Долгов
ружье!.. Застава поднята в ружье, товарищ капитан…
— Что?
— След!
— Тише, тише, ребят побудишь. Я одеваюсь…
Дежурный прикрыл створку, я повернул шпингалет. Между тем, когда он побарабанил в ставню, и тем, когда я соскочил с постели и подошел к окну, — секунда, а я уже словно и не спал вовсе, нервы напряглись: и была бы сейчас возможность сызнова лечь — не уснешь ни за какие коврижки. Я давно привык к этому — засыпать сразу же и без сновидений, пробуждаться, чуть забарабанят в ставню, и через секунду быть с ясной головой.
Я присел на стул, начал одеваться. Майка здесь, брюки и «кубинка» здесь, вот ботинки, все на своих местах, под рукой. В щелях ставен серели узкие полоски. Уже светает. На этажерке тикал будильник, заведенный на семь часов, пришлось подняться раньше по не зависящим от нас причинам. В полночь проверял наряды на правом фланге, все было спокойно, теперь — тревога.
Кира и ребятки не проснулись, очень хорошо. У меня работенка колготная, поэтому и ложусь с краю, чтобы не потревожить Киру, вставая, поэтому и телефон на квартире отключаю на ночь, чтоб не зуммерил — от заставы до офицерского дома полсотни метров, дежурный добежит вмиг, подымет.
На письменном столе я нашарил портупею, кобуру с пистолетом — они покоились на Аленкином альбоме с марками, рядом — Генкин заводной автомобиль. Чертенята, валят свое, хотя над столом я приколол кнопками бумажку: «Стол мой — и никаких гвоздей!» Стараясь не скрипнуть половицей, я повернулся к двери и услышал за спиной шепот Киры:
— Ваня, уходишь? Тревога?
— Тревога. Ты спи, спи.
— Провожу.
Она села на кровати, накинула халатик. Вместе мы прошли в соседнюю комнату, где спали дети. Генка, разметавшись, пускал на подушке пузыри, на тонкой шее — косичка выгоревших волос. Аленка одну руку подложила под щеку, другой обнимала куклу-матрешку.
В прихожей я взял с холодильника панаму, надел. Кира сказала:
— Возвращайся скорее.
Я поцеловал ее в подбородок, в шрамы пендинки, быстрым шагом спустился с террасы.
Было совсем светло, у заставы строились пограничники, повизгивали розыскные собаки, ржали лошади кавалерийского отделения, постукивали моторами подкатившие к крыльцу автомашины, и среди этих привычных моим ушам тревожных и деловитых звуков прорезался разбитной тенорок:
— Сильва, ты меня не любишь, Сильва, ты меня погубишь… Ну чего ты рычишь, скалишься?
Сильва — это розыскная собака Владимирова, тенорок — Стернина. Словоохотливый юноша и на построении не помолчит. Проходя вблизи, я сказал:
— Стернин, не суесловь, на заставе тревога.
— Есть, товарищ капитан! — отчеканил он, а в глазах смешок.
Такой смешливый юноша.
В канцелярии навстречу поднялся замполит:
— Товарищ капитан, новые данные. Только что звонил сержант Волков. Его наряд также обнаружил след. За проволочным заграждением, у развилки дорог.
— След тот же?
— Так точно, со скошенным каблуком, носок вдавлен сильнее, чем каблук.
«Это если идти задом наперед, довольно примитивная уловка», — подумал я, закуривая.
— Но через сорок метров Волков уточнил…
— Ну?
— След раздвоился. Первый со скошенным левым каблуком, второй без характерных примет. Движутся параллельно, на расстоянии трех — пяти метров.
Выходит, КСП преодолевали след в след, тоже не ахти как тонко задумано. Вероятно, им не до тонкостей при нарушении границы, главное для них — поскорее уйти в тыл. Я вдавил недокуренную сигарету в пепельницу, надел на плечо автомат, расправил ремень.
— Ашхабад Джумадурдыевич, остаешься за меня.
Замполит наклонил лобастую голову, шевельнул бровями:
— Ясно. Ни пуха ни пера, Иван Александрович!
Бочком, поправляя красную повязку на рукаве, протиснулся дежурный.
— Товарищ капитан, застава построена.
Хорошо. На все про все три минуты. Молодцы.
— Иду, — сказал я, и в этот момент связист крикнул из дежурки:
— Товарищ капитан, вас вызывает «Уран»!
Я взял трубку и услышал далекий, разрываемый километрами и ветрищем бас:
— Дежурный майор Клобуков… Чтой-то там у тебя стряслось, Долгов?
— Вам уже докладывал мой заместитель, товарищ майор.
— Ну и что? Я должен уточнить из первоисточника.
Я докладывал дежурному и слышал, как он судорожно, с хряском зевает.
— Товарищ майор, у меня все, некогда, люди выстроены.
Клобуков зевнул в последний раз и пробасил:
— Ну, действуй, Долгов…
Ощущая силу и легкость в теле, я сбежал с крыльца.
— Смирно! Товарищ капитан, застава построена по боевой тревоге!
Я прошелся вдоль строя: автоматы, ракетницы, телефонные трубки, следовые фонари, фляги — все в порядке, радист с рацией, кавалеристы держали лошадей под уздцы, на земле возле инструктора и вожатых, натягивая поводки, ерзали собаки. Я вглядывался в лица пограничников, и мне хотелось, чтоб моя собранность, воля, жажда действовать передались каждому из них.
— Обстановка на участке заставы следующая, — сказал я, остановившись и откашлявшись: несносный песок, в глотке першит.
Я говорил о следах на границе, о составе групп и старших в группах, говорил негромко и внятно, по-прежнему всматриваясь в застывшие, ждущие лица, и мне виделась на них моя отраженная воля — задержать нарушителя во что бы то ни стало!
— Первая, вторая, третья и четвертая группы закрывают участок границы согласно плану. Тревожная группа преследует нарушителей по следу, я выезжаю с ней. Задачи первой, второй, третьей и четвертой групп — не допустить ухода нарушителей обратно за государственную границу. Задача тревожной группы — настигнуть и задержать нарушителей. Вопросы? Нет? Выполняйте!
Строй сломался, все перемешалось, и вдруг сквозь эту хаотичность проступили осмысленность и порядок: кавалеристы вскакивали на заплясавших коней, в кузов строевой машины вспрыгивали стрелки, вожатый подсаживал собаку, сучившую передними лапами. Фыркая, встряхивая куцыми хвостами, кони вымахивали со двора, за ними к воротам рванулась автомашина — только пыль заклубилась.
Я поставил ботинок на подножку, плюхнулся на сиденье, в отражательном зеркальце увидел: сзади Стернин с рацией, Шаповаленко, Рязанцев, Владимиров с Сильвой, собачья морда, внюхиваясь, тыкалась в спинку шоферского сиденья.
— Вперед! — сказал я, и газик рванул с места.
Справа промелькнул склад, слева баня и офицерский дом. Ставни на кухонном окне были открыты: Кира поднялась-таки, затевает стряпню. Газик обогнул вышку у заставы, другую у ворот в проволочном заборе, покатил по грунтовке.
— Разрешите закурить, товарищ капитан? — сказал Шаповаленко.
— Курите, — сказал я и вытащил сигарету, чиркнул спичкой, в сложенных горстью ладонях пыхнул первой затяжкой. Очень хорошо натощак, не так полезно, как поубавит аппетит, не до завтраков, а под ложечкой посасывает.
Я поднес сигарету ко рту, задержал руку — на рукаве длинная каштановая волосинка из дочкиной косы, лезет косичка, дочкины волосы везде в квартире. Я снял волос, подумал: «Кира поднялась, Аленка с Генкой посапывают в подушки, спите покрепче, ребятки».
Водитель снял дверцы, и в машине было попрохладнее, но когда она сбавляла скорость, хвост пыли нагонял нас и окутывал, так и подмывало чихнуть. Ветер немного поутих, дул в лоб. Солнце лезло по небосклону, ослепительное и злое. Я надел солнечные очки, и пограничники надели, у Стернина защитные очки — с овальными изогнутыми стеклами, в массивной оправе, фасонистые, итальянские. Я молчал, и пограничники молчали.
Свернули с грунтовки, поехали по шору — соль посверкивала, потом по такыру — его поверхность в трещинах, потом по пескам, проваливаясь колесами в норы тушканчиков, сусликов, песчанок. Там и сям белели заячьи, бараньи и лошадиные кости. По соседству с солнцем парил орел-ягнятник. Мышковала лиса, услыхав мотор, отбежала за колючки барбариса, проводила нас поворотом узкой хитрой мордочки. Барханный кот выскочил из-под колес, дал деру.
— От это рвет подошвы! — сказал шофер, и ему никто не отозвался.
Я выбросил окурок, снова вытащил из кармана пачку «Шипки». Меж теми, двумя, и машиной серо-желтая пустыня, и меж машиной и заставой серо-желтая пустыня. Кира умылась, зажигает газовую плиту, ставит на конфорки кастрюли, ребятки пускают пузыри на подушках. А скоро все мы очутимся в славном городочке Гагре, где под горами плещет синее море, море до самой Болгарии, до самой Турции, и мы днями не будем вылезать из него. Вот задержим тех, двоих, — и в отпуск. Прочь от жары, от москитов, от недосыпа и слава Гагре! Тамошние певички с большим чувством мурлычут: «О море в Гагре! О пальмы в Гагре!» Певичек к дьяволу, морю — ура!
Ребятки потому и не поехали в Фирюзу, в пионерлагерь, жарятся на заставе, ждут моря. Понежимся в Гагре, как нежатся сейчас в Кисловодске Игорь Платонович с супругой. Третьего дня прислал весточку: принимают нарзанные ванны, ездят по экскурсиям, вчера были у знаменитой горы Кольцо, тропинка продевается сквозь это Кольцо, как нитка сквозь ушко иголки. Зам по боевой — завзятый огневик, а тут в лирику ударился, курортные прелести довели.
Во рту табачная горечь, и она будто разносилась кровью к голове и сердцу. Это удивительная горечь, приглушавшая мысли про Киру и ребяток, про отпуск на море и про Игоря Платоновича с супругой, про нараставший зной и вычурные очки Стернина — мысли нужные и не очень, и обострявшая одну, наинужнейшую — о нарушителях. О тех двоих, кого надо схватить. Во что бы то ни стало.
Они торопятся уйти в тыл. Границу нарушили дерзко, без особых ухищрений и пролаз под забором выкопали дерзко, в открытую. Они не могут не догадываться, что их следы будут обнаружены. На что расчет? Затеряться в пустыне и поскорее выйти к населенным пунктам, где есть возможность укрыться, явка какая-нибудь? Или пойдут дальше, до железной дороги, там в поезд — и ищи-свищи? Все это предположительно. Вооружены? Не исключено. Молоды, сильны? Наверняка. Как поведут себя, когда их настигнем? Абсолютно неизвестно. Нагоним — поглядим, нагнать — программа-минимум.
Идти по следу придется в солнцепек, в безводье, а сколько — абсолютно неизвестно. Давность следов — часа два, иными словами: нарушители от нас километрах в десяти. И нам надо идти резвее их, тогда и нагоним. Доедем до развилки дорог, станем на след — и вперед. Очень меня заботит сохранность следа. Ветер не столь уж порывистый, однако может перемести след, песок ведь, и это будет худо.
— Подбавь газку, — сказал я шоферу.
Он хмыкнул, поглядел на спидометр, переключил скорость, и газик замотало и затрясло еще шибче, и нас замотало и затрясло, как в качку. Я ухватился за скобу обеими руками, автомат зажал коленями.
— С ветерком катим, — сказал Шаповаленко.
— Две шишки наставил на затылке, — сказал Стернин.
— Ничего, — сказал я. — Могу обнадежить: вот-вот пойдем на своих двоих.
Вернулись на грунтовку, разъезженную, ухабистую, нас замотало, как в самолете на воздушных ямах. Я смотрел на мчавшуюся навстречу дорогу: по обочинам верблюжья колючка, бело-желтые шары туркестанской смирновии, высохшие стебли бозагана и яндака, — и у меня было чувство: предстоящие поиск и преследование находятся где-то в середке моей пограничной жизни, были задержания и раньше, будут и позже, а это, нынешнее, в середке, и оттого оно приобретает некоторую символичность. Мудришь, Иван Александрович, сказал я себе, умствуешь.
Приедем на место, сразу же свяжусь по радио с начальником отряда, он уже в курсе. Что подскажет полковник, чем поможет? Одобрит мои действия или буркнет: «Лапоточки плетем?» В его устах эти «лапоточки» — знак высшего неудовольствия. Я очень дорожу мнением полковника, ибо очень уважаю его, он знает службу и болеет за нее — это, собственно, и требуется от настоящего пограничника, будь то рядовой или начальник отряда.
Многое зависит от владимировской Сильвы: как возьмет след, сколько протащит нас, не утеряв его. Следов — два, собака будет идти по одному. Пока следы недалеко друг от друга, это не проблема, но если они разойдутся? Этот вариант не исключен, и полковник, видимо, подбросит отрядного инструктора с собакой, кстати, отрядные собаки классом повыше Сильвы. А ту собаку, которая отправлена на перекрытие границы, просто рискованно пускать по следу: слишком уж молодая, неопытная. Хорош был покойный Метеор, не уступал отрядным: смел, недоверчив, возбудим, злобен, острые чутье и слух, да будет пухом ему землица — застрелен нарушителем.
— Как Сильва? Не подкачает? — спросил я.
Владимиров вскинул угрюмые, сросшиеся брови:
— Не должна, товарищ капитан.
— Она здорова?
— Здорова.
— Ей достанется. Да и нам, — сказал я. — Не подкачаем?
Шаповаленко и Рязанцев в один голос сказали: «Что вы, товарищ капитан!», Стернин сказал: «Человек не может быть слабее пса», а Владимиров промолчал, насупившись. У него тяжелый характер, у Владимирова, но и волевой, и я на него надеюсь, пожалуй, больше, чем на кого другого. И на Шаповаленко с Рязанцевым можно положиться. Стернин? Юноша он пижонистый, с закидонами, но самолюбив, тянется за остальными. А что было вечером, на боевом расчете, с Рязанцевым? Рассеянный какой-то, расстроенный… Потолковать бы с ним, да вряд ли раскроется, уж слишком сдержан, скрытен даже.
Выложиться всем придется, побольше Стернину: на горбе рация, четырнадцать килограммчиков. Хватит ли воды? Будем придерживаться схемы при двадцатипятикилометровом преследовании: первый прием, полфляги, после трех часов движения, вторые полфляги после четырех часов. Затянется поиск — пополнимся из колодцев или вертолет сбросит.
Граница на участке заставы плотно закрыта, и соседние заставы перекрыли свои участки. Назад нарушителям не уйти, если они того пожелают почему-либо. Вероятнее, будут уходить в тыл, ну, а задача моей группы — нагнать их и задержать, для нас в эти часы нет более важной задачи. Когда же мы доплетемся до места?
— Тут поблизости, товарищ капитан? — спросил водитель.
— Да, — сказал я.
Шаповаленко завозился, закряхтел:
— Шо, добрались?
— Пора бы, — сказал Стернин. — Третью шишку наставил.
Рязанцев молчал. Молчал и Владимиров, трепля Сильве загривок.
— А я что, виноватый? — с запозданием обиделся шофер. — Дорожка — гроб с музыкой, не кумекаешь?
— Кумекаю. Но проедешь еще малость — и четвертая шишка гарантирована.
— Ништо. У тебя башка сильная.
— Зато у тебя слабая.
— Прекратите, — сказал я, и спорщики умолкли.
Машина вынырнула из-за гряды, и я увидел наряд сержанта Волкова, бежавший нам наперерез. Шофер притормозил, пыль поглотила нас.
— Прибыли. Вылезайте. — Я спрыгнул с подножки, размял затекшие ноги.
Из пыли шагнул Волков, приложил руку к виску, начал рапортовать, задыхаясь от бега:
— Товарищ… капитан…
— Отдышись, — сказал я.
Волков смущенно улыбнулся, передохнул, доложил и показал пальцем на песок:
— Вот они. В натуре.
На песке — полузанесенные отпечатки сапожных подошв, крупные, мужские, они то параллельны, то расходятся накоротке, то сближаются вплотную: один косолапит, у второго походка прямая, легкая. Чужие, враждебные следы.
Стернин
Сильве надевали кожаные чулки, и я полупропел:
— В данных чулочках вы модница, мадам. Как в нейлоне. Как в перлоне.
На мою остроту не среагировали. Даже Шаповаленко загнан, не до сатиры и юмора. Да мне и самому было не до шуточек. Но привык острить — и острю. Иногда по привычке. Автоматически.
Начальник заставы сказал:
— Стернин, свяжитесь с заставой и отрядом.
Связался. Рация уже не доставала отряда, волны затухали, застава продублировала. Долгов сообщил наши координаты и что мы продолжаем двигаться по следам в северном направлении. Связь с заставой каждые полчаса. Придется антенну Куликова со всеми шестью штырями менять на лучевую. Возни будет. На бегу уже не переговоришь. Долгов вернул микротелефонную гарнитуру, сказал:
— Вертолет вылетел из авиачасти. Резервы нашего отряда перекрывают выходы из барханов. Надо прибавить ходу. Владимиров, ставь собаку на след.
И все завертелось сначала: Сильва потащила за собой Владимирова, за Владимировым побежал Долгов, за Долговым — я, Рязанцев и Шаповаленко.
Отбеленное зноем небо, отбеленное солнце. То пески, то глина. Бросовый, сухой арык. Мы перепрыгиваем, как козлы. Ямы, норы, опять арык с обрушенными берегами, опять перескакиваем. Лямки от рации врезаются в плечи, рация больно бьет по хребту. Ничего, стерпим. Русский человек вынослив, терпелив, любые трудности преодолеет, тем более советский человек. Ему все по плечу, он титан, возвышающийся над миром. Разве я не прав?
Я бежал, ни на шаг не отставая от начальника заставы. На гимнастерке у него во всю спину мокрое пятно, когда он оборачивался, я видел на щеках грязные потеки пота и ныли. Долгов покрикивал: «Не отставай!» — и поддавал, включал третью скорость. Лет на десять с гаком старше нас, а поддает, показывает пример. К таким старшим товарищам у меня нет претензий. Не докучает моралью, словесами — на практике учит, делом. Если идет на проверку нарядов, то в глухой час и на дальний, трудный участок. На границу ходит и в пыльную бурю, и в обложные дожди, и в снежный буран, и в дневной зной, и ночью, при москитах, — не дает себе поблажки. Обучая пограничников, не поленится дважды и трижды лечь и отстрелять упражнение, на виду у строя преодолеть полосу препятствий, залезть на брусья, прыгнуть через «коня». На воскресниках заодно с солдатами разбивал сквер, сажал тополиные саженцы, переоборудовал спорт-городок, белил забор.
Мне нравятся не белоручки, не фразеры — люди дела.
Старшина как-то меня обозвал болтуном. Я объяснил ему свою точку зрения: болтун тот, кто словами заменяет дело, ко мне сие неприложимо, я служу не хуже некоторых военных, награжден знаком «Отличный пограничник», поострить же, побалагурить — это из другой оперы.
На бегу я вытер лицо рукавом, поправил рацию за спиной. Поясница ныла, в груди покалывало, как будто прострел. Воздух с трудом проталкивается в легкие, его недоставало, и я разевал рот, словно рыба на берегу. Потрескавшиеся губы саднило от пота.
Пустыня — раскаленная сковорода. Когда останавливаемся, Сильва поднимает то одну лапу, то другую, повизгивает: и предохранительные чулки не помогают. Владимиров сердобольно берет ее на руки. Что Сильва — мы в грубых армейских ботинках ощущаем, как жжет песок.
На обеде я острил про ад и про грешников, остряк-самоучка. В данный момент лишний раз убеждаюсь: туркменское пекло вполне подходит для поджаривания грешников. Сдается: тлеет одежда, смолит волосы, попахивает жареным. Это я о себе, грешнике. Об остальных молчок: добродушный увалень Шаповаленко явно безгрешен, Владимиров — аскет, землячок Рязанцев — скромняга-парень. Одначе жарятся наравне со мной!
Владимиров поспевает за собакой, перекосившись: левая рука, в которой поводок, выброшена далеко вперед, правая оттянута. Долгов прижимает локти к бедрам, вскидывает пятки. Как бегут Рязанцев и Шаповаленко, не вижу, слышу, как с хрипом дышат, фыркают. Шаповаленко периодически пускает задыхающимся тенорком матюгана, а ведь сквернословить — грех; вывод: Петр по заслугам мучается в аду.
Что за стиль бега у моей персоны? Умалчиваю, со стороны видней. Не отстаю — это установлено. Хотя мне погорше, нежели прочим: рацию с хребта не скинешь. И сумку с радиопринадлежностями. Странно, но я не злюсь на это, скорее, доволен: проверяю себя, и на поверку — не хуже некоторых военных. А то затюкали; пошляк, стиляга, современная молодежь…
И до армии находились пожилые товарищи, которые вешали на меня собак. Не следует вешать на меня собак и наклеивать ярлыки. Слесарь я передовой, ниже ста тридцати процентов не даю, комсомолец, ученик вечерней школы, профсоюзное поручение по распространению лотерейных билетов выполняю, что же касается моей личной жизни, то она никого не касается… Извиняюсь за неудачный каламбур, не хотел, а сострил. Как по обязанности. Позор на мою седую голову за остроты низкого качества. Опять сострил?
Я не говорю: я лучше других. Говорю: не хуже других. И райвоенкому заявил: посылайте, куда всех. Посылали в погранвойска. И меня послали: производственная характеристика — дай боже, комсомольская — дай боже, физические данные — дай боже, вот так-то.
Как хочется пить! Вода булькает во фляге, чего проще — отвинти крышку, припади к горлышку. Нельзя. На остановке Рязанцев потянулся к фляге, Долгов проследил за его жестом, сказал:
— Нельзя. Я скомандую, когда пить.
Рязанцев отдернул руку, будто его поймали на чем-то недозволенном. Не желаю, чтоб со мной было так. Буду ждать команды Долгова.
А где-то ж есть томатно-красные ряды пузатых автоматов — конкурентов продавщиц газированной воды, есть ларьки минеральных вод, пивные павильоны, водопроводные краны — пей сколько влезет. Где-то нет накаленных песков и есть асфальт, в московскую жару он мягок, податлив, истыкан дамскими каблучками-шпильками, эти следы не прорабатывают с розыскной собакой. Двадцать пять градусов для москвичей невыносимы, у автоматов и тележек с газированной водой, у морожениц очереди, женщины томно обмахиваются веерами, мужчины — газетами, в квартирах шумят прохладные души и вентиляторы.
Я бежал, бежал, и у меня заекала селезенка, не было печали. Селезенка екает, если обопьешься, а тут с какой стати? В медицине уйма неразгаданных тайн, но мне от этого не легче: екает, колет, мешает бежать. А Сильве мешают бежать кожаные чулки, без них было бы удобнее. Но без них не ступила б на горячий песок. Собачке туго: устала, осунулась, обозначились ребра. Да и мы сбросили по паре килограммчиков. Облегчились. И еще облегчимся.
Остановились, и Владимиров сказал:
— Отдохни, Сильвочка.
Сильвочка! Собачьи нежности, если хотите. С людьми не нежничает. Со мной, в частности. Конечно, ей трудней, чем нам. Все же человек даст форы псу, под черепком у нас побольше серого вещества. И побольше извилин.
Язык у Сильвы вывалился, бока запали, она прерывисто дышала, жалобно посматривала на Владимирова. Тот, ни на кого не глядя, отцепил флягу, и я невольно сжался: будет пить без разрешения? Но Владимиров не стал пить. Он смочил свой носовой платок, протер овчарке ноздри, отлил из фляги в пригоршню, Сильва вылакала. Вторую и третью пригоршни вылакала. Владимиров сказал: «Норма, Сильва», — завинтил крышку, поболтал флягой. Выдержанный товарищ, железо, кремень. А мне от этого бултыханья не по себе.
При следующей остановке Долгов взглянул на часы, приказал:
— Выпить по полфляге.
Приказание не требовалось повторять. Дрожащими руками я поднес флягу к губам. Стараясь не уронить ни капельки, влил воду в рот, прополоскал горло, выпил. И так, по глотку, полфляги. А хотелось выпить всю, до дна, и не отрываясь. Мало ли что хочется, мозговые извилины для чего?
Долгов, Владимиров, Шаповаленко, Рязанцев попили, взболтнули фляжками, определяя, сколько воды осталось. Не уверен, что у них не было моего желания опустошить флягу. Жажда пострашней голода, туркмены о воде говорят: дороже алмаза.
Пот сразу же выступил на коже обильный — выходила выпитая вода. Выпей ведро — ведро и выйдет из тебя. Я бы осушил ведро, я нисколько не утолил жажду… А на заставе — благодать, пей сколько влезет: колонки во дворе, краны в умывальнике, в столовой графины с остуженным, нескупо заваренным чаем. Мы и горячий чай пьем, положив сахару, чай сладко-соленый (сладкий от сахара, соленый — иной воды в пустыне нет), я дую его с утра до вечера.
Плавился, переливался зной, в небо ввинчивались фантастические столбы и рушились прахом, зеленели пышные кроны и растворялись вдали, голубой полоской мелькала река и всасывалась в песок — причуды прогретого струящегося воздуха. Тягостно от этих причуд. Оголенная, как раздетая, пустыня, жара, жажда. Солнце висело в зените. Не верилось, что оно когда-нибудь перевалит зенит. Руки тряслись, коленки подгибались, и я уже пропустил вперед Рязанцева. Споткнулся о большую кость, подумал: «Не человечья ли?»
И без видимой связи с этой мыслью всплыла мысль: «А кто они — двое, за которыми гонимся по сожженной июлем пустыне? Они хотят уйти, мы хотим их поймать. Они враги моей страны и, естественно, мои враги. Подтянись, Будимир!»
Но я не подтянулся. Наоборот, меня настиг Шаповаленко, он теперь топал рядом, с шумом дыша и отфыркиваясь. Рация! Она пудом давит, пригибает к земле, заплетает ноги. Как бы не загреметь костями, этого еще не хватало.
Спустя полчаса начальник заставы сказал:
— Три километра — и выйдем к питьевому колодцу. Разрешаю выпить, но не всю воду, а половину: не исключено, что колодец высох. Или засорен. Или отравлен нарушителями, они его не минуют.
Выпили. Слезы, не питье. Жажда еще крепче заскреблась в глотке. Владимиров, конечно, Сильвочке платочком носик протер. За счет своего водного пайка угостил из пригоршни. Благородный товарищ. И Рязанцев из благородных. Сказал:
— Будик, давай помогу. Рацию потащу.
Я разозлился, прошипел:
— Не суйся. Как-нибудь без посторонних…
Долгов прервал меня:
— Внимание! Стернин, Шаповаленко, Рязанцев и я понесем рацию поочередно.
— Не согласен, — сказал я.
— Вам-то зачем, товарищ капитан? — сказал Рязанцев.
Долгов покатал кадык, утомленно буркнул:
— Отставить разговорчики. Приказы не обсуждаются… Владимиров, на след!
Колодец, на который мы рассчитывали, был отравлен не нарушителями — его отравила разложившаяся саранча. Понурые, сгрудились мы у колодца, из которого шибало отвратной вонью. Понятно: летом саранча гибнет тучами, одна из туч и забила колодец. Шаповаленко произнес с чувством:
— Шоб ей очи повылазыло!
Ей — это саранче. Точно адресовано, хотя и несильно.
— Ничего, ребята, — сказал Долгов. — Нарушители ушли от колодца, не похлебавши, вон их следы. Им тоже не сладко.
— И наше бытие — не сахар, — сказал я. — Если не прав, старшие товарищи поправят.
Долгов посмотрел на меня и промолчал. А молчание — знак согласия. Да и как не согласиться: топать по знойной пустыне — не сахар.
Со мной и начальник отряда согласился. Когда я связался с заставой, радист сказал:
— У аппарата начальник отряда, он пять минут как прибыл с начальником политотдела.
Полковник, прежде чем говорить с Долговым, спросил меня:
— Как там, сынок?
— Тяжело, — ответил я.
— Тяжело. Но держитесь.
Держимся, товарищ полковник. И будем держаться. Чего бы то ни стоило. Этого я не сказал, но подумал об этом.
Около часа дня Долгов сказал нам:
— Кажется, на вершине бархана две точки. Вглядитесь во-он туда.
Сколько ни вглядывались, ничего не обнаружили. Но Долгов сказал:
— Я не мог ошибиться. Это нарушители. Расстояние между нами сокращается. Поднажмем!
Не знаю, поднажали мы или нет, движущихся точек впереди не видно. А может, нарушители спустились с бархана? Осмотрелись, сориентировались и пошли дальше? А может, начальнику заставы примерещилось?
Не было сил бежать, я шел, временами пробовал трусить рысцой и тут же переходил на шаг. И у остальных так. Кажется, один Долгов в состоянии бежать, но Сильва плетется, обгонять собаку не резон.
Идем шагом — грузным, неверным, заплетающимся.
Дышим надсадно, с хрипом и свистом.
Глаза воспалены, слезятся.
В ушах звенит тишина; кроме наших шагов и дыхания, в пустыне ничего, мертвая тишина.
И вдруг я слышу далекий-далекий гул. Не успеваю определить, что это, как на губы, в рот льется соленое, густое. Пот? Но отчего густой, вязкий? Провожу рукой по губам, на пальцах — кровь. Пошла носом. Надо остановить. Поднимаю голову — и вижу вдалеке, в небе над песками, точку.
— Вертолет! Вертолет! — кричу я.
Думаю, что кричу первый. На самом деле вокруг еще раньше закричали, замахали панамами:
— Братцы, вертолет!
— Ура, вертолет!
— Сюда, соколы! Приземляйтесь!
Черная точка приближалась, росла, трещала стрекозой, на глаза наплывали слезы. Которыми плачут. Этого не хватало, спасибо, за очками незаметно.
Владимиров
Вертолет приближался, не отпуская от себя тень. Я задрал голову, помахал зажатой в кулаке панамой. С низким тарахтящим гулом вертолет прошел над нами — в кабине люди, на темно-зеленом брюхе красная звезда — и полетел дальше. Я и махать перестал: высота метров сто, с воздуха обзор же, неужто не обнаружили нас?
Но машина заложила вираж, развернулась. В порядке, видят! Она ходила кругами, и кругами ходил гул над головой.
Иван Александрович выбежал на сравнительно ровную площадку между барханами, сделал отмашку руками, и вертолет завис, снижаясь. Мы отошли, подгоняемые завихрением от винта. Выметая площадку, ветер вздымал и гнал песок и колючку.
Вертолет как бы застыл на месте. Не опустится, сбросит лестницу? В порядке — продолжает снижаться!
Он мягко коснулся песка четырьмя колесами, как четырьмя лапами, остановился, винтом взвихривало пыльный воздух. Ребята кричали «ура» — холостежь-молодежь, что за спрос с нее? Нет выдержки. Больше всех разорялся Стернин. Иван Александрович молчал, молчал и я.
Лопасти винта замедляли свое вращение над машиной, хвостовой винт тоже останавливался, вертолет твердо стоял на земле. По борту желтая цифра «15», ближе к хвосту красная звезда, подчеркнутая белой линией. Дверь кабины отворилась, на песок сошел белокурый бортмеханик в синем комбинезоне:
— Привет пехоте.
Стернин вякнул:
— Привет сыну неба.
Из вертолета прокричали:
— Лейтенант! Выгрузку — в два счета!
— Есть, в два счета, товарищ капитан!
Лейтенант, офицер, а Стернин запанибрата: сын неба.
Не зная броду, суется в воду. Да ему хоть бы что, как с гуся вода. Повседневное явление.
Из двери, согнувшись, дулом автомата вперед, вышел высокий, плечистый майор — из штаба отряда, за ним инструктор с собакой, радист с рацией, два солдата и командир корабля со штурманом, черные от загара капитаны в зеленых фуражках с авиационной кокардой.
Иван Александрович поздоровался, спросил:
— Почему задержались?
— Из авиачасти в отряд вертолет прилетел как штык, — сказал командир корабля.
— Вели поиск с воздуха. — Майор кивнул в сторону командира. — Плели галсы, времечко-то и набежало.
— Нарушителей не обнаружили?
— Нет.
— Но старались, изрядно старались.
— Мы вас очень ждали. Лучше поздно, чем никогда, — сказал Иван Александрович. — Сейчас все уточним, решим… Однако сперва напоить моих ребят…
Я слушал их разговор и смотрел на Рекса. Не овчарка — волк. Большая, мощная, злобная, рвется с поводка. Старший сержант Самусевич наматывал на руку поводок, глядел поверх меня и Сильвы. Гордость грызет? Как бы не загрызла вусмерть, товарищ старший сержант Самусевич. Мы с Сильвой поскромней, в медалисты не лезем, но и не бездари. Дрессируемся и со временем будем работать по следу без поводка, мы за прогрессивное. А вы с Рексом — консерваторы, зазнались, блеск медалей ослепил вас обоих. Нынче Сильва показала себя неплохо и еще покажет. Да, показать еще придется.
Перед тем как появиться вертолету, мы с Иваном Александровичем обнаружили: следы обогнули бархан справа и слева и не встретились, они расходились дальше и дальше. Иван Александрович с досадой сказал:
— Нарушители разбились, уходят в одиночку. Понимаешь, чем это пахнет?
— Понимаю, товарищ капитан, — сказал я.
Так что вертолет подоспел вовремя. По идее, группа из отряда подменила бы нас, обессилевших, измочаленных. Теперь же ситуация менялась: мы с Сильвой будем продолжать идти по следу со скошенным каблуком, отрядные со знаменитостью Рексом станут на левый след, им-то что, свеженькие!
Из вертолета спустили термос с водой. Полный термос воды! В тени от вертолета я вылил из фляжки в согнутую ладонь — Сильва вылакала, вылизала шершавым языком. Я зачерпнул кружкой из термоса, Сильва вылакала с ладони и эту воду, и еще кружку.
— Больше не хочешь? — спросил я, и Сильва будто поняла мой вопрос, повела мордой вправо и влево.
— Пей, Грицко, — сказал Шаповаленко и залпом выпил кружку. — Ах, красота! Пей!
— Успеется, — сказал я.
Наполнил флягу, завинтил, перевернул, проверил, не протекает ли. Подзаправимся и мы, не грех подзаправиться. Стараясь не жадничать, выпил глотками: жажда лишь сильней. Выпил другую кружку, третью. Скорей бы дошла очередь до четвертой!
Две эмалированные кружки ходили по кругу: Иван Александрович пил строго, сосредоточенно; Рязанцев вымученно улыбался, зачем-то вытирал губы носовым платком; Шаповаленко осушал единым махом, передавая кружку, восторгался: «Ой, сладкая, даром что соленая!»; Стернин расплескивал воду по подбородку, крякал, приговаривал: «Не коньяк, не водка, но упьемся до положения риз». У нас на Псковщине говорят о пьянице: упился вусмерть. А пьяниц я ненавижу лютой ненавистью. Воду же надо пить бережливо, не расплескивать.
В детстве читал про барона Мюнхгаузена: пил его конь, пил, барону уже надоело, на поверку — пила лишь половина лошади, половина отсутствовала, вода и выливалась. Наверно, так вот и из меня выливалась вода потом — я не напивался.
Отрядные и вертолетчики смотрели на нас, смотрели, и командир машины сказал, сбив на затылок фуражку:
— Вкусно, черти, дуете, самому захотелось! У экипажа канистра, наш НЗ, отдаем, пируйте!
Бортмеханик достал из кабины канистру, открыл. Иван Александрович сказал нам:
— Пейте досыта. Но полканистры оставите товарищам из отряда и экипажу.
Попили из канистры, угостил я и Сильву. Жажда заглохла. Поесть бы, поспать бы! Сбрасывая сонливость, оглядел наших: рослый сутуловатый Рязанцев, почти квадратный Шаповаленко, узкоплечий жилистый Стернин, а какая фигура у Ивана Александровича? Без примет, нормальная. Я бы хотел, чтобы у меня была такая фигура. Несолидная, нелепая мысль? Но она промелькнула, никуда не денешься.
Майор из штаба обменялся с Иваном Александровичем рукопожатием: «Успехов, капитан». — «Взаимно». Командир-вертолетчик сказал: «Счастливо, черти», и отрядная группа, ведомая знаменитостью Рексом, рванула по следу, свеженькие, отчего же не рвануть. Старший сержант Самусевич так-таки и не удостоил меня взором. Будет знаменитость снисходить до серой личности!
Вертолетчик и нам сказал: «Счастливо». Иван Александрович кивнул, мы вышли из тени, двинулись за Сильвой. Было часа два, солнце палило неимоверно. Сильва прорабатывала след, слабо натягивая поводок. Я ее не понуждал. К чему? Силенок у нее в обрез, израсходуется преждевременно, если неволить. Темп удовлетворительный, подольше бы выдержала. Я шел за Сильвой и осязал, как проступает, щекоча, пот на коже — и уже капли, уже струйки; в животе хекало — туда-сюда переливалась вода.
Миновали бархан, другой, и если бы обернулись, то вертолета за барханами не увидали бы. Но оглядываться было некогда и не к чему: наша дорога — вперед. Мы идем на север, отрядная группа — на северо-запад. Я убежден: они вскоре настигнут своего подопечного. С нашим подшефным позаковыристей: мы измочалены, вымотаны. И Сильва тоже. Даже больше нас. Было ощущение: преследуем как бы сначала, с отправной точки. Понятия о времени сместились, в голове ералаш, точно не определить, вероятно, преследование ведем часов семь. Как выражается Иван Александрович, на все про все семь часов. А сколько предстоит? По идее, меньше, нарушитель близок, но поживем — увидим.
Пески, изреженно поросшие гребенчуком, похожим на тую. Весной он цветет белыми, розовыми, лиловыми, красными гроздьями, как у сирени. Запах сладкий, дурманный, пчелы роятся, откуда берутся в пустыне? Летом гребенчук пропылен, поник. От куста к кусту прошмыгнул варан, вылитый крокодил, выполз на вершину бархана, вздернул морду.
На смену гребенчуку — верблюжья колючка, перекати-поле. Барханы до горизонта, куда ни глянь — бесплодные дикие пески. Ни души. Из людей здесь, наверно, лишь мы — нарушители и пограничники. Не убежден, однако, что тех, кого мы ловим, следует называть людьми. Более подходящее: двуногие.
Пески, пески, пески. Великая пустыня Каракумы, где ее край? Где-то есть другая Туркмения: хлопковые поля, виноградники, тутовники, нефтяные вышки, и городские кварталы, и заводы, и сейнеры на каспийской волне, и в пустыне же — газопроводы, опоры электропередач, восьмисоткилометровый канал, но здесь, у нас, ни колодца, пески, пески, пески.
Два года привыкаю к здешней природе, к барханам, к безлюдью. Тщетно! Иной раз шагаешь в дозоре, и серебристо мелькнет «ил» или прочертит трассу звезда — не спутник ли? — и радуешься, словно соприкоснулся с громадным живым миром. А когда Алексей Леонов выходил из корабля в космос, я был уверен: он это проделывал надо мной, я находился в наряде, и нам вдвоем было веселей.
В Каракумах ни на день не забываю Псковщину. Под подошвами песок, а будто — пойменный луг, вдохнешь запах полыни, а чудится — черемухи, саксаульник видишь ельником или березником. На Псковщине полно незамутненных голубых озер (оттого псковитяне голубоглазы). И мой родной город, древний русский глубынь-городок на берегу лесного озера, глядится в воду храмами да монастырями, резными избами да стандартными домами-коробками. Наша изба — на береговой кромке, пятистенная, в зарослях рябины, ее гроздья весной белые, летом оранжевые, осенью красные. В минувшую осень я сорвал красную кисло-горькую Ягодину, разжевал — не в Каракумах, наяву.
Я получил краткосрочный отпуск, и как же он был нужен! В октябре отряд проверяла комиссия из Москвы во главе с генералом. Протирали нас с песочком! Но наша застава сдала на твердую четверку, а я — на пятерки.
Отличников хватало и помимо меня, и все они с величайшей бы радостью поехали домой погостить. Я не обладал никакими преимуществами перед ними, кроме одного: они — молодежь-холостежь, я — женатик, и семья не в порядке. Поэтому по окончании проверки меня поощрили краткосрочным отпуском. Иван Александрович сказал:
— Владимиров, собирайся.
Мы прошли усохлым саксаульником, и сейчас он не казался березняком или ельником, его сучья напоминали скрюченные ревматизмом руки, то ль в мольбе, то ль в угрозе протянутые к небу. Солнце накалило не только песок, но и металл. Проходя саксаульником, я неосторожно поправил автомат и едва не вскрикнул: ствол обжег ладонь. Чего доброго, вскочит волдырь, этакое бывало.
След кружил, петлял, по временам нарушитель заметал его, таща за собой ветку. Я давал Сильве обнюхивать эти брошенные ветки, она снова становилась на след. Умница. Как ей приходилось туго, понимал до конца, видимо, я один. Она оседала на задние лапы, чиркала брюхом по земле. Инструктору не положено сердоболие, но я жалел собаку. Жалей не жалей — двигаться надо. Люди двигаются, и собаке надо.
Благодарение вертолетчикам, они нас напоили всласть, Шаповаленко сказал: «От пуза». Там, у вертолета, думалось: напились с запасом на три дня. Но спустя час жажда возобновилась еще острей. Набаловались у вертолета? Обливаясь потом, я ловил пересохшим ртом пересохший знойный воздух. Бока у Сильвы вздымались и опадали так, что смотреть было больно. Я налил ей воды в ладонь. Иван Александрович сказал:
— Ребята, пейте без команды. По мере надобности. По нескольку глотков. Воду подольше держите во рту, прополаскивайте горло.
— По мере надобности? — переспросил Рязанцев.
— Именно, — подтвердил Иван Александрович.
— По потребности — звучит приятственней.
Это Стернин вякнул. В чем душа держится, шатает его, как былинку, а языком мелет. Без костей язык. Не спорю: и остальных шатает. Но остальные помалкивают в тряпочку. Или же говорят — не вякают.
Сильва утеряла след, не сразу отыскала его, металась в растерянности, тычась носом в песок и колючки, повизгивая.
Снова радостно-тревожное восклицание Ивана Александровича:
— Нарушитель! На бархане!
Сколь ни напрягали зрение, ничего не обнаружили. Не почудилось ли Ивану Александровичу?
Он рассердился:
— Вы котята-слепыши! И я в здравом уме и памяти. Может, глаза позорче, чем у молодежи? Нарушитель — пятнышко, сливается с покровом. Да и позировать не в его планах, скрылся.
Я продвигался за Сильвой отупелый, со звоном в ушах, и, чем неаккуратней, жестче ступал, тем раскатистей отдавался звон. Сердце сдваивало, трепыхалось. Чудилось: оно расширяется, расширяется, лопнуло бы, если б его не ограничивала грудная клетка.
Сколько прошли? А на кой он, подсчет? Что, полегчает, если высчитаешь? А сколько надо пройти?
Голос Ивана Александровича:
— Всем слить воду во фляжку Владимирова!
Он перелил свою воду, за ним Рязанцев и Шаповаленко. И Стернин.
— Владимиров, поить только собаку.
— Слушаюсь, товарищ капитан.
Сильва вылакала, я налил опять. У солдат напряженные шеи, скулы обтянуты бурой истрескавшейся кожей, белки красные. Сильва лакала громко, жадно, солдаты облизали черные, в запеках, губы, отвернулись. И Стернин тоже.
Два километра позади. Сильва легла. Я дал ей воды, она поднялась. Через километр снова легла и снова встала. И в третий раз лапы у нее словно подломились. Выпила последний глоток, во влажных глазах — просьба о добавке. Я сказал:
— Выпили водицу.
Подержал флягу над ладонью, сжимая, будто можно было выжать лишнюю капельку. Вытекло четыре капли. Я смочил носовой платок, протер Сильве ноздри.
— След, Сильва, след!
Она поднялась, встряхнулась, вильнула хвостом и пошла, покачиваясь.
— След, Сильва, след!
Полкилометра — и она упала, ударившись мордой и заскулив. Я погладил ее, попробовал приподнять — тело мелко дрожало, морда бессильно клонилась. Сильва лизнула мои пальцы, заскулила.
— Товарищ капитан, Сильва не может работать.
— Вижу, Владимиров, — сказал Иван Александрович. — Расписалась собаченция?
Это Стернин. Я собрался его отбрить, но не отбрил. Сказал:
— Сильва сделала все, что могла.
— Верно, — согласился Стернин неожиданно.
А Шаповаленко сказал:
— Намордовали пса.
Я бы прикоснулся лицом к собачьей морде, назвал бы ласково, но инструктор не должен баловать животное. И так уж я допускаю поблажки, с языка срывалось: «Сильвочка» — знать, неважный я инструктор.
Рязанцев
Овчарка не брала след, отказалась от работы. Владимиров поднял ее на руки, она виновато скулила.
— Сильва, ты меня погубишь, — сказал Стернин. — Расписалась, Сильва?
— Причепился. Отстань от пса, — сказал Шаповаленко.
— Обойдемся без Сильвы, — сказал начальник заставы; голос уверенный, жесты энергичные, глаза твердые, неунывающие. — Стернин, не точи лясы, входи в связь…
Стернин прикрепил проводную антенну к антенне со штырями, привязал к ветке саксаула, вышла довольно высокая антенна. Надел наушники:
— «Черемуха», «Черемуха», я «Вилы-один», я «Вилы-один»…
— Ну что? — спросил начальник заставы.
Стернин предостерегающе поднял палец, прикусил губу.
— Ну?
И вдруг Стернин заорал в микрофон:
— Вас понял!
Сорвав наушники, заорал уже нам:
— Отрядные настигли нарушителя!
— На полтона ниже, мы не глухие, — сказал начальник заставы. — Членораздельно!..
— Есть, членораздельно! — Стернин сглатывал комок, облизывался, вертел головой. — Майор Афанасьев ставит в известность: нарушитель настигнут, отстреливался, видя, что окружен, разгрыз ампулу с ядом, вшита в воротник.
— Так, — сказал начальник заставы. — А мы постараемся взять живьем!
Легко сказать: живьем. Сперва догнать бы.
— Обойдемся без Сильвы. Действовать будем так: рассредоточимся, растянемся по фронту метров на двести и двинем, отыскивая след…
Я подтянул ремень, на две дырочки туже, не то штаны потеряешь. В пустыне малолюдье, однако без штанов неприлично. Сколько дырочек в запасе, может не хватить? А нарушитель — субъект серьезный, птичка отпетая, с ним повозимся, судя по тому, как вел себя напарник. Не сдался, отравился. Цианистый калий? Безотказное и мгновенное действие. Этого, нашего, — живьем!
Я оступался, в коленках хряскало, в саксаульнике царапнул щеку суком — ссадина засаднила, разъедаемая солью. Справа, метрах в сорока, Шаповаленко, слева — Владимиров. У Владимирова собака на руках, у меня рация за спиной, мой черед тащить, подкладка спасает мало, железный ящик наддает.
Следа не видно, песок нетронутый. Кто-нибудь увидит, даст знать — не голосом, взмахом, так условились. Кричать нет голоса, разве что начальник заставы не потерял его. Поэтому надо глядеть и перед собой, в своем секторе, и на соседей.
Взмахнул панамой Владимиров — стянулись к нему, долго шли по петлявшему, будто заблудившемуся, следу. Потеряли за барханом — рассыпались веером. Махнул начальник заставы — сошлись к начальнику заставы. Я тоже нашел след, заплетающийся, косолапый, он засасывался песком.
Солнце опускалось, однако палило по-прежнему. Нагибаясь над следом, я снял очки — в глаза будто плеснули жидким, расплавленным металлом. От солнца не уйти, не укрыться. Я ненавидел его сейчас и не вспоминал, как радовался заменившим затяжное дождливое ненастье погожим денькам, когда тепло проникало до косточек, солнечные зайчики прыгали по дворам и в прогревшемся июльском воздухе поднимался тополиный пух, кружил над Звенигородом, залетал в распахнутые окна. Но почему-то и родниковую свежинку подмосковного леса, и Москву-реку, в которой при желании отыщется место поглубже, по шею, не вспомнил. Вспомнил душ в заставской бане — заскочи потный, разгоряченный и обливайся прохладной струей до насморка, до простуды — и тень на заставе: взрослые деревья дарят ее, пользуйся. А вновь посаженным надо подрасти. Территория в посадках, на заставе традиция: прибыл служить — посади деревце.
И я посадил свой тополь в отводе от арыка — принялся, выпустил лист. И еще десяток саженцев воткнул я в туркменскую землю. В годовщину Советской Армии. Из отряда привезли саженцы, двести пятьдесят штук, капитан Долгов улыбнулся: «День торжественный, праздничный, но… саженцы надо определить. Не отметить ли нам праздник разбивкой сквера?» — и за лопату.
И чай на заставе великолепный: ароматный, горячий, жажду снимает. И не замечаешь, что вода солоноватая. До призыва я пренебрегал чаем, по утрам — кофе, вечером — кефир. В Туркмении пристрастился, приеду — мама удивится: водохлеб! Дядя, любитель почаевничать у самовара с колотым сахарком, говорил: «Молодой, потому и презираешь чаек. К старости, Андрюха, оценишь!» До старости далеко, но Туркмения научила: оценил.
Снимает жажду? Прибить бы ее, заглушить. Засела в глотке, скребется, сосет, высосет соки, иссушит в мумию, если ее не вырвать из глотки. Ногтями впиться в горло, рвануть и вытащить жажду, мохнатую, в шипах и щупальцах, ненасытную.
Негнущимися, распухшими пальцами нащупывал флягу, отцеплял с пояса, встряхивал, словно могло перелиться, плеснуться, булькнуть. Я вставал в своем воображении как бы посторонним: ополоумевший от жажды — хлебнуть бы, где хлебнуть? И, стыдясь этого, я встряхивал и встряхивал фляжку. Ни глотка. Ни капли. Начисто сухие стенки. Таясь товарищей, прицеплял флягу. Как ни в чем не бывало. Мол, я не я и фляга не моя. Мол, я не дохожу, я держусь. Привет.
Но я костылял, и уже это было неплохо. Двигаюсь. Не отстаю. Я читал где-то что-то о втором дыхании, которое появляется у вымотанного человека: перемогся — и обретаются силенки. У меня было второе дыхание, и третье, и еще какое? Мнилось: упаду, закачавшись, и не поднимусь. Я шел, не падал, и вроде бы сноснее становилось. Второе и еще какое дыхание. Не падал.
Мягкий, напевный звон щекотал барабанные перепонки, рос, крепчал, превращался в блаженную, неземную музыку. Чертовщина, но приятно. Музыка — и прочь жажда. Пей музыку. Не каплями, не глотками, не кружками— взахлеб, рекой.
Сошлись в кучу, и Шаповаленко сказал:
— Гад ползучий, не достанешь до него, шоб ему…
Стернин сказал:
— Может, на колодец попадем?
Владимиров сказал:
— Сильву б попоить.
Стернин:
— Сильва? И солдатам не повредило бы.
Шаповаленко:
— Круги в очах, радужеет…
Владимиров:
— Похлопай ресницами — пройдет.
Стернин:
— Ресницами можно, ушами нельзя.
— И у меня в глазах темнеет, — сказал я.
Сказал? Я оговорился: не сказал — прохрипел, просипел. И Шаповаленко, и Стернин, и Владимиров не говорят — натужно хрипят. Говорит начальник заставы, который возрастом покруче нас, здоровьем пожиже.
Он сказал:
— Ребята, мало не терять след. Надо догнать нарушителя. Поднажмем!
Насчет поднажать не ручаюсь, не упасть — вот задачка.
Размытые, преломленные, как из знойной дымки, видения, короткие и отрывочные: июньский закат, в приречном ивняке щелканье соловьев и кваканье лягушек. Лиля смеется: «Состязаются, кто кого», арка над въездом в дом отдыха, аршинные буквы: «Добро пожаловать!», с тыла: «Счастливого пути!». Лиля смеется: «Оборотная сторона гостеприимства»; за стенами буря, лес на горе рокочет реактивным двигателем, на скатерти — ужин, из-за фикуса — деликатные взоры родителей, близоруко щурившихся за стеклами очков. Лиля крутит на кухне краны: «Чудеса в решете, в доме горячая вода, холодной нету!»; в булочной волнительная дискуссия — детище очередей — как правильней: «кто последний» или «кто крайний»; грузины в огромных, блинами кепках пропускают Лилю: «Барышня, бэз очереди». Лиля покупает три сайки вряд, окрещенные звенигородцами «три сестры»; за пожарным депо в ожидании вызова и от избытка свободного времени сражаются в волейбол моложавые пожарники, Лиля смеется: «Лес темный, что они за пожарные, но волейболисты классные, первенство города завоевали». Пляж напротив Звенигорода, Лиля лепит из песка крепость, рушит: «Впервые попав в Крым, я говорила не „Пошли на море“, а „Пошли на речку“» — и смеется.
Смешинка во рту.
Все о Лиле. И вокруг Лили.
Видения изломаны, будто преломлены маревом. Ну да, между нами и горы, и реки, и леса, и города, и, конечно же, марево, что дрожит и струится над пустыней.
Я думал об этих видениях и о том, что Лиля старше меня, что ей и Федору надо ответить, и о том, что солнце прожигает одежду, жажда скребется в глотке, нарушитель косолапит, неутомимый. Двужильный он, что ли?
А иногда ни о чем не думал. Брел и брел с пустой гудящей головой, не сознавая, куда и зачем. Внезапно бездумность проходила, и я пугался: не просмотрел ли в эти минуты след?
В межбарханной лощине след утерялся и не находился — не по моей ли вине? Во всяком случае, показалось: я резвей остальных кружил по лощине, согнувшись в три погибели, оглядывая песок метр за метром.
Нашел Шаповаленко, помахал, прохрипел нам, сошедшимся:
— Ось тут.
Стернин прохрипел:
— Не загнулся, землячок Рязанцев?
Не было воли раскрыть рот, я вяло шевельнул рукой: дескать, жив.
— А что, землячок, сыграть в ящик в данных условиях возможно.
Начальник заставы сказал:
— Стернин, не точи лясы, побереги силы. Пригодятся.
Потеряли след. Нашли. Рядовой Рязанцев нашел.
Голова раскалывалась, боль из нее будто токами крови разносилась по всему телу: болели грудь, спина, поясница, ноги. Что с головой? Не солнечный ли удар на подходе? Или тепловой? Или другая хворь? А впрочем, не печалься об этом. Иди, пока идется, там будет видно. Никто еще не упал. И ты не падай. Иди.
Под мышкой ныла пендинка. Язва подзажила, но пот намочил бинтовой пластырь, разъел — засаднила. Пендинки не в зачет: у кого их нет? У самого уйма, сухих и мокрых, заживших и гноящихся, присыпанных стрептоцидом. С пендинками несут службу. Любую. Поиск и преследование — в том числе. Вот голова — это худо. Жажда — худо. А пендинка? Принять к сведению, не боле.
Начальник заставы сказал:
— Поднажмем! Нарушитель выдохся, он недалеко…
Нарушитель выдохся? И я тоже. Но поднажать нужно, поднажми, а там умирай. Ну, помирать нам рановато, как поется в песне. Не умирай — выложись.
Пристроиться бы под душ, на темя — прохладные струи. До озноба, до одури, до простуды. А друг Федор выкамаривал, порешив закалиться, применял шотландский душ: то горячая вода, то ледяная, в результате радикулит. Лиля хохотала. Зачем горячие струи, только ледяные! Льду бы на темя!
— Ребята, — сказал начальник заставы. — След утерян.
Я не узнавал ни его голоса, ни товарищей: расслабленные фигуры, лица осунулись, носы и скулы выпирают, на потрескавшихся щеках и губах кровь, снимали очки — глаза ввалившиеся, лихорадочные, синева в подглазьях. И капитан Долгов такой. Наверное, и я такой. Если не похлеще.
Мы растянулись на двести метров, пошли. В глазах рябит, кусты растворяются в песке, песок мельтешит, плывет. Этак ни черта не увидишь. Поморгай, прикрой глаза, чтобы передохнули. Смотри!
Идем, идем — не разгибаемся. Идем — никто не машет панамой. Идем — нету сигнала. Где же след?
— Отставить, — сказал начальник заставы. — Прозевали. Вернемся на исходный.
Не успели. Стернин выдохнул толчками:
— Нарушитель на… бархане…
— Что? Где?
— Где он?
Я не спрашивал, я увидел: серый силуэт покачивается на гребне, сходит по обратному склону, скрываются ноги, потом туловище, потом голова. Силуэт пропал, словно ушел в землю, осталось обоняние тревожной близости врага. Будто он пах тревогой.
— Отставить на исходный, — сказал начальник заставы. — Вперед!
Он пошагал с видимой поспешностью, оборачиваясь и подстегивая нас нетерпеливыми кивками. Ну, рядовой Рязанцев, подтянись, распечатай неприкосновенный запас силенок, ежели ты их не растранжирил. Кое-какие силенки были, потому что я затопал за начальником заставы. Объявилось пятое или какое там дыхание.
Я убеждал себя: «Рывок — и мы достанем нарушителя. Андрей Рязанцев, ты не размазня, не слабак, ты положительный, сознательный, ты сын своего отца, не распишись перед завершающими событиями, не опозорься. Ибо позор — преодолеть с товарищами пустыню и отстать накануне решающего шага. Не распишись, Андрей Рязанцев!»
Уговаривал себя, уговаривал и услышал:
— Рязанцев, куда сворачиваешь? Тебе нехорошо?
Я как из забытья вынырнул. Минутное затмение. Очухался. Занесло от группы. Мне хорошо, товарищ капитан. Вот я уже с группой. В висках только боль и шум, темя раскалывается, и вижу плохо. К черту очки.
В глаза плеснуло расплавленным металлом, и я неожиданно установил: солнце оседает к горизонту, часов шестнадцать? Жара схлынет? Задержим нарушителя — и схлынет.
Из лощины, как из недр земли, возникала фигура — сперва голова, затем туловище, затем ноги. Остановилась, покачиваясь. Теперь нарушитель ближе, разглядишь одежду: каракулевая шапка-ушанка, пиджак, брюки заправлены в сапоги. Одет как большинство колхозников. Работает под местного жителя. Видит ли нас? Мы его видим, вот он. Рывок — и бери.
Нарушитель спустился с бархана. Где стоял секунду назад, переливалось марево. Словно и не было пиджака и брюк. Врешь, были. Серый пиджак и серые брюки. А каракуль на шапке — черный. А сапоги — кирзовые. Лица не помню. Оно расплывалось. В глазах моих расплывалось. И барханы расплылись, и солнце, и начальник заставы заволоклись мутной пленкой. Переставлял ноги как в темноте. Как безлунной и беззвездной ночью. Мысль: что это, не потерял ли зрение?
Постоял, отдышался, и нелепа спала, цветной мир обрел свои краски, но очертания его нечеткие, сдвоенные, будто не найден фокус. У скверных фотографов это случается, я прескверный фотограф, признаюсь. Лиле не нравились мои снимки. Лиле нравилось кусать свои губы, накусывать, как она говорила. Чтоб пухлые были и красные. Модно. Но вскоре сказала: «Нет нужды покусывать, ты нацелуешь». Не нацелую. Мои губы в трещинах, кровоточат. Не до поцелуев, прости, Лиля. При чем здесь поцелуи?
Нарушитель выходил из-за гребня и пропадал. Он оглядывался, но лица не разобрать: расплывалось — это раз, а два — начальник заставы сказал:
— Мы на том же расстоянии. Не сближаемся.
Ясней ясного. А как же рывок? Надрываемся, тужимся, жилы лопнут, проку — черт-ма. Проклятье.
— Поехали, ребята, — сказал начальник заставы и пошатнулся.
Он шел, шатаясь, и мы шатались, идя.
И нарушитель шатался и шел.
И мы и нарушитель не ближе, не дальше — на прежнем расстоянии.
Упал Шаповаленко, неловко, подвернув под себя руку. Мы окружили его, бледного, разевающего рот, но он очнулся, без посторонней помощи встал на колено, на другое, выпрямился, что-то промычал. Начальник заставы спросил:
— Можешь двигаться?
— М-м… попытаю…
— Поехали!
За Петром свалился я. Дурнота подступила, окутала, будто под коленки кто ударил — они подломились, и я рухнул на песок. Прямо физиономией. Тошнило, сердце замирало, рябились круги, но я увидел склонившегося надо мною капитана и услышал вопрос:
— В сознании?
Я кивнул. Что за кивок — физиономия в песке. Меня перевернули на спину, приподняли голову. Стернин замахал панамой перед моим ртом, по-рыбьи хватавшим воздух. Атмосферу создает. Как девице. Позор. Наливаясь злостью на самого себя, я сказал:
— В сознании.
Не прохрипел, а сказал. Так мне показалось.
Подхватили под мышки, боль от пендинки будто отрезвила. Когда подняли, я оттолкнул чью-то руку. И устоял. И шагнул. Не буду хвастать: не очень чтоб уж твердо.
Врешь! Добреду, доползу!
На зубах скрипел песок, мнилось же: я в ярости скриплю зубами, остро и мощно. Враг затрепещет от этого зубовного скрежета. Не поздоровится врагу. Или мне не поздоровится, ибо дурнота вновь оплетала. Как ударят под коленки — свалюсь. Когда ударят?
И тут я увидел нарушителя. Мы вскарабкались на бархан, до следующего метров сорок, и на том, следующем бархане лежал нарушитель. Я остолбенел: в сорока метрах? Значит, мы выдохлись, но он еще больше выдохся. Расписался. Помотал нас, а теперь возлежит?
И все опешили, стояли, смотрели: маскируясь кустиком зеленой верблюжьей колючки, раскинул ноги, как на стрельбище, мужчина-глыба, уставился на нас, под каракулем смуглеет лицо.
Было тихо. И в этой тишине неправдоподобно громко вжикнула пуля. Мы пригнулись. Птичка запела? Нервишки? Добро. Но отчего не было слышно выстрела? Пистолет бесшумного боя?
— Шаповаленко и Стернин, заходите слева, я с Рязанцевым— справа. Владимиров с собакой — прямо. Владимиров, спустишь ее по моей команде. Берем живым. При необходимости — стрелять по ногам. Выполняйте!
Вслед за капитаном Долговым, пригнувшись, я сошел с бархана, пополз по-пластунски, опираясь на автомат. Прикосновение к безотказному калашниковскому автомату взбадривало, сознание, что мы у цели, радовало. Нельзя радоваться, если сулят пулю? Можно.
Мир представал в четких контурах, в фокусе, виделось зримо и дышалось полегче. Я пахал песок локтями и коленями, в ноздрях щекотала пыль, взбиваемая ботинками капитана, — они елозили перед глазами, сверкали стертыми подковками. Желто-серый песок, зеленая верблюжка, солнечный блеск подковок. Цвета жизни.
Мы окружали бархан, и положение нарушителя было безвыходное. На что он надеялся? Подороже продать жизнь, ухлопать, прихватить с собой кого из нас? Мы подползали с трех сторон, хоронясь за колючку. Выше и выше. Ближе и ближе. У него сверху был сносный обзор, и он порой стрелял, пули вжикали.
Начальник заставы и я выдвинулись к гребню. Капитан высунулся, всмотрелся, и я выглянул. Нарушитель на гребне вертел головой то туда, то сюда; заметив кого-нибудь, вскидывал пистолет, стрелял в нас, или во Владимирова, или в Шаповаленко и Стернина.
«Крутишься белкой в колесе, — подумал я. — Докрутишься. Коли не сдашься».
Нарушитель вскинул пистолет в нашу сторону, и начальник заставы охнул, и я с запозданием, заторможенно отметил: пуля не жикнула, не прошла мимо, угодила? В капитана угодила? Обламывая колючку, к нему:
— Товарищ капитан, вы ранены?
— Кажись. — Он морщился, прижимал обвисшую руку. — В плечо клюнул.
— Я перевяжу вас…
— Отставить!
Из-под рукава «кубинки» вытекала кровь, капала на песок. Я неотрывно смотрел на это алое, живое, стекающее с пальцев. Начальник заставы крикнул:
— Бросай оружие! Руки вверх!
Вжик, вжик.
— Владимиров, собаку!
Где-то рядом голос Владимирова:
— Сильва, фас!
Начальник заставы встал в полный рост:
— Вперед!
Сняв затвор с предохранителя и сжимая автомат, я подумал: не отстать бы от капитана. На гребень вымахала овчарка — лает, скалит пасть, загривок вздыблен, видать, был свой собачий НЗ, — скачками побежала к нарушителю. Он обернулся, перезарядил пистолет и выстрелил в овчарку, и она, будто оступившись, упала с пронзительным визгом.
Нарушитель выстрелил во Владимирова, развернувшись — в Шаповаленко и Стернина. Еще развернется — и в нас, в капитана? Мне надо стрелять. Не попасть в своих. Не уложить его наповал. По ногам!
Я нажал на спусковой крючок, очередь гулко протарахтела над барханом, нарушитель выронил пистолет. И тут же потянулся к нему, схватил, но сзади навалились Шаповаленко и Стернин. И мы с начальником подбежали, и Владимиров. У нарушителя выкрутили пистолет. Щелкнули наручники. Мы сгрудились, тяжело дышали.
Нарушитель напряг мышцы, словно испытывая наручники на прочность, затем расслабился, опустил веки, и меня поразило: ресницы изогнутые и длинные, как у московских модниц. Московские модницы? Что ты мелешь? У капитана кровь течет, а ты о модницах, идиот.
Я достал индивидуальный пакет:
— Товарищ капитан, разрешите перебинтую?
— Давай. А ты, Шаповаленко, окажи помощь задержанному. По-моему, ранен ниже колен.
Шаповаленко пробормотал:
— Я б ему, гаду ползучему, оказал помощь, век бы не захотел…
И Владимиров пробормотал:
— Товарищ капитан, я осмотрю Сильву… Перевяжу…
— Давай.
Овчарка ползла к нам, волоча задние лапы. Владимиров вскрывал индивидуальный пакет.
Наверное, пуля в позвоночнике… Зад парализован… В Ашхабаде я видел кошку с поврежденными позвонками, горе горькое…
Я бинтовал, и у начальника заставы на повязке проступало красное пятно. Шаповаленко штыком распорол нарушителю брюки, перевязывал мясистые волосатые икры — на бинтах красное пятно. Пришел Владимиров с овчаркой на руках — бинты в крови.
Я помог капитану надеть гимнастерку, застегнуться. Он сказал:
— Спасибо, лекарь. Что с Сильвой, Владимиров?
— Пуля застряла в позвоночнике. Входное отверстие есть, выходного не сыскалось. Не жилица она, Сильва…
— Это ты оставь, — сказал начальник заставы. — В ветлазарете чародеи, спасут.
Нарушитель недвижим — ему по брови надвинули слетевшую в схватке шапку, коверкотовый пиджак измят, штаны окровавлены, смуглые черты побледнели, вокруг рта глубокие, как от стамески, складки. Резкие складки — и женские ресницы. На левом сапоге — каблук скошенный, не ошибешься. Кто он — русский, туркмен? Скорее, полукровка. Сколько лет? Какой судьбы? С чем пожаловал? Интересно. Но с этим разберемся не мы, есть люди, которые разберутся. Наше дело было задержать. Задержали. Не осрамились.