Публий Корнелий Сулла был родственником диктатора Суллы и разбогател во время проскрипций 82 г.

В 66 г. он участвовал в попытке достигнуть высших магистратур путем тайного объединения людей, связанных между собой клятвой (конъюрация). Главными руководителями этого заговора, по некоторым данным, были Марк Лициний Красс и Гай Юлий Цезарь. В случае удачи Красс должен был стать диктатором, а Цезарь — его помощником (начальником конницы). В заговоре участвовали Луций Сергий Катилина, Гней Кальпурний Писон и другие разорившиеся нобили.

В консулы на 65 г. были избраны Публий Сулла и Публий Автроний Пет. Луций Манлий Торкват, сын Луция Торквата, добивавшегося консульства, но не избранного, на основании Кальпурниева закона обвинил Суллу в домогательстве. Сулла был осужден, его избрание в консулы было кассировано. Такая же судьба постигла и Автрония. В консулы на 65 г. были избраны Луций Манлий Торкват и Луций Аврелий Котта. Сулла и Автроний присоединились к заговорщикам. Заговорщики решили убить консулов и видных сенаторов 1 января 65 г., во время торжественного собрания сената и жертвоприношения, и захватить власть. Об этом стало известно, и выступление перенесли на 5 февраля, но и этот замысел не был осуществлен. Несмотря на огласку, заговорщики остались безнаказанными, а Гней Писон даже был избран в квесторы.

Впоследствии Сулла жил в Неаполе, где приобрел для себя гладиаторов — будто бы для устройства боев в память диктатора Суллы — и общался с Публием Ситтием, явно причастным к заговору Катилины; но прямых указаний на причастность Суллы к заговору 63 г. нет.

В 62 г., наряду с другими лицами, привлеченными к суду на основании Плавциева закона о насильственных действиях (сенаторы Луций Варгунтей, Марк Порций Лека, Публий Автроний и др.), к суду был привлечен и Сулла. Его обвинителем был Луций Торкват, сын консула 65 г. Вторым обвинителем (субскриптором) был Гай Корнелий, отец которого в 63 г. намеревался убить Цицерона. Из всех людей, привлеченных в 62 г. к суду за участие в заговоре Катилины, Сулла оказался единственным человеком, которого Цицерон согласился защищать. Цицерону пришлось оправдывать перед судьями свое выступление в защиту человека, обвиненного в причастности к заговору Катилины. Суд оправдал Луция Суллу [1087]Публия Суллу — прим. О. В. Любимовой (ancientrome.ru).
.

Во время гражданской войны Сулла был на стороне Цезаря. После его победы Сулла обогатился за счет конфискованного имущества помпеянцев. Публий Сулла умер в 45 г. См. Цицерон, письма Att., IV, 3, 3 (XCII); 18, 3 (CLII); XI, 21, 2 (CCCCXLIV); 22, 2 (CCCCXLV); Q. fr., III, 3, 2 (CXLIX); Fam., IX, 10, 3 (DXXXV); 15, 5 (CCCCXCIV); XV, 17, 2 (DXLI); 19, 3 (DXLV); Цезарь, «Гражданская война», III, 51. См. вводное примечание к речам 9—12.

(I, 1) Мне было бы гораздо приятнее, судьи, если бы Публию Сулле некогда удалось достигнуть высокого положения и блеска и если бы после несчастья, постигшего его, он был вознагражден за свою умеренность. Но неблагоприятное стечение обстоятельств привело, с одной стороны, к тому, что он из-за всеобщей неприязни к искательству и вследствие исключительной ненависти к Автронию был лишен почета, связанного с высокой должностью, с другой стороны, к тому, что все еще находятся люди, гнева которых он не смог бы насытить даже видом своей казни, хотя теперь уже от его прежнего благополучия остаются лишь жалкие крохи; поэтому, хотя мое огорчение из-за несчастий, постигших его, и велико, все же я, несмотря на свои злоключения, рад воспользоваться удобным случаем, когда честные мужи могут оценить мою мягкость и милосердие, некогда известные всем, а теперь будто бы исчезнувшие, бесчестные же и пропащие граждане, окончательно обузданные и побежденные, должны будут признать, что я, когда государство рушилось, показал себя непреклонным и мужественным, а после того, как оно было спасено, — мягким и сострадательным. (2) Коль скоро Луций Торкват, очень близкий мне человек, судьи, полагал, что он, если не станет в своей обвинительной речи считаться с нашими тесными дружескими отношениями, сможет тем самым несколько умалить убедительность моей защитительной речи, то я, устраняя опасность, угрожающую Публию Сулле, докажу, что я верен своему долгу. Я, конечно, не стал бы при нынешних обстоятельствах выступать с такой речью, судьи, если бы это имело значение только для меня; ведь уже во многих случаях у меня была возможность поговорить о своих заслугах, и она представится мне еще не раз; но подобно тому как Луций Торкват понял, что в той же мере, в какой он подорвет мой авторитет, он ослабит и средства защиты Публия Суллы, так и я думаю следующее: если я объясню вам причины своего поведения и докажу, что я, защищая Публия Суллу, неуклонно выполняю свой долг, то тем самым я докажу и невиновность Суллы.

(3) Прежде всего я спрашиваю тебя, Луций Торкват, об одном: почему ты, когда дело идет об этом долге и о праве защиты, отделяешь меня от других прославленных мужей и первых людей среди наших граждан? По какой это причине ты не порицаешь поведения Квинта Гортенсия, прославленного и виднейшего мужа, а мое порицаешь? Ведь если Публий Сулла действительно возымел намерение предать этот город пламени, уничтожить державу, истребить граждан, то не у меня ли должно это вызывать скорбь бо́льшую, чем у Квинта Гортенсия, не у меня ли — бо́льшую ненависть? Наконец, не мое ли суждение о том, кому следует помогать в судебных делах такого рода, на кого нападать, кого следует защищать, кого оставить на произвол судьбы, должно быть наиболее строгим? «Да, — отвечает обвинитель, — ведь это ты напал на след заговора, это ты его раскрыл». (II, 4) Говоря так, он упускает из виду следующее: ведь человек, раскрывший заговор, позаботился также и о том, чтобы то, что ранее было тайным, теперь увидели все. Таким образом, этот заговор, если он был раскрыт благодаря мне, явен для Гортенсия так же, как и для меня. Если Гортенсий, при своем высоком положении, влиянии, доблести, мудрости, как видишь, не поколебался утверждать, что Публий Сулла невиновен, то почему, спрашиваю я, мне должен быть прегражден доступ к делу, открытый для Гортенсия? Я спрашиваю также и вот о чем: если ты считаешь, что за выступление в защиту Публия Суллы меня следует порицать, то что ты думаешь об этих вот выдающихся мужах и прославленных гражданах, чье рвение и высокие достоинства, как видишь, привлекли столь многих на этот суд, принесли этому делу широкую известность и служат доказательством невиновности Публия Суллы? Ибо произнесение речи не единственный способ защиты: все, кто присутствует здесь, кто тревожится, кто хочет, чтобы Публий Сулла был невредим, защищают его в меру своих возможностей и влияния. (5) Как мог бы я, достигший ценой многих трудов и опасностей столь высокого звания и достойнейшего положения, не стремиться занять свое место на этих скамьях, где я вижу все украшения и светочи государства? Впрочем, Торкват, чтобы понять, кого ты обвиняешь, — а тебя, как видно, удивляет, что я, никогда будто бы по делам такого рода не выступавший, Публию Сулле в поддержке не отказал, — подумай и о тех, кого ты видишь перед собой, и ты поймешь, что мое и их суждение и о Публии Сулле, и о других людях совершенно одинаково. (6) Кто из нас поддержал Варгунтея? Никто, даже присутствующий здесь Квинт Гортенсий, хотя ранее, что особенно важно, он один защищал Варгунтея от обвинения в незаконном домогательстве должности; но теперь Гортенсий уже не считает себя связанным с ним каким-либо обязательством — после того, как Варгунтей совершил столь тяжкое преступление и тем самым расторг союз, основанный на выполнении взаимных обязанностей. Кто из нас считал нужным защищать Сервия, кто — Публия Суллу, кто — Марка Леку, кто — Гая Корнелия? Кто из присутствующих поддержал их? Никто. Почему же? Да потому, что в других судебных делах честные мужи считают недопустимым покидать даже виновных людей, если это их близкие; что же касается именно этого обвинения, то если станешь защищать человека, на которого падает подозрение в том, что он замешан в деле отцеубийства отчизны, ты будешь не только виноват в необдуманном поступке, но в какой-то мере также и причастен к злодеянию. (7) Далее, разве Автронию не отказали в помощи его сотоварищи, его коллеги, его старые друзья, которых у него когда-то было так много? Разве ему не отказали все эти люди, первенствующие в государстве? Мало того, большинство из них даже дало свидетельские показания против него. Они решили, что его поступок столь тяжкое злодеяние, что они не только не должны помогать ему утаить его, но обязаны его раскрыть и полностью доказать.

(III) Так почему же ты удивляешься, видя, что я выступаю на стороне обвиняемого в этом судебном деле вместе с теми же людьми, заодно с которыми я отказал в поддержке обвиняемым по другим делам? Уж не хочешь ли ты, чего доброго, чтобы один я прослыл более диким, чем кто-либо другой, более суровым, более бесчеловечным, наделенным исключительной свирепостью и жестокостью? (8) Если ты, Торкват, ввиду моих действий, возлагаешь на меня эту роль на всю мою жизнь, то ты сильно ошибаешься. Природа велела мне быть сострадательным, отчизна — быть суровым; быть жестоким мне не велели ни отчизна, ни природа; наконец, от этой самой роли решительного и сурового человек, возложенной тогда на меня обстоятельствами и государством, меня уже освободила моя природная склонность, ибо государство потребовало от меня суровости на короткое время, а склонность моя требует от меня сострадательности и мягкости в течение всей моей жизни. (9) Поэтому у тебя нет оснований меня одного отделять от такого множества окружающих меня прославленных мужей. Ясен долг и одинаковы задачи всех честных людей. Впредь у тебя не будет оснований изумляться, если на той стороне, на какой ты заметишь этих вот людей, ты увидишь и меня; ибо в государстве я не занимаю какого-либо особого положения; действовать было мне более удобно, чем другим; но повод для скорби, страха и опасности был общим для всех; я бы в тот раз не мог первым вступить на путь спасения государства, если бы другие люди отказалась быть моими спутниками. Поэтому все то, что было моей исключительной обязанностью, когда я был консулом, для меня, ныне уже частного лица, неминуемо должно быть общим делом вместе с другими. И я говорю это не для того, чтобы навлечь на кого-либо ненависть, а для того, чтобы поделиться своей заслугой; доли своего бремени не уделяю никому, долю славы — всем честным людям. (10) «Против Автрония ты дал свидетельские показания, — говорит обвинитель, — Суллу ты защищаешь». Смысл всех этих слов таков, судьи: если я действительно не последователен и не стоек, то моим свидетельским показаниям не надо было придавать веры, а теперь моей защитительной речи тоже не надо придавать значения; коль скоро забота о пользе государства, сознание своего долга перед частными лицами, стремление сохранить расположение честных людей мне присущи, то у обвинителя нет никаких оснований упрекать меня в том, что Суллу я защищаю, а против Автрония дал свидетельские показания. Ведь для защиты в суде я не только прилагаю усердие, но в какой-то мере опираюсь и на свое доброе имя и влияние; последним средством я, конечно, буду пользоваться с большой умеренностью, судьи, и вообще не воспользовался бы им, если бы обвинитель не заставил меня это сделать.

(IV, 11) Ты утверждаешь, Торкват, что было два заговора: один, который, как говорят, был устроен в консульство Лепида и Волькация, когда твой отец был избранным консулом; другой — в мое консульство; по твоим словам, к обоим заговорам Сулла был причастен. Ты знаешь, что в совещаниях у твоего отца, храбрейшего мужа и честнейшего консула, я участия не принимал. Хотя я и был очень хорошо знаком с тобой, все же я, как ты знаешь, не имел отношения к тому, что тогда происходило и говорилось, очевидно, потому, что я еще не всецело посвятил себя государственной деятельности, так как еще не достиг намеченного себе предела почета, так как подготовка собрания и труды на форуме отвлекали меня от размышлений о тогдашнем положении дел. (12) Кто же участвовал в ваших совещаниях? Все эти люди, которые, как видишь, поддерживают Суллу, и прежде всего Квинт Гортенсий. Его как ввиду его почетного и высокого положения и исключительной преданности государству, так и ввиду теснейшей дружбы и величайшей привязанности к твоему отцу сильно тревожили опасности — общие для всех и угрожавшие именно твоему отцу. Итак, обвинение насчет участия Суллы в этом заговоре было опровергнуто как раз тем человеком, который был участником этих событий, расследовал их, обсуждал их вместе с вами и разделял ваши опасения; хотя его речь, опровергающая это обвинение, отличалась большой пышностью и была сильно разукрашена, она была столь же убедительна, сколь и изысканна. Итак, по вопросу о том заговоре, устроенном, как говорят, против вас, о котором вас оповестили и вы сами сообщили, быть свидетелем я никак не мог: я не только не имел о заговоре никаких сведений, но даже до ушей моих дошла только молва о подозрении. (13) Что же касается тех лиц, которые у вас совещались и вместе с вами расследовали все это дело, тех, для кого тогда, как считали, создавалась непосредственная опасность, кто не поддержал Автрония, кто дал против него важные свидетельские показания, то эти самые лица защищают Публия Суллу, поддерживают его и теперь, когда он в опасности, заявляют, что от оказания поддержки другим лицам их отпугнуло вовсе не обвинение этих последних в заговоре, а их действительные злодеяния. Что же касается времени моего консульства и обвинения Суллы в участии в главном заговоре, то защитником буду я. Это распределение защиты произведено, судьи, между нами не случайно и не наобум; более того, каждый из нас, видя, что нас приглашают в качестве защитников по тем судебным делам, по каким мы могли бы быть свидетелями, признал нужным взяться за то, о чем он сам мог кое-что знать и составить себе собственное мнение. (V, 14) А так как вы внимательно выслушали Гортенсия, говорившего об обвинениях Публия Суллы в участии в первом заговоре, то я сначала расскажу вам о заговоре, устроенном в мое консульство.

В бытность свою консулом многое услыхал я о величайших опасностях для государства, многое расследовал, многое узнал; никаких известий никогда не доходило до меня насчет Суллы: ни доноса, ни письма, ни подозрения. Голос того человека, который в бытность свою консулом благодаря своей проницательности разведал злые умыслы против государства, со всей убедительностью раскрыл их, благодаря мужеству своему покарал виновных, мне думается, должен был бы иметь огромное значение, как и если бы этот человек сказал, что он о причастности Публия Суллы ничего не слыхал и его ни в чем не заподозрил. Но я пока еще пользуюсь этим голосом не для того, чтобы защищать Суллу; дабы себя обелить, я лучше воспользуюсь им — с тем, чтобы Торкват перестал удивляться тому, что я, не поддержав Автрония, защищаю Суллу. (15) И действительно, каково было дело Автрония? Каково теперь дело Суллы? Слушание дела о незаконном домогательстве Автроний захотел прервать, а судей — разогнать, сначала мятежными выступлениями гладиаторов и беглых рабов, а затем, как все мы видели сами, с помощью толпы, бросавшей камни. Сулла же, полагаясь на свое чувство чести и на свое достоинство, ни у кого помощи не искал. Автроний после своего осуждения держал себя так, что не только его помыслы и речи, но также и весь его вид и выражение лица изобличали в нем недруга высших сословий, угрозу для всех честных людей, врага отчизны. Сулла же почувствовал себя настолько сломленным и униженным своим несчастьем, что от его прежнего достоинства ему, по его мнению, удалось сохранить только свое самообладание. (16) Что касается этого последнего заговора, то кто был так тесно связан с Катилиной и Лентулом, как Автроний? Был ли между какими-либо людьми такой тесный союз в честнейших делах, какой был между Автронием и ими в преступлениях, произволе, дерзости? Какую задуманную им гнусность Лентул совершил не вместе с Автронием? При каком злодеянии Катилина обошелся без участия того же Автрония? Между тем Сулла тогда не только не выбирал ночного времени и уединения для совещаний с теми людьми, но не встречался с ними даже для краткой беседы. (17) Автрония изобличили аллоброги, правдивейшие свидетели важнейших событий, изобличили письма и устные сообщения многих людей; между тем Суллу никто не заподозрил, его имени никто не назвал. Наконец, после того как Катилину уже изгнали, вернее, выпустили из Рима, Автроний отправил ему оружие, рожки, трубы, связки, знаки легиона; его оставили в стенах Рима и ждали в лагере, но казнь Лентула задержала его в городе; он перепугался, но не образумился. Сулла, напротив, ни в чем участия не принимал и в течение всего того времени находился в Неаполе, где людей, заподозренных в причастности к этому заговору, не было, да и природа этого места не столько волнует людей, которых постигло несчастье, сколько их успокаивает.

(VI) Именно вследствие столь огромного различия между этими двумя людьми и их судебными делами я и обошелся с ними по-разному. (18) Приходил ведь ко мне Автроний и приходил не раз и со слезами молил меня о защите; напоминал мне, что он был моим соучеником в детстве, приятелем в юности, коллегой по квестуре; ссылался на многочисленные услуги, оказанные ему мною, и на некоторые услуги, оказанные им мне. Все это, судьи, меня настолько трогало и волновало, что я уже был готов вычеркнуть из своей памяти те козни, которые он строил против меня в прошлом, и я уже начинал забывать, что им был подослан Гай Корнелий, чтобы убить меня в моем доме, на глазах у моей жены и детей. Если бы его замыслы угрожали мне одному, то я при своей уступчивости и душевной мягкости, клянусь Геркулесом, никогда бы не устоял против его слезных просьб; (19) когда же я вспоминал об отчизне, об опасностях, грозивших вам, об этом городе, о тех вон святилищах и храмах, о младенцах, матронах и девушках, когда я представлял себе воочию грозные и зловещие факелы и пожар Рима, сражения, резню, кровь граждан и пепел отчизны, когда эти воспоминания растравляли мою душу, вот тогда я и отвечал ему отказом и не только ему самому, врагу и братоубийце, но также этим вот его близким людям — Марцеллам, отцу и сыну; первого я почитал, как отца, второй был дорог мне, как сын. Однако я думал, что совершу величайшее преступление, если я, покарав злодеев, их заведомого союзника возьмусь защищать. (20) Но в то же время я был не в силах ни слушать мольбы Публия Суллы, ни видеть тех же Марцеллов в слезах из-за опасностей, грозивших ему, ни устоять против просьб этого вот Марка Мессаллы, близкого мне человека; ибо ни суть дела не была противна моему характеру, ни личность Публия Суллы, ни обстоятельства его дела не препятствовали мне быть сострадательным. Нигде не значилось его имени; нигде не было и следа его соучастия: ни обвинения, ни доноса, ни подозрения. Я взялся за это дело, Торкват, взялся за него и сделал это охотно — для того, чтобы меня, которого честные люди, надеюсь, всегда считали непоколебимым, даже бесчестные не называли жестоким.

(VII, 21) В связи с этим, судьи, обвинитель говорит, что он не может терпеть мою царскую власть. О какой же это царской власти ты говоришь, Торкват? Если не ошибаюсь, речь идет о моем консульстве? Но в это время я вовсе не властвовал, а, наоборот, повиновался отцам-сенаторам и всем честным людям; именно в то время, когда я был облечен полномочиями, царская власть, как это ясно для всех, мной была не установлена, а подавлена. Или ты говоришь, что не в то время, когда я обладал таким империем и такой властью, я был царем, а именно теперь я, будучи частным лицом, говоришь ты, царствую? «Потому что те, против кого ты выступил как свидетель, — говорит он, — осуждены; тот, кого ты защищаешь, надеется на оправдание». О моих свидетельских показаниях отвечу тебе вот что: положим, они были ложны; но против тех же людей выступал также и ты; если же они были правдивы, то согласно присяге говорить правду и приводить доказательства не значит царствовать. Что же касается надежд, питаемых Публием Суллой, то я скажу одно: он не рассчитывает ни на мое положение, ни на мое могущество, словом, ни на что, кроме моей честности как защитника. (22) «Если бы ты, — говорит обвинитель, — не взялся за дело Публия Суллы, он никогда не устоял бы против меня, но удалился бы в изгнание еще до разбора дела в суде». Если я, уступая тебе, даже соглашусь признать, что Квинт Гортенсий, человек, обладающий таким большим достоинством, и эти столь значительные мужи руководствуются не своим суждением, а моим; если я соглашусь с твоим невероятным утверждением, будто они, если бы я не поддерживал Публия Суллы, тоже не стали бы поддерживать его, то кто же из нас двоих ведет себя как царь: тот ли, против кого не могут устоять невиновные люди, или же тот, кто не оставляет людей в беде? Но здесь ты — что было совсем некстати — захотел быть остроумным и назвал меня третьим чужеземным царем после Тарквиния и Нумы. Насчет «царя» я уже не стану спрашивать тебя; я спрашиваю вот о чем: почему ты сказал, что я чужеземец? Если я — чужеземец, то следует удивляться не столько тому, что я — царь (так как, по твоим словам, и чужеземцы бывали царями в Риме), сколько тому, что чужеземец был в Риме консулом. «Я утверждаю одно, — говорит он, — ты происходишь из муниципия». (23) Признаю это и даже добавляю: из того муниципия, из которого уже во второй раз этому городу и нашей державе было даровано спасение. Но я очень хотел бы узнать от тебя, почему те, которые приезжают из муниципиев, кажутся тебе чужеземцами. Никто никогда не корил этим ни знаменитого старца Марка Катона, хотя у него и было очень много недругов, ни Тиберия Корункания, ни Мания Курия, ни даже самого нашего Гая Мария, хотя многие его ненавидели. Я, со своей стороны, очень рад, что ты, несмотря на все свое желание, не мог бросить мне в лицо такое оскорбление, которое не коснулось бы подавляющего большинства граждан.

(VIII) Но все же я, придавая большое значение дружеским отношениям между нами, глубоко убежден в необходимости еще и еще раз указать тебе на следующее: все не могут быть патрициями, а если хочешь знать правду, даже и не стремятся ими быть, да и ровесники твои не думают, что по этой причине у тебя есть какие-то преимущества перед ними. (24) А если чужеземцами тебе кажемся мы, чье имя и достоинства уже стали широко известны в этом городе и у всех на устах, то тебе, конечно, покажутся чужеземцами те твои соперники по соисканию, цвет всей Италии, которые поспорят с тобой о почете и всяческом достоинстве. Не вздумай назвать чужеземцем кого-либо из них, чтобы не потерпеть неудачи, когда эти самые чужеземцы начнут голосовать. Если они возьмутся за это дело смело и настойчиво, то, поверь мне, они выбьют из тебя это бахвальство, не раз встряхнут тебя от сна и не потерпят, чтобы ты, коль скоро они не уступят тебе в доблести, превзошел их в почете. (25) И даже если я и вы, судьи, иным патрициям казались чужеземцами, то Торквату все-таки следовало бы умолчать об этом нашем пороке; ведь и сам он муниципал со стороны матери, происходящей из рода, правда, глубоко почитаемого и знатнейшего, но все же аскульского. Итак, либо пусть он докажет, что одни только пиценцы не являются чужеземцами, либо пусть будет рад тому, что я не ставлю свой род выше его рода. Поэтому не называй меня впредь ни чужеземцем, дабы не получить более суровой отповеди, ни царем, дабы тебя не осмеяли. Или ты, быть может, считаешь царскими замашками жить так, чтобы не быть рабом, не говорю уже — человека, но даже страсти; презирать все излишества; не нуждаться ни в золоте, ни в серебре, ни в чем-либо другом; в сенате высказывать мнение независимо; заботиться более о пользе народа, чем о его прихотях; никому не уступать, многим противостоять? Если ты это считаешь царскими замашками, то признаю себя царем. Но если тебя возмущает моя власть, мое господство или, наконец, какие-нибудь мои заносчивые или надменные слова, то почему ты не скажешь этого прямо, а пользуешься ненавистным для всех словом и прибегаешь к оскорбительной брани?

(IX, 26) Что же касается меня самого, то, если бы я, оказав государству такие большие услуги, не требовал для себя от сената и римского народа никакой иной награды, кроме предоставления мне почетного покоя, кто отказал бы мне в ней? Пусть другим достаются почести, им — империй, им — наместничества, им — триумфы, им — все прочие знаки славы и блеска; мне же пусть только позволят спокойно и безмятежно наслаждаться видом того города, который я спас. Но что, если я этого не требую? Если, как и прежде, мои труды и тревоги, мои служебные обязанности, мои старания, мои неусыпные заботы имеют своей целью служить моим друзьям и быть к услугам всех; если ни друзья мои, ни государство не замечают, что я стал менее усерден в делах, решающихся на форуме или в Курии, если я не только не требую предоставления мне отдыха на основании подвигов, совершенных мной, но и думаю, что ни мое высокое положение, ни мой возраст не дают мне права отказываться от труда; если моя воля и настойчивость к услугам всех людей, если мой дом, мой ум, мои уши для всех открыты; если у меня не остается времени даже для того, чтобы вспомнить и обдумать то, что я совершил ради всеобщего спасения, то будет ли это все-таки называться царской властью? Ведь человека, который согласился бы заменить такого царя, найти невозможно. (27) Нет ни малейших оснований подозревать меня в стремлении к царской власти. Если ты хочешь знать, кто такие были люди, пытавшиеся захватить царскую власть в Риме, то — дабы тебе не рыться в преданиях летописей — ты найдешь их среди своих родовых изображений. Послушать тебя, деяния мои чересчур высоко вознесли меня и внушили мне самомнение. Об этих столь славных, столь безмерных подвигах, судьи, могу сказать одно: я, избавивший этот город от величайших опасностей и спасший жизнь всех граждан, буду считать достаточной наградой, если это огромное благодеяние, оказанное мной всем людям, не навлечет опасности на меня самого. (28) И действительно, в каком государстве я совершил столь великие деяния, я помню; в каком городе нахожусь, понимаю. Форум заполняют люди, чей удар я отвел от вашей груди, но не отбил от своей. Или вы, быть может, думаете, что те, кто мог попытаться или кто надеялся уничтожить такую великую державу, были малочисленны? Вырвать факелы у них из рук и отнять у них мечи я мог, это я и сделал; что же касается их преступных и беззаконных замыслов, то ни изменить, ни подавить их я не мог. Поэтому я хорошо знаю, сколь опасно для меня жить среди такого множества бесчестных людей, когда, как я вижу, только я один вступил в вечную войну со всеми бесчестными.

(X, 29) И если ты, быть может, завидуешь тому, что у меня есть и некоторые средства защиты, и если признаком царской власти тебе кажется то, что все честные люди всех родов и сословий считают свое благополучие неотделимым от моего, то утешайся тем, что, напротив, все бесчестные люди чрезвычайно раздражены и враждебно настроены против меня одного — меня одного ненавидят они — и не только за то, что я пресек их нечестивые попытки и преступное неистовство, но еще больше за то, что они, по их мнению, уже не могут попытаться учинить что-нибудь подобное, пока я жив. (30) Почему же, однако, я удивляюсь, что бесчестные люди меня всячески поносят, если Луций Торкват, который, во-первых, и сам уже в юности заложил основания для успехов, видя перед собой возможность достигнуть наивысшего почета; во-вторых, хотя он и сын Луция Торквата, храбрейшего консула, непоколебимейшего сенатора, Луций Торкват, всегда бывший лучшим гражданином, все-таки порой заходит слишком далеко и бывает несдержан в речах? После того как он, понизив голос так, чтобы его могли услышать только вы, которые одобряете его слова, высказался о преступлении Публия Лентула, о дерзости всех заговорщиков, он во всеуслышание и сетуя говорил о казни, [о Лентуле,] о тюрьме. (31) Во-первых, он поступил нелепо; ему хотелось, чтобы сказанное им вполголоса вы одобрили, а те, кто стоял вокруг судилища, не услышали его; но при этом он не сообразил, что если его слова, сказанные громко, услышат те, кому он хотел угодить, то их услышите и вы, а вашего одобрения они не заслужат; во-вторых, большой недостаток оратора — не видеть, чего требует то или иное дело. Ведь самое неуместное, что может сделать тот, кто обвиняет другого в заговоре, — это оплакивать кару и смерть заговорщиков. Когда это делает тот народный трибун, который, по-видимому, единственный из числа заговорщиков, уцелел именно для того, чтобы их оплакивать, то это ни у кого не вызывает удивления; ведь трудно молчать, когда скорбишь. Но то же самое делаешь и ты, не говорю уже — юноша из такой семьи, но даже в таком деле, в котором ты хочешь выступить как каратель за участие в заговоре, — вот что меня сильно удивляет. (32) Но более всего я порицаю тебя все-таки за то, что ты — при своей одаренности и при уме — не стоишь за интересы государства, думая, что римский плебс не одобряет действий, совершенных в мое консульство всеми честными людьми ради общего блага.

(XI) Кто из этих вот, присутствующих здесь людей, перед которыми ты, вопреки их желанию, заискивал, был, по твоему мнению, либо столь преступен, чтобы жаждать гибели всего, что мы видим перед собой, либо столь несчастен, чтобы и желать своей собственной гибели, и не иметь ничего, что ему хотелось бы спасти? Разве кто-нибудь осуждает прославленного мужа, носившего ваше родовое имя, за то, что он казнил своего сына, дабы укрепить свою власть? А ты порицаешь государство, которое уничтожило внутренних врагов, чтобы не быть уничтоженным ими. (33) Поэтому посуди сам, Торкват, уклоняюсь ли я от ответственности за свое консульство! Громогласно, дабы все могли меня хорошо слышать, я говорю и всегда буду говорить: почтите меня своим вниманием вы, почтившие меня своим присутствием и притом в таком огромном числе, чему я чрезвычайно рад; слушайте меня внимательно, напрягите свой слух, я расскажу вам о событиях, которые, как полагает обвинитель, возмущают всех. Это я, в бытность свою консулом, когда войско пропащих граждан, втайне сколоченное преступниками, уготовало нашему отечеству мучительную и плачевную гибель, когда Катилина в своих лагерях грозил государству полным уничтожением, а в наших храмах и домах предводителем стал Лентул, я своими решениями, своими трудами, с опасностью для своей жизни, не объявляя ни чрезвычайного положения, ни военного набора, без применения оружия, без войска, схватив пятерых человек, сознавшихся в своем преступлении, спас Рим от поджога, граждан от истребления, Италию от опустошения, государство от гибели. Это я, покарав пятерых безумцев и негодяев, спас жизнь всех граждан и порядок во всем мире, наконец, самый этот город, место, где все мы живем, прибежище для чужеземных царей и народов, светоч для иноземных племен, средоточие державы. (34) Или ты думал, что я, не присягнув, не скажу на суде того, что я, присягнув, сказал на многолюднейшей сходке? (XII) А чтобы никому из бесчестных людей не вздумалось проникнуться приязнью к тебе, Торкват, и возлагать на тебя надежды, я скажу следующее и скажу это во всеуслышание, дабы это дошло до слуха всех: во всех тех действиях, какие я предпринял и совершил в свое консульство ради спасения государства, этот же самый Луций Торкват, мой соратник во время моего консульства (да и ранее во время моей претуры), был в то же время моим советчиком и помощником и принимал участие в событиях, так как был главой, советчиком и знаменосцем юношества. Что же касается его отца, человека, глубоко любящего отечество, обладающего величайшим присутствием духа, исключительной непоколебимостью, то он, хотя и был болен, все же принял участие во всех событиях того времени, никогда не покидал меня и своим рвением, советом, влиянием оказал мне величайшую помощь, превозмогая слабость своего тела доблестью своего духа. (35) Видишь ли ты, как я отрываю тебя от бесчестных людей с их мимолетной приязнью и снова мирю со всеми честными? Бесчестные расположены к тебе, они хотят удержать тебя на своей стороне и всегда будут хотеть этого, а если ты вдруг даже отойдешь от меня, они не потерпят, чтобы ты вследствие этого изменил им, нашему государству и своему собственному достоинству.

Но теперь я возвращаюсь к делу, а вы, судьи, засвидетельствуйте, что говорить так много обо мне самом заставил меня Торкват. Если бы он обвинил одного только Суллу, то я даже в настоящее время не стал бы заниматься ничем иным, кроме защиты обвиняемого; но так как он на протяжении всей своей речи нападал на меня и, как я сказал вначале, хотел подорвать доверие к моей защитительной речи, то, даже если бы моя скорбь по этому поводу не заставила меня отвечать, само дело все-таки потребовало бы от меня сказать все это.

(XIII, 36) Аллоброги, утверждаешь ты, назвали имя Суллы. Кто же это отрицает? Но прочти их показания и посмотри, как именно он был назван. Луций Кассий, сказали они, упомянул, что с ним заодно был Автроний вместе с другими лицами. Я спрашиваю: разве Кассий назвал Суллу? Вовсе нет. Аллоброги, по их словам, спросили Кассия, каковы взгляды Суллы. Обратите внимание на осторожность галлов: хотя они ничего не знали об образе жизни и характере этих двух людей и только слышали, что их постигло одно и то же несчастье, они спросили, одинаково ли они настроены. Что же тогда сказал Кассий? Даже если бы он ответил, что Сулла придерживается тех же взглядов, каких придерживается и он сам, и действует с ним заодно, то мне и тогда это не показалось бы достаточным основанием для привлечения Суллы к суду. Почему так? Потому что тот, кто подстрекал варваров к войне, не должен был ослаблять их подозрения и обелять тех людей, насчет которых они, видимо, кое-что подозревали. (37) И все же Кассий не ответил, что Сулла заодно с ним. В самом деле, было бы нелепо, если бы он, добровольно назвав других заговорщиков, не упомянул о Сулле, пока ему о нем не напомнили и его об этом не спросили. Или, быть может, Кассий не помнил имени Публия Суллы? Если бы знатность Суллы, несчастья, постигшие его, его прежнее достоинство, ныне пошатнувшееся, не были так известны, то все же упоминание об Автронии вызвало бы в памяти Кассия имя Суллы; более того, Кассий, перечисляя влиятельных людей среди вожаков заговора, чтобы таким путем воздействовать на аллоброгов, и зная, что на чужеземцев сильнее всего действует знатность происхождения, мне думается, упомянул бы имя Автрония только после имени Суллы. (38) И уже совершенно никого не убедить в том, что, когда галлы, после того как было названо имя Автрония, сочли нужным разузнать что-нибудь насчет Суллы только потому, что Автрония и Суллу постигло одинаковое несчастье, то Кассий — будь Сулла причастен к тому же преступлению — мог бы не вспомнить о нем даже после того, как уже назвал имя Автрония. Но что Кассий все-таки ответил насчет Суллы? Что он не знает о нем ничего определенного. «Он не обеляет Суллы», — говорит обвинитель. Ранее я сказал: даже если бы Кассий оговорил его, как только об этом спросили его, то и тогда это не показалось бы мне достаточным основанием, чтобы привлечь Суллу к суду. (39) Но я думаю, что в суде по гражданским делам и в судах по уголовным делам вопрос должен ставиться не о том, доказана ли невиновность обвиняемого, а о том, доказано ли само обвинение. И в самом деле, когда Кассий утверждает, что он не знает ничего определенного, то делает ли он это, чтобы облегчить положение Суллы, или же действительно ничего не знает? — «Он обеляет Суллу перед галлами». — Зачем? — «Чтобы они на него не донесли». — Как же так? Если бы у Кассия явилось опасение, что они рано или поздно донесут, то неужели он сознался бы в своем собственном участии? — «Нет, он, по-видимому, ничего не знал». Если так, то Кассия, очевидно, держали в неведении насчет одного только Суллы; ибо об остальных он был отлично осведомлен; ведь было известно, что почти всё задумали у него в доме. Чтобы обнадежить галлов, он не хотел отрицать, что Сулла принадлежит к числу заговорщиков, но и сказать неправду не осмелился; вот он и сказал, что ничего не знает. Но ясно одно: если тот, кому обо всех прочих участниках было известно все, заявил, что о Сулле он ничего не знает, то его отрицание имеет такое же значение, какое имело бы его утверждение, что, по его сведениям, Сулла к заговору непричастен. Ибо если тот, о ком достоверно известно, что он знал все обо всех заговорщиках, говорит, что он о том или ином человеке ничего не знает, то следует признать, что этим самым он его уже обелил. Но я уже не спрашиваю, обеляет ли Кассий Суллу. Для меня достаточно и того, что против Суллы в его показаниях нет ничего.

(XIV, 40) Потерпев неудачу по этой статье обвинения, Торкват снова набрасывается на меня, укоряет меня; послушать его, я внес показания в официальные отчеты не в той форме, в какой они были даны. О, бессмертные боги! Вам воздаю я подобающую вам благодарность; ибо поистине я не могу достичь своим умом столь многого, чтобы в стольких событиях, столь важных, столь разнообразных, столь неожиданных, во время сильнейшей бури, разразившейся над государством, разобраться своими силами; нет, это вы, конечно, зажгли меня в ту пору страстным желанием спасти отечество; это вы отвлекли меня от всех прочих помышлений и обратили к одному — к спасению государства; это благодаря вам, наконец, среди такого мрака заблуждения и неведения перед моим умственным взором зажегся ярчайший светоч. (41) Тогда-то я и понял, судьи: если я, на основании свежих воспоминаний сената, не засвидетельствую подлинности этих показаний официальными записями, то когда-нибудь не Торкват и не человек, подобный Торквату (хотя именно в этом я глубоко ошибся), а какой-нибудь другой человек, растративший отцовское наследство, недруг спокойствию, честным людям враг, скажет, что показания эти были иными, и, вызвав таким образом шквал, который обрушится на всех честнейших людей, постарается найти в несчастьях государства спасительную пристань, чтобы укрыться от своих личных бедствий. Поэтому, когда доносчиков привели в сенат, я поручил нескольким сенаторам записывать со всей точностью все слова доносчиков, вопросы и ответы. (42) И каким мужам я поручил это! Не говорю уже — мужам выдающейся доблести и честности (в таких людях в сенате недостатка не было), но таким, которые, как я знал, благодаря их памяти, знаниям и умению быстро записывать, могли очень легко следить за всем тем, что говорилось: Гаю Косконию, который тогда был претором, Марку Мессалле, который тогда добивался претуры, Публию Нигидию, Аппию Клавдию. Думается мне, никто не станет утверждать, что эти люди недостаточно честны и недостаточно умны и не сумели верно передать все сказанное.

(XV) Что же было впоследствии? Что сделал я? Зная, что показания, правда, внесены в официальные отчеты, но эти ответы, по обычаю предков, все же находятся в моем личном распоряжении, я не стал прятать их и не оставил их у себя дома, но приказал, чтобы они тотчас же были переписаны всеми писцами, разосланы повсеместно, распространены и розданы римскому народу. Я разослал их по всей Италии, разослал во все провинции. Я хотел, чтобы не было человека, который бы не знал о показаниях, принесших спасение всем гражданам. (43) Поэтому, утверждаю я, во всем мире нет места, где было бы известно имя римского народа и куда бы не дошли эти показания в переписанном виде. В то столь богатое неожиданностями смутное время, не допускавшее промедления, я, как уже говорил, по внушению богов, а не по своему разумению, предусмотрел многое. Во-первых, чтобы никто не мог, вспоминая об опасности, угрожавшей государству или отдельным лицам, думать о ней то, что ему заблагорассудится; во-вторых, чтобы никому нельзя было ни оспорить эти показания, ни посетовать на легковерие, будто бы проявленное к ним; в-третьих, чтобы впредь ни меня ни о чем не расспрашивали, ни в моих заметках не справлялись, дабы никому не казалось, что я уж очень забывчив или чересчур памятлив; словом, чтобы меня не обвиняли в постыдной небрежности или жестокой придирчивости. (44) Но я все-таки спрашиваю тебя, Торкват: положим, что против твоего недруга были даны показания и что сенат в полном составе был этому свидетелем, что воспоминания еще были свежи; ведь тебе, моему близкому человеку и соратнику, мои писцы, если бы ты захотел, сообщили бы показания даже до внесения их в книгу; почему ты промолчал, если видел, что их вносят с искажениями, почему ты допустил это, не пожаловался мне или же моему близкому другу или же — коль скоро ты с такой легкостью нападаешь на своих друзей — не потребовал объяснений более резко и настойчиво? Тебе ли — хотя твой голос и не был слышен ни при каких обстоятельствах, хотя ты, после того как показания были прочитаны, переписаны и распространены, бездействовал и молчал — неожиданно прибегать к такому злостному вымыслу и ставить себя в такое положение, когда ты еще до того, как станешь меня уличать в подлоге показаний, своим собственным суждением сам признаешь доказанной свою величайшую небрежность?

(XVI, 45) Неужели чье-либо благополучие могло быть для меня настолько ценным, чтобы я пренебрег своим собственным? Неужели я стал бы истину, раскрытую мной, пятнать ложью? Неужели я оказал бы помощь кому-либо из тех, кто, по моему убеждению, строил жестокие козни против государства и притом именно в мое консульство? И если бы я даже забыл свою суровость и непоколебимость, то настолько ли безумен я был, что — в то время как письменность для того и изобретена, чтобы она служила нашим потомкам и могла быть средством против забвения, — мог думать, что свежие воспоминания всего сената могут иметь меньшее значение, чем мои записи? (46) Терплю я тебя, Торкват, уже давно терплю и иногда сам себя успокаиваю и сдерживаю свое возмущение, побуждающее меня наказать тебя за твою речь; кое-что я объясняю твоей вспыльчивостью, снисхожу к твоей молодости, делаю уступку дружбе, считаюсь с твоим отцом; но если ты сам не будешь соблюдать какой-то меры, ты заставишь меня, забыв о нашей дружбе, думать о своем достоинстве. Не было человека, который бы задел меня даже малейшим подозрением без того, чтобы я полностью не опроверг и не разбил его. Но, пожалуйста, поверь мне, что я обычно наиболее охотно отвечаю не тем, кого я, как мне кажется, могу одолеть с наибольшей легкостью. (47) Так как ты не можешь не знать моих обычных приемов при произнесении речи, не злоупотребляй этой необычной для меня мягкостью; не думай, что жала моей речи вырваны; нет, они только спрятаны; не думай, что я вовсе потерял их, раз я кое-что тебе простил и сделал тебе кое-какие уступки. Я объясняю твои обидные слова твоей вспыльчивостью, твоим возрастом; принимаю во внимание нашу дружбу; кроме того, не считаю тебя достаточно сильным и не вижу необходимости вступать с тобой в борьбу и меряться силами. Будь ты поопытнее, постарше и посильнее, то и я выступил бы так, как выступаю обычно, когда меня заденут; но теперь я буду держать себя с тобой так, чтобы было ясно, что я предпочел снести оскорбление, а не отплатить за него.

(XVII, 48) Но я, право, не могу понять, за что ты так рассердился на меня. Если за то, что я защищаю того, кого ты обвиняешь, то почему же я не сержусь на тебя за то, что ты обвиняешь того, кого я защищаю? «Я обвиняю, — говоришь ты, — своего недруга». — А я защищаю своего друга. — «Ты не должен защищать никого из тех, кто привлечен к суду за участие в заговоре». — Напротив, человека, на которого никогда не падало никакое подозрение, лучше всех будет защищать именно тот, кому пришлось много подумать об этом деле. — «Почему ты дал свидетельские показания против других людей?» — Я был вынужден это сделать. — «Почему они были осуждены?» — Так как мне поверили. — «Обвинять, кого хочешь, и защищать, кого хочешь, — царская власть». — Наоборот, не обвинять, кого хочешь, и не защищать, кого хочешь, — рабство. И если ты задумаешься над вопросом, для меня ли или же для тебя было наиболее настоятельной необходимостью поступать так, как я — тогда, а ты — теперь, то ты поймешь, что ты с большей честью для себя мог бы соблюдать меру во вражде, чем я — в милосердии. (49) А вот, например, когда решался вопрос о наивысшем почете для вашего рода, то есть о консульстве твоего отца, мудрейший муж, твой отец, не рассердился на своих ближайших друзей, когда они защищали и хвалили Суллу; он понимал, что наши предки завещали нам правило: ничья дружба не должна нам препятствовать бороться с опасностями. Но на этот суд та борьба была совершенно непохожа: тогда, в случае поражения Публия Суллы, для вас открывался путь к консульству, как он и открылся в действительности; борьба шла за почетную должность; вы восклицали, что требуете обратно то, что у вас вырвали из рук, чтобы вы, побежденные на поле, на форуме победили. Тогда те, которые против вас бились за гражданские права Публия Суллы, — ваши лучшие друзья, на которых вы, однако, не сердились, — пытались вырвать у нас консульство, воспротивиться оказанию почета вам и они все-таки делали это, не оскорбляя вашей дружбы, не нарушая своих обязанностей по отношению к вам, по старинному примеру и обычаю всех честнейших людей. (XVIII, 50) А я? Какие отличия отнимаю я у тебя или какому вашему достоинству наношу ущерб? Чего еще нужно тебе от Публия Суллы? Твоему отцу оказан почет, тебе предоставлены знаки почета. Ты, украшенный доспехами, совлеченными с Публия Суллы, приходишь терзать того, кого ты уничтожил, а я защищаю и прикрываю лежачего и обобранного. И вот, именно здесь ты и упрекаешь меня за то, что я его защищаю, и сердишься на меня. А я не только не сержусь на тебя, но даже не упрекаю тебя за твое поведение. Ведь ты, думается мне, сам решил, что тебе следовало делать, и выбрал вполне подходящего судью, дабы он мог оценить, как ты исполнишь свой долг.

(51) Но обвиняет сын Гая Корнелия, это должно иметь такое же значение, как если бы донос был сделан его отцом. О мудрый Корнелий-отец! От обычной награды за донос он отказался; но позор, связанный с признанием, он навлек на себя обвинением, которое возбудил его сын. Но о чем же Корнелий доносит при посредстве этого вот мальчика? Если о давних событиях, мне неизвестных, о которых было сообщено Гортенсию, то на это ответил Гортенсий; если же, как ты говоришь, о попытке Автрония и Катилины устроить резню на поле во время консульских комиций, которыми я руководил, то Автрония мы тогда видели на поле. Но почему я сказал, что видели мы? Это я видел; ибо вы, судьи, тогда ни о чем не тревожились и ничего не подозревали, а я, под надежной охраной друзей, тогда подавил попытку Автрония и Катилины и разогнал их отряды. (52) Так скажет ли кто-нибудь, что Сулла тогда стремился появиться на поле? Ведь если бы он тогда был связан с Катилиной как соучастник его злодеяния, то почему он отошел от него, почему его не было вместе с Автронием, почему же, если их судебные дела одинаковы, не обнаружено одинаковых улик? Но так как сам Корнелий даже теперь, как вы говорите, колеблется, давать ли ему показания или не давать, и наставляет сына для этих, составленных в общих чертах, показаний, то что же, наконец, говорит он о той ночи, сменившей день после ноябрьских нон, когда он, в мое консульство, ночью пришел, по вызову Катилины, на улицу Серповщиков к Марку Леке? За все время существования заговора ночь эта была самой страшной; она грозила величайшими жестокостями. Именно тогда и был назначен день отъезда Катилины; тогда и было принято решение, что другие останутся на месте; тогда и были распределены обязанности, касавшиеся резни и поджогов во всем городе. Тогда твой отец, Корнелий, — в этом он все-таки, наконец, признается — и потребовал, чтобы ему дали весьма ответственное поручение: прийти на рассвете приветствовать консула и, когда его примут по моему обыкновению и по праву дружбы, убить меня в моей постели. (XIX, 53) В это время, когда заговор был в полном разгаре, когда Катилина выезжал к войску, когда в Риме оставляли Лентула, Кассию поручали поджоги, Цетегу — резню, когда Автронию приказывали занять Этрурию, когда делались все распоряжения, указания, приготовления, где был тогда Сулла, Корнелий? Разве он был в Риме? Вовсе нет, он был далеко. В тех ли местностях, куда Катилина пытался вторгнуться? Нет, он находился гораздо дальше. Может быть, он был в Камертской области, в Пиценской, в Галльской? Ведь именно там сильнее всего и распространилось это, так сказать, заразное бешенство. Отнюдь нет; он был, как я уже говорил, в Неаполе; он был в той части Италии, которой подобные подозрения коснулись менее всего. (54) Что же в таком случае показывает или о чем доносит сам Корнелий или вы, которые выполняете эти поручения, полученные от него? — «Были куплены гладиаторы, якобы для Фавста, а на самом деле, чтобы устроить резню и беспорядки». — Ну, разумеется, и этих гладиаторов выдали за тех, которые, как мы видим, должны были быть выставлены по завещанию отца Фавста. — «Этот отряд был собран очень уж поспешно; если бы его не купили, то, во исполнение обязанности Фавста, в боях мог бы участвовать другой отряд». — О, если бы этот отряд, — такой, каким он был, — мог не только успокоить ненависть недоброжелателей, но также и оправдать ожидания доброжелателей! — «Все было сделано весьма спешно, хотя до игр было еще далеко». — Словно время для устройства игр не наступало. — «Отряд был набран неожиданно для Фавста, причем он об этом не знал и этого не хотел». — (55) Но имеется письмо Фавста, в котором он настоятельно просит Публия Суллу купить гладиаторов, причем купить именно этих; такие были отправлены письма не только Сулле, но и Луцию Цезарю, Квинту Помпею и Гаю Меммию, с одобрения которых все и было сделано. — «Но над отрядом начальствовал вольноотпущенник Корнелий». — Если самый набор отряда не вызывает подозрений, то вопрос о том, кто над ним начальствовал, не имеет никакого отношения к делу; правда, Корнелий, по обязанности раба, взялся позаботиться о вооружении отряда, но никогда над ним не начальствовал; эту обязанность всегда исполнял Белл, вольноотпущенник Фавста.

(XX, 56) «Но ведь Ситтий был послан Публием Суллой в Дальнюю Испанию, чтобы вызвать в этой провинции беспорядки». — Во-первых, Ситтий, судьи, уехал в консульство Луция Юлия и Гая Фигула за некоторое время до того, как у Катилины появилось безумное намерение и было заподозрено существование этого заговора; во-вторых, он тогда выезжал не впервые, но после того, как он недавно по тем же самым делам провел в тех же местах несколько лет, и выехал он, имея к этому не только некоторые, но даже весьма веские основания, ибо заключил важное соглашение с царем Мавретании. Но именно после его отъезда, когда Сулла ведал и управлял его имуществом, были проданы многочисленные великолепнейшие имения Публия Ситтия и были уплачены его долги, так что та причина, которая других натолкнула на злодеяние, — желание сохранить свою собственность — у Ситтия отсутствовала, так как имения его уменьшились. (57) Далее, сколь мало вероятно, как нелепо предположение, что тот, кто хотел устроить резню в Риме, кто хотел предать пламени этот город, отпускал от себя своего самого близкого человека и выпроваживал его в дальние страны! Уж не для того ли он сделал это, чтобы с тем большей легкостью осуществить свою попытку мятежа в Риме, если в Испании произойдут беспорядки? Но ведь они происходили и без того, сами собой, без какой-либо связи с заговором. Или же Сулла при таких важных событиях, при столь неожиданных для нас замыслах, столь опасных, столь мятежных, нашел нужным отослать от себя человека, глубоко преданного ему, самого близкого, теснейшим образом связанного с ним взаимными услугами, привычкой, общением? Не правдоподобно, чтобы того, кого он всегда при себе держал при благоприятных обстоятельствах и в спокойное время, он отпустил от себя при обстоятельствах неблагоприятных и в ожидании того мятежа, который он сам подготовлял. (58) Что касается самого Ситтия — ведь я не должен изменять интересам старого друга и гостеприимца, — то такой ли он человек, из такой ли он семьи и таких ли он взглядов, чтобы можно было поверить, что он хотел объявить войну римскому народу? Чтобы он, отец которого с исключительной верностью и сознанием долга служил нашему государству в ту пору, когда другие люди, жившие на границах, и соседи от нас отпадали, решился начать преступную воину против отечества? Правда, судьи, долги у него были, но он делал их не по развращенности, а в связи со своей предприимчивостью; он задолжал в Риме, но и ему были должны в провинциях и царствах огромные деньги; взыскивая их, он не допустил, чтобы управляющие его имуществом испытывали в его отсутствие какие-либо затруднения; он предпочел, чтобы все его владения поступили в продажу и чтобы сам он лишился прекраснейшего имущества, только бы не отсрочить платежей кому-либо из заимодавцев. (59) Как раз таких людей, судьи, лично я никогда не боялся, действуя во времена той бури, разразившейся в государстве. Ужас и страх внушали мне люди другого рода — те, которые держались за свои владения с такой страстью, что у них, пожалуй, скорее можно было оторвать и разметать члены их тела. Ситтий же никогда не считал себя кровно связанным со своими имениями, поэтому оградой ему не только от подозрения в таком тяжком преступлении, но даже от всяческих пересудов послужило не оружие, а имущество.

(XXI, 60) Далее, против Суллы выдвинуто обвинение, что он побудил жителей Помпей присоединиться к этому заговору и преступному деянию. Не могу понять, в чем здесь дело. Уж не думаешь ли ты, что жители Помпей устроили заговор? Кто когда-либо это говорил, было ли насчет этого хотя бы малейшее подозрение? «Он поссорил их, — говорит обвинитель, — с колонами, чтобы, вызвав этот разрыв и разногласия, иметь возможность держать город в своей власти при посредстве жителей Помпей». Во-первых, все разногласия между жителями Помпей и колонами были переданы их патронам для разрешения, когда они уже утратили новизну и существовали много лет; во-вторых, дело было расследовано патронами, причем Сулла во всем согласился с мнениями других людей; в-третьих, сами колоны не считают, что Сулла защищал жителей Помпей более усердно, чем их самих. (61) И вы, судьи, можете в этом убедиться по стечению множества колонов, почтеннейших людей, которые здесь присутствуют, тревожатся, которые желают, чтобы их патрон, защитник, охранитель этой колонии, — если они уже не смогли сохранить ему полного благополучия и почета — все же в этом несчастье, когда он повержен, получил при вашем посредстве помощь и спасение. Здесь присутствуют, проявляя такое же рвение, жители Помпей, которых наши противники также обвиняют; у них, правда, возникли раздоры с колонами из-за галереи и из-за подачи голосов, но о всеобщем благе они держатся одних и тех же взглядов. (62) Кроме того, мне кажется, не следует умалчивать еще вот о каком достойном деянии Публия Суллы: хотя колония эта была выведена им самим и хотя, вследствие особых обстоятельств в государстве, интересы колонов пришли в столкновение с интересами жителей Помпей, Сулла был настолько дорог и тем и другим и любим ими, что казалось, что он не выселил последних, а устроил тех и других.

(XXII) «Но ведь гладиаторов и все эти силы подготовляли, чтобы поддержать Цецилиеву рогацию». В связи с этим обвинитель в резких словах нападал и на Луция Цецилия, весьма добросовестного и виднейшего мужа. О его доблести и непоколебимости, судьи, я скажу только одно: та рогация, которую он объявил, касалась не восстановления его брата в правах, а облегчения его положения. Он хотел позаботиться о брате, но выступать против государства не хотел; он совершил промульгацию, движимый братской любовью, но по настоянию брата от промульгации отказался. (63) И вот, нападая на Луция Цецилия, Суллу косвенно обвиняют в том, за что следует похвалить их обоих: прежде всего Цецилия за то, что он объявил такую рогацию, посредством которой он, казалось, хотел отменить уже принятые судебные решения, дабы Сулла был восстановлен в правах. Твои упреки справедливы; ибо положение государства особенно прочно, когда судебные решения незыблемы, и я думаю, что братской любви не следует уступать настолько, чтобы человек, заботясь о благополучии родных, забывал об общем. Но ведь Цецилий ничего не предлагал насчет данного судебного решения; он внес предложение о каре за незаконное домогательство должностей, недавно установленной прежними законами. Таким образом, этой рогацией исправлялось не решение судей, а недостаток самого закона. Сетуя на кару, никто не порицает приговора как такового, но порицает закон; ведь осуждение зависит от судей, оно оставалось в силе; кара — от закона, она смягчалась. (64) Так, не старайся же вызвать недоброжелательное отношение к делу Суллы в тех сословиях, которые с необычайной строгостью и достоинством ведают правосудием. Никто не пытался поколебать суд; ничего в этом роде объявлено не было; при всем бедственном положении своего брата Цецилий всегда считал, что власть судей следует оставить неизменной, но суровость закона — смягчить.

(XXIII) Однако к чему мне обсуждать это более подробно? Я поговорил бы об этом, пожалуй, и притом охотно и без труда, если бы Луций Цецилий, побуждаемый преданностью и братской любовью, переступил те границы, которые обычное чувство долга нам повелевает соблюдать. Я стал бы взывать к вашим чувствам, ссылаться на снисходительность каждого из вас к родным, просить вас о снисхождении к ошибке Луция Цецилия во имя ваших личных чувств и во имя человечности, свойственной всем нам. (65) Возможность ознакомиться с законом была дана в течение нескольких дней; на голосование народа он поставлен не был; в сенате он был отклонен. В январские календы, когда я созвал сенат в Капитолии, это было первое дело, поставленное на обсуждение, и претор Квинт Метелл, заявив, что выступает по поручению Суллы, сказал, что Сулла не хочет этой рогации насчет него. Начиная с того времени, Луций Цецилий много раз принимал участие в обсуждении государственных дел: он заявил о своем намерении совершить интерцессию по земельному закону, который я полностью осудил и отверг; он возражал против бесчестных растрат; он ни разу не воспрепятствовал решению сената; во время своего трибуната он, отложив попечение о своих домашних делах, думал только о пользе государства. (66) Более того, кто из нас во время самой рогации опасался, что Суллой и Цецилием будут совершены какие-нибудь насильственные действия? Разве все опасения, весь страх перед мятежом и толки о нем не были связаны с бесчестностью Автрония? О его высказываниях, о его угрозах говорилось повсюду; его внешний вид, стечение народа, его приспешники, толпы пропащих людей внушали нам страх и предвещали мятежи. Таким образом, имея этого наглеца сотоварищем и спутником как в почете, так и в беде, Публий Сулла был вынужден упустить благоприятный случай и остаться в несчастье без всякой помощи и облегчения своей судьбы.

(XXIV, 67) В связи с этим ты часто ссылаешься на мое письмо к Гнею Помпею, в котором я ему писал о своей деятельности и о важнейших государственных делах, и стараешься выискать в нем какое-либо обвинение против Публия Суллы. И если я написал, что то невероятное безумие, зачатки которого проявились уже двумя годами ранее, вырвалось наружу в мое консульство, то я, по твоим словам, указал, что в том первом заговоре Сулла участвовал. Ты, очевидно, думаешь, что, по моему представлению, Гней Писон, Катилина, Варгунтей и Автроний никакого преступного и дерзкого поступка самостоятельно, без участия Публия Суллы, совершить не могли. (68) Что касается Суллы, то, даже если бы кто-нибудь ранее спросил себя, действительно ли он замышлял те действия, в которых ты его обвиняешь, — убить твоего отца и как консул спуститься в январские календы на форум в сопровождении ликторов, — то ты сам устранил это подозрение, сказав, что он набрал шайку и отряд для действий против твоего отца, дабы добиться консульства для Катилины. Итак, если я призна́ю справедливость этих твоих слов, то тебе придется согласиться со мной, что Публий Сулла, хотя и подавал голос за Катилину, совершенно не думал о насильственном возвращении себе консульства, которого он лишился вследствие судебного приговора. Ведь личные качества Публия Суллы, судьи, исключают обвинение его в таких столь тяжких, столь жестоких деяниях.

(69) Теперь, опровергнув почти все обвинения, я, наконец, постараюсь — в отличие от обычного порядка, соблюдаемого при слушании других судебных дел, — рассказать вам о жизни и нравах Публия Суллы. И в самом деле, сначала у меня было стремление возразить против столь тяжкого обвинения, оправдать ожидания людей, сказать кое-что о себе самом, так как был обвинен и я; теперь вас, наконец, следует вернуть туда, куда само дело, даже при молчании с моей стороны, заставляет вас направить свой ум и помыслы. (XXV) Во всех сколько-нибудь важных и значительных делах, судьи, желания, помыслы, поступки каждого человека следует оценивать не на основании предъявленного ему обвинения, а соответственно нравам того, кто обвиняется. Ведь никто из нас не может вдруг себя переделать; ничей образ жизни не может внезапно измениться, а характер исправиться. (70) Взгляните мысленно на короткое время — чтобы нам не касаться других примеров — на тех самых людей, которые были причастны к этому злодеянию. Катилина устроил заговор против государства. Чьи уши когда-либо отвергали молву о том, что это пытался дерзостно сделать человек, с детства — не только по своей необузданности и преступности, на также по привычке и склонности — искушенный в любой гнусности, разврате, убийстве? Кто удивляется, что в битве против отечества погиб тот, кого все всегда считали рожденным для гражданских смут? Кто, вспоминая связи Лентула с доносчиками, его безумный разврат, его нелепые и нечестивые суеверия, станет удивляться, что у него появились преступные замыслы и пустые надежды? Если кто-нибудь подумает о Гае Цетеге, о его поездке в Испанию и о ранении Квинта Метелла Пия, то ему, конечно, покажется, что тюрьма для того и построена, чтобы Цетег понес в ней кару. (71) Имена других я опускаю, чтобы моя речь не затянулась до бесконечности; я только прошу, чтобы каждый из вас сам про себя подумал обо всех тех, чье участие в заговоре доказано; вы поймете, что любой из них был осужден скорее своей собственной жизнью, а не по вашему подозрению. А самого Автрония — коль скоро его имя теснейшим образом связано в этом судебном деле и в этом обвинении с именем Суллы — разве не изобличают его характер и его образ жизни? Он всегда был дерзок, нагл и развратен; мы знаем, что он, защищаясь от обвинения в распутном поведении, привык не только употреблять самые непристойные слова, но и пускать в ход кулаки и ноги; что он выгонял людей из их владений, устраивал резню среди соседей, грабил храмы союзников, разгонял вооруженной силой суд, при счастливых обстоятельствах презирал всех, при несчастливых сражался против честных людей, не подчинялся государственной власти, не смирялся даже перед превратностями судьбы. Если бы его виновность не подтверждалась самыми явными доказательствами, то его нравы и его образ жизни все-таки изобличили бы его.

(XXVI, 72) Ну, а теперь, судьи, с его жизнью сравните жизнь Публия Суллы, отлично известную вам и римскому народу, и представьте себе ее воочию. Есть ли какой-либо поступок его или шаг, не скажу — дерзкий, но такой, что он мог бы показаться кому-нибудь несколько необдуманным? Поступок, спрашиваю я? Слетело ли когда-либо с его уст слово, которое бы могло кого-нибудь оскорбить? Более того, в смутные времена роковой победы Луция Суллы кто оказался более мягким, кто — более милосердным человеком, чем Публий Сулла? Сколь многим он вымолил пощаду у Луция Суллы! Сколь многочисленны те выдающиеся виднейшие мужи из нашего и из всаднического сословий, за которых он, чтобы спасти их, поручился перед Суллой! Я назвал бы их, — ведь они и сами не отказываются от этого и с чувством величайшей благодарности поддерживают его, — но так как милость эта больше, чем та, какую гражданин должен быть в состоянии оказать другому гражданину, то я потому и прошу вас приписать обстоятельствам того времени то, что он имел возможность так поступать, а то, что он так поступал, поставить в заслугу ему самому. (73) К чему говорить мне о его непоколебимости в его дальнейшей жизни, о его достоинстве, щедрости, умеренности в частной, о его успехах в общественной жизни? Все качества эти, правда, обесславлены его злоключениями, но все же ясно видны как прирожденные. Какой дом был у него! Сколько людей стекалось туда изо дня в день! Каково достоинство близких! Какова преданность друзей! Какое множество людей из каждого сословия собиралось у него! Все это, приобретавшееся долго, упорно и ценой большого труда, отнял у него один час. Публий Сулла получил тяжелую и смертельную рану, судьи, но такую, какую его жизнь и природные качества, по-видимому, могли вынести; было признано, что он чрезмерно стремился к почету и высокому положению; если бы такой жаждой почета при соискании консульства не обладал никто другой, то, пожалуй, можно было бы признать, что Сулла этого жаждал более, чем другие; но если также и некоторым другим людям было присуще это жадное стремление к консульству, то судьба была к Публию Сулле, пожалуй, более сурова, чем к другим людям. (74) Кто впоследствии не видел, что Публий Сулла сокрушен, угнетен и унижен? Кто мог предположить когда-либо, что он избегает взглядов людей и широкого общения с ними из ненависти к людям, а не из чувства стыда? Хотя многое и привязывало его к Риму и форуму ввиду необычайной преданности его друзей, которая одна оставалась у него среди постигших его несчастий, он не показывался вам на глаза и, хотя по закону он и мог бы остаться, он, можно сказать, сам покарал себя изгнанием.

(XXVII) И вы, судьи, поверите, что при этом чувстве собственного достоинства, при этом образе жизни можно было задумать такое страшное злодеяние? Взгляните на самого Суллу, посмотрите ему в лицо; сопоставьте его обвинение с его жизнью, а жизнь его на всем ее протяжении — от ее начала и вплоть до настоящего времени — пересмотрите, сопоставляя ее с обвинением. (75) Не говорю о государстве, которое всегда было для Суллы самым дорогим. Но неужели он мог желать, чтобы эти вот друзья его, такие мужи, столь ему преданные, которые в дни его счастья когда-то украшали его жизнь, а теперь поддерживают его в дни несчастья, погибли в жестоких мучениях для того, чтобы он, вместе с Лентулом, Катилиной и Цетегом, мог вести самую мерзкую и самую жалкую жизнь в ожидании позорнейшей смерти? Не может пасть, повторяю я, на человека таких нравов, такой добросовестности, ведущего такой образ жизни, столь позорное подозрение. Да, в ту пору зародилось нечто чудовищное; невероятным и исключительным было неистовство; на почве множества накопившихся с молодых лет пороков пропащих людей внезапно вспыхнуло пламя дерзкого, неслыханного злодеяния. (76) Не думайте, судьи, что на нас пытались напасть люди; ведь никогда не существовало ни такого варварского, ни такого дикого племени, в котором, не говорю — нашлось бы столько, нет, нашелся бы хоть один столь жестокий враг отечества; это были какие-то лютые и дикие чудовища из сказаний, принявшие внешний облик людей. Взгляните пристально, судьи, — это дело говорит само за себя — загляните глубоко в душу Катилины, Автрония, Цетега, Лентула и других; какую развращенность увидите вы, какие гнусности, какие позорные, какие наглые поступки, какое невероятное исступление, какие знаки злодеяний, какие следы братоубийств, какие горы преступлений! На почве больших, давних и уже безнадежных недугов государства внезапно вспыхнула эта болезнь, так что государство, преодолев и извергнув ее, может, наконец, выздороветь и излечиться; ведь нет человека, который бы думал, что нынешний строй мог бы и дольше существовать, если бы государство носило в себе эту пагубу. Поэтому некие фурии и побудили их не совершить злодеяние, а принести себя государству как искупительную жертву. (XXVIII, 77) И в эту шайку, судьи, вы бросите теперь Публия Суллу, изгнав его из среды этих вот честнейших людей, которые с ним общаются или общались? Вы перенесете его из этого круга друзей, из круга достойных близких в круг нечестивцев, в обиталище и собрание братоубийц? Где в таком случае будет надежнейший оплот для честности? Какую пользу принесет нам ранее прожитая жизнь? Для каких обстоятельств будут сохраняться плоды приобретенного нами уважения, если они в минуту крайней опасности, когда решается наша судьба, будут нами утрачены, если они нас не поддержат, если они нам не помогут?

(78) Обвинитель нам угрожает допросом и пыткой рабов. Хотя я в этом и не вижу опасности, но все же при пытке решающее значение имеет боль; все зависит от душевных и телесных качеств каждого человека; пыткой руководит председатель суда; показания направляются произволом; надежда изменяет их, страх лишает силы, так что в таких тисках места для истины не остается. Пусть же будет подвергнута пытке жизнь Публия Суллы; ее надо спросить, не таится ли в ней разврат, не скрываются ли в ней злодеяние, жестокость, дерзость. В деле не будет допущено ни ошибки, ни неясности, если вы, судьи, будете прислушиваться к голосу жизни на всем ее протяжении — к тому голосу, который должен быть признан самым правдивым и самым убедительным. (79) В этом деле нет свидетеля, которого бы я боялся; думаю, что никто ничего не знает, ничего не видел, ничего не слыхал. Но все-таки, если вас, судьи, ни мало не заботит судьба Публия Суллы, то позаботьтесь о своей собственной судьбе. Ведь для вас, проживших свою жизнь вполне безупречно и бескорыстно, чрезвычайно важно, чтобы дела честных людей не оценивались по произволу или на основании неприязненных или легковесных показаний свидетелей, но чтобы при крупных судебных делах и внезапно возникающих опасностях свидетельницей была жизнь каждого из нас. Не подставляйте ее, судьи, под удары ненависти, обезоруженную и обнаженную, не отдавайте ее во власть подозрения. Оградите общий оплот честных людей, закройте перед бесчестными путь в их прибежища. Пусть наибольшее значение для наказания и оправдания имеет сама жизнь, которую, как видите, легче всего обозреть полностью в ее существе и нельзя ни вдруг изменить, ни представить в искаженном виде.

(XXIX, 80) Что же? Мое влияние (а о нем всегда следует говорить, хотя я буду говорить о нем скромно и умеренно), повторяю, неужели это мое влияние — коль скоро от прочих судебных дел, связанных с заговором, я отстранился, а Публия Суллу защищаю — все-таки ему совсем не поможет? Неприятно, быть может, говорить это, судьи! Неприятно, если мы высказываем какие-то притязания; если мы сами о себе не молчим, когда о нас молчат другие, это неприятно; но если нас оскорбляют, если нас обвиняют, если против нас возбуждают ненависть, то вы, судьи, конечно, согласитесь с тем, что свободу мы имеем право за собой сохранить, если уж нам нельзя сохранить свое достоинство. (81) Здесь было выставлено обвинение против всех консуляров в целом, так что звание, связанное с наивысшим почетом, теперь, видимо, скорее навлекает ненависть, нежели придает достоинство. «Они, — говорит обвинитель, — поддержали Катилину и высказали похвалу ему». Но в ту пору заговор не был явным, не был доказан; они защищали своего друга, поддерживали умолявшего; ему грозила страшная опасность, поэтому они не вдавались в гнусные подробности его жизни. Более того, твой отец, Торкват, в бытность свою консулом, был заступником в деле Катилины, обвиненного в вымогательстве, — человека бесчестного, но обратившегося к нему с мольбами, быть может, дерзкого, но в прошлом его друга. Поддерживая Катилину после поступившего к нему доноса о первом заговоре, твой отец показал, что кое о чем слыхал, но этому не поверил. «И он же не поддержал его во время суда по другому делу, хотя другие поддерживали его». — Если сам он впоследствии узнал кое-что, чего не знал во время своего консульства, то тем, кто и впоследствии ничего не слыхал, это простительно; если же на него подействовало первое обстоятельство, то неужели оно с течением времени должно было стать более важным, чем было с самого начала? Но если твой отец, даже подозревая грозившую ему опасность, все же, по своему милосердию, отнесся с уважением к заступникам бесчестнейшего человека, если он, восседая в курульном кресле, своим достоинством — и личным, и как консул — почтил их, то какое у нас основание порицать консуляров, поддерживавших Катилину? — (82) «Но они же не поддержали тех, кто до суда над Суллой был судим за участие в заговоре». — Они решили, что людям, виновным в столь тяжком злодеянии, они не должны оказывать никакой поддержки, никакого содействия, никакой помощи. К тому же — я хочу поговорить о непоколебимости и преданности государству, проявленных теми людьми, чьи молчаливая строгость и верность говорят сами за себя и не нуждаются в красноречивых украшениях, — может ли кто-нибудь сказать, что когда-либо существовали более честные, более храбрые, более стойкие консуляры, нежели те, какие были во время опасных событий, едва не уничтоживших государства? Кто из них, когда решался вопрос о всеобщем спасении не голосовал со всей честностью, со всей храбростью, со всей непоколебимостью? Но я говорю не об одних только консулярах; ведь общая заслуга виднейших людей, бывших тогда преторами, и всего сената заключается в том, что все сословие сенаторов проявило такую доблесть, такую любовь к государству, такое достоинство, каких не припомнит никто; так как намекнули на консуляров, то я и счел нужным сказать именно о них то, что, как мы все можем засвидетельствовать, относится и ко всем другим: из людей этого звания не найдется никого, кто не посвятил бы делу спасения государства всю свою преданность, доблесть и влияние.

(XXX, 83) Как? Неужели я, который никогда не восхвалял Катилину, я, который в свое консульство отказал Катилине в заступничестве, я, который дал свидетельские показания о заговоре, направленные против некоторых других людей, неужели я кажусь вам настолько утратившим здравый смысл, настолько забывшим свою непоколебимость, настолько запамятовавшим все совершенное мной, что я, после того как в бытность свою консулом вел войну с заговорщиками, теперь, по вашему мнению, желаю спасти их предводителя и намереваюсь защищать дело и жизнь того, чей меч я недавно притупил и пламя погасил? Клянусь богом верности, судьи, даже если бы само государство, спасенное моими трудами и ценой опасностей, угрожавших мне, величием своим не призвало меня вновь быть строгим и непоколебимым, то все же от природы нам свойственно всегда ненавидеть того, кого мы боялись, с кем мы сражались за жизнь и достояние, от чьих козней мы ускользнули. Но так как дело идет о моем наивысшем почете, об исключительной славе моих деяний, так как всякий раз, как кого-либо изобличают в участии в этом преступном заговоре, оживают и воспоминания о спасении, обретенном благодаря мне, то могу ли я быть столь безумен, могу ли я допустить, чтобы то, что я совершил ради всеобщего спасения, казалось совершенным мной скорее благодаря случаю и удаче, чем благодаря моей доблести и предусмотрительности? (84) «Какой же из этого вывод, — пожалуй, скажет кто-нибудь, — ты настаиваешь на том, что Публия Суллу следует признать невиновным именно потому, что его защищаешь ты?» Нет, судьи, я не только не приписываю себе ничего такого, в чем тот или иной из вас мог бы мне отказать; даже если все воздают мне должное в чем-либо, я это возвращаю и оставляю без внимания. Не в таком государстве нахожусь я, не при таких обстоятельствах подвергся я всяческим опасностям, защищая отечество, не так погибли те, кого я победил, и не так благодарны мне те, кого я спас, чтобы я пытался добиться для себя чего-то большего, нежели то, что могли бы допустить все мои недруги и ненавистники. (85) Может показаться удручающим, что тот, кто напал на след заговора, кто его раскрыл, кто его подавил, кому сенат выразил благодарность в особенно лестных выражениях, в чью честь (чего никогда не делалось для человека, носящего тогу) он назначил молебствия, говорит на суде: «Я не стал бы защищать Публия Суллу, если бы он участвовал в заговоре». Но я и не говорю ничего удручающего; я говорю лишь то, что в этих делах, касающихся заговора, относится не к моему влиянию, а к моей чести: «Я, напавший на след заговора и покаравший за него, в самом деле не стал бы защищать Суллу, если бы думал, что он участвовал в заговоре». Так как именно я, судьи, расследовал все то, что было связано с такими большими опасностями, угрожавшими всем, именно я многое выслушивал, хотя верил не всему, но все предотвращал, то я говорю то же, что я уже сказал вначале: насчет Публия Суллы мне никто ничего не сообщал ни в виде доноса, ни в виде извещения, ни в виде подозрения, ни в письме.

(XXXI, 86) Поэтому привожу в свидетели вас, боги отцов и пенаты, охраняющие наш город и наше государство, в мое консульство изъявлением своей воли и своей помощью спасшие нашу державу, нашу свободу, спасшие римский народ, эти дома и храмы: бескорыстно и добровольно защищаю я дело Публия Суллы, не скрываю какого-либо его проступка, который был бы мне известен, не защищаю и не покрываю какого-либо его преступного посягательства на всеобщее благополучие. В бытность свою консулом, я насчет него ни о чем не дознался, ничего не заподозрил, ничего не слышал. (87) Поэтому я, оказавшийся непреклонным по отношении к другим людям и неумолимым по отношению к прочим участникам заговора, исполнил свой долг перед отчизной; в остальном я теперь должен оставаться верным своей неизменной привычке и характеру. Я сострадателен в такой мере, в какой сострадательны вы, судьи, мягок так, как бывает мягок самый кроткий человек; то, в чем я был непреклонен вместе с вами, я совершил, только будучи вынужден к этому. Государство погибало — я пришел ему на помощь. Отчизна тонула — я ее спас. Движимые состраданием к своим согражданам, мы были тогда непреклонны в такой мере, в какой это было необходимо. Гражданские права были бы утрачены всеми в течение одной ночи, если бы мы не применили самых суровых мер. Но как моя преданность государству заставила меня покарать преступников, так моя склонность побуждает меня спасать невиновных.

(88) В присутствующем здесь Публии Сулле, судьи, я не вижу ничего такого, что вызывало бы ненависть, но вижу многое, вызывающее сострадание. Ведь он теперь обращается к вам, судьи, с мольбой не для того, чтобы от себя отвести поражение в правах, но для того, чтобы не выжгли клейма́ преступления и позора на его роде и имени; ибо, если сам он и будет оправдан по вашему приговору, то какие у него остались теперь знаки отличия, какие утехи, которые бы могли доставлять ему радость и наслаждение на протяжении оставшейся ему жизни? Дом его, вы скажете, будет украшен, будут открыты изображения предков, сам он снова наденет прежние убор и одежду. Все это уже утрачено, судьи! Все знаки отличия и украшения, связанные с родом, именем, почетом, погибли из-за одного злосчастного приговора. Но не носить имени губителя отечества, предателя, врага, не оставлять в семье этого пятна столь тяжкого злодеяния — вот из-за чего он тревожится, вот чего он боится; и еще, чтобы этого несчастного не называли сыном заговорщика, преступника и предателя. Этому мальчику, который ему гораздо дороже жизни, которому он не сможет нетронутыми передать плоды своих почетных трудов, он боится оставить навеки память о своем позоре. (89) Сын его, этот ребенок, молит вас, судьи, позволить ему, наконец, выразить свою радость отцу — если не по поводу его полного благополучия, то все же в той мере, в какой это возможно в его униженном положении. Этому несчастному знакомы пути в суд и на форум лучше, чем пути на поле и в школу. Спор, судьи, идет уже не о жизни Публия Суллы, а о его погребении; жизни его лишили в прошлый раз; теперь мы стараемся о том, чтобы не выбрасывали его тела. И в самом деле, что остается у него такого, что удерживало бы его в этой жизни или благодаря чему эта жизнь может кому-либо еще казаться жизнью?

(XXXII) Публий Сулла недавно был среди своих сограждан человеком, выше которого никто не мог поставить себя ни в почете, ни во влиянии, ни в богатстве; теперь, лишившись всего своего высокого положения, он не требует возвращения ему того, что у него отняли; что же касается того, что́ судьба оставила ему при его злоключениях, — позволения оплакивать свое бедственное положение вместе с матерью, детьми, братом, этими родственниками, — то он заклинает вас, судьи, не отнимать у него и этого. (90) А тебе, Торкват, уже давно следовало бы насытиться его несчастьями, если бы вы лишили его только консульства, то вам надо было бы удовольствоваться уже и этим; ведь вас привел в суд спор из-за почетной должности, а не враждебные отношения. Но так как у Публия Суллы вместе с почетом отняли все, так как он был покинут в этом жалком и плачевном положении, то чего еще добиваешься ты? Неужели ты хочешь лишить его возможности жить в слезах и горе, когда он должен влачить жизнь, полную величайших мучений и скорби? Он охотно отдаст ее, если с него будет смыт позор обвинения в гнуснейшем преступлении. Или же ты добиваешься изгнания своего недруга? Если бы ты был самым жестоким человеком, то ты, видя его несчастья, получил бы большее удовлетворение, чем то, какое ты бы получал, о них слыша. (91) О, горестный и несчастливый день, когда все центурии объявили Публия Суллу консулом! О, ложная надежда! О, непостоянная судьба! О, слепая страсть! О, неуместное проявление радости! Как быстро все это из веселия и наслаждения превратилось в слезы и рыдания, так что тот, кто недавно был избранным консулом, внезапно утратил даже след своего прежнего достоинства! И каких только злоключений, казалось, не испытал Публий Сулла, лишившись доброго имени, почета, богатства, какое новое бедствие было еще возможно? Но та же судьба, которая начала его преследовать, преследует его и дальше; она придумала для него новое горе, она не допускает, чтобы этот злосчастный человек был поражен только одним несчастьем и погибал от одного только бедствия.

(XXXIII, 92) Но мне самому, судьи, душевная скорбь уже не позволяет продолжать речь о несчастной судьбе Публия Суллы. Это уже ваше дело, судьи! Поручаю всю его судьбу вашей снисходительности и доброте. После отвода судей, произведенного так, что наша сторона ни о чем не подозревала, неожиданно заняли свои места вы как судьи, выбранные обвинителем в надежде на вашу суровость, а для нас назначенные судьбой как оплот невинных. Подобно тому, как я беспокоился о том, что подумает римский народ обо мне, который когда-то был суров к бесчестным людям, и подобно тому, как я взялся за первую же представившуюся мне возможность защищать невиновного, так и вы своей мягкостью и милосердием умерьте суровость приговоров, вынесенных в течение последних месяцев при суде над преступными людьми. (93) Так как само дело должно требовать именно такого отношения с вашей стороны, то ваша обязанность, при вашем благородстве и доблести, — доказать, что вы не те люди, к которым нашим противникам следовало обращаться после отвода судей. При этом, судьи, я — в такой мере, в какой этого требует моя приязнь к вам, — призываю вас лишь к одному: так как мы объединены общим рвением к делам государства, то нашими общими стараниями и вашей снисходительностью и милосердием отведем от себя ложные толки о нашей жестокости.