой» так громко, что услышал это «стой» и заколебался даже взвод, стоящий впереди. Напрасно уговаривал солдат бригадный, они не двигались с места, а за ними остановились и задние три роты. «Командир стрелков знает, что делает», — говорили солдаты. Целых три часа простояли финляндцы на мосту, сохраняя нейтралитет. Розен ждал, чтобы определились шансы мятежников; «юный тактик», он надеялся, вероятно, в нужный момент составить решительный резерв восстания.

Так к часу дня кончились передвижения войск, сконцентрировались на площади мятежники и со всех сторон окружили их верные Николаю войска: около 12 тысяч пехоты и 3 тысячи конницы. Началось многочасовое стояние, единственный в истории революций, загадочный стоячий бунт. Почему оставались стоять на площади и не двинулись никуда мятежники? Прежде всего потому, что у них некому было взять на себя инициативу движения. Рылеев был человек штатский. Уйдя с площади, он уже не возвращался больше. По-видимому он метался по городу, ища помощи, подъезжал к казармам различных полков, или рассылал с поручениями встречавшихся ему офицеров членов Общества, т. е. делал то, что должен был бы делать организованный штаб восставших. Диктатор князь Трубецкой в жалкой нерешительности бродил вокруг площади (Николай заметил его на мгновение близ здания Главного Штаба), потом пошел присягнуть, потом укрылся у своего зятя, австрийского посла Лебцельтерна, в доме посольства. Так, в один и тот же день изменил он и Николаю и своим товарищам по Обществу, как бы в доказательство того, что «храбрость солдата не то же, что храбрость заговорщика». Ни наград, ни возможности победы, ни даже славной гибели не сулит она, а только верную смерть и позор. Что должен был переживать этот добрый и слабый человек, слыша выстрелы, зная, что льется кровь обманутых им людей? И помощник диктатора Булатов тоже не пришел на площадь и бродил поблизости в бесплодных сомнениях с кинжалом и двумя заряженными пистолетами, подходя иногда на расстояние нескольких шагов к Николаю, и мучительно, и бессильно порываясь убить его. Пришлось принять начальствование Оболенскому. Но он был не строевой, а штабной офицер и трудно себе представить менее военного человека, чем этот милый князь. Кажется принял он команду как бремя или испытание, по нравственному долгу так же, как и раньше брал на себя грех революции или дуэли. К тому же и внешность его не импонировала и его слабый, немного шепелявый голос не годился для команды. Лучше других слушались солдаты Пущина, который, хотя и был штатский, но заражал их своей бодростью и энергичным, веселым видом. Щепин, утомленный недавним исступлением, стоял, опираясь на кривую татарскую саблю и едва ли уже был на что-либо способен.

В таких условиях трудно было ожидать каких-либо энергичных действий, да и к чему бы они повели? Наступлением можно было увлечь толпу, которая выражала сочувствие мятежникам, а в сторонников Николая бросала камни и поленья. Толпа тяжко избила Ростовцева, пытавшегося агитировать за Николая; досталось и Бибикову, полковнику Генерального Штаба, зятю Сергея Муравьева, и многим другим. Но так ли велико было значение толпы столичных подонков рядом с войсками? А ведь при наступлении был серьезный риск вызвать недовольство в собственных своих рядах. Ведь весь расчёт был построен на том, что полки на полки не пойдут, николаевские полки не пойдут на константиновские; но ведь в таком случае было вероятно и обратное. А если бы и можно было увлечь мятежных солдат против их товарищей, то не озлобит ли это и не сделает ли врагами тех, которые, может быть, втайне сочувствовали мятежникам, колебались? Не будут ли они вынуждены сражаться против воли, чтобы отразить нападение? Солдатам нелегко было лить братскую, русскую кровь. Надо было не иметь вида нападающей стороны, чтобы ответственность за пролитую кровь падала на противника.

Это понимал и Николай. Он тоже боялся, что слишком энергичные действия изменят настроение верных ему солдат. Он не хотел допустить близкого соприкосновения своих войск с мятежниками. Только с неохотой согласился он на рекомендованную принцем Евгением Виртембергским конную атаку, которая, как и следовало ожидать, произведена была плохо и кончилась неудачей. Конногвардейцы под командою Орлова, несколько раз пытались атаковать каре мятежников; дивизион их въехал мимо Адмиралтейского канала в узкий проход, оставшийся свободным между Сенатом и каре. Он очутился в 10–12 шагах от мятежников, так что в каре даже думали, что это идет подмога и встретили их радостными криками «Ура, Константин!» — «Ура, Николай!» — отвечали Конногвардейцы. Заметив свою ошибку, мятежники открыли пальбу, сначала в воздух, а потом и по коннице. Стреляли плохо, без прицела и больше холостыми патронами в хорошо защищенных кирасами всадников, но всё же тяжело ранили полковника Велио в руку (ее пришлось ампутировать). А толпа, взобравшись на крышу Сената, стала бомбардировать их поленьями. Еще несколько раз пробовали они идти в атаку, но у них были только тупые, неотпущенные палаши, не было ни патронов, ни даже пистолетов; лошади, неподкованные на шипы, скользили и падали от гололедицы. К счастью Бестужев удержал Московцев от залпа в них на близком расстоянии. Эти отбитые атаки только поднимали настроение мятежников и вызывали одобрительный гогот толпы. Конногвардейцев отвели и близ Сената место их заняли Павловцы; всадники, пробиваясь сквозь густые толпы народа, продвинулись к мосту и стали впереди Преображенцев. Тут вышел навстречу им из каре мятежников их молодой офицер, Одоевский, целую ночь простоявший на карауле в Зимнем и только недавно пришедший на площадь. «Конногвардейцы, неужели вы хотите проливать русскую кровь?» — крикнул он однополчанам. В ответ раздались крики: «Ура, Николай!» и злобная брань изменнику.

* * *

Время шло, погода к вечеру испортилась, стало холодно, серо и сыро. Подул пронзительный петербургский ветер с моря. А войска всё стояли и стояли. Изредка приносили им добрые люди хлеба и водки. Они и сами посылали захлебом на Сенатскую гауптвахту. Настроение их явно падало; чтобы подбодрить себя, они беспорядочно стреляли, крича «Ура, Константин!» Поразительно, как упорно стояли они на своем, несмотря на все попытки уговорить их, делавшиеся даже через высшего иерарха Церкви и популярного среди солдат великого князя Михаила. Митрополита Серафима царь вызвал с этой целью из Зимнего, где он должен был служить молебен, и Серафим в простой извозчичьей карете приблизился к мятежникам с той стороны площади, где стоял Гвардейский Экипаж. Положив большой крест на голову, в сопровождении иподиакона он подошел к каре: «Воины, успокойтесь! Я, первосвященник Церкви, умоляю вас оной, успокойтесь, присягните!» Иные из солдат прикладывались ко кресту, другие кричали ругательства: «Дезертир, николаевский калугер, изменник! На двух неделях двум императорам присягнул». Лютеранин лейтенант Кюхельбекер, такой же уродливый и смешной, как и его брат Вильгельм, твердо попросил духовных лиц удалиться. Не очень разбираясь в православной иерархии, он сказал митрополиту: «Уйдите, батюшка, здесь вам не место». Солдаты требовали, чтобы приехал Михаил Павлович. Митрополит удалился от нераскаянных, а Великий Князь, полагаясь на любовь к себе Московцев, чьим шефом он был, смело подъехал к каре. И, действительно, его слова стали вызывать некоторое колебание. Чтобы заглушить их, офицеры велели бить в барабаны, а добрейший Жанно Пущин, видя пистолет в руках своего лицейского товарища Кюхельбекера, предложил ему «ссадить» великого князя. Кюхельбекер выстрелил, но какие-то матросы успели отвести его руку. Он снова выстрелил в генерала Воинова, сопровождавшего Михайла Павловича; пистолет дал осечку. Бедный Кюхля был очень возбужден в это утро, долго метался по городу и оттого, что, подъезжая к площади, извозчик вывалил его на снег, — пистолет его «был замокши». Он был очень счастлив своей неудачей.

Так мятежники простояли больше семи часов. Стояли непоколебимо, как на параде, хотя не было у них ни кавалерии, ни артиллерии, одно присутствие которых поддерживает дух пехотинца. Чтобы «пощупать» это состояние духа солдат, Михаил Бестужев подошел к ефрейтору своей роты Любимову, молодому красавцу, только три дня тому назад женившемуся.

— Что, Любимов, призадумался, аль мечтаешь о своей молодой жене? — сказал он, потрепав ефрейтора по плечу.

— До жены ль теперь, ваше высокоблагородие. Я развожу умом, для чего мы стоим на одном месте, — солнце на закате, ноги отерпли от стоянки, руки закоченели, а мы стоим!

А брат Михаила Бестужева, Николай, всё повторял мысленно слова Рылеева «мы дышим свободой», и с горестью видел, что это дыхание стеснялось!.. Крики солдат казались ему похожими на стоны умирающих. Вдруг он увидел, как николаевские полки расступились и батарея артиллерии стала между ними «с разверстыми зевами, тускло освещаемыми мерцанием сумерек».

Было три часа дня, но уже темнело — в Петербурге смеркается рано. Надежды на мирный исход становилось всё меньше. Можно было опасаться, что под покровом ночи мятежники попытаются увлечь за собою некоторые колеблющиеся части и толпы городского простонародья. И всё же Николай упорно предпочитал выжидать. За ним был огромный перевес сил, но он упорно и недоверчиво испытывал настроение солдат. Искренни ли эти дружные крики «ура»? Не лучше ли действовать только артиллерией? Издали, не давая верным частям войти в соприкосновение с мятежниками, пушечными выстрелами очистить Сенатскую площадь от солдат и буйной сволочи — к этому склонялись все его окружающие. Но, казалось, Николай только медленно усваивал себе мысль, что судьбу этого дня решат пушки, suprema ratio regis. Может быть, утренняя заминка с присягой в Конной артиллерии настроила его подозрительно по отношению к артиллеристам, особенно к Конной артиллерии. Только с трудом согласился он, по совету генерала Толя, вызвать на площадь пешую артиллерийскую бригаду полковника Нестеровского. Бригада пришла с одними холостыми зарядами — боевые хранились не в казармах, а в лаборатории. За ними поехали на извозчике. Сначала лаборатория не хотела выдавать снаряды без письменного приказания, потом выдала, но по одному снаряду на орудие, и снова пришлось посылать извозчика за снарядами. Демонстративно выдвинули вперед орудия, демонстративно зарядили их так чтобы в каре мятежников слышали команду «заряжай-жай! С снарядом заряжай!» Каре не дрогнуло. «Теперь пора двинуться вперед и захватить пушки», сказал штатский человек, но лучше, чем военные, понявший, где узел всего положения — Пущин. Между тем Сухозанет и другие генералы, окружавшие Николая, всё сильнее настаивали на картечи. Даже мягкий и благородный Васильчиков, долго убеждавший царя, что к вечеру мятежники сами мирно разойдутся по своим казармам, переменил свое мнение. «Государь, нельзя терять ни минуты, ничего не поделаешь!» — сказал он царю. Николай всё еще отвечал, что не хочет ознаменовать пролитием крови подданных день своего восшествия на престол. Но толпа становилась всё враждебнее, близилась ночь, и он решился. Уже не надеясь на благоприятный результат, только для успокоения совести послал он к мятежникам последнего парламентера — Сухозанета.

Ивана Онуфриевича не любили в гвардии. Когда он на коне подъехал к каре и остановился на довольно почтительном расстоянии от мятежников, его встретили враждебными криками: «Подлец!» «Отправляйтесь назад»! «Пришлите кого-нибудь почище вас!» «Сухозанет, или ты привез конституцию?» — крикнул ему Пущин. «Я приехал не для переговоров, а с прощением. Если вы не положите оружия, в вас будут стрелять». Из рядов мятежников послышались выстрелы, а генерал низко прилегши на лошадь и резко повернув ее, поскакал обратно. «Не стреляйте, негодяй не стоит пули!» — кричали офицеры, но в генерала всё же сыпались выстрелы и от одной пули белые перья его султана полетели в разные стороны. Сухозанет снял шляпу; это было похоже на условный сигнал.

— Ваше величество, безумные кричат «конституция»!

Николай по своей привычке пожал плечами, поднял глаза к небу, как бы в свидетельство своего бессилия и невозможности поступить иначе и скомандовал:

— Пальба орудиями по порядку, правый фланг начинай!

— Первая начинай! — повторили вслед ему команду начальники один за другим, по старшинству. Уже и младший из офицеров Бакунин повторил ее. Но вместо «пли!» неожиданно раздалось царское «отставь!» Через несколько секунд снова команда к стрельбе и новое «отставь!» Это было не то колебание перед роковой минутой, не то какая-то болезненная психологическая игра. И, наконец, в третий раз команда «Пали!» И, ничего в ответ. Тишина. Подпоручик Бакунин соскочил с лошади, подбежал к солдату, державшему пальник. «Что же ты не стреляешь?»(крупная брань). И тихий смущенный ответ: «свои, ваше благородие…» Подпоручик вырвал пальник из рук артиллериста и сам нанес его на трубку. Раздался выстрел. Картечь ударила высоко в здание Сената. «Ура! фора, фора!» — кричали конногвардейские офицеры, озлобленные долгими часами стояния под насмешками и поленьями толпы. Так кричали тогда в театре вместо теперешнего «бис». «Фора» не заставило себя ждать. Раздался второй выстрел! Пули ударили в мостовую, подымая рикошетом снег и пыль. Они вырывали солдат из строя, попадали в толпу. Но сначала всё было странно тихо; на близком расстоянии картечь поражала смертельно, первые жертвы падали без единого стона и, ошеломленные, молчали живые. Только с шипением вскипала кровь на снегу прежде чем замерзнуть. Мгновение — и всё бросилось в панике, ища спасения. Солдаты бежали по Галерной и Английской набережной, смяв отчаянным напором охранявшие эти улицы войска. Только братья Бестужевы одни не хотели признать игру проигранной и еще пытались сопротивляться. Они остановили несколько десятков солдат при входе в узкую Галерную, чтобы прикрыть отступление. Новый выстрел рассеял их слабый взвод. А Михаил Бестужев бросился к Неве с Московцами. Близ него упал ефрейтор Любимов, не захотевший покинуть своего командира; не судьба ему была увидеть молодую жену. «За мной, ребята!» — крикнул Бестужев, и на льду, с помощью унтер-офицеров стал строить солдат в густую колонну. Смелая мысль мелькнула в его отчаянной голове (слишком поздно!): идти по Неве, захватить крепость и, направив пушки на Зимний Дворец, вступить в переговоры с царем. Он уже успел построить три взвода. Но пушки после первых выстрелов были быстро выдвинуты вперед к парапету Невы, ядра попали в его колонну, образовали глубокие полыньи во льду, в которых беспомощно барахтались тонущие солдаты. «Спасайся, ребята, кто может!» крикнул Бестужев.

Всё было кончено.

 

Восстание Муравьева

Только что блестяще выдержавший офицерский экзамен, свиты Его Величества прапорщик квартирмейстерской части Ипполит Муравьев был еще очень молод — ему не было 19-ти лет. Похожий на брата, красивый, но более мужественной красотой, чем Сергей, он вырос в преклонении перед этим изумительным старшим братом и на путь свободы вступил естественно и просто — ведь он был Муравьев! Кажется, что в Общество (Северное) он вошел по праву рождения, как члены аристократических семей записывались в Гвардию. Так как ему предстояло ехать в Тульчин, к месту своего назначения, Трубецкой поручил ему отвезти письмо брату Сергею и по пути, в Москве, показать его генералу Орлову. Трубецкой извещал южан о готовящихся событиях и, жертвуя тщеславием, звал (хотя несколько поздно) Орлова в Петербург, чтобы передать ему роль вождя.

Ипполит выехал вместе с другим членом Общества — Свистуновым, накануне восстания, 13 декабря. Легко вообразить, какие чувства волновали его в пути: гордость ответственным поручением, радость от предстоящего свидания с братом, возбуждающее сознанье опасности, мечты о подвигах и о славе…

В Москве жило в это время много членов Общества, но по большей части отставших и вполне соответствовавших духу этой захолустной столицы. Всё никуда не спешащие, спокойные, добрые люди: добродушнейший Фон-Визин, Якушкин, уже не прежний пылкий юноша, а положительный сельский хозяин, Муханов, под разбойничьей внешностью которого таился кроткий человек и не очень убежденный революционер). Один И. И. Пущин был не таков. Он уже раз удивил Москву тем, что вышел из гвардейского полка и стал надворным судьей, вещь неслыханная и «позорная» для дворянина, и тогда его едва умолили сестры отказаться хотя бы от намерения пойти в квартальные. «Что это? надворный судья танцует с дочерью генерал-губернатора? — изумился на генерал-губернаторском балу старый князь Юсупов, — тут кроется что-то необыкновенное». Старик угадал: Пущин пошел в судьи по не совсем обыкновенным, этическим мотивам. Та же обостренная нравственная чуткость не дала ему спокойно сидеть в Москве в дни междуцарствия. Он уехал туда, где решалось дело свободы — в Петербург. «Если мы ничего не предпримем, то заслужим в полной мере имя подлецов», писал он оттуда своим московским друзьям.

Письмо его взволновало москвичей. Ненадолго и они пережили приступ революционной лихорадки, тревожные дни, ночные бдения. У гостившего в Москве полковника Финляндского полка Митькова должно было состояться общее собрание членов, и Якушкин поехал к Орлову, чтобы просить его присутствовать. В то утро прибыл в Москву курьер Николая с известием о 14-ом и приказом привести войска к присяге. «Et bien, Général, tout est fini»! — сказал Якушкин, входя к Орлову. Но Орлов протянул Якушкину руку и отвечал: «Comment fini? Се n’est quele commencement de la fin!». Через несколько минут пришел Муханов, с которым Якушкин не был знаком. Этот рыжий, огромный человек с хмурым лицом, в поношенном адъютантском мундире без аксельбантов заговорил об арестованных в Петербурге друзьях, о том, что единственный способ спасти их — это поехать в Петербург и убить царя. Орлов вел себя странно. Он встал, подошел к Муханову, взял его за ухо, наполеоновским жестом, и молча поцеловал в лоб. Это можно было принять и за осуждение, и за поощрение. Сам он к Митькову ехать отказался и был в мундире и в лентах. Якушкину показалось, что он только что вернулся с присяги. Прощаясь с ними, он говорил: «поезжай, Муханов, к Митькову. Везите его, там останутся им довольны!»

У Митькова Муханов предложил приделать к эфесу своей шпаги очень маленький пистолет, и на высочайшем выходе, нагнув шпагу, убить царя. Но москвичи ограничились разговорами.

* * *

Курьер императора обогнал революционного курьера. Ипполит прибыл в Москву, когда там уже шли аресты. Он уничтожил письмо к брату, заехал к Орлову, вероятно, для того, чтобы передать ему на словах его содержание, повидался еще кое с кем из московских членов и поспешил дальше. Ни поражение в Петербурге, ни бездействие Москвы не предрешали еще исхода всего дела. Ведь на юге были главные силы — Пестель, Волконский и чудный вождь, — брат Сергей. Ипполит выехал из Москвы с тревогой, но не с отчаянием в душе.

Быстро промелькнули станции под снегом, деревни, белые поля, Курск, Белгород. Уже незадолго до Василькова в улыбках везших его балагул, в молчании хохлов видно было, что происходит что то неладное. Утром подъехал он к маленькому, белому, сливающемуся с белым снегом Василькову. Жители бежали на городскую площадь, он слез с саней и побежал за ними.

На площади открылась перед ним странная, невероятная картина. Батальон Черниговского полка стоял, построившись на молитву. Перед маленьким аналоем бледный молодой священник кончал молебен. Жители жались по сторонам; горели любопытные глазки еврейских мальчиков и жидовочки сочувственно прислушивались к малопонятным словам. Священник читал, и голос его становился всё крепче. Он читал странный, небывалый «Катехизис»; вопросы и ответы сменяли друг друга, раздавались всё звучнее и отчетливее.

Для чего Бог создал человека?

Для того, чтобы он в Него веровал, был свободен и счастлив.

Что значит быть свободным и счастливым?

Без свободы нет счастья. Святой апостол Павел говорит: ценою крови куплены есте, не будете рабы человекам.

Для чего же русский народ и русское воинство несчастны?

Оттого, что цари похитили у них свободу.

Ипполит увидел братьев и бросился к ним на шею. Но к радости свидания примешивалась у старших братьев тревога. Полк Муравьева был в полном восстании, сейчас же после молебна назначен был поход; Ипполит едва успел заехать на квартиру братьев, чтобы переодеться с дороги. Тяжело было старшим братьям видеть, что Ипполит, почти мальчик, будет увлечен вместе с ними к гибели. Но решительность юноши была непреклонна. Черниговские офицеры — Славяне, с которыми он еще не был знаком, приветствовали его, как своего. Молодость, цельность натуры, пожалуй, больше роднила его с ними, чем с старшими братьями, на лицах которых была усталость и тревога. С поручиком Кузьминым они обнялись, обменялись пистолетами и поклялись, что не переживут поражения.

Полк выступил из Василькова. Сначала Сергей ехал впереди полка на коне, а Матвей сел в сани Ипполита, потом и Сергей подсел к ним. Братья в взволнованных словах обменялись новостями. О Петербурге они уже знали, от москвичей он привез привет и обещание поддержки. А перед ним открывалась картина того, что произошло на юге.

* * *

Уже с Лещинского лагеря Муравьев и Славяне стали готовиться к восстанию, назначенному на лето 1826 года, и тогда же перед ними острее встал вопрос, как быть с солдатами, подготовлять ли их? В том, что его Черниговский полк пойдет за ним, Муравьев никогда не сомневался. Он знал, что слава о его доброте широко распространена и в других частях; к тому же все полки были прослоены бывшими семеновскими солдатами, хорошо помнившими его и Бестужева, которого они знали молодым и веселым их прапорщиком, любившим пошутить и побалагурить с солдатами. В Лещине эти бывшие семеновцы ходили в «балаган» Муравьева и по одиночке и целыми группами, порой по пятнадцать человек вместе. И Муравьев говорил с ними ласково, как с бывшими товарищами, угощал рюмкой водки, иногда дарил немного денег, по полтиннику или по польскому злотому на брата (больше дать он не мог: у Общества не было никаких сумм, а личные его средства были невелики). О предстоящем возмущении говорил он им глухо. Он считал опасным втягивать в заговор этих простых людей. Это не было следствием презрения к солдату, он не думал, как иные, что достаточно выкатить им бочку вина, вызвать песенников, или прибавить несколько лишних кусков сала в кашицу, чтобы повести за собою солдат. Он не сказал бы, как Ентальцев, что если его рота не пойдет за ним, он погонит ее на бунт палками. Но всё же он видел в солдатах только взрослых детей.

Славяне начали воздействовать на солдат по предложению Муравьева, но говорили с ними совсем иначе. Тоже не открывая им своих планов до конца, они много разговаривали с солдатами, особенно с более развитыми унтер-офицерами и фейерверкерами и постепенно создали атмосферу тревожного ожидания и в Черниговском полку, и во многих частях 8-ой артиллерийской бригады и в 8-ой дивизии. Майор Спиридов непрерывно пил водку с солдатами (может быть, не только для целей агитации) и обещал скорое облегчение их тяжелой жизни.

С многими Славянами были у Муравьева и более глубокие разногласия. Еще в Лещине он имел резкий разговор с Горбачевским. Муравьев думал, что только в религии и особенно в Библии можно найти аргументы в защиту свободы, доступные солдату. «Поверьте мне — говорил он Горбачевскому — что религия всегда будет двигателем человеческого сердца. Она укажет путь к добродетели, поведет к великим подвигам русского…» Он верил, что, если русский солдат узнает те главы Библии, в которых запрещается избирать царей и узнает, что это есть повеление Божие, то не колеблясь согласится поднять оружие против царя. Но Горбачевский, один из тех, которые уже начинали безбожную традицию русской интеллигенции, — не верил в религиозность русского народа. Русский народ презирает священников, это антирелигиозный народ. «Между русскими солдатами можно более найти вольнодумцев, чем фанатиков», говорил он. Чуждый сам всякого религиозного чувства, он не понимал, что религия для Муравьева — не средство для политических целей, не простой «макиавелизм», как он думал, что это живая вера его сердца; что любовь к Богу неотделима для него от любви к свободе, что только она дает ему силы для жертвенного подвига. Подвиг этот уже близился. Начинались аресты.

После смерти Александра, начальник Главного Штаба Дибич нашел в бумагах царя донос Майбороды. У него не было тех сомнений, которые долго мучили Императора, он мог действовать решительно. Осведомив Константина Павловича и не дожидаясь его ответа, Дибич дал генералу Чернышеву полномочия арестовать заговорщиков. Чернышев, сыщик по призванию, рьяно принялся за дело. Он поехал в Тульчин и после недолгих розысков нанес прямой удар в центр заговора, арестовав Пестеля. Произошло это вечером 13 декабря, накануне петербургского мятежа, когда полковник вечером приехал в Тульчин из местечка Линцы, где стоял его полк. Генерал-майор Байков, которому поручено было его задержать, послал казака к шлагбауму с требованием Пестелю явиться к нему за приказаниями. (В гостях у Байкова Пестель не бывал и простое приглашение могло бы показаться ему подозрительным). И Пестель пошел на эту удочку, которую не мог не заметить, и покорно явился, и спокойно выслушал от Байкова известие о своем аресте. Так дал себя взять без малейшей попытки к сопротивлению вождь одной из самых сильных тайных организаций, когда либо существовавших в мире, имевший, или считавший, что имеет в своих руках многочисленные полки. Может быть, он наивно думал, что обманет правительство, что тому еще не многое известно, хотя уже давно он опасался доноса Майбороды. В первых своих показаниях, данных в Тульчине, он резко и определенно отрицал какую бы то ни было свою прикосновенность к Тайному Обществу. Не подумал о сопротивлении и его помощник, князь Волконский, командовавший целой дивизией (он временно заменял дивизионного генерала). Волконский был вообще мало способен к инициативе, а с арестом Пестеля он «как бы терял свою душу». Во что бы то ни стало жаждал он повидать своего вождя, получить от него поддержку и указания. Под каким-то служебным предлогом ему удалось проникнуть к арестованному в тот момент, когда Пестель мирно пил чай с сторожившим его Байковым (Пестель чувствовал себя простуженным, а комната генерала была единственной теплой комнатой в нетопленой квартире). Они обменялись несколькими фразами по-французски, что не показалось странным не понимавшему этого языка Байкову, по-французски говорили тогда все образованные люди. «Ayez du courage», шепнул Пестелю Волконский. «Je n’en manque pas», ответил Пестель, — «ни в чём не сознавайтесь, хотя бы вас пытали». И прибавил: «надо скрыть мою «Русскую Правду», она может нас всех погубить».

Но преданные ему молодые офицеры вели себя так, как будто «Правда» должна была не погубить их всех, а спасти. В этом сказалась их рационалистическая вера в силу идеи. Ведь если судьба обернется, то «Правда» понадобится для устройства государства, а если им суждено поражение, то пусть хоть она дойдет до новых поколений, чтобы знали, что это «дело не мальчишек». Проникновенно, почти религиозно, юные офицеры Заикин и Бобрищев-Пушкин зарыли драгоценный манускрипт, завернутый в холщовый мешок, в своей избе под Тульчиным. А потом двое других юношей, Крюков и брат Бобрищева-Пушкина, вырыли мешок из под половицы избы и зарыли его в поле. Они верил в чудодейственную силу этого священного манускрипта — и, казалось, больше заботились о его спасении, чем о победе революции.

Это было «время грустных ожиданий». Общество напоминало растревоженный муравейник. Шли бесконечные разговоры и совещания. Славяне послали в Киев к Бестужеву-Рюмину коллективное письмо, составленное Борисовым, но написанное Горбачевским, об успехах агитации среди солдат, которых, будто бы, трудно было удержать от действий. Борисов так был уверен в том, что восстание вспыхнет, что даже беспокоился о состоянии снарядов в артиллерии и предлагал, чтобы влиятельные члены Общества как-нибудь внушили начальству мысль о необходимости их осмотреть и привести в порядок, особенно в тех ротах, где были члены Общества. Он не сомневался, что артиллерия восстанет, и только опасался, что картечь и брандскугели не будут действовать исправно. Мысль, что артиллерия будет стрелять, но в восставших, не приходила ему в голову. Бестужев ответил письмом, пересланным через Андреевича, Он тоже думал, что выступление близко и выспренно писал, что «в феврале или марте голос родины соберет нас вокруг хоругвей свободы». Славяне одобрили план Борисова: выступить в поход с артиллерией, взять у Артамона Муравьева гусар, и «без трагических сцен» арестовав высшее начальство, двинуться на Москву. Так теряли они драгоценное время, упускали из своих рук инициативу, лишались свободы действий. Всем этим планам не суждено было осуществиться. Восстание произошло благодаря случайному стечению обстоятельств в полку Муравьева.

* * *

До нас дошло только одно стихотворение Сергея Муравьева:

Je passerai sur cette terre Toujours rêveur et solitaire Sans que personne m’eût connu… Ce n’est qu’au bout de ma carrière Que par un grand trait de lumière On verra ce qu’on a perdu.

«Это написано не о себе, он слишком скромен», думал его брат Матвей. Но не может быть сомнения: это написано о себе. Только гибель, которую он предчувствовал, окруженная в стихах ореолом славы и победы, уже близилась в позоре и поражении.

Осенью он и брат Матвей посетили в последний раз родной Хомутец. Здесь в Полтавской губернии отцу их принадлежало 13 000 десятин с 4000 крестьян. Барский дом был расположен в огромном парке. Кругом были усадьбы культурных дворянских семей, связанных с ними родством или дружбой. Здесь среди любимых родных, среди прелестных сочувствующих их идеям молодых женщин (Матвей был влюблен в одну из них, красавицу гувернантку Мадемуазель Гюгенет) навсегда простились братья с прошлой своей жизнью.

Общество было раскрыто, Пестель арестован. А сам Сергей в нерешительности, в оцепенении ждал, что скоро арестуют и его. И, словно нарочно для того, чтобы придать в его душе всем переживаниям привкус и оттенок кошмара — тяжелое происшествие в его полку. Не дожидаясь предстоящего манифеста по случаю восшествия на престол нового императора, который освободил бы от наказания двух приговоренных к кнуту солдат, полковой командир Гебель поспешил привести этот приговор в исполнение. Их наказали перед всем полком. Муравьев не выдержал отвратительного зрелища и упал в обморок. Офицеры и солдаты кинулись к нему; долго ни уговоры, ни угрозы не могли восстановить порядка.

21 декабря приехал в Васильков Бестужев-Рюмин. У него умерла мать, и он хотел поехать в Москву повидаться с отцом. Как бывший семёновец, он не имел права на отпуск, и Сергей взялся похлопотать за него у корпусного командира в Житомире. Только ли для свидания с отцом хотел ехать в Москву Бестужев, только ли для хлопот поехал в Житомир Муравьев? Кто знает! Бестужев еще до смерти своей матери собирался в Петербург, и не един, а в сопровождении Славян-заговорщиков; вероятно, он думал, что настало время «нанести удар».

В Житомир Сергей Муравьев выехал вместе с гостившим у него братом Матвеем. Они собирались оттуда, перед возвращением в Васильков, заехать к своим троюродным братьям, командирам двух Гусарских полков, расположенных поблизости друг от друга, — Александру и Артамону Муравьевым. Странно, что в такой тревожный и решительный момент, они готовы были терять время на родственный визит к Александру Захаровичу, который ничего не подозревал о заговоре. Но с Артамоном они хотели, вероятно, переговорить о делах Общества и условиться с ним. В случае восстания они твердо рассчитывали на его Ахтырских гусар. Бестужев остался в Василькове поджидать их возвращения.

Еще по дороге в Житомир, от курьера, развозившего присяжные листы для присяги Николаю, до братьев дошли первые слухи о 14-ом. На другой день только об этом и говорилось за обедом у корпусного командира Рота, куда был приглашен Сергей Муравьев. Но подробностей о событиях еще никто не знал. Можно представить себе душевное состояние Сергея во время этого обеда. С трудом досидев до его конца, он поспешил уехать, успев только перед отъездом повидаться с представителем Польского Общества, графом Мошинским. Вероятно он хотел узнать о планах поляков и о возможности совместных действий. Хотя он спешил в свой полк, в котором был уверен, посреди которого он смог бы, как он говорил и «не даться», если придут его арестовать, он всё же не переменил своих первоначальных планов. Странно, что братья отправились сначала не к товарищу по Тайному Обществу Артамону, а в Троянов к Александру Захаровичу. Вероятно, Сергей хотел немного успокоиться и собраться с мыслями в чисто родственной обстановке, прежде чем принять окончательное решение.

В Троянове они узнали все подробности Петербургского поражения. Пообедав в кругу семьи, братья быстро распрощались с родными под тем предлогом, что Сергею надо спешить обратно в полк для принесения присяги новому Императору и взволнованные, расстроенные, поехали в Любары к Артамону Захаровичу Муравьеву.

Этот шумный и холерический человек переживал тяжелую душевную драму. Незадолго перед тем, в сентябре, не посвятив в это никого из членов Общества, решился он на странный поступок. Тайно поехал в Константиноград, где по пути в Таганрог ночевал Александр I и под предлогом, что он будто бы растратил полковые суммы и хочет принести повинную, пытался подкупить императорского вагенмейстера и получить доступ к царю. Вагенмейстеру показался подозрительным этот возбужденный незнакомец, которого он застал спящим на своей постели в полной парадной форме. Денег он не взял и поспешил доложить о посетителе начальнику Главного Штаба Дибичу. Дибич распорядился не допускать его к императору, но несмотря на всю подозрительность поведения Артамона Муравьева, всё же его не арестовали. Хотел ли он убить царя или, наоборот, повиниться в своем участии в заговоре, или затеял какую-то другую сложную душевную игру — сказать трудно. Всего вероятнее, что он символическим жестом хотел дать выход долго бурлившим в нём и противоречивым чувствам и что свидание с, царем кончилось бы не покушением, а покаянием. Эта история потрясла Артамона Захаровича, а такие натуры не умеют скрывать свои душевные страдания. Не надо было большой наблюдательности, чтобы увидеть, что с ним творится что-то неладное. Когда его жена, Вера Алексеевна, стала допытываться, что с ним, он, плача, признался ей во всём, называя себя палачом её и детей. Она успокоила его и решила во что бы то ни стало спасти мужа. Можно себе представить, как мало обрадовал его при этих обстоятельствах приезд революционных родственников. Накануне он уже привел к присяге Николаю своих гусар.

Братья уединились со смущенным хозяином, и не успел еще он распорядиться о чае, как в комнату вбежал Бестужев-Рюмин: есть приказ об аресте Сергея; жандармы приехали за ним в три часа утра, прямо на бал, который полковник Гебель давал по случаю полкового праздника. Вместе с Гебелем жандармы поехали к нему на квартиру, забрали все его бумаги и помчались в Житомир, чтобы захватить его по горячим следам. Славяне, быстро угадав, в чём дело, тоже прибежали с бала на квартиру Сергея Муравьева, чтобы захватить Гебеля и жандармов, но тех уже и след простыл. Славяне решили готовиться к выступлению, а Бестужев поскакал, чтобы, опередив погоню, найти и предупредить друга.

Матвей Муравьев давно разочаровался в Обществе. Он не любил и не ценил Пестеля и не верил в успех восстания. Если он не оставлял Общества, то только из страстной привязанности к младшему брату, надеясь и его отвлечь от заговора. Скептик и пессимист по натуре, он не хотел бороться. «Прикажите подать ужин и шампанского — сказал он смущенному хозяину — выпьем и застрелимся весело».

Он думал, что они четверо своей смертью скроют от поисков правительства остальных, менее известных членов.

Но Сергей не хотел погибнуть бесславно, без попытки к сопротивлению. «Я решился на другое», сказал он, «Артамон Захарович может переменить вид дела». Он предложил Артамону немедленно собрать своих гусар, увлечь за собой и Александрийских гусар его брата, нагрянуть на Житомир и врасплох арестовать Главную Квартиру Корпуса. Он набросал две записки к Славянам, одну к Горбачевскому, другую к Спиридову с Тютчевым, извещая их о начале восстания и назначая сборным пунктом Житомир. Это был верный план: Любары и Житомир находились в центре расположения ряда полков, в которых служили члены Общества. Войска могли собраться туда, как по радиусам, чтобы, по сосредоточении, двинуться дальше. Артамон записки взял, но стал смущенно говорить, что он только недавно принял полк, не знает в нём ни солдат, ни офицеров и что полк не готов.

Вошедший в это время офицер его полка, Семичев, стал спорить с своим командиром: «Нужна решимость и воля, и если полковник не хочет сам говорить с солдатами и офицерами, то пусть соберет полк в штаб-квартиру и предоставит всё нам».

Напрасно упрекал Артамона Захаровича в измене и клятвопреступлении Сергей Муравьев, напрасно грозил ему. Тот сжег на свече его две записки и вдруг стал говорить, что поедет в Петербург, всё откроет царю и надеется убедить его в том, как благородны цели Тайного Общества.

Сергей Муравьев написал новую записку и как последнюю услугу, умолял доставить ее в 8-ую артиллерийскую бригаду Славянам. Артамон Захарович, казалось, был тронут, взял записку. Сергей стал просить у него денег и лошадей на место замученной тройки, на которой он приехал, чтобы они могли скорее добраться до Василькова. Бестужев тоже просил дать ему верховую лошадь, он хотел скакать к Славянам. Но Артамон Захарович вместо прямого ответа засыпал их быстрыми словами: у него нет лошадей, годных для упряжи, а дать верховую лошадь покажется подозрительным. Бестужев может отпрячь пристяжную от тройки Муравьевых и скакать, куда угодно. Деньги он всё-таки, после долгих убеждений дал, целых десять тысяч. Наконец нежеланные гости уехали, но Артамон Захарович отдал оставленную записку жене и та ее сожгла. Только когда через несколько часов нагрянул Гебель с жандармами, в нём проснулась совесть, и под разными предлогами он задержал их у себя и тем дал беглецам возможность опередить погоню.

На еле отдохнувших лошадях они спешили в Васильков. Еврей балагула, которому обещали по три рубля за милю на водку, гнал лошадей проселочными дорогами. Они ехали в местечко Паволочь через Бердичев, а оттуда на Фастов через деревню Трилесы (в 45 верстах от Василькова), где стояла 5-ая рота Черниговского полка; полк был расположен в разных местностях вокруг этого городка, 5-ой ротой командовал «Славянин» Кузмин, и в преданности её Муравьев был уверен. Кузмина не было дома — он сопровождал роту в Васильков для присяги; рота уже вернулась, а он задержался в Василькове. Братья Муравьевы расположились в его квартире на отдых. Бестужев-Рюмин к вечеру поехал дальше; по-видимому, он хотел еще до следующего утра попасть в Радомысл, к Швейковскому и успеть вернуться обратно. Он надеялся уговорить Швейковского поднять отнятый у него осенью Алексопольский полк, а также посетить командира Кременчугского полка Набокова, хотя и не члена Общества, но друга Муравьевых и человека либеральных мнений.

А Гебель с жандармским офицером Лангом, узнав в Пологах, что Муравьев взял направление на Фастов, поскакал вслед за ним. Не зная, что тот, за которым он гонится, тоже находится в Трилесах, он остановился в этой деревне, чтобы дать корму лошадям и немного погреться — ночь была очень холодная. Из корчмы, в сопровождении Ланга и жандармского унтер-офицера, он пошел к своему подчиненному, поручику Кузмину, узнать не слыхал ли тот чего-нибудь о Муравьеве. В окнах квартиры Кузмина не было огня. Он зажег свет и вошел.

Было уже четыре часа утра. Сергей Муравьев стоял посреди комнаты, одетый. В комнате рядом на кровати спал его брат. Гебель быстро вышел, поставил бывшего с ним унтера у дверей дома, послал за караулом и потом вернулся. Муравьевы спокойно приняли его слова, что они арестованы. Матвей стал одеваться, потом, одетый, снова лег на кровать. Гебель заказал самовар и мирно сел пить чай с Сергеем. От денщика поручика Кузмина он узнал, что Бестужев, приказ об аресте которого он получил, уже выехав из Василькова, должен быть тоже к утру в Трилесах. Гебель был весел: все птички, наконец, попались.

Он не знал, что Муравьев потому так спокоен, что ждет, что его скоро выручат: он еще утром послал записку к Кузмину в Васильков: «Анастасий Дмитриевич! — писал он, — приехал в Трилесы и остановился на вашей квартире. Приезжайте». Он звал также своих офицеров «Славян» Щепиллу и барона Соловьева. В это время все трое, захватив еще с собою Сухинова (его не любил Муравьев и, может быть, потому не вызвал тоже к себе), были на пути в Трилесы. Боясь, что Гебель уже арестовал Муравьева и неизвестно по какой дороге повезет его, они разделились на группы: Соловьев и Сухинов поехали большой дорогой, а Кузмин и Щепилло проселком.

Кузмин и Щепилло приехали первыми. Они вошли в комнату, когда Гебеля в ней не было. Быстро спросили они Муравьева, что же им делать. «Освободить нас» — отвечал Сергей. Вернувшийся Гебель, едва поздоровавшись с ними, накинулся на молодых подчиненных. Может быть, он чувствовал, что что-то неладно и именно поэтому, пересиливая тревогу, горячился и делал выговоры своим офицерам: «зачем вы здесь, а не при ротах?», кричал он. «Я у себя на квартире, господин полковник», резко отвечал Кузмин и, постепенно повышая голос, становился откровенно дерзким. Полковник испугался, попробовал переменить тон, заговорил мягко, почти ласково. Тогда Муравьев, едва сдерживая нетерпение, молча сделал знак офицерам, чтобы его освободили. Им почудилось даже, что он еле внятным голосом шепнул: «убить его».

Кузмин пошел сказать караульным солдатам своей роты, чтобы освобождали любимого полковника. Пока он говорил с ними, Сухинову почудилось, что жандармский офицер Ланг их подслушивает за дверью. Он бросился на жандарма, Ланг в ужасе скрылся в кухне, и успел захлопнуть за собой дверь и навалиться на нее всей тяжестью, чтобы не пускать преследователя. Потом он побежал. Его схватили.

Гебель, удивляясь что не подают лошадей, стал громко звать Ланга, Ответа не было. Он вошел в сени и, увидев Щепиллу и Кузмина, позабыл осторожность и снова стал кричать на них. Но тут в них прорвалась слишком долго сдерживаемая ненависть. «За что ты арестовал Муравьева? — кричали они — ты, варвар, хочешь его погубить!» Щепилло ударил его штыком в живот, Соловьев схватил обеими руками за волосы и повалил на землю. Оба они набросились на лежащего и безоружного Гебеля. Щепилло сломал ему руку прикладом. Весь израненный, исколотый, он нашел еще силы встать, буквально приподняв с собою своих противников и вырвал ружье у Щепиллы. В это время, тоже с ружьем, прибежал Сергей Муравьев. Услышав крики, он вышиб окно и выскочил на улицу. Часовой, которому Гебель приказал колоть арестованного в случае попытки к побегу, замахнулся на него штыком. Но Сергей Муравьев вырвал у солдата ружье и побежал к Гебелю. Гебель, истекая кровью, убегал от преследователей по направлению к корчме. Увидя порожние крестьянские сани, запряженные парой лошадей, он вскочил в них и погнал изо всей мочи. «Догнать его!» кричал Муравьев. Сухинов нагнал его и поворотил лошадей. Но когда первое исступление прошло, Муравьев дал своему израненному начальнику уехать в Васильков.

Так избиением старого и безоружного человека началось светлое дело свободы.

* * *

Жребий был брошен, надо было действовать. Начиналось трудное, почти безнадежное предприятие, в успех которого мало верил сам вождь его, хотя и говорил тем четырем офицерам, которые освободили его и теперь становились как бы штабом восстания: «Риего прошел всю Испанию с 300 человек, а мы с полком чтобы не исполнили своего предприятия, тогда как всё уже готово, а в особенности войско…» Первой тактической задачей, ставшей перед ним, было поднять весь Черниговский полк, расположенный по окрестным местечкам и селениям. Муравьев приказал поручику Кузмину собрать свою роту и идти в деревню Ковалевку, где расположена была 2-я гренадерская рота, Соловьеву и Щепилле ехать в свои роты и привести их в Васильков. Сам он поехал вперед в Ковалевку. 5-я рота пришла туда только к вечеру. Из-за позднего времени и сильной метели они вынуждены были расположиться там на ночлег.

На другой день, 30-го, Муравьев двинулся по направлению к Василькову с двумя ротами, 5-ой и 2-ой гренадерской. Переход был большой — 35 верст. Недалеко от Василькова нагнал их Бестужев. Его поездка не была удачной, надежды оказались ни на чём не основанными: Швейковский ловко спрятался от товарища по Обществу, а Набокова он не застал дома.

Приближаясь к Василькову, солдаты зарядили ружья — предосторожность не лишняя. В городе уже узнали о мятеже от Гебеля, каким-то чудом не умершего от ран и даже нашедшего силы добраться до дому. Он передал командование над полком своему помощнику майору Трухину, и тот уже успел арестовать приехавших в Васильков Щепиллу и Соловьева и стал готовиться к бою с восставшими ротами. Но когда авангард мятежников, под командой Сухинова и в сопровождении Бестужева-Рюмина вошел в город, майор, приободренный дисциплинированным видом бунтовщиков, решил попытаться вместо боя дать словесное сражение и пошел им на встречу в сопровождении только нескольких солдат и барабанщика. Но тщетно пытался он произнести им слово убеждения — его не слушали, а Сухинов и Бестужев, смеясь, втолкнули майора внутрь мятежной колонны. Дело могло кончиться для него плохо. Ненавидевшие Трухина солдаты сорвали с него эполеты, разорвали мундир. Сухинову и Бестужеву едва удалось спасти его от солдатской ярости и отправить под стражей на гауптвахту. Две роты Черниговцев, квартировавшие в Василькове с радостными криками присоединились к восставшим.

Чтобы ободрить их и укрепить их настроение, Муравьев сказал им речь как он умел это делать, с спокойной важностью, мелодическим и громким голосом: он обещал сокращение срока солдатской службы, уничтожение крепостного права; говорил, что и другие полки хотят того же. «Что ж, если другие полки готовы, пойдем и мы» — отвечали Черниговцы. Таким образом, у Муравьева был теперь весь его 2-ой батальон и 2 роты первого, батальона Гебеля.

Многое в событиях этих дней, вероятно, объясняется душевным состоянием вождя восставших. Надо представить себе нервную чувствительность Сергея Муравьева, тонкость его душевной организации, чтобы понять, как тяжело досталась ему история с Гебелем, избиение безоружного старика. Эти несколько дней восстания он прожил, как человек обреченный. По ночам брат Матвей отравлял его своей безнадежностью, своим скептическим ядом, лишал его последних душевных сил. О том, что происходило в нём, можно судить по его болезненному желанию непременно пойти к раненому Гебелю и просить у него прощенья. Его едва удержали от этого Славяне. О душевной подавленности Муравьева говорят и растерянность, незаконченность, непоследовательность всех его движений и планов.

Но он сдерживал себя напряжением воли, отдавал приказания, ободрял солдат; чтобы успокоить взволнованных жителей вызвал к себе почетных граждан, говорил с евреями-подрядчиками, чтобы войскам был доставлен против квитанций необходимый провиант; отобрал архив и полковую печать у полкового адъютанта, заботился о постое войска в маленьком Василькове, о продовольствии людей, — словом выполнял тысячу маленьких и докучливых дел, осаждающих начальника в таком необычайном предприятии. В Василькове нашел он нескольких арестованных, которых он освободил и поставил в ряды восставших. Служившие в полку разжалованные юнкера Ракуза и Грохольский и, тоже разжалованный, бывший полковник Башмаков переоделись снова в утерянные ими и страстно желанные офицерские мундиры. Обладая громадным очарованием, Муравьев умел убеждать, успокаивать, ободрять солдат. Сама его наружность, важный и вместе приветливый вид действовали на них. Единственно словом убеждения, моральным воздействием приходилось сдерживать людей, освободившихся от железного обруча дисциплины.

Задача была трудная: не всё шло так, как он хотел. Солдаты сразу почувствовали перемену. Добрый полковник учит: «без свободы нет счастья; никаких злодейств учинено не будет». Но разве грех выпить перед походом, чтобы легче было сражаться за волю? Выпили немало: 184 ведра в сутки на тысячу солдат. И какое же злодейство, что господина майора немного потрясли; сорвали с него эполеты, чтобы не издевался над бедным солдатом? Что ворвались в дом мучителя Гебеля и хотели убить его вместе с его щенками и Гебелихой? И убили бы, если бы поручики Модзалевский и Сухинов саблями не отстояли командира; видно, всё-таки свой брат-дворянин! Или нельзя тронуть разных Срулей и Нусей, Янкелей и Гершков, отнять немного пошитого полотна у евреек? Берегитесь, жидовочки, берегитесь, хохлушки! Скидавайте кожухи, господа мещане, — нам ведь путь дальний, поход! Холодно, мороз трещит, а чтобы не обидно было, берите в обмен наши мундиры и кивера. Дед столетний в этот день умер, лежал одетый в чистую рубаху, под холстом. Не всё ли равно тебе, дедушка, в чём в гробу лежать, а нам пригодится. Да встань, попляши с нами, видишь, пляшет солдатская голытьба. Ей-богу, пляшет ведь дед, и держать его не трудно, сухонький старичок, столетний!..

Всю ночь на 31-ое Муравьев провел запершись у себя и что то писал. И всю ночь слышал крики пьяных и отчаянный женский визг. Что было делать с пьяными? Изловить их? А дальше? Не в тюрьму же сажать!.. Не плетьми и шпицрутенами ознаменовать праздник русской свободы! Авось сами угомонятся и опохмелятся от вина и воли. И Муравьев закрывал глаза на бесчинства, старался успокоить испуганных евреев и надеялся, что всё уладится в походе. А экспансивный Бестужев бегал по местечку и умолял пьяных вести себя пристойно: «вы, ведь, русские солдаты, а не татары!» И бессильно сжимал кулаки: в походе таких придется расстреливать!

Утром в 12 часов, 31 декабря, был назначен сбор всех пяти рот на городской площади. Молодой священник Даниил Кейзер, после долгих уговоров и получив 200 рублей на случай, если у семьи его будут неприятности, согласился прочесть революционный Катехизис. Муравьев сказал солдатам речь о цели восстания. К его большому удивлению, Катехизис, которому он придавал такое большое значение, плохо воспринимался и даже вызывал у солдат смущение. Приходилось прибегнуть ко лжи о Константине и о незаконности вторичной присяги.

Во время обедни приехал младший брат, и войско выступило по направлению к Мотовиловке, где стояли еще две роты Черниговцев. Мотовиловки достигли они к вечеру. Муравьев велел собрать солдат на площади; они пришли, но без своих офицеров. Снова он держал им речь, повторил им то, что говорил всюду и всегда: он не хочет никого принуждать, они свободны пойти за ним или остаться. Но здесь, в Мотовиловке, слова его встречены были не так, как встречали их до сих пор солдаты, не обычными радостными криками, а недружелюбным молчанием, перешедшим в ропот: «где наши офицеры? не пойдем без своих ротных командиров!» И только один мушкетерский взвод присоединился к восставшим.

Муравьев упорно противился какому-то ни было насилию или принуждению. Он оставил на свободе Гебеля, настоял на освобождении майора Трухина и захваченных в плен жандармов. Мало того, чтобы не вызвать недовольства своих офицеров «славян» и солдатских нареканий и всё же отпустить на все четыре стороны одного из Черниговских офицеров, трусоватого капитана Маевского, долго прятавшегося от мятежников в клуне и наконец ими арестованного, — он предложил ему отпустить его на волю, но так, чтобы тот симулировал побег. Он всюду и офицерам и солдатам повторял одно и то же: он никого не принуждает, те, кто не хочет сражаться за святое дело, могут уйти на все четыре стороны.

Это возмущало «славян». Со всею страстью и убежденностью молодости они хотели принудить несогласных. Все, кто не с ними, были для них предатели и враги! Они быстро прибегали к угрозам, легко выхватывали пистолеты! И только нехотя, ворча и негодуя, уступали нравственному авторитету Муравьева. Сразу сказалось глубокое несогласие их натур, воспитания и душевного склада. Славяне критиковали Муравьева, возмущались его «слабостью», его ошибками. Критика и недовольство естественно всё увеличивались по мере того, как таяли надежды.

Нельзя обвинять Муравьева в бездействии. Но, кажется, он делал всё только с напряженным насилием над собою, действовал в бреду, как тяжело больной.

Первой его задачей было найти помощь в других полках. В Белой Церкви стоял 17-й Егерский, в котором служили члены Общества. К одному из них, Вадковскому, он послал приглашение приехать в Васильков для совещания. Киев тоже притягивал его внимание; этот немноголюдный в те годы город был важен, как главный военный и административный пункт на юге России. Муравьев послал туда одного из самых энергичных своих помощников, «славянина» Модзалевского. Но в Киеве не было членов Общества, и Модзалевскому пришлось дать письмо к офицеру, даже фамилии и чина которого никто твердо не знал — не то Крупникову, не то Крупенникову — только потому, что от Кузмина они слышали, что этот Крупников или Крупенников был когда-то принят в Общество. Вместе с Модзалевским Муравьев отправил в Киев четырех преданных ему солдат, с мундиров которых срезали погоны, чтобы нельзя было узнать, какого они полка (конспирация наивная и скорее вредная, так как она могла обратить на этих солдат внимание, а в случае ареста трудно было ожидать, чтобы солдаты могли скрыть, к какой части они принадлежат). Каждому из них дали по копии Муравьевского Катехизиса, переписанной полковыми писарями, с приказанием читать встречным солдатам и подбросить в Киевские казармы. Послал Муравьев и к «Славянам», в 8-ую дивизию. Но всё не спорилось в его руках, не выходило, делалось слишком медленно. Над всем тяготела какая-то обреченность. Посланцы медлили и опаздывали. Вадковский приехал, пришел в восторг от вида революционного Василькова, пообещал поднять свой полк и уехал в Белую Церковь, чтобы немедленно быть там арестованным. Никто не отозвался на призыв, ни откуда не видно было помощи, ни с кем не удавалось завязать связи. Кругом было молчание и неизвестность. Где-то, вероятно, собирались войска. Пойдут ли эти войска, среди которых было столько единомышленников, против восставших братьев? В этом была загадка завтрашнего дня, от этого зависела судьба восстания. Все надежды были дозволены, но надежды не было в душе.

В Мотовиловке назначена была дневка по случаю Нового года. В праздник солдаты неохотно пошли бы в поход и с их настроением приходилось считаться. Этот день был для Муравьева последней улыбкой судьбы, тут пережил он свои последние счастливые минуты. Неожиданно для него подошла к ним помощь — еще одна рота его полка, 2-я мушкетерская, которую привел поручик Быстрицкий. Дисциплина среди солдат понемногу восстанавливалась. Но самой большой радостью была встреча с мужиками, возвращавшимися с новогодней службы, в то время, как Сергей осматривал свои караулы. Они приветствовали его, благословляли как своего избавителя. Этим мужикам особенно плохо жилось у богатой, но скупой помещицы графини Браницкой. Тронутый их благословением, Муравьев отвечал им, что для малейшего улучшения их участи он и его солдаты готовы пожертвовать своей жизнью. Но это было лишь то краткое облегчение, неожиданно прерывающее страдания, которое знакомо всем, кому довелось испытывать длительную физическую или душевную боль.

На другое утро был назначен поход. Роты собрались и сразу в солдатах почувствовался упадок настроения. Они узнали, что за ночь убежал от восставших целый ряд офицеров. Муравьев снова должен был обратиться к полку с речью, говорить, что это не должно огорчать их, что убежавшие были не достойны «разделить с ними труды и участвовать в столь благородных предприятиях». И снова он предлагал малодушным свободно покинуть их ряды. Обаяние его личности, громкий, уверенный голос и на этот раз кое как успокоили солдат.

Наступили последние дни растерянного, не «стоячего», как в Петербурге, а «ходячего» бунта. Перед Муравьевым были две стратегические задачи: двинуться на Киев, взятие которого дезорганизовало бы и деморализовало правительство, или на Житомир, к Новоград-Волынскому, где в артиллерии служили многочисленные Славяне. Но Киев можно было захватить неожиданным нападением, теперь идти на Киев было уже поздно. Можно было взять еще третье направление — на Белую Церковь, в надежде, что присоединится 17-й Егерский полк, который обещал поднять Вадковский, не дававший никакой вести о себе. Муравьев колебался между этими задачами, движения его носили хаотический характер. Он «кружил» вокруг Василькова, все его движения — словно осколки маршрутов, «осколки начатых и брошенных планов». 2-го января он выступил по направлению к Белой Церкви, но, не дойдя до неё, остановился в деревне Пологи. Он узнал, что 17-ый Егерский полк выступил из Белой Церкви в направлении противоположном Василькову, значит, не было шансов встретить и увлечь его с собою и идти дальше на Белую Церковь не имело больше смысла. Это было тяжким разочарованием для Муравьева. Он остался ночевать в Пологах.

На утро, в 4 часа, назначено было выступление. Краткую ночь эту он провел без сна. Рядом братья Матвей и Ипполит говорили о смысле жизни, читали Ламартина:

Qu’est се done la vie pour valoir qu’on la pleure? Un soleil, un soleil, une heure et puis une heure, Се qu’une nous apporte, une autre nous enlève, Repos, travail, douleur et quelquefois un rêve.

Близилась к концу, рассыпалась в прах революционная мечта. И еще более прекрасным, чем обычно, представлялось мирное прошлое: жизнь в родном Хомутце, весна, которая так прекрасна, когда цветут плодовые деревья; деревенская столовая с круглым столом, за которым было так хорошо читать при лампе стихи, — всё то милое и уютное, что стало теперь невозвратным.

Утро началось плохим предзнаменованием — еще ряд офицеров убежал от Муравьева. С ним оставались теперь, кроме братьев Матвея и Ипполита, только пять человек. Правда, всё люди большого, испытанного мужества, твердый и стойкий штаб восстания: четверо черниговских офицеров-Славян, — Кузмин, Сухинов, Соловьев, Щепилло и поручик Быстрицкий, не бывший даже членом Общества, но долгом чести считавший идти с восставшими, которым он сочувствовал, — до конца. В этот день Муравьев взял решительное направление через Житомир к Новоград Волынскому — к Славянам.

* * *

Все эти дни полк блуждал как бы по не принадлежащей никому территории. Вокруг была пустота — ни администрации, ни войск. Правительство, словно играя в поддавки, уклонялось от удара. У мятежников могла создаться иллюзия, что их боятся.

Между тем военное начальство принимало энергичные меры. Добрый немец генерал Рот, которого так часто в мечтах арестовывали Южане, проявил незаурядную распорядительность. Если среди членов Общества было всего 3–4 немца — Пестель, Розен, Вольф, Кюхельбекер (немцы слишком презирали некультурность приемной родины, которой они честно служили, чтобы увлечься либеральными фантазиями), то в правительственных войсках барон Толь, начальник Штаба 1-ой Армии, отдавал приказания генералу Роту; командующий 1-ой Армией граф Сакен отчитывался перед начальником Главного Штаба бароном Дибичем и состоявший при графе Сакене граф Ностиц осведомлял своего патрона о трениях между бригадным генералом бароном Гейсмаром и его начальником, командиром III Корпуса бароном Ротом.

Он был очень любопытный и не шаблонный человек, этот генерал Гейсмар: прусский выходец, перешедший из австрийской на русскую службу, он был многими нитями связан с Гете, женился на племяннице друга Гете, Гердера, и спас Веймар в 1813 г. от грабежа французских солдат. Он рвался в бой, этот темпераментный генерал, чтобы уничтожить мятежников. Но по началу, несмотря на бравурный тон всех приказов (князь Горчаков писал командиру Кременчугского полка, милому и либеральному Набокову: «ежели вы осведомитесь, что мятежники близко от вас, то двиньтесь на них и поражайте»), — на самом деле у высшего начальства было другое стремление: избежать столкновения с мятежниками. Ведь совсем еще не было ясно, каковы их силы, на кого они могут рассчитывать и пойдут ли солдаты против своих братьев. Ген. Рот побаивался противника и не очень доверял своей пехоте. «Полк герцога Оранского за Муравьева», сообщал он своему подчиненному один из панических слухов тех дней, на что Гейсмар отвечал с иронией и даже непочтительной. Рот изводил его маршами и контр-маршами вокруг и около бунтующего полка; а между тем, уже 1-го января Гейсмар хотел ударить на Мотовиловку и уничтожить «diese Verraeter und Spitzbuben, падлетцы». Но только в ночь на третье получил он от осторожного начальника разрешение двинуться на Трилесы, в направлении главной дороги, ведущей от Киева к Белой Церкви.

Рот, собственно и теперь хотел, чтобы Гейсмар только наблюдал и маневрировал. Он надеялся сам пожать лавры победы. У этого генерала был пренеприятный характер — властный и заносчивый: он любил дать понять подчиненным, что они его подчиненные и чрезвычайно следил в официальных бумагах за правильностью русского языка, которого сам не знал. Гейсмар ненавидел его за его грубый и резкий тон и еще больше за то, что он, Гейсмар, беден, что в Петербурге не ценят его военных талантов и что к старости он только бригадный.

Он горел жаждой затмить Рота, поправить свои материальные дела, получив аренду или денежное вознаграждение за усмирение, и хоть теперь, под конец жизни, прославиться. Готовясь атаковать подполковника Муравьева, кажется, в душе он атаковал и своего корпусного командира. В его распоряжении был эскадрон Мариупольских гусар и 5-ая конная артиллерийская рота.

Путь Муравьева в этот день 3-го января лежал на Ковалевку и Трилесы, те места где началось восстание. Так, вертясь как белка в колесе, он теперь возвращался к исходному пункту своего похода. По дороге до Житомира рассчитывал он встретить и увлечь за собою 5-ую конно-артиллерийскую роту. Он сильно надеялся на её командира, Пыхачева; мог ли он сомневаться в человеке, который кричал в Лещине: «5-ая конная рота первая выстрелит за свободу отечества!» Он не знал, что Пыхачев уже арестован и что 5-ая рота идет против мятежников, в отряде генерала Гейсмара.

Переходя от отчаяния к надежде, верил он и в то, что где-то поблизости находится Ахтырский полк и что он тоже присоединится к восстанию. Ночью, в Пологах, какой-то плотный гусарский офицер подъехал к одному из сторожевых постов Муравьева. Офицер сказал Черниговцам, чтобы они держались, что скоро будет им помощь. Это была разведка противника. Но у восставших родилась надежда. Не Артамон ли это? Не проснулась ли в нём совесть?

В 11 часов 3-его января полк вошел в Ковалевку. Солдатам дали роздых, они позавтракали прямо на площади, несмотря на мороз, а Муравьев воспользовался остановкою, чтобы сжечь свои бумаги. Видно, он предчувствовал, что конец уже близок.

В полдень полк пошел дальше. Ковалевка соединялась с Трилесами непрерывной цепью растянувшихся полукругом семи селений. Путь через эти деревни был более далек, но безопаснее: на деревенских улицах, между домами, труднее было действовать отрядам артиллерии и кавалерии. Но Муравьев, против совета Сухинова, повел полк не через деревни, а самой короткой дорогой по голой открытой степи. Ошибка оказалась роковою.

Полк медленно шел густой колонной, полз, как животное с переломанным хребтом, тянулся, как «похоронная процессия»; настроение солдат было тревожное, такое, в котором сами собою возникают панические слухи и чудятся невозможные вещи. Распространился слух, будто в обозе ядром убило крестьянина с лошадью. Выстрела никто не слышал и всё-таки этому верили. Солдаты волновались. Но когда внезапно Черниговцы увидели всего на расстоянии 200 шагов перед собою пушки конной артиллерии и прикрытие гусар, их охватило радостное воодушевление. Это долгожданная помощь, это свои, это свои! Муравьев повел их быстрым шагом, почти бегом, на пушки. Даже первые выстрелы не рассеяли иллюзии: стреляли холостыми зарядами. Еще выстрел и картечь ворвалась в колонну. Целые ряды солдат падали мертвыми. Кузмин и Ипполит были ранены, Быстрицкий контужен. Картечь ранила в голову Сергея Муравьева, кровь лилась по его лицу. Отчаяние охватило солдат, тем большее, чем сильнее была до сих пор их вера в своего командира. Они дрогнули и побежали в сторону от дороги, в панике бросая ружья. У гусар был миг колебания: рубить ли своих? Заметив это, барон Гейсмар поскакал вперед и сам рубнул саблей первого встречного. Сергей, оглушенный раной, весь в крови, всё еще хотел собрать бегущих, пробовал сесть на лошадь, поднял брошенное знамя. Солдатам показалось, что он хочет убежать, бросить их в беде. В ярости, один из них проткнул брюхо лошади, другой бросился на него со штыком. Кто-то целился в него из ружья, ему кричали «обманщик! обманщик!» Бестужев обнял его, осыпая друга поцелуями и утешениями. В полубеспамятстве, опираясь на него, Муравьев пошел к обозу, всё повторяя «где мой брат, где мой брат?» Он не знал, что Ипполит уже мертв, что пуля, собственная или вражеская, пробила ему висок. Гусары схватили Муравьева и в пять часов вечера всех пленных мятежников привели в Трилесы под сильным конвоем.

Офицеров поместили отдельно от солдат, в холодной корчме. Сергея положили на пол. Он приподнялся, подошел к только что затопленному камину погреться, и от теплоты, от потери крови, упал в обморок.

В то время, как его приводили в чувство, раздался выстрел. Поднялся переполох. Кузмин лежал на полу с раздробленным черепом; пистолет был зажат в его левой руке. Перед смертью он подполз к Матвею Муравьеву, пожал ему руку холодной рукой. Когда с него сняли шинель и мундир, оказалось, что правое плечо его было раздроблено картечной пулей. Все эти часы он скрывал эту рану, подавляя ужасную боль, чтобы не отдавать спрятанного в рукаве шинели пистолета. Проявив огромную силу воли, он сдержал свое слово — победить или умереть.

На другой день, утром, перед тем как их увезли, Муравьев упросил конвойного офицера позволить ему проститься с убитым братом. Голое тело Ипполита лежало на полу в соседней избе среди других обнаженных тел жертв восстания. Матвей помог раненому Сергею опуститься на колени, они помолились о погибшем брате и разлучились, чтобы больше никогда в жизни не увидеть друг друга.

 

Аресты, допросы

Картечь на городских улицах не отличает правого от виноватого. Десятки солдат и гораздо большее число любопытных были убиты. Толпа бежала с криками и стонами, прячась за выступы домов, стучась в наглухо закрытые подъезды. Но по странной случайности ни один из членов Общества не был ни убит, ни ранен в этот день, хотя смерть была от них близко.

Рылеев мрачнее тучи вернулся домой. «Худо, мой друг — сказал он жене — всех моих друзей берут под стражу». Он хотел подготовить бедную женщину к своему неизбежному аресту. Хотя квартира его становилась небезопасным местом для встречи, но членов Общества по прежнему влекло туда и они приходили один за другим. Сошел вниз живший в том же доме Штейнгель, пришли Пущин, Оболенский, Батенков. Молчаливо сидели они, курили сигары, изредка прерывая молчание скупыми словами. Рылеев то и дело уходил в соседнюю комнату к жене, рвал письма, приводил в порядок деловые бумаги. Пришел Каховский и возбужденно стал рассказывать о своем разговоре на площади с митрополитом. «Христианин ли ты? По крайней мере поцелуй хоть крест», сказал ему митрополит, и Каховский приложился к кресту. Рассказывал, как выстрелил он в Милорадовича, как убил Стюрлера. При этом он вынул и положил на стол свой кинжал; лезвие его было в крови. «Вы, полковник, спасетесь, а мы погибнем — сказал он Штейнгелю, — возьмите этот кинжал на память обо мне». Штейнгель взял кинжал и поцеловал Каховского. Никто не знал, что ждет их в ближайшие часы. Когда все разошлись, Рылеев прилег на диван. Часам в 11-ти за ним приехал обер-полицеймейстер и отвез его во дворец.

Каховский, выйдя от Рылеева, не мог справиться со своим нервным возбуждением. Ему захотелось снова побывать там, где он боролся и убивал. Но на площадь его не пустили; она была окружена цепью солдат. Тогда он вернулся к дому Рылеева, увидел, что в квартире полиция и не вошел. Долго ездил он по городу, ночевал вне дома, а когда вернулся к себе, его уже дожидался казак с приказом об аресте.

Все они прятались, скрывались, но, кажется, только по инстинкту самосохранения, без настоящей надежды на спасение. Долго как травимый зверь, бродил по улицам Одоевский. Он попробовал найти пристанище у своего дяди Ланского, морского министра. Но дядя запер его на ключ, потом самолично отвез под арест.

Трубецкой просидел всё утро в Главном Штабе, удобном наблюдательном пункте, откуда легко было выяснить шансы восстания. Потом метался по городу без смысла, без цели, заезжал к родным и знакомым. Что пережил он, когда услышал пушки, расстреливавшие друзей, им покинутых? К вечеру он укрылся в доме своего шурина, австрийского посла. Как страус спрятал голову, — ведь не мог же он думать, что на территории посольства его не тронут?

Скрыться можно было только за границу, но это было очень трудно и этого не позволяли «правила» людей того поколения. Они прощали многое, простили дезертирство Трубецкого, откровенные показания на следствии, выдачу друзей; но покинуть отечество казалось им пределом нравственного падения. Немногие на это решались, и только одному чуть не удалось уйти от ареста: рассеянному, непрактичному Кюхле! Казалось бы за версту можно было узнать долговязую фигуру этого рыцаря смешного и печального образа. И, однако, ему удалось добраться до Смоленского имения своей сестры, а оттуда, переодевшись крестьянином и взяв паспорт у преданного ему дворового человека, дойти до Варшавы. Там, почти у цели, он вызвал подозрения унтера, которого стал расспрашивать о том, как пройти к знакомому ему офицеру и был арестован. Да еще Николай Бестужев, переодевшись матросом, скрылся на Толбушинском маяке в Кронштадте. Из Кронштадта надеялся он сесть на корабль, идущий в Европу, но случайность, встреча со знавшим его полицейским офицером, его погубила.

Брат его Александр поступил решительнее и смелее. В первую же ночь после мятежа — он явился во дворец с повинной и отдал свою саблю царю.

* * *

Есть люди, которые вечно попадают впросак, говорят невпопад, как дурак в сказке, желавший на похоронах «носить не переносить». Принц Евгений Вюртенбергский был неглупый и честный человек, но в России ему решительно не везло. Еще мальчиком выписала его к себе тетушка, Мария Федоровна, и тогда в безумной голове Павла бродила мысль «отказать» ему престол в пику сыновьям, выдав за него со временем дочь — Катю. Но принц был неуклюжим мальчиком: то, преклонив колено перед императором, не мог подняться в своих тяжелых ботфортах; то растягивался во весь рост на дворцовом паркете и больше всего огорчил дядюшку, выразив восхищение перед вольнодумным кенигсбергским философом Кантом. Неизвестно чем кончилась бы вся эта история, но Павел был убит, и его бедный племянник вернулся в Германию, не женившись на кузине и не ставши наследником русского престола. В декабрьские дни, близкий и бедный родственник, путался он у всех под ногами, пугал императриц, давал непрошеные советы, подымал коня на дыбы и скакал по улицам столицы. Это он посоветовал неудавшуюся атаку кавалергардов. Теперь, когда пушки Николая сделали свое дело, он хотел, чтобы великодушный кузен объявил бунтовщикам амнистию; в этом смысле и пытался он воздействовать на него через свою тетушку, вдовствующую императрицу. Указывая рукою на гроб Александра, Николай должен был бы сказать заговорщикам: «Вот кого вы хотели умертвить. Я делаю то, что сделал бы он: я прощаю вас. Вы недостойны России. Вы не останетесь в её пределах». Тетушка обещала действовать в этом смысле, хотя, кажется, не очень искренно. Но кузен был настроен совсем иначе.

Николай очень переменился после 14-го. Все окружающие заметили, что он стал самоувереннее, величествен нее, словно физически вырос, вернувшись с площади. Победив благодаря своей смелости и распорядительности и став императором, он уже не слушал ничьих советов. Он сам знал что нужно делать. Принимая французского посла Ла Ферроне, он обнял его и рыдал, говоря о крови, пролитой на площади. Но твердо заявил, что накажет без пощады руководителей заговора: «я буду непреклонен — этот пример нужен для России и для Европы». Да, нужно дойти до корня, уничтожить всю эту мерзкую шайку, иначе вместе с троном погибнет Россия. Как его великий пращур, готов он был сам взяться за дело, если не палача, то следователя. Век стал утонченнее, можно было обойтись без пыток, но и не очень далеко от пыток было то, что он делал. С отвращением готов он был допрашивать, выслушивать, говорить с каждым из этих ненавистных ему людей, разрешать каждому мальчишке писать русскому Царю, готов был лгать, лицемерить, надевать личину дружбы, доброты и прощения. Только ли с отвращением? Не входил ли он во вкус своего дела? Не было ли в нём и злорадства при виде этих вчера еще страшных, а теперь столь жалких врагов?

Первую ночь, после всех треволнений, вставший засветло еще накануне, он провел без сна в мундире, шарфе и шпаге, как был одет днем. Принимал донесения, отдавал приказания, допрашивал. Сначала он шел как бы впотьмах, ощупью. Когда привели князя Щепина-Ростовского в мундире с оторванными эполетами и связанными руками, царь думал, что это и есть глава мятежников. Но этот человек, так неистовствовавший днем, был виден, как на ладони: дрался за Константина и конституцию, а, впрочем, когда ему говорили «к чёрту конституцию», соглашался «разумеется, к чёрту!» Потом привели какого-то статского советника Горсткина или Горского, поляка, служившего на Кавказе. И этого человека, который по первым донесениях тоже казался чуть ли не предводителем всей толпы на площади, не трудно было разгадать. Это просто был один из тех нелепых людей, которые мелькают во всех народных движениях. Это — люди с легковесной и неустойчивой психикой, не могущие удержаться, чтобы внезапно и как бы против собственной воли не вмешаться в любую толпу. В шляпе с плюмажем и пистолетом за поясом, этот поляк, обладатель огромного, не то шулерством, не то взятками нажитого состояния, что-то кричал, куда-то звал, кого-то приветствовал на площади. Этот был не страшен.

В двенадцать часов привели Рылеева, за адресом которого пришлось послать к его другу Гречу, — это была добыча посерьезнее! Он сразу указал на себя, как на вождя, главаря и зачинщика всего дела, открыл как страшен и широк был заговор и в Петербурге и на юге России, во 2-й Армии. Что произошло в тот час между царем и поэтом, мы не знаем. Вероятно, сразу же начал Николай ту безошибочную игру, которая вчерашних врагов превращала в преданных ему друзей, готовых доверить ему свою и чужую судьбу. Рылеев, подавленный поражением, сразу повлекся душой к этому сильному и твердому человеку, умевшему говорить прекрасные слова. Игра царя была прежде всего игрой в благородство. Он знал чем взять поэта.

* * *

Доклады, допросы, вереница арестованных, всё новые и новые разветвления заговора! Всё ли раскрыто? Не замешаны ли и выше стоящие люди? Царь решительно не доверял Ермолову. Но как отнять у него преданный герою Кавказский Корпус? Там дело могло обернуться посерьезнее, чем с шайкой безумного Муравьева. А генералы Раевский, Витгенштейн, Киселев? Они были в серьезной связи с заговорщиками. Не восходит ли всё до Государственного Совета, до седовласого Мордвинова, который так странно держал себя 14-го, хотя так низко ему кланялся. А Сперанский?.. Этот не всех ли остальных опаснее?

Царь бегал по зале, присаживался, вскакивал, выходил. Словно метался по клетке большой, красивый зверь.

Узнику казалось: вот-вот подскочит, велит заковать, пытать, расстрелять без суда! Нет препон его безудержной воле, ведь что бы он ни приказал — исполнят! Но он подходил, обнимал, ласково беседовал как друг. Felis tigris — такова их повадка: играть, отпускать на мгновенье. Если рассказать ему всё без утайки, не отпустит ли он, не простит ли, этот благосклонный товарищ, честный царь-гражданин? Но вот распрямляется бесконечно длинная фигура, царь встает во весь рост, грозит пальцем, ввергает в бездну отчаяния. Узника снова ждут муки и пытки, может быть, не только душевные. Что будет с дряхлыми родителями, с женой и детьми? И вдруг не угрозы, не гибель! Нет, утешает, окружает заботами семью, разрешает писать жене…

* * *

Привели Трубецкого. Император шел к нему навстречу медленно, в полной форме и ленте. Медленно подошел, поднял руку, приставил ко лбу князя указательный палец: «Что было в этой голове, когда вы, с вашим именем, с вашей фамилией, вошли в такое дело? Гвардии полковник, князь Трубецкой!.. Как вам не стыдно быть с такою дрянью, ваша участь будет ужасная!» И, обернувшись к прибывшему в день 14-го из Могилева и присутствовавшему при допросе генералу Толю, сказал: «прочтите». Толь выбрал из груды бумаг листок, прочел. Это было показание о том, что Трубецкой знает о Тайном Обществе в 4-ом корпусе.

Император (Толю): «Это Пущина показание?»

Толь: «Пущина».

Трубецкой: «Государь, Пущин ошибается».

Толь: «А вы думаете, что это Пущина? А где Пущин живет?»

Трубецкой (видя, что почерк не Пущина): «Не знаю».

Толь: «Я всегда говорил покойному Государю, Ваше Величество, что 4-ый Корпус гнездо Тайных Обществ и почти все полковые командиры к нему принадлежат, но Государю не угодно было верить».

Трубецкой: «Ваше Превосходительство имеете очень неверные сведения».

Император, указывая Трубецкому место на диване, на котором он сам сидел и с которого только что поднялся, повелительно: «пишите ваше показание». И снова — еще не успел Трубецкой сесть: «Какая фамилия, князь Трубецкой, гвардии полковник и в каком деле! Какая милая жена! Вы погубили вашу жену! Есть у вас дети?»

Трубецкой: «Нет».

Император: «Вы счастливы, что у вас нет детей! Ваша участь будет ужасная, ужасная!»

Трубецкой остался один. Он видел, что против него уже есть показания. Но всё же сначала пробовал как можно меньше назвать имен, затушевать свое участие в деле. Всё время в кабинет входили арестованные, их допрашивал Толь, потом их уводили. Вошел Михаил Павлович, подошел к Трубецкому. Молча они постояли друг против друга с минуту времени и так же молча, не сказав ни слова, великий князь удалился. Толь взял написанное показание и отнес императору. Трубецкого позвали в соседний кабинет.

Император снова шел к нему навстречу в гневе: «Эк что на себя нагородили, а того, что надо, не сказали! Вы знаете, что я могу вас сейчас расстрелять?»

Трубецкой (скрестив руки и так же громко): «Расстреляйте, Государь, вы имеете право!»

Так вспоминал Трубецкой. Но иначе рассказывает об этой сцене Николай. Кто ближе к правде? Каждый из декабристов, вероятно, лучше помнил эти ужасные минуты своей жизни, даже через многие годы, чем император, перед которым мелькнули на следствии сотни лиц. Но царь записывал эти события через шесть лет, а Трубецкой много позже. И, главное, едва ли царь хотел оклеветать давно уже побежденного врага. Трубецкому же нужно было во что бы то ни стало затушевать, заставить забыть этот эпизод его жизни. Правдив был не он, а Николай. Другие свидетельства подтверждают это: увы, поведение «диктатора» было далеко от героизма.

Сначала он дерзко говорил: «я не виноват, я ничего не знаю», но когда увидел проект манифеста, написанный его рукой, то упал к ногам царя «в самом постыдном виде» и молил «La vie, Sire, la vie».

В его собственноручном показании, помеченном этим днем, есть такая фраза: «если окажется, что он говорит неправду, то он предаст себя гневу Государя и уже больше не осмелится просить о помиловании». Значит, он о помиловании всё же просил, а не кричал «Государь, вы имеете право!»

Медленно наступая на него, со скрещенными руками, царь своим подходом почти выпихнул растерянного князя из кабинета и всё повторял: «судьба ваша будет ужасная. Вы опозорили свой род! Бедная, бедная жена!» Но постепенно тон его снижался, становился почти жалобным. Наконец, дотолкнув Трубецкого до письменного стола, он подал ему кусок бумаги: «пишите к вашей жене!» Трубецкой сел. Царь стоял за его спиною. «Друг мой, будь спокойна и молись Богу…» начал писать Трубецкой. Царь прервал его: «Что тут много писать! напишите только: «Я буду жив и здоров». «Государь стоит возле меня и велит написать, что я жив и здоров». «Жив и здоров буду, припишите буду вверху». Этим словом «буду» Царь обещал сохранить ему жизнь. Но не даром, а за тяжкую плату. Трубецкой рассказал всё что знал.

* * *

С Якушкиным царь был груб.

Сначала его допрашивал генерал-адъютант Левашев, и Якушкин отвечал не волнуясь, настолько спокойно, что мог даже любоваться «Святой фамилией» Доминикина висевшей в зале. Потом его провели в другую комнату и оставили вдвоем с фельдъегерем. Это взволновало его. Не хотят ли его пытать? Минут через десять дверь отворилась и Левашев снова сделал ему знак войти в залу. Возле ломберного стола стоял император и приказывал ему приблизиться. Левашев остался стоять поодаль в почтительной позе.

— Вы нарушили вашу присягу!

— Виноват, Государь.

— Что вас ожидает на том свете? Проклятие. Мнение людей вы можете презирать, но что ожидает вас на том свете должно вас ужаснуть. Впрочем, я не хочу вас окончательно губить: я пришлю к вам священника. Что же вы мне ничего не отвечаете?

— Что вам угодно, Государь, от меня?

— Я, кажется, говорю вам довольно ясно; если вы не хотите губить ваше семейство и чтобы с вами обращались как с свиньей, то вы должны во всём признаться.

— Я дал слово не называть никого; всё, что я знал про себя, я уже сказал его превосходительству.

— Что вы мне с его превосходительством и с вашим мерзким честным словом!

— Назвать, Государь, никого не могу.

Император отскочил на три шага, протянул руку и сказал: «Заковать его так, чтобы он пошевелиться не мог!»

Как это было далеко от слов, сказанных им Якову Ростовцеву: «мой друг, не называй никого. Я умею понимать благородные побуждения твоей души!»

* * *

Когда князя Волконского через так называемый конюшенный дворик и подвалы дворца, а потом по лестнице Эрмитажного въезда с Невы, провели в «приемное зало», откуда только что увели другого арестованного, там сидел Левашев, старый его однополчанин по Кавалергардскому полку. Теперь он был в узком лейб-гусарском мундире с золотыми нашивками. Левашев пошел доложить государю и, оставшись один, Волконский успел пробежать лежавшие на столе бумаги: это были показания Якушкина и Басаргина. Оба они сознавались в принадлежности к Обществу Зеленой Книги до его преобразования. Явственное указание на то, как надо держаться.

Вошел император и сказал «тогда еще не гневно»: «От искренности ваших показаний зависит ваша участь, будьте чистосердечны, и я обещаю вам помилование».

Но в душе Волконского, вероятно, уже жило недоверие к словам царя, он понимал, может быть, что из надежд на милосердие государя выйдут «бубны за горами». К тому же он был человек с безошибочным сердечным знанием того, что велит честь. Напрасно Левашев ссылался на товарищеские их отношения и на свою преданность его зятю, министру. Волконский отмалчивался и признавался только в том, что считал всё равно известным.

«Левашев взял мой допросный лист — рассказывает Волконский — и пошел к Государю; вскоре оба опять вернулись ко мне. Я…»

На этом «Я» обрываются записки Волконского, написанные им в глубокой старости. Кажется, видишь грозящий палец царя, слышишь его гневный голос, поток угроз и брани. Участие князя Волконского в заговоре особенно раздражало царя. Это была измена своего. Среди декабристов были люди с древними аристократическими именами. Однако носители этих имен были захудалые князья из тех аристократов, о которых Пушкин пишет в «Моей Родословной». Даже Трубецкой происходил из обедневшей средне-служилой семьи. С князем Сергеем эта семья только начинала новое восхождение. Он, как большинство декабристов, принадлежал не к высшему, а к «средне-высшему» кругу. И только Волконский был вполне «свой» человек, сын «нашей милой княгини», первой придворной дамы, друга матушки. И поэтому на него хотелось яростно кричать, прибить его за «идиотизм». Даже через шесть лет, записывая свои воспоминания, царь всё еще хочет отделаться от раздражающего его факта грубой бранью: «Сергей Волконский — набитый дурак… и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоя как одурелый, он представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека». «Стыдитесь, генерал-майор, князь Волконский! Прапорщики больше вас показывают», упрекал его совсем в тоне своего господина генерал Чернышев. Только увидев, что многое уже известно — он как все почти декабристы, стал «чистосердечен».

* * *

Сергей Муравьев был истомлен и жалок. Царь помнил его по Семеновскому полку ловким офицером. А теперь он стоял перед ним закованный, ослабевший от раны, в том же мундире, в каком был взят после восстания. Ужас пережитого еще тяготел на нём: исколотый Гебель, мертвое тело брата, гибель друзей, гибель надежд.

— Мне жаль видеть старого товарища в таком положении, Вы сами видите, как Вы ошиблись, куда завлекли и себя и других. Не усугубляйте же своей вины упорством, будьте откровенны.

— Разрешите мне сесть, Государь, я едва держусь на ногах.

Муравьев стал говорить слабым, еле слышным голосом о восстании, о работе Общества на юге.

— Объясните мне, Муравьев, как Вы, человек умный, образованный, могли хоть на секунду до того забыться, чтобы считать Ваше намерение сбыточным, а не тем, что есть — преступным злодейским сумасбродством?

Муравьев ничего не ответил и поник головой. Царь и Левашев помогли ему встать. Он едва передвигал ноги в оковах. Под руки они довели его до двери…

* * *

Михаил Федорович Орлов, брат Алексея Орлова, личного друга императора, «умник, философ и говорун» по выражению царя, вошел спокойный и самоуверенный.

— Мне жаль видеть старого товарища в таком виде, без шпаги. Однако, важные улики указывают на ваше участие в заговоре. Но я не хочу слепо верить уликам. Я душевно хочу и надеюсь, что вы оправдаетесь вполне. Других я допрашивал, вас я прошу, как флигель-адъютанта покойного императора, как благородного человека сказать мне откровенно всё, что вы знаете.

Орлов отвечал резко и насмешливо: «Заговора он не знал и потому принадлежать к нему не мог. А если бы и знал, то считал бы глупостью, над которой можно только смеяться». Говорил он свысока, сардонически, словно снисходя отвечал на бессмысленные вопросы.

«Вы делаете вид, что снисходите отвечать мне! Но не вы, а я снисхожу к вам, говоря с вами не как с преступником, а как со старым товарищем. Прошу вас, Михаил Федорович, не заставьте меня изменить моего обращения с вами. Отвечайте моему вам доверию искренностью».

Орлов отвечал еще язвительнее: «что ж, разве про Общество под названием «Арзамас» хотите узнать? Я ничего не знаю и мне нечего рассказывать!

«Вы слышали? — сказал царь, вставая, Левашеву: — принимайтесь же за ваше дело!»

* * *

В темно-зеленом измайловском мундире без эполет, подбоченясь, Николай стоял неподвижно пока молодой Гангеблов, бывший камер-паж императрицы, приближался к нему.

— Подойдите ближе, еще ближе, вот так!

Заглянув пристально ему в глаза, царь сказал ласково:

— Что вы, батюшка, наделали, что вы это только наделали! Вы знаете за что арестованы?

Взял его дружески под руку, стал ходить по длинной зале взад и вперед. Долго убеждал, тоном упрека и сожаления:

— Послушайте (понизив голос) вы играете в крупную, ставите ва-банк… Вы не могли не заметить, что я всёгда вас отличал, вы служили при жене. (Таинственно) Вы помните прошлогодний лагерь, помните, что было во время развода? Видите, как я с вами откровенен. Платите же и мне тем же! С тех пор вы были у меня на особом, отличном счету». И долго чередовались в том же роде упреки, уговоры, таинственные намеки. И всё это по отношению к ничем не выдающемуся юноше, игравшему в Обществе явно ничтожную роль. А пока царь и поручик дружески гуляли по зале, как две институтских подруги, начальник поручика, генерал Мартынов, стоял у дверей на вытяжку. Только когда после долгих убеждений рассказать правду, как благородный офицер, Гангеблов всё продолжал запираться, — царь обратился к генералу: «Видите, Павел Петрович, вы не верили, вы его защищали!»

* * *

— Штейнгель, и ты тут?

— Я только был знаком с Рылеевым.

— Как ты родня графу Штейнгелю?

— Племянник его, и ни мыслью, ни чувствами не участвовал в революционных замыслах; и мог ли я участвовать, имея кучу детей!

— Дети ничего не значат, — твои дети будут мои дети! Так ты знал о их замыслах?

— Знал, Государь, от Рылеева.

— Знал и не сказал — не стыдно ли!

— Государь, я не мог и мысли допустить дать кому нибудь право назвать меня подлецом!

— А теперь как тебя назовут? Ну, прошу на меня не прогневаться, ты видишь, и мое положение не завидно!

Эти слова о детях исполнили узника ужасом, о котором он долго не мог вспомнить без содрогания. «Твои дети будут мои дети!» Значит они останутся сиротами, значит его казнят!

* * *

За Анненковым царь быстро запер дверь и увлек его в амбразуру окна. Он говорил отрывисто, повелительно, едва сдерживал волнение и гнев.

— Вы знали, что есть Общество, отчего не донесли?

— Многого я не знал, Государь. И тяжело, нечестно доносить на товарищей.

Царь, вспылив:

— Вы не имеете понятия о чести! Знаете ли, чего вы заслуживаете?

— Смерть, Государь.

— Вы думаете, что вас расстреляют, что вы будете интересны? Нет, я вас в крепости сгною…

А через некоторое время Левашев допрашивал Анненкова и еще нескольких кавалергардов в присутствии командира полка Апраксина. Все они сидели за столом и Левашев говорил им наставительно: «Вы слишком много на себя взяли, молодые люди… Вы заботились о судьбах народов, а связали Государю руки в его благих намерениях на 50 лет».

Царь, подошедший в это время и слушавший стоя, опершись рукой о стол:

— Судьбами народов хотели править. Взводом командовать не умеете!

Он взял Анненкова ласково за пуговицу мундира, притянул к себе. Апраксин быстро зашептал сзади: «Baisez la main, baisez done la main!» (целуйте, да целуйте же руку). Анненков наклонился, чтобы поцеловать руку. Царь недовольно отдернул ее.

* * *

Лорера вывели из-за ширм. Из другого конца длинной залы шел Государь в измайловском мундире, застегнутом на все пуговицы и крючки. Лицо его было бледно, волосы взъерошены. Лорер пошел ему на встречу. Повелительный жест остановил его. Император сам медленно приближался к нему, пристально вглядываясь, «меряя его глазами». Обычный вопрос: «знаете ли вы, что вас ожидает? Смерть» и он провел рукой по своей шее. «Чернышев вас долго убеждал сознаться во всём, что вы знаете и должны знать, а вы всё финтили! У вас нет чести, милостивый государь». Лорер вздрогнул, у него захватило дыханье. «Я в первый раз слышу это слово, Государь!» Николай мягче: «Сами виноваты, сами… Ваш бывший полковой командир (Пестель) погиб… Вы пользовались его дружбой и должны мне всё сказать, слышите ли!.. или же погибнете, как и он!» Лорер начал оправдываться, но вдруг царь быстро подошел, взял его за плечи, повернул к свету, заглянул ему в глаза тем своим долгим, тяжелым, свинцовым взглядом, от которого слабонервные люди падали в обморок.

* * *

И Розена шедшего навстречу царю, тоже остановило грозное «Стой!» Тяжелая рука легла на его плечо, под эполет: «назад! назад! назад!». Розен стал пятиться. У стола, когда восковые свечи пришлись прямо против его глаз, долгий, свинцовый взгляд вперился в его честные, голубые, немецкие глаза. Розен выдержал испытание, — оно длилось целую минуту — и царь, очевидно довольный им, сказал: «Тебя, Розен, охотно спасу!»

* * *

Александр Муравьев, робко: «Но, Sire…»

— Молчать! Не сметь говорить по-французски, когда с вами говорит ваш государь!

* * *

Николай, указывая Левашеву на Оболенского приведенного к нему со связанными назад руками: «Вот он, ваш хваленый офицер! Один Бог знает, сколько я от него терпел!»

В это время ему доложили, что явился адъютант герцога Виртенбергского, Александр Бестужев, с повинной.

«А ты, негодяй, и этого не сумел сделать!»

* * *

Левашев Бестужеву-Рюмину:

— Императору достаточно одного слова и вас нет в живых!

* * *

Левашев Митькову:

— Есть средства заставить вас сознаться.

— Вы забываете, генерал, что мы в 19 веке и что пытка уничтожена законом!

 

Крепость

Пытка была отменена законом, но ничто не мешало сделать пыткой тюремное заключение.

Для человека, страстно поглощенного каким-нибудь делом, нет мелочей. Для Николая не было ничего несущественного в его следовательской роли. И так как тюрьма была предварительным наказанием для его врагов и, главное, средством вынудить у них признание, — он взял на себя, как часть своей следовательской задачи, обязанности тюремщика. За эти дни арестов комендант Петропавловской крепости Сукин получил 150 собственноручных записок императора о том, как поступать с арестованными.

Как поэт или музыкант с любовью находит всё более тонкие оттенки в своем искусстве, так варьировал свои приказания истинный поэт своего дела — Николай. Точность и разнообразие его формул замечательны. Сукин благоговейно сохранил эти записки, отмечая на них дату и час получения.

«14 декабря, 12 часов пополудни. Присылаемого Рылеева посадить в Алексеевский Равелин, но не связывая рук; без всякого сообщения с другими, дать ему и бумагу для письма, если попросит мне писать. — 15-го. Девять часов вечера. Присылаемого Бестужева посадить в Алексеевский Равелин под строжайший арест. — Пущина отправить на гауптвахту в крепость. — Бестужева по присылке, равно и Оболенского, и Щепина заковать в ручные железа. — Каховского содержать лучше обыкновенного, давать ему чай и прочее, что желает, но с должною осторожностью… Содержание Каховского я принимаю на себя. — Свистунова посадить в Алексеевский Равелин, дав бумагу и содержа строго, но снабжая всем, что пожелает, т. е. чаем. — Присылаемого Якушкина заковать в ручные и ножные железа; поступать с ним строго и не иначе содержать как злодея. — Содержать строго. — Наистрожайше. — Посадить по усмотрению. — Посадить где лучше и содержать строго…». Целая гамма оттенков, целая тюремная симфония.

Тревожная тишина каземата, сознанье поражения, отчаянье, безнадежность и, — худшее чем тюремное, — одиночество среди своего народа. Жалкими мечтателями увидели себя заключенные, и мало того, — отверженцами, предателями. То, что сказал о них впоследствии в жестоких стихах Тютчев, переживали они тогда сами.

О жертвы мысли безрассудной, Вы полагали, может быть, Что хватит вашей крови скудной, Чтоб вечный полюс растопить!

Где правда, в их ли дерзновенных замыслах, или в вере миллионов? Вот они бессильны, в руках страшного врага. Да полно, врага ли? В их сердцах просыпалось всё, что было в них прирожденного, глубокого — инстинкты, всосанные с молоком матери, вековые традиции. Все ведь они были военные, офицеры, все носили мундир русской армии, создательницы и хранительницы Империи. Они изменили этим традициям, но либеральные идеи, книги, цивические чувства, — как жалко и поверхностно это было перед лицом таких сущностей как — Отечество, Империя, Слава русского оружия. Они хотели убить Государя, но как неразрывно связан его образ с образом самой России. Со дна души, давно забытые, поднимались воспоминания: истовая преданность Царю их родителей, те чувства обожания, которые испытывали они сами, когда в корпус, где они учились, приезжал молодой, прекрасный Александр. Как умный следователь, Николай с тонким психологическим чутьем понял эти настроения, которым легко поддавались вчерашние режисиды. Как бедные, жалкие птенцы, выпавшие из гнезда, они были у него в руках. Умело дозируя строгость и милосердие, он то грозил им смертью, то давал свиданья с заплаканными, жалкими женами, с потрясенными несчастьем отцами. Эти свиданья трогали узников, размягчали сердца. «Павел ведет себя благородно, раскаивается», писал из Петербурга жене своей отец Пестеля.

И узники сами заражались этим чувством, что благородно — раскаиваться, позорно — молчать и запираться. Это была не слабость, не самообман. Это было наважденье. Под влиянием его не было у Николая более верных подданных, чем эти люди в кандалах, которые вчера еще хотели его убить, а сегодня сами готовились к казни. Рылеев, Каховский, Пестель — все они были сломлены волей царя, смиренно лежали у его ног.

* * *

Медленно тянулись тюремные дни и ночи, без книг, без прогулок, без табака. Сторожам было запрещено разговаривать с заключенными; сначала это правило строго соблюдалось. Днем и ночью приподнималась тряпочка с дверного окошечка и часовой заглядывал внутрь. Если узник чувствовал себя плохо, к нему приходил доктор, крещеный еврей Элькан, щупал пульс, смотрел язык, прописывал касторовое масло. Лорер попробовал заговорить с ним по-немецки, попросил чаю. Доктор поспешно ответил, что на иностранных языках говорить не полагается, а чая получить нельзя. Зато как радовались те, кому по особому разрешению приносили чай — до счастливых слез умиления, что вот позаботились, подумали о них.

Пыток не было, хотя так еще недавно, меньше четверти века тому назад, они были отменены в России, и если бы царь приказал пытать, то никто бы, кажется, этому не удивился! Пыток не было. Но непокорных сажали на хлеб и на воду, кормили соленой пищей, не давая воды. Вблизи казематов шумела тюремная солдатня и изнервничавшимся узникам казалось, что это делается нарочно, чтобы помешать им спать. На них надевали кандалы и эта мера производила потрясающее действие. «Движимый горестью и удручением связывающих меня желез — писал Андреевич — кои заслужил я через мои преступные деяния… умоляю Вас именем Всевышнего, разрешите мои столь тягостные узы». «В уважение раскаяния и откровенности в показаниях» он был раскован.

Но хуже всех была пытка милосердием.

* * *

Булатов сам и добровольно явился во дворец. Император сейчас же вышел к нему, и не успел еще Булатов пробормотать «Я преступник… вели расстрелять», как он очутился в объятиях государя. Его целовали, его прощали! Но «прощение Царево подобно рыканию льва».

Он сразу, хотя никто на него не показывал, признался в никому кроме него самого неизвестных, страшных замыслах. Когда Николай выразил удивление, что видит перед собою в таком положении старого боевого товарища, Булатов отвечал, что сам еще более того удивлен, видя перед собою государя. Он рассказал, что в день 14-го он стоял в шести шагах от царя с двумя пистолетами и кинжалом. Только его нерешительность спасла жизнь Николаю; и на другой день, в соборе, присягая новому императору и целуя крест и Евангелие, всё еще шептал он про себя клятву отмстить ему за пролитую накануне кровь.

Булатова отправили в крепость. Оттуда писал он длинные, всё более безумные письма царю и великому князю. На одном из них Николай сделал надпись: «дозволить ему писать, лгать и врать по воле его». Рассказывая подробно, странным, как бы заплетающимся языком историю того, как он попал в заговор, Булатов просил, чтобы его или освободили, или расстреляли. Человек с наивной и прямой душой солдата, он не мог понять, что же значило царское прошение, обещанное ему, когда его продолжают держать в тюрьме. Он готов был взять на себя чужие вины, писал «без прощения всех я свободы не принимаю… Прошу исходатайствовать свободу всем или мне смерть». Ему не отвечали. Тогда он объявил голодовку. «С 30-го числа — писал он великому князю Михаилу Павловичу — видевши ко мне пренебрежение Государя и Вашего Высочества, начал я готовиться к избранной мною смерти; уморить себя голодом. И по моему расчету, я должен кончить жизнь в день Богоявления и очень желаю для блага моего Государя и Отечества сойти в могилу. Тогда хоть тем, что говорил правду в защиту невинных преступников, и в пользу Отечества, возвращу доброе имя мое и не посрамлю креста моего».

Два дня он голодал. Великий князь посетил его в крепости и, считаясь с его душевным состоянием, обещал исполнить его просьбу, если он начнет есть. Он согласился поужинать. Потом, не получая ответа от царя, стал снова голодать. Его кормили искусственно и он промучился еще целых 12 дней, прежде чем страшною смертью не закончил свои мучительные колебания — что же он должен сделать и где же «отечественная польза»? В чём раскаивался он с такой болью, для которой жажда, голод, физические страдания — были забвеньем и отдыхом? Если он раскаивался в участии в заговоре, он ведь ни в чём не согрешил, не повел войска, не стрелял в царя? Но может быть, он раскаивался именно в том, что не убил Николая? В страшной душевной муке, чтобы избавиться от неё — он разбил себе голову об стену.

* * *

Тотчас же после ареста Рылеева царь навел справки о положении его жены. Ему донесли, что «она предается неутешной скорби», а на вопрос, не имеет ли какой нужды, отвечала, что у неё есть еще 1000 рублей и она ни о чём не заботится, имея одно желание увидеться с мужем. Уже 19 декабря царь послал ей 2000 р. из своих средств. Через несколько дней императрица прислала ей еще тысячу. Рылееву разрешили писать жене. Потом разрешили свиданье. «Милосердие Государя и поступок его с тобою потрясли душу мою — писал он своей Наташе —…молись Богу за Императорский Дом… Что бы со мной ни было, буду жить и умру за них».

Рылеев рассказал всё, что знал о других и о себе. «Я сам себя почитаю главнейшим виновником происшествия 14 декабря, ибо мог остановить оное… Если нужна казнь для блага России, я один ее заслуживаю, и давно молю Создателя, чтобы всё кончилось на мне».

* * *

Странные и мучительные отношения создались с царем у Каховского. И с ним, так же как с другими, Николай играл и притворялся; но какие-то нити взаимного сочувствия всё же протянулись между царем и режисидом.

Каховский не боялся говорить правду. «Вы человек, Вы поймете меня. Можно ли допустить человеку, всем нам подобному, вертеть по своему произволу участью пятидесяти миллионов людей?.. Ваши занятия были: фрунт, солдаты, и мы страшились иметь на престоле полковника». Когда Каховский красноречиво описывал бедствия отечества, царь плакал. «Добрый Государь, я видел слезы сострадания на глазах Ваших», писал он ему на другой день после этого разговора. Слово «отечество» в устах обоих звучало искренно и театрально. «Я сам есмь первый гражданин отечества», сказал ему Николай. «Счастлив подданный, слышавший такие слова от своего монарха!» восхищался заключенный. «Дай Бог, чтобы отечество было у нас в совокупности с Государем. Я, желающий блага моей милой родине, благословляю судьбу, имея случай излить чувства и мысли мои перед Монархом моим, обещающим быть отцом отечества». «Слава Богу — Вы не презираете имени русского! Я заметил, как сказали Вы: «Кто может сказать, что я не русский!» Так, Государь, Вы русский! Любите народ свой, а народ будет боготворить в Вас отца своего».

«Со вчерашнего дня я полюбил Вас, как человека!» Так резко и неожиданно перешел Каховский от ненависти к обожанию. Ему казалось, что с его глаз спала пелена, что он увидел вдруг истинный лик государя. Как другу, рассказал он царю свою одинокую и несчастную жизнь и целиком отдался новому чувству. Чем больше ненавидел вчера, тем страстнее тянулся душой ко вчерашнему врагу.

Ему было что искупить! «А нас всех зарезать хотели», с упреком промолвил царь среди общих их светлых мечтаний о будущем блаженстве отечества. Каховский не имел силы признаться в том, что именно он должен был «зарезать» семью своего нового друга. Делая откровенные признания, называя имена вчерашних сообщников, в своих замыслах цареубийства, в убийствах, совершенных им на площади, признавался он неохотно и только вынужденный показаниями товарищей, после мучительнейших очных ставок. Скоро он очутился как бы на отлете и во вражде с другими декабристами. И те тоже оговаривали друг друга и сталкивались на очных ставках. Но все они удивительно беззлобно прощали друг другу слабодушие и губящие товарищей откровенные показания. Кажется, только тут противоречия на очных ставках превратились в лютую ненависть, в особенности между Каховским и Рылеевым.

— Государь, от Вас зависит благоденствие наше, мы Вам вверены; я отдаюсь Вам, я Ваш. Есть существо, проницающее в изгибы сердец человеческих. Оно видит, что я говорю истину — я Ваш! И благом отечества клянусь, я не изменю Вам!.. Мне собственно ничего не нужно; мне не нужна и свобода: я и в цепях буду вечно свободен; тот силен, кто познал силу человечества». Так писал Каховский. Но порой как менялся этот гордый язык, как превращался непреклонный боец в потерянного, несчастного, запутавшегося человека. Его мучило раскаяние перед теми, кого он привлек к заговору и погубил. «Простите, великодушный Государь, что я, преступник, и смею еще просить Вашей милости. Увлеченный чувствами, я сделал открытие о Тайном Обществе, не соображаясь с рассудком, но по движению сердца, Вам благодарного. Я, растерзанный, у ног Ваших умоляю: Государь! спасите несчастных! Свобода обольстительна: я, распаленный ею, увлек… Сутгофа, Панова, Кожевникова… Обманутый Рылеевым, я их обманывал».

От убеждений своих он не отказывался. Николай еще не слыхал в жизни своей таких речей. Как маркиз Поза, поверив в царя, взывал он к нему: «ради Бога, ради блага человечества, ради Вашего блага, оградите себя и отечество законом», (т. е. конституцией). Прославляя свободу, он находил слова вдохновенной поэзии. «О свобода, теплотвор жизни!» восклицал он в письме к русскому царю…

* * *

И молодой Одоевский, тот, который говорил «Умрем! Ах, как славно мы умрем!», увы, не умер на Сенатской Площади, и жизнь оказалась для него ужаснее смерти. Он сидел рядом с Николаем Бестужевым, и Бестужев слышал, как сосед его бегал как львенок запертый в клетке, скакал через кровать или стул, говорил громко стихи и пел романсы. Избыток молодых сил мучил его. Он был слишком молод и счастлив, слишком многого лишался в жизни, чтобы смириться, покориться судьбе. Панический страх овладел им. Его письма — это животный, кликушечий вопль. Порой он и сам видел, что находится в горячке, в безумии, а иногда, наоборот, сознавал себя спокойным и здоровым; и это, вероятно, были худшие минуты его безумия. «Извольте знать — писал он в Комитет — что я был слаб и в уме расстроен. Теперь же в полном разуме и всё придумал» и дальше ужасные строки: «Я имел честь донести Вашему Высокопревосходительству, что я наведу на корень»… В один клубок сплелись в нём безумие и раскаяние. «Где Государи кротче? Как же не быть приверженным, благодарным всею душою Всеавгустейшей фамилии?.. Чего они хотят? Железной розги? Но эти проклятые игрушки нашего века будут, слава Богу, растоптаны Вашими стопами… Зародыш зла всего опаснее, от него молодые, благородные душой люди, которые могли бы быть самыми усерднейшими слугами своего Государя и украшением своих семейств, и жить всегда в счастии и в чести — лишаются всего, что есть священного и любезного на свете…» И он снова повторяет: «Благодать Господа Бога сошла на меня… Допустите меня сегодня в Комитет, Ваше Высокопревосходительство. Дело закипит! Душа моя молода и доверчива. Как же не быть ей таковою? Она порывается к Вам». Затем исповедует он свой новообретенный монархизм: «Русский человек — всё русский человек: мужик ли, дворянин ли, несмотря на разность воспитания, всё то же. Пока древние наши нравы, всасываемые с молоком (особенно при почтенных родителях), пока вера в Христа и верность Государю его одушевляют, то он храбр, как шпага, тверд, как кремень; он опирается на плечи 50 миллионов людей, единомыслие 50 миллионов его поддерживает. Но если он сбился с законной колеи, то у него душа как тряпка. Я это испытал. Я с природы не робок. Военного времени не было, то лишнего нечего говорить; но мне и другим казалось, что я в душе солдат; был всегда отважным мальчиком: грудь, голова, руки, ноги, всё избито. Но теперь, Боже мой! Я не узнаю себя».

* * *

И чистый душою Оболенский, однажды признав свою революционную деятельность ошибочной, с крайней последовательностью и цельностью сделал все выводы из своего обращения. Не должно было оставаться недомолвок и оговорок в раскаянии. Надо всё сказать, как на духу. Ион принял испытание, бремя доноса, как всю жизнь брал на себя самые большие нравственные тяжести: дуэль, в которой он убил человека, мятеж с обманом солдат, командование на площади, на которое он не был способен, насилие, которое было ему отвратительно.

Вот что писал он царю:

«Удостоившись получить ныне прощение Царя Небесного, и предстать ему со спокойной совестью, я первым долгом поставляю пасть к ногам твоим, Государь Всемилостивейший, и просить тебя не земного, но душевного, христианского прощенья… Ныне одна вина осталась у меня перед тобою: — доселе я представил Комитету, тобой учрежденному, только имена тех членов нашего общества, коих скрыть мне было невозможно… прочие остались скрыты в сердце моем: — мое молчание ты счел, может быть, о Государь, преступным упорством. Осмеливаюсь самого тебя поставить судьею поступка моего. Члены общества приняв меня в сотоварищи свои, честному слову моему, и клятвенному обещанию, вверили честь, благоденствие и спокойствие как каждого из них, так и семейств, к коим они принадлежат. Мог ли я тою самою рукою, которая была им залогом верности, предать их суду тобою назначенному, для сохранения жизни своей или уменьшения несколькими золотниками того бремени, которое промыслом Всевышнего на меня наложено. Государь, я не в силах был исполнить сей жестокой обязанности: — но вера, примирив меня с совестью моею, вместе с тем представила высшие отношения мои; милосердие же твое, о Государь, меня победило… Видя в тебе не строгого Судью, а отца милосердного, я, с твердым упованием на благость твою, повергаю тебе жребий чад твоих, которые не поступками, но желаниями сердца могли заслужить твой гнев».

К письму был приложен длинный список членов Общества. В этом была какая-то извращенная логика и даже — трудно признаться — какая то своеобразная нравственная сила!

* * *

Оправданием их была надежда на высочайшее милосердие. Если царь милостив и прощает заблудшихся, то не грех рассказать ему всё, как на духу. Чистосердечие — лучший путь к прощению каждого в отдельности и для всех вместе. Оправданием их было и то, что многие имена были всё равно известны: человек 30 лично участвовали в мятеже; другие, еще более многочисленные, были указаны доносчиками Шервудом и Майбородою. Особенно последний знал очень многое. Но даже этот предатель относительно иных событий и лиц всё же был как в темном лесу. Он назвал в своем доносе 46 человек, из которых 29 были осуждены, — очень большая доля правды и осведомленности для доноса. Но остальные 17, названные им, были отставшие, как Шипов и Бурцов, или совсем невинные люди — т. е. относительно них он не мог разобраться или клеветать сознательно. Одни только показания самих обвиняемых ярко осветили темный и запутанный лабиринт заговора.

Самый же тяжкий грех декабристов: они выдавали солдат. Даже Сергей Муравьев, даже Славяне рассказали всё о простых людях, слепо доверившихся им и которым грозили шпицрутены!

* * *

Только немногие из декабристов продолжали мужественно защищать те убеждения, за которые вчера готовы были отдать свою жизнь. Не позабудем их имена: Пущин, Якушкин, Борисов, казалось бы столь склонный к экспансивности, но сдержанный в своих показаниях Артамон Муравьев. Лучше всех держал себя ют, кто стоял дальше всех от Общества — Лунин. Арест застал его в Польше, подполковником Гродненского гусарского полка, он был на превосходном счету у Цесаревича. Еще долгое время после 14-го декабря Константин Павлович ни за что не хотел верить в виновность Лунина (к этому примешивалось и самолюбивое желание, чтобы войска, находившиеся под его начальством, оказались чисты от революционной заразы). Долго переписывался он с императором, доказывая ему, что Лунина, как родственника всех Муравьевых и приятеля многих декабристов, они нарочно запутывают, в отместку за то, что он от них отстал. Но царь настаивал на виновности Лунина, и Цесаревич вынужден был принять меры к его задержанию. Но и тогда посадил его только под домашний арест, несмотря на мнение начальника своего штаба, Куруты, который боялся побега Лунина за границу. Может быть, Цесаревич в душе даже хотел этого побега: существует предание, что Лунин отпросился в это время на охоту к прусской границе и что Константин отпустил его на честное слово, говоря, что с ним, пожалуй, опасно лечь спать в одной комнате — зарежет, но слову его можно верить безусловно. Лунин оправдал доверие и не бежал заграницу. Но постепенно из показаний арестованных выяснилось участие его в планах цареубийства, в 1817 году. Николай не без злорадства сообщил об этом брату. А Цесаревич недовольный арестом своего любимца, в свою очередь ядовито спрашивал, каким же образом избежал наказания Михаил Федорович Орлов? И действительно, вина Орлова была не на много меньше вины Лунина. Оба они отстали от Общества и хотя Орлов не был виновен в замысле цареубийства, зато виновность Лунина относилась к более давнему времени. Но у Лунина не было такого могущественного защитника, каким явился для Орлова его брат — личный друг царя. Цесаревич же скоро от Лунина отступился. К тому же сам Лунин не отрицал своего участия в Обществе, и даже сказал, что останься он в России, он продолжал бы действовать в духе Общества. Главное же, он отягчил свою участь тем, что никого не захотел назвать и нашел для своего упорства простые и неотразимые по своей моральной силе слова. Этого царь не прощал.

Были поразительные случаи нового, обратного раскаяния. Так Батенков, один из каявшихся, вдруг 18 марта дал показание совершенно иного характера, мужественное и достойное того, о ком военная реляция гласила (он прикрывал отступление при Монмирайле, в 1814 г.): «потеряны две пушки со всей прислугой от чрезмерной храбрости командовавшего ими офицера». Вот что писал Батенков: «Странный и ничем не объяснимый припадок, продолжавшийся во время производства дела, унизил мой характер. Постыдным образом отрекся я от лучшего дела моей жизни… Тайное Общество наше… состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться. Чем меньше была горсть людей, тем славнее для них, ибо, хотя по несоразмерности сил глас свободы раздавался не более нескольких часов, но и то приятно, что он раздавался…»

* * *

Постепенно жизнь брала свое, русская жизнь, не терпящая драматизма, обыденная, будничная даже в самом тяжелом. Мало-помалу смягчался тюремный режим и тюремный обиход делался бытом. Реже становились допросы и очные ставки, грозная фигура царя побледнела и отошла в прошлое. Михаил Бестужев придумал тюремную азбуку, в которой буквы выражались условным стуком и узники между собой перестукивались. Стража привыкла к ним и за небольшую мзду носила им еду и табак. Съехались отовсюду, из дальних деревень и весей, родные. К Ивашеву приехал его чудесный старик, сподвижник Суворова, к Пестелю суровый Борис Иванович. Иным их родственникам разрешали еженедельные свидания, другие тайно, за деньги, проникали в тюрьму. Примелькалось и стало казаться куда более человечным тюремное начальство — безногий комендант Сукин, плац-майор Подушкин. Пришла весна и с нею какие-то смутные надежды.

 

Суд

«Высочайше Учрежденный Тайный Комитет для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества» медленно подвигался к своей цели сквозь груду исписанной бумаги. Он был учрежден уже 17-го декабря по проекту очень дельного чиновника Военного Министерства, Боровкова, человека не чуждого литературных и духовных интересов: он был одним из основателей Общества Любителей Русской Словесности и даже, в свое время, правителем дел масонской ложи «Избранного Михаила». Четыре года тому назад, он писал Своему брату в масонстве Кюхельбекеру: «к чему мы здесь собираемся, над чем трудимся? Узнайте же… тайну нашего ордена. Мы стараемся над усовершенствованием рода человеческого — гордая, возвышенная цель!» Теперь правитель дел Ложи стал правителем дел Комитета, который обвинял многих из его «братьев» за те же возвышенные масонские стремления, принявшие более конкретную форму.

Председательствовал в Комитете, вскоре переставшем называться тайным, а к концу его деятельности переименованном в Комиссию, военный министр Татищев, человек добрый, но безличный. Членами были назначены генералы, которым суждено было играть большую роль в новом царствовании: Чернышев и Левашев, Потапов и Дибич, Бенкендорф и Кутузов; членом был и великий князь Михаил Павлович, ставший таким образом следователем в деле, столь близко касавшемся его семьи; а из деятелей прошлого царствования друг покойного царя, князь Голицын. Следственный Комитет просуществовал ровно полгода, до 17 июня и за это время имел 147 заседаний. Вначале он собирался в Зимнем Дворце, а потом чаще всего в Петропавловской Крепости для того чтобы удобнее было снимать допросы.

На допрос подсудимых приводили по большей части поздно вечером. Им завязывали глаза или накидывали на лицо платок, куда-то вели. Потом, приведя в большой зал, сажали за ширмы, поставленные в двух углах и позволяли снять повязку. За ширмами было слышно, как расхаживали по залу плац-адъютанты, жандармы, аудиторы, всяческая «военная субалтерия»; они звенели шпорами, рассказывали анекдоты, хохотали, не обращая внимания на заключенных. Наконец, их вводили в большую комнату, где за столом, покрытым красным сукном, сидели следователи. Вежливее и мягче других вели себя Голицын и, особенно, Бенкендорф, хотя и он тоже грозил гибелью неоткровенным и обещал прощенье раскаивавшимся, словно не знал свое