Раньше всего взошли на эшафот еврейские местечки в Польше.

Районы польской столицы были разделены немцами на еврейские округи закрытого типа, отделенные от остального населения — «кварталы евреев». Никто не мог войти туда и выйти оттуда. Если в столице ловили еврея, улизнувшего из гетто, гестапо тут же направляло его в Освенцим. Однако, если такой беглец попадался в руки еврейской милиции, у него была возможность откупиться, и тогда его отправляли в «концентрационные пункты», куда собирали всех, у кого на удостоверениях личности не было красной печати гестапо, дающей право проживания в районах столицы.

Цель концентрации «незаконных» в отдельных местах давала возможность, «юденрату» оправдаться перед гестапо, что, мол, эти люди нам известны, мы их собрали вместе, чтобы можно было, когда наступит время, передать их в руки правосудия.

Таким евреям запрещалось ночевать или проживать у своих родственников, или на другой постоянной квартире. Если кто-то попадался, то и его и приютивших его тут же отправляли в Освенцим.

ИЗ ДНЕВНИКА ДАНИЭЛЫ

Краков, 16. 2. 42.

Какие золотые мечты возникали у меня при первых шагах в столице! Прийти и войти в дом Гарри просто так казалось мне недостаточным, чем-то малозначительным. Я решила поджидать его на одной из улиц. Я ведь сама ощущала счастье, когда Гарри внезапно появлялся передо мной у ворот гимназии.

«…Жгучие желания, трепещущие в сердце человеческом как семена, брошенные в космос. По большей части они теряются, пропадают. Но бывает, что желания так изменяются, что сердце и ум, видевшие его в воображении своем, больше не узнают в нем сходства с задуманным».

Я повторяю это, вспоминая свою первую ночь в столице, куда привел меня контрабандист Залке.

Перед тем, как вызволить меня из Краковского гетто, он условился со мной: я должна переправить буханку хлеба его родственнику, оставшемуся в столице. Как незначительно казалось мне это условие! Что для меня нести буханку хлеба… А если бы мне пришлось прятать тысячу буханок, чтобы в награду быть вместе с Гарри?

— Пожалуйста! — ответила я ему. — Я согласна нести даже две буханки!

— Нет! Две буханки немцы тут же заберут у тебя на границе! Самое главное, — повторял он бесконечное количеств раз, — ты не должна забывать, что ты католичка, едущая в столицу, чтобы найти подходящую работу. Хлеб ты нашла, — не купила, ни от кого не получила его, а нашла. Около рельсового пути нашла, поэтому он так запачкан. И еще запомни: «Залку я не знаю, никогда его не видала». Только впоследствии я узнала, что буханка, которую я несла для его родственника, была наполнена бриллиантами и золотыми монетами.

«…Трепещущие желания в сердце человечьем по большей части исчезают…» Когда ноги мои ступили впервые в ночной темноте на улицы Кракова, я не помнила о своих золотых мечтах, приведших меня сюда. Я уже не помнила, что это город, в котором — Вавель. Вместо того, чтобы приехать в Вавель Мицкевича, я угодила в Вавель гаулейтера Франка. Так было в ночь моего прибытия в столицу. Из моего сознания полностью выветрился образ Гарри, и все мои мысли были сконцентрированы только на том, как проскользнуть и пройти по тусклым переулочкам и проходам, чтобы меня не обнаружил ни один немец.

Неужели все мои пожелания и мечты осуществятся таким образом?

…В ту ночь председатель «юденрата» вытащил Вевке-сапожника из кровати и под охраной доставил его в помещение «службы порядка». Каждый из высокопоставленных гестаповцев требовал для своей жены обувь высшего качества, и кто еще, кроме Вевке, мог выполнять заказы таких капризных заказчиков?

В дежурной комнате «службы порядка» в третьем еврейском квартале в глубоком кресле, закинув ногу на подлокотник другого кресла, сидел дежурный милиционер. Его бело-голубой головной убор был сдвинут набок, глаза наполовину закрыты, и голосом, полным равнодушия, он продолжал свой рассказ, обращаясь к Вевке.

— Люди заплатили бы целое состояние, чтобы перейти такую границу благополучно. А, может, ты думаешь, что бог охраняет легкомысленных? Так вот, на тебе: входит вот эта девочка прямо в милицию. Невозможно представить себе, как ей удалось пройти границу, проехать всю дорогу из Кракова в столицу и не быть задержанной.

— А что вы с ней сделаете? — спросил Вевке.

Милиционер не сдвинулся с места, не нарушил удобную позу. Он даже не посмотрел в сторону Даниэлы, как будто не о ней шла речь. Глаза его прикрыты ресницами, он продолжает тихим, сонным голосом:

— Что значит «что»? Завтра она пойдет в «транспорт».

И гибель, и спасение приходят к человеку невзначай. За обещание пришить новые кожаные подошвы к сапогам милиционеру, спас тогда Вевке Даниэлу от смерти.

Даниэла спустилась вниз.

Ей не спится. Еще комендантский час, но ее тянет к воротам дома. Ведь в воскресенье пришел к ней Гарри из первого еврейского квартала. В воскресенье мастерские не работают, а немцы напиваются в своих кабаках, и Гарри легче улизнуть. В воскресенье опасность не так велика.

Коридор около ворот уже был полон людскими тенями. Холодный воздух насыщен влагой. Даниэла приподняла воротник дождевика. Она наивно думала, что будет единственная или, по крайней мере, первая. Каждое воскресенье она так думает. Но стоит ей войти в этот длинный сумеречный коридор, она тут же чувствует, как ко всей длине стен прижаты люди. Ей любопытно знать, как долго они уже стоят и ждут. Кто-то подходит к воротам, открывает их и тут же возвращается на свое место.

Ворота открыты. Снаружи в коридор как бы смотрит пустая, вымершая улица. Мертвая и пасмурная. Медленно падал мокрый снег. То ли снег, то ли дождь. К чему и зачем, собственно, она так спешила прийти сюда? Если бы не мокрое месиво, она бы как все тут же по окончании ночного комендантского часа побежала бы на улицу. Она взглянула на площадь, на дом «юденрата», который был границей; там, на клочке поля, ждала бы она появления Гарри, хотя в этом не было никакого смысла, так как по большей части Гарри появлялся только в полуденные часы. И не только это. Она ведь сама его упрашивает, чтобы он не выходил из своего квартала в утренние часы. Как странно: каждый раз она его упрашивает об этом, и все-таки бежит по площади к границе, отмеченной домом, сразу по окончании комендантского часа. Она останавливается там, и глаза ее устремляются в поле. Она надеется, что вот-вот различит в появляющейся точке Гарри. Точка приближается, она все больше и больше обозначается, ах, это чудесно, она всегда еще издали чувствует приближение Гарри. Как было бы хорошо, если б он пришел пораньше! Сердце подсказывает ей, что это может плохо кончиться. Но как повлиять на него, чтобы он не ходил сюда? Бог небесный, храни его от всякого зла!

Когда ей удастся заработать несколько марок, она прежде всего пойдет к сапожнику отремонтировать ботинки. Боже упаси заходить к Вевке! Нет, этого она себе никогда не позволит, даже если ноги сгниют! Он ведь не захочет взять у нее денег. Кажется, Хаим-Юдл принес вчера тюк нового войлока. Тогда она сможет заработать немного. Заработать трудно. Покуда обегаешь знакомых, сходишь туда-сюда, уже начинается комендантский час. Если ей не удастся вовремя отремонтировать ботинки, они просто спадут с ног. Воскресенье — единственный день, когда можно немного заработать. Когда она вернется, уже начнет темнеть и ничего не успеешь сделать. Может, ей сейчас подняться в «точку» и спросить Хаим-Юдла, есть ли для нее какая-нибудь работа? До обеденных часов она, пожалуй, еще успеет сходить по его поручениям и заработать несколько марок. Но Хаим-Юдл, наверное, еще спит. Невезучая она какая-то. Другие успевают все сделать, а ей никогда не хватает времени. Всю неделю она с нетерпением дожидается воскресного дня, а когда наступает этот день, он как-то протекает между пальцами. Если бы она была более проворна, она успела бы сегодня заработать немного. А, может, Гарри постарается прийти пораньше? Если бы Хаим-Юдл имел что-либо для нее, он, наверно, сказал бы ей об этом, еще вчера. Она не жалеет, что отказалась взять Санины ботинки. Все, что у них есть, они постепенно выносят из дому, продают и обменивают на хлеб. У Гарри уже ничего не осталось, кроме одежды, которая на нем. За такие ботинки, как у Сани, они могут прокормиться, пожалуй, целую неделю. Совершенно новые ботинки. Не забыть бы ей сделать новые шнурки для своих ботинок, — обычно по утрам они запутываются, а ведь надо всегда спешить на работу. Да, она, действительно, нерасторопная.

Где-то в углу коридора сверкнула маленькая огненная точечка. Она вспыхивает и тускнеет. Это в темноте молча курит человек.

Коридор похож на подземный тоннель, наполненный тенями. Все, стоящие здесь, поднялись из своих постелей, подгоняемые горем и страхом. Каждый ждет окончания комендантского часа, чтобы успеть куда-то сбегать: кто в «юденрат», кто к посреднику. Каждый хочет узнать, что с мужем, женой или сыном, взятыми вчера из дому, находятся ли они еще в гетто, удастся ли повидать их, покуда их не услали.

С противоположной стороны улицы, из ворот, что напротив, высовываются головы людей, осторожно следящих, не прошел ли кто-нибудь по улице. Они хотят узнать, можно ли уже выходить. Как только зажжется первый предрассветный луч, тени, как сумасшедшие, ринутся к воротам. Как только решится бежать один, остальные побегут ему вслед. Горе, до того скрытое в квартирах, прорвется наружу шумом и возней и заполнит своим кошмаром все улицы еврейского квартала.

Теперь эти тени ждут появления дневного света. Но в гетто день не спешит заняться.

Ближе к вечеру, около пяти часов, когда вечер как бы невзначай подкрадывается, и приближается комендантский час, опять начинается беготня. Ворота гетто закрываются, и немцы начинают искать свои очередные жертвы. Следят. Если человек опоздал на одну минуту он уже никогда не вернется в свой дом. Часовой мастер Гринберг, что живет напротив, был схвачен в нескольких шагах от своего дома. На следующее утро его жена ждала окончания комендантского часа, чтобы успеть сбегать и узнать, удастся ли ей еще увидеть мужа до того, как его отправят.

Около пяти часов вечера людское горе опять вливается в квартиры, Угрюмое, оно ползет со стен, наваливается на человека и подносит ко рту его ядовитую чашу печали.

Коридор наполняется тенями, еще и еще. Даниэле, может, лучше подняться в свою «точку»? Ведь когда все ринутся наружу, она, так или иначе, все равно уступит свое место. Она шагнет всего несколько шагов, и ее ботинки наполнятся водой. А что ей делать сейчас? Ведь в своем еврейском квартале Гарри еще нельзя показываться, нельзя еще выйти за ворота. Зачем же она пришла сюда? Но если бы она могла спать. Если бы там можно было бы зажечь огонь! Ее выгоняет оттуда мгла. Здесь мгла живая, она дышит.

Тени, опережая одна другую, идут из разных дворов и поглощаются темнотой и мраком коридора. В каждом из трех дворов дома Гелера живет людей не меньше, чем на улице Мегурия в промышленном центре. А количество евреев, живущих в этих трех дворах, вне всякого сомнения не меньше, чем евреев в довоенном еврейском городке. Она ведь своими глазами видела всех евреев Ябловы, согнанных на базарную площадь. «Все евреи наружу!!!». «Все на рынок!» — Воспитательница их класса была готова выйти с девочками к немцам:

— Что плохого мы сделали немцам? Они ведь люди! Мыслимо ли, чтоб они не понимали?!

В учительской промышленного центра учитель Верник крикнул:

— Это не иначе, как злостная агитация биржевых спекулянтов. Никакой войны нет и не будет!..

Как будто все зависело от него. Как будто весь мир — его класс, все люди — его ученики, а он — их наставник.

— На последнем педагогическом совете мы решили организовать экскурсию, и это решение выполним во что бы то ни стало, — победоносно закончил он свои слова.

Немцы…

Она впервые видела немцев. Никто из девочек до этого не видел их.

«Зачем немцам причинять нам зло?» — не могла сообразить воспитательница класса. Учителя Верника тогда сильно ударило о плиточный пол. Минуту до этого он стоял вместе со всеми. Как это немцы увидели его снаружи? Он ведь только взглянул в щель форточки; даже стекло не разбилось.

…Со двора в коридоре появился человечек небольшого роста с большим пустым мешком на плече. Ноги втиснуты в тяжелые сапоги выше колен. Он шаркал ими по выстланному плитами влажному двору. Приблизившись к мглистому коридору, он задержался. Тут-то и узнала его Даниэла: Шламек! Сын того еврея, которому немцы выжгли на лбу слово «еврей». Она его видела несколько месяцев тому назад в этом же дворе; он шел следом за матерью, тянувшей на себе своего раненого мужа. Он тогда выглядел лет на шесть — семь. Теперь он стал еще меньше, будто усох. Иногда и Даниэле кажется, что она уже старуха, сморщилась, волосы поседели. Но, вглядываясь в зеркало, она к удивлению своему убеждается, что красота ее не поблекла, напротив, она стала еще красивее, расцвела, а волосы золотятся и завиваются локонами куда более пышными, чем, раньше.

Шламек пробрался в общий коридор, остановился в темноте и затем исчез. Даниэла как бы видит кровоточащее лицо его отца, обнаженную, разбитую, окровавленную голову. В тот день его отец отправился к немцам просить разрешения взять из квартиры кровать и одеяло для ребенка. Немцы набросились на него и раскаленным железным прутом выжгли ему на лбу «еврей», а на груди — «Хайль Гитлер!» Только после этого ему разрешили убежать. Когда «юденрат» собрал всех больных гетто для отправки их транспортом, отец Шламека, перед тем как войти в машину, быстро снял с себя сапоги и бросил их мальчику:

— Шламек, следи за мамой. Не…

Вблизи кто-то прошаркал в темноте, приблизился к воротам, высунул голову наружу и вернулся тихо на свое место. Со двора прорвался сквозняк, обдавший коридор влажностью, словно ощупывая своими прохладными пальцами стоящие у стен человеческие тени.

На улице влажный снег повис в воздухе, словно засыпая при своем падении.

Даниэла приподняла воротник плаща, повернулась и поднялась в «точку».

Свеча, блеснув, отбросила тень из-за жестяной миски. Двойра стояла в углу комнаты. Над свечой она держала судок и подогревала еду для ребенка. Тень отбрасывала силуэты на ближайшую стену. Даниэле казалось, что громадный гестаповец Линднер распростерся на стене в своем черном мундире и тянется длинными ручищами к ее горлу.

Хаим-Юдл стоял перед открытым ящиком в одном белье. Он вытаскивал куски войлока на пол, вглядывался в их цвет при отраженном мелькающем свете свечи и клал один кусок на другой; затем связывал ленты головных уборов на деревянных катушках, измерял их длину и опять складывал в ящик. Так по нескольку раз — из ящика на пол, с пола обратно в ящик, словно получая удовольствие от этого занятия. Даниэла сидела на краю своей кровати в плаще с поднятым воротником. Она никак не могла определить, будет ли у Хаим-Юдла для нее какая-либо работа сегодня.

Хаим-Юдл — мужчина религиозный, проворный и старательный. Ему удалось бежать сюда с женой и ребенком в самом разгаре «акции». Невозможно даже представить, как ему посчастливилось бежать с одиннадцатимесячным ребенком на руках. Во время этого бегства его жена Двойра оглохла, и до сих пор слух ее не восстановился.

Хаим-Юдл покупает и продает все, что подвернется под руку, с единственной целью, как-нибудь добыть кусок хлеба для семьи, для «виллы». Сейчас он торгует войлоком, заготовками женских и мужских головных уборов, ременными полосами и искусственным шелком для шляпок. Когда Хаим-Юдл пришел в «точку» на жительство, то сразу поставил в углу комнаты загородку и живет там вместе с семьей в своей частной «вилле», как он говорит. Там у него кухня, столовая, спальня, детская для Бэлы, его девочки, и — самое главное — лавка. Ящик служит ему одновременно столом, столовой и торговым заведением.

Часто, когда ему нужно переправить что-либо покупателю или купить товар, Даниэла наматывает на себя десятки метров лент для шапок и отправляется с запретным товаром, прикрытая своим широким дождевиком. Хаим-Юдл хорошо платит ей за эту услугу. Оба хорошо знают, какая опасность угрожает им, если она попадется: тут пахнет смертью.

На кровати против Даниэлы сидит Хана из Тщебина. На коленях у нее молитвенник. Она всматривается в оконные стекла, ожидая восхода солнца, чтобы начать утреннюю, молитву. Нежное ее лицо тускло, а в глазах — печаль. Ее младшая сестра Цвия сидит на другом конце, опираясь затылком о спинку кровати и глядя на маленькую Бэлу, играющую на полу мужским поношенным ботинком.

Обе сестры спаслись бегством, бежав среди ночи во время акции в их местечке Тшебине. Сестры набожные, в прошлом входили в союз «Дочери Иакова» — чистые и нежные души. В первом еврейском квартале живет их брат — Абрам-посредник. Он тоже религиозен, но совершенно ясно, что если б ему довелось найти клиента, желающего приобрести престол самого господа бога, Абрам запродал бы не только кресло, но и самого Савоафа, сидящего в нем. Мало того, что Абрам не помогает сестрам, он просто бессовестно эксплуатирует их. В их кровати вместо матраца лежат его ткани; вместо перины они покрываются мануфактурой, сложенной в несколько рядов, приплюснутой на углах и прикрытой пестрыми наволочками. Здесь, в «точке», Абрам уверен в сохранности своего товара. Никому в голову не придет искать тут полотно. Немцы не раз делали у него обыск, так как им доносили, что у него еще можно достать вилицийские ткани довоенного хорошего качества. Если бы не Хана и Цвия, куда бы он делся? Абрам по протекции получил разрешение на пропуск и свободно переходит из одного еврейского квартала в другой, торгуя своими товарами. Иногда он дает своим молчаливым сестрам несколько марок. Он вечно в спешке. В «точку» он врывается как ветер, подбегает к кровати и кидает туда кусок ткани. На языке у него вечная присказка: «Клиент ждет… Покупатель ждет…» У него никогда нет времени сказать своим сестрам лишнее слово. Ему кажется, что это чересчур дорого обойдется.

Абрам — отец восьмилетнего сына, которого зовут Бенин. У малыша уже есть определенные обязанности, и он помогает отцу в деле. Бенин — красивый мальчик, расторопный и сообразительный. Каждый раз, когда он появляется с отцом в «точке», он говорит:

— Папа, тетя Хана сегодня еще ничего не ела.

— Чего же они молчат, эти коровы? — сердится Абрам и продолжает наматывать на себя ткань, спустив при этом штаны; он спешит и тут же размышляет: в конце концов, эти «коровы» берегут его богатство. Чужим бы ему платить и платить! Чужие вообще присвоили бы себе весь товар. Ведь ни один человек, даже дошедший до полного голода, не держал бы у себя запрещенные властью товары. А у кого нечего есть, будь он даже праведник из праведников, он не преминет присвоить себе чужой товар. А сам он, разве поступил бы иначе? К какому суду можно привлечь за такой проступок? Абрам быстро вытаскивает из кармана несколько марок, пихает их в руки сестре, тянет за рукав Веника и бежит: «Клиент ждет…»

Стекла окон вдруг стали голубеть. Даниэла удивилась: как это она не заметила перемену, хотя все время смотрела в окно? В обычный день в этот час она уже сидит в тряпичном зале. Там ни у кого нет времени смотреть в окна. Им не до восхода солнца. Дневной свет не рассеивает темноты в сердце.

Снегопад сейчас более густой… Он похож на вспугнутые толпы людей у вагонов во время акции. Кружащаяся снежинка припала к стеклу и беспомощно растаяла, превратившись в каплю, стекающую вниз, как слеза из синего открытого глаза.

В окне отражается белый кафель облицованной высокой, печки. Даниэла не помнит, чтобы печку когда-либо топили. Если бы можно было вползти в нее, пробраться туда, печь могла бы послужить замечательным укрытием во время акции. Когда Гелер строил этот дом, ему в голову не пришло устроить тайный вход в кирпичную печь. А жаль! Если бы он это сделал, то, по крайней мере, у него был бы хороший бункер. Госпожа Гелер не перестает роптать по поводу того, что, мол, все жильцы создают себе богатство, так она полагает, за счет войны, но никто не помнит, что надо заплатить хозяину дома хотя бы несколько марок. Все стало дозволенным! Распущенность! Бесхозяйственность! Нет закона и нет судей! Но кто тут занимается военными поставками, кто тут обогатился — никто не знает, никому не ведомо. Из шестикомнатной прекрасной ее квартиры, из всей изумительной посуды и мебели она пыталась спасти лишь книжный шкаф — единственную память о двух ее сыновьях. Но дружинники «юденрата» выбросили шкаф на улицу вместе со всеми книгами. Они рассудили, что на месте, где стоит шкаф, можно поместить семью. Книги раскрылись, и листья, подгоняемые ветром, уносились и падали в грязь, как подстреленные птицы. Шламек собрал их и устроил ложе для отца, валявшегося в грязи. Никто не вышел на улицу, чтобы помочь занести в дом человека, на лбу которого было выжжено слово «еврей». Кто захочет уступить свою кровать в зимнюю стужу, а самому лечь на холодный пол? В такое время кровать для человека — все: дом, состояние. Кроме кровати у человека ведь ничего уже нет.

Шламек, наверное, уже обходит все дворы квартала гетто, собирает щепки, тащит остатки выброшенной на улицу мебели, забрасывает мешок на свои тощие, детские, слабые плечи и продает топливо богачам гетто. Его мать прикована болезнью к постели. «Надо бы подняться к ней и помочь чем-нибудь», — размышляет Даниэла.

Шламек старается выйти из ворот точно в минуту прекращения комендантского часа, чтобы успеть обежать дворы до появления конкурентов. Почему он не разбивает книжный шкаф мадам Гелер? Он стыдится это делать в своем дворе. В течение всего дня мадам Гелер смотрит в окно на то, что стало памятью о двух ее сыновьях. Все в тот день хватали книги, выброшенные на двор, и топили ими свои печи. Это были толстые романы и научные книги в переплете с золотыми обрезами.

Девушка, попавшая в «точку» из Освенцима, стремительно вскакивает со своей кровати. Она останавливается, смотрит на облицованную кафелем печь, как будто видит ее впервые. Внезапно поворачивается, нагибается и выхватывает из рук маленькой Бэлы истоптанный ботинок, которым та играет, садится на пол и прячет ботинок за спиной, как человек, укрывающий драгоценный клад.

Ребенок начинает плакать. Хаим-Юдл берет малышку на руки. Бэла заливается слезами, а Хаим-Юдл не знает, что с нею случилось. Все молчат. Хаим-Юдл качает ребенка на руках. Дочь — главная радость его жизни. Несколько дней назад он бегал туда-сюда между кроватями, держа ребенка в объятиях, как умалишенный. Даниэла никак не могла себе представить, что Хаим-Юдл может выглядеть как хищный зверь. Он, не переставая, рычал:

— Пусть весь свободный свет станет искупительной жертвой за эту малютку! Да сотрется память свободного мира!

Гелер, хозяин дома, заходивший к Хаим-Юдлу, сказал ему:

— После войны будет создан мир, и в нем будет господствовать свобода…

— Что мне свободный мир, — визжал Хаим-Юдл, — если меня уже не будет и не будет моей девочки?! Да сотрется с лица земли мир, который требует невинную кров моей Бэлочки!..

В углу, около двери, девушка из Освенцима вытаскивает ботинок из-за спины, прижимает его к груди и со своего места на полу протягивает его Хаим-Юдл дрожащей рукой, как бы расставаясь с драгоценным кладом. Девочка взглянула на ботинок, как на волшебную игрушку, и сразу перестала плакать.

— У тебя доброе сердце, — говорит Хаим-Юдл девушке.

Девушка опускает голову на колени и бормочет:

— Не хочу…

Эта девушка принесла с собой ботинок, бежав из городка Освенцим, когда немцы выдворяли оттуда всех жителей для постройки концентрационного лагеря. Ее возраст трудно угадать. Может быть, ей четырнадцать-пятнадцать, а может быть, она намного старше. Иногда она выглядит девочкой, иногда — старухой. Это прямо-таки колдовство. Когда она тут появилась, жильцы, бывало, подавали ей — кто кусочек хлеба, кто картофелину. И все это из-за свойства ее лица. Даже дружинники «юденрата» не могли остаться равнодушными и поместили ее в «точку» бесплатно. Она ничего не говорит — ни хорошего, ни плохого и глаза ее всегда опушены вниз. Когда ее о чем-нибудь спрашивают, она подымает глаза, усмехается и, бормочет:

— Не хочу…

Еще не бывало, чтобы она заранее не чувствовала о предстоящей акции. Никто не может разгадать, как она узнает об этом, но факт остается фактом — перед акцией она всегда исчезает. Она исчезает из «точки» так же тихо, как и появляется, когда проходит опасность. У нее звериный инстинкт, помогающий чуять врага еще издали. Ни один из жителей Освенцима не спасся. Не уцелел ни один из ее родственников. Никто не знает, что она видела там. Она пришла сюда среди ночи, держа в руке истоптанный мужской ботинок.

Что за тайну скрыла она в себе, связанную с этим ботинком, почему так прижимает его к сердцу?

На дворе густой снегопад. Хана стоит лицом к окну и молится по молитвеннику, который держит в руке. Цвия продолжает держаться одной рукой за спинку кровати, а другой, сидя, подпирает голову. Глаза ее задумчиво смотрят на спину сестры.

Хаим-Юдл возится около своего ящика — то выкладывает из него что-то на пол, то с пола кладет обратно в ящик. Почему, собственно, Даниэле не подойти к Хаим-Юдлу и не спросить его просто, нет ли у него какой-нибудь работы для нее. К чему стесняться, стыдиться? Хотя все ясно, как день: было бы что-нибудь для нее, он бы сам предложил ей. А, может, все-таки она попросит его? Но зачем спрашивать, если у него нет работы? Ведь так или иначе он вынужден будет отказать ей. К чему же вызывать в нем сострадание? А почему, собственно, это называется «сострадание»? Это ведь не более чем высокомерие бедняка… Слова такие знакомые ей, где она слышала об этом, или читала?.. А-а-а! Лебедиха! Она сама писала об этом, изображая лебедиху: «Она погружает глубоко-глубоко свой величественный клюв в воду, грациозно проглатывает кусок, поворачивается и плывет обратно по водной глади, вся величественная, прекрасная — высокомерие бедняка…»

Даниэла сидит на кровати, руки засунуты в карманы плаща. Внезапно ей кажется, что все в этой комнате она видит впервые. Стены, падающий снег, открытый ящик «виллы» Хаим-Юдла, девушка, сидящая на полу около двери в длинной рубахе — что все это значит? Сон?.. И может быть, сейчас услышит она свист отца, которым он будит ее каждое утро, чтобы поднять с постели? Она откроет глаза и увидит его, стоящего на пороге детской комнаты.

Все, что окружает ее сейчас, не более чем кошмарный сон. Как тот сон, в котором она видела себя бегущей навстречу лебедям. Страх от того сна до сих пор не прошел, застрял в ней. Он продолжает жить в ней. Она еще видит Гарри, закутанного в облако; облако белое, как снег, падающий сейчас на улице. Гарри смотрит на нее широко раскрытыми глазами. Сейчас она снова переживает страх от увиденного тогда сна. Ее преследуют! Колокола звонят и гонятся за ней!

С шумом открылась дверь, и в комнату влетела Феля. Рукой она прижимает к боку круглый каравай хлеба. Пальто в снегу. Она бросила хлеб на свою кровать и начала отряхивать с себя снег.

— Клянусь жизнью, в такую погоду, как сейчас, грех послать на двор даже юденратника, — говорит Феля, снимая свой красивый плащ и вешая его на спинку кровати. Комната, которая минуту назад была угрюма и темна, как будто посветлела.

— Люди, — весело говорит Феля, — ведь хлеб сам не залетит в ваши красивые рты. Чего вы ждете? Может, мне накормить вас, как это делает Двойра, кормя свою Бэлочку?

Хаим-Юдл направляется в «кухню», берет в руки нож и передает его Феле.

— Ты, Феля, ведь знаешь, если сама не разделишь хлеб и не дашь каждому его порцию, они все будут сидеть как невесты перед столом. Видать, они привыкли, чтобы матери клали им пищу прямо в рот!

Феля снимает с ног промокшие шелковые чулки, бросает их под кровать, как ненужную вещь, и поворачивается к окну.

— Хана! Бог сейчас дерется со своей женой и в гневе порвал перину. Разве не видишь, как с неба падает на землю масса перьев и разносится во все стороны? А, может, ты оставишь его? Так или иначе, его голова не может внимать твоим молитвам.

Хана двинула слегка плечом, но продолжала тихо молиться. Двигались только ее губы.

— Закрой свой рот, Феля, а то я его сам заткну… — послышался голос Хаим-Юдла. — Бездельница… Ложись спать.

— Хаим-Юдл! Ничего, бог готовит тебе свободный, красивый мир. Ты можешь заказать по этому поводу своей жене жирный паштет на субботу.

— Ша, ша! Лучше тебе хорошо выполоскать рот, прежде чем ты позволяешь себе назвать имя того, «кого не стоит вспоминать». Мы ведь все страдаем из-за тебя и тебе подобных!

Феля делит буханку хлеба и бросает каждому кусок на его кровать.

— Если так, — говорит она, — если из-за меня страдают евреи, — то мне в самом деле лучше спать… Доброй ночи, Хаим-Юдл! Спокойной ночи, красивый свободный мир!.

— Спокойной ночи, спокойной ночи! Золотые сны! — отвечает Хаим-Юдл, — может, спеть тебе колыбельную?..

Феля натягивает одеяло на голову.

— Поверьте мне, Хаим-Юдл, что ваша Бэла больше нуждается в колыбельной песне… Свою колыбельную я спою себе сама. Вы не должны себя утруждать.

Она вся закутывается в одеяло и оттуда доносится глухой голос:

Красивых девушек обнимают, Девушек-дурнушек оставляют…

Феля — красивая стройная девушка лет двадцати. Очень рано она стала нравиться мужчинам, и они вертелись около нее, как пчелы возле пчелиной матки. Феля хорошо познала таинства мужской души. Она знала, как защищаться от них и как покорять их.

Она работала официанткой в кабаке в Радне, на ее родине. За легкую ее улыбку Ежи, молодой начальник почты, готов был заложить свою душу. Но Феле его душа была не нужна.

Когда стали выгонять всех евреев из Радни, Ежи предложил Феле свою квартиру. Он не понимал, что Феля пришла не к нему, а только воспользовалась возможностью укрыться от немцев. Но он знал, что она у него дома, и это уже было для него счастьем. Как только немцы вывесили плакаты с предупреждением: «Каждый укрывающий еврея — приговаривается к смерти!» — Ежи приказал ей оставить его дом. Она ведь сама понимает, что не может дальше оставаться у него. Феля только посмотрела на него и промолчала. Что она могла ему сказать? Ежи был доволен, что Феля понимает положение. Что она — маленькая девочка, чтобы не понимать этого? Об одном она просила его: чтобы он разрешил ей остаться в его доме до вечера. В тот вечер, когда Ежи, как и другие католики, поставил в окне своей квартиры икону святой матери с горящей лампадой, в знак того, что тут живет чистокровный ариец — Феля тихонько открыла дверь и ушла из дому, не сказав ни слова. Она кралась по тихим, пустым улицам, направляясь полями к давнишнему знакомому милиционеру еврейского третьего квартала.

Теперь она плюет на все, на весь мир…

— Жизнь не стоит того, чтобы такая девушка, как я уронила хотя бы одну слезу! — говорит она. Ежедневно вечером она выходит приятно провести ночь в здании «юденрата». Утром она возвращается в «точку» и приносит с собой буханку хлеба. Хлеб она приносит не для себя. Ей хлеб не нужен. Бывает, что она приносит с собой и пачку маргарина. Обе религиозные девушки спасают себя хлебом, что приносит Феля. Если бы они до конца понимали, какой платой рассчитывается она за этот хлеб, возможно, они и не захотели бы притронуться к нему. Но они еще живут в чистом и ясном мире.

Часто Феля приносит с собой пару новых тонких шелковых чулок. Она натягивает эти чулки на свои красивые стройные ноги и, вытянув их вперед, глядит на них, как полководец, проверяющий свои ряды. Убедившись, что ее вооружение в неплохом состоянии, она опускает ноги на пол, насвистывая веселую песенку.

Даниэла имеет право взять старые чулки, брошенные Фелей, если только пожелает. Феле это безразлично. У нее их много. По ней — так они могут даже гнить под кроватью. Феля — человек щедрый. У нее одна просьба: дать ей поспать. В течение всей ночи она не сомкнула глаз. У Моника, главы «юденрата», вчера была гулянка, и эти негодяи не отставали от нее в течение всей ночи…