С событиями 58—57 гг. был связан процесс Публия Сестия, трибуна 57 г., способствовавшего возвращению Цицерона из изгнания. Сестий был при участии Публия Клодия в 56 г. привлечен к суду Гнеем Нерием по обвинению в домогательстве (de ambitu) и Публием Туллием Альбинованом — по обвинению в насильственных действиях (de vi). О первом обвинении сведений нет. Второе касалось организации отрядов гладиаторов для борьбы с политическими противниками. Дело Сестия слушалось 10—11 марта 56 г. в суде под председательством Марка Эмилия Скавра. Свидетелями обвинения были Луций Геллий Попликола и Публий Ватиний, народный трибун 59 г., цезарианец. Защищали Сестия Квинт Гортенсий, Марк и Луций Лицинии Крассы и Цицерон, говоривший последним. Сестий был оправдан.

Дошедшая до нас речь, видимо, сильно отличается от произнесенной Цицероном. Это политическая брошюра, в которой излагаются политические взгляды Цицерона: он говорит о наличии двух «партий» в государстве — «популяров», выдающих себя за защитников интересов народа, и «оптиматов», «честнейших людей», стремящихся к тому, чтобы «их решения находили одобрение у всех честнейших людей». Понятие «оптиматы» Цицерон толкует широко, относя к ним «руководителей государственного совета» (сенат), людей из важнейших сословий (сенаторы и римские всадники), жителей муниципиев и сел, дельцов, вольноотпущенников. Цель «кормчих государства» — мир среди граждан в сочетании с достоинством. Цицерон говорит о необходимости союза между сословием сенаторов и сословием римских всадников; в этом союзе он видит основу римской государственности.

См. письма Q. fr., II, 3, 5 сл. (CII); 4, 1 (CIV). См. вводные примечания к речам 16 и 17.

(I, 1) Если ранее, судьи, можно было удивляться тому, что, несмотря на столь великое могущество нашего государства и достоинство нашей державы, почему-то нельзя найти достаточно большого числа храбрых и сильных духом граждан, готовых рисковать собой и своим благополучием ради сохранения государства и общей свободы, то теперь, видя гражданина честного и стойкого, скорее следует удивиться, чем видя боязливого и заботящегося о себе, а не о государстве. Ибо нет необходимости вспоминать и размышлять о каждом отдельном случае; достаточно бросить хотя бы один взгляд на тех, которые вместе с сенатом и всеми честными людьми восстановили низвергнутое государство и избавили его от царившего в нем разбоя, а теперь печальные, в траурных одеждах, обвиняемые борются за свои гражданские права, за свое доброе имя, за своих сограждан, за свое достояние, за своих детей; а те, которые нарушили, поколебали, потрясли, ниспровергли все установления божеские и человеческие, не только бодры и ликуют, но и угрожают храбрейшим и честнейшим гражданам, нисколько не опасаясь за себя.

(2) Все это уже само по себе возмутительно, но нестерпимее всего то, что ныне они не пытаются уже с помощью разбойников-наймитов и людей, погрязших в нищете и преступлениях, подвергнуть нас опасности, а хотят использовать для этой цели вас, честнейших мужей, против нас, честнейших граждан, и думают, что тех, кого им не удалось истребить, бросая камни, мечом, огнем, насилием, избиением, своими вооруженными шайками, они уничтожат, опираясь на ваш авторитет, на вашу добросовестность, на ваш приговор. Но я, судьи, до сего времени полагал, что голос мне нужен только для того, чтобы благодарить этих людей, памятуя их услуги и милости; теперь же я вынужден возвысить его, отвращая угрожающие им опасности; так пусть же голос мой служит тем именно людям, чьими усилиями он возвращен и мне, и вам, и римскому народу.

(II, 3) И хотя Квинт Гортенсий, муж прославленный и красноречивый, уже подробно высказался по делу Публия Сестия и не пропустил ничего из того, что следовало сказать и о прискорбном положении государства, и в пользу обвиняемого, я все же выступлю, чтобы не казалось, что моей защиты лишен именно тот человек, благодаря которому ее не лишились другие граждане. При этом, судьи, я считаю, что, выступая последним, я взял на себя обязанность скорее уплатить долг благодарности, чем вести защиту, принести жалобу, а не блеснуть красноречием, выразить свою скорбь, а не показать свое дарование. (4) Итак, если я поведу речь более резко или более независимо, чем те, которые говорили до меня, то прошу вас отнестись к моей речи настолько снисходительно, насколько вы считаете возможным быть снисходительными к проявлению искренней скорби и справедливого гнева; ибо никакая скорбь не может быть теснее связана с чувством долга, чем моя, — ведь она вызвана опасностью, угрожающей человеку, оказавшему мне величайшие услуги, — и никакой гнев не заслуживает большей похвалы, чем мой, воспламененный злодеянием тех, кто признал нужным вести войну со всеми защитниками моих гражданских прав. (5) Но так как на отдельные статьи обвинения уже ответили другие защитники, то я буду говорить обо всем положении Публия Сестия, о его образе жизни, о его характере, нравах, необычайной преданности честным людям, стремлении оберегать всеобщее благо и спокойствие и постараюсь, — если только смогу этого достигнуть, — чтобы вам не показалось, что в этой защитительной речи, многосторонней и затрагивающей разные статьи обвинения, пропущено что-либо, относящееся к предмету вашего судебного разбирательства, к самому обвиняемому, к благу государства. А так как сама Фортуна поставила Публия Сестия трибуном в самое тяжкое для граждан время, когда поверженное и уничтоженное государство лежало в развалинах, то я приступлю к описанию его важнейших и широко известных деяний только после того, как покажу, каковы были начала и основания, давшие ему возможность во время столь значительных событий снискать столь великую славу.

(III, 6) Отцом Публия Сестия, как большинство из вас, судьи, помнит, был мудрый, благочестивый и суровый человек; после того, как он первым из виднейших людей был избран в народные трибуны в наилучшие для государства времена, он стремился не к тому, чтобы занимать другие почетные должности, а к тому, чтобы казаться достойным их. С его согласия, Публий Сестий женился на дочери честнейшего и виднейшего человека, Гая Альбина, которая родила ему этого вот мальчика и дочь, ныне уже замужнюю. Публий Сестий заслужил расположение этих двух мужей, отличавшихся величайшей, древней строгостью нравов, и был им обоим чрезвычайно дорог и приятен. Смерть дочери лишила Альбина возможности называться тестем Сестия, но дорогих ему тесных дружеских отношений и взаимной благожелательности она его не лишила. Насколько он ценит Публия Сестия и поныне, вам очень легко судить по его постоянному присутствию здесь, по его волнению и огорчению. (7) Еще при жизни отца Публий Сестий женился вторично на дочери Луция Сципиона, мужа честнейшего, но злополучного. Публий Сестий относился к нему с глубоким уважением и заслужил всеобщее одобрение, немедленно выехав в Массилию, чтобы повидаться и утешить тестя, изгнанного во времена волнений в государстве и влачившего существование на чужбине, между тем как ему подобало твердо идти по стопам своих предков. Сестий привез к нему его дочь, чтобы он, неожиданно для себя увидев и обняв ее, если и не совсем, то хотя бы на некоторое время забыл свою скорбь. Кроме того, Сестий своими величайшими и неизменными заботами поддерживал и тестя в его горестном положении, пока тот был жив, и его осиротевшую дочь. Многое мог бы я сказать о его щедрости, об исполнении им своих обязанностей в домашней жизни, о его военном трибунате, о его воздержности при исполнении им этих должностных обязанностей в провинции; но мой взор направляется на достоинство государства, которое меня призывает и требует, чтобы я отбросил все менее важное. (8) Квестором моего коллеги, Гая Антония, судьи, он был по жребию, но по общности наших замыслов был квестором моим. Обязательства, налагаемые на меня долгом, как я его понимаю, не позволяют мне рассказать вам, как много Сестий узнал, находясь при моем коллеге, как много он сообщил мне, насколько раньше многое предвидел. Поэтому об Антонии я скажу одно: в то необычайно грозное и опасное для государства время, когда все были охвачены страхом, а кое-кто питал подозрения против него самого, Антоний не захотел ни оправдаться, опровергнув эти подозрения, ни успокоить опасения, прибегнув к притворству. Если вы обычно — и притом справедливо — хвалили меня за мою снисходительность к коллеге, которого я сдерживал и останавливал, в то же время в высшей степени тщательно охраняя государство, то почти та же хвала заслужена Публием Сестием, так как он проявлял к своему консулу такое внимание, что тот видел в нем честного квестора, а все честные люди — честнейшего гражданина.

(IV, 9) Когда памятный нам заговор вырвался наружу из потайных углов и из мрака и, вооружившись, стал открыто распространяться, тот же Публий Сестий привел войско в город Капую, на который, как мы подозревали, собирался напасть отряд этих нечестивых преступников, так как обладание Капуей давало очень много преимуществ для ведения войны. Военного трибуна Антония, Гая Мевулана, негодяя, явно вербовавшего в Писавре и в других частях Галльской области сторонников заговора, Публий Сестий выгнал из Капуи, не дав ему опомниться. А Гая Марцелла, который не только приехал в Капую, но и присоединился к огромному отряду гладиаторов, будто бы желая научиться владеть оружием, тот же Публий Сестий постарался удалить из пределов города. По этой причине население Капуи, признавшее меня своим единственным патроном, так как в мое консульство была сохранена свобода этого города, тогда выразило в моем присутствии свою глубочайшую благодарность Публию Сестию, а в настоящее время те же люди, храбрейшие и честнейшие мужи, изменив свое название и именуясь колонами и декурионами, в своих свидетельских показаниях заявляют о благодеянии, оказанном им Публием Сестием, а в своем постановлении просят избавить его от опасности. (10) Прошу тебя, Луций Сестий, огласи постановление декурионов Капуи, чтобы ваши недруги услышали твой, еще отроческий, голос и в какой-то степени поняли, какой силы он достигнет, когда окрепнет. [Постановление декурионов.] Постановление, которое я оглашаю, не является принудительной данью отношениям соседства, или клиентелы, или официального гостеприимства, оно вынесено не ради искательства и не с целью рекомендации; я оглашаю воспоминание о пережитой опасности, заявление о славной услуге, выражение благодарности в настоящее время и свидетельство о прошлом. (11) К тому же в это самое время, после того как Сестий уже избавил Капую от страха, а сенат и все честные люди, схватив и подавив внутренних врагов, под моим руководством устранили величайшие опасности, угрожавшие Риму, я письмом вызвал Публия Сестия из Капуи вместе с войском, которое тогда у него было. Прочитав это письмо, он поспешно, с необычайной быстротой примчался в Рим. А дабы вы могли мысленно перенестись в то ужасное время, ознакомьтесь с этим письмом и вызовите вновь в памяти испытанный вами страх. [Письмо консула Цицерона.]

(V) Это прибытие Публия Сестия прекратило нападки и посягательства как со стороны новых народных трибунов, которые именно в последние дни моего консульства стремились опорочить то, что я совершил, так и со стороны уцелевших заговорщиков. (12) Но после того как стало ясно, что, коль скоро народный трибун Марк Катон, храбрейший и честнейший гражданин, будет защищать государство, то сенат и римский народ легко смогут сами без военной силы оградить своим величием достоинство тех людей, которые с опасностью для себя защитили всеобщее благополучие, Сестий со своим войском необычайно быстро последовал за Гаем Антонием. К чему мне здесь объявлять во всеуслышание, какими средствами именно он как квестор заставил консула действовать, какими способами он подстегивал человека, который, быть может, и стремился к победе, но все же слишком опасался общего для всех Марса и случайностей войны? Это заняло бы много времени, и я скажу коротко только вот что: если бы не исключительное присутствие духа, проявленное Марком Петреем, не его преданность государству, не его выдающаяся доблесть в государственных делах, не его необычайный авторитет среди солдат, не его исключительный военный опыт и если бы не Публий Сестий, неизменно помогавший ему подбодрять, убеждать, осуждать и подгонять Антония, то во время этой войны зима вступила бы в свои права, и Катилину, после того как он появился бы из туманов и снегов Апеннина и, выиграв целое лето, начал заблаговременно занимать тропы и пастушьи стоянки в Италии, можно было бы уничтожить только ценой большого кровопролития и ужаснейшего опустошения всей Италии. (13) Вот каков был Публий Сестий, когда приступил к своим обязанностям трибуна, так что теперь я уже оставлю в стороне его квестуру в Македонии и обращусь, наконец, к событиям более близким. Впрочем, нечего умалчивать о его исключительной неподкупности, проявленной им в провинции; я недавно видел в Македонии ее следы и притом не слегка оттиснутые на краткий срок, а глубоко врезанные, дабы провинция эта помнила о нем вечно. Итак, пройдем мимо всего этого, но с тем, чтобы, оставляя, оглянуться на это с уважением. К его трибунату, который уже давно зовет и, так сказать, захватывает и влечет к себе мою речь, обратимся мы теперь в своем напряженном и стремительном беге.

(VI, 14) Именно о трибунате Публия Сестия Квинт Гортенсий говорил так, что его речь, пожалуй, не только стала защитой от обвинений, но и предложила юношеству достойный запоминания образец и наставление в том, как следует заниматься государственной деятельностью. Но все же, так как трибунат Публия Сестия был всецело посвящен защите моего доброго имени и моего дела, то я нахожу необходимым для себя если и не рассмотреть события эти более подробно, то, во всяком случае, хотя бы с прискорбием оплакать их. Если бы я в этой речи захотел напасть кое на кого более резко, то неужели кто-нибудь не позволил бы мне выразить мое мнение несколько свободнее и задеть тех людей, которые в своем преступном бешенстве нанесли мне удар? Но я проявлю умеренность и буду подчиняться обстоятельствам, а не чувству личной обиды. Если кто-нибудь недоволен тем, что я остался невредим, пусть он это скроет; если кто-нибудь когда-либо причинил мне зло, но теперь молчит и ведет себя тихо, то и я готов предать это забвению; если кто-нибудь задевает меня и преследует, то я буду терпеть, доколе будет возможно, и моя речь не оскорбит никого, разве только кто-нибудь сам наскочит на меня так сильно, что я не толкну его нарочно, а с разбегу на него налечу.

(15) Прежде чем начать говорить о трибунате Публия Сестия, я должен вам рассказать о крушении государственного корабля, которое произошло годом ранее. И в рассказе о том, как вновь собирались уцелевшие обломки корабля и как восстанавливалось всеобщее благополучие, перед вами раскроются все поступки, слова и намерения Публия Сестия.

(VII) Государство наше, судьи, в ту пору уже пережило год, когда во время смуты и всеобщего страха был натянут лук, по мнению людей несведущих, против меня одного, в действительности же — против государства в целом; это сделали, переведя в плебеи бешеного и пропащего человека, дышавшего гневом против меня, но в гораздо большей степени недруга спокойствию и всеобщему благу. Прославленный муж и, несмотря на противодействие многих людей, лучший друг мне — Гней Помпей, потребовав от него всяческих заверений, торжественной клятвой и договором обязал его ничего не делать во вред мне во время его трибуната. Но этот нечестивец, это исчадие всех злодейств, решил, что он лишь мало нарушит уговор, если не запугает человека, поручившегося за чужую безопасность, и не внушит ему страха перед опасностью, грозящей ему самому. (16) До той поры этот отвратительный и свирепый зверь был связан авспициями, опутан заветами предков, закован в цепи священных законов, и вдруг изданием куриатского закона от всего этого его освободил консул, либо, как я полагаю, уступивший просьбам, либо, как некоторые думали, на меня разгневанный, но, во всяком случае, не ведавший и не предвидевший столь тяжких злодеяний и бед. Этот народный трибун оказался удачлив в ниспровержении государства и притом без всякой затраты своих сил (и в самом деле, какие могли быть при таком образе жизни силы у человека, истощенного гнусностями с братьями, блудом с сестрами, всяческим неслыханным развратом?). (17) Итак, это, конечно, была роковая судьба государства, когда этот ослепленный и безумный народный трибун привлек на свою сторону — что говорю я? Консулов? Но разве можно так назвать разрушителей нашей державы, предателей вашего достоинства, врагов всех честных людей? Разве не думали они, что именно для уничтожения сената, для угнетения всаднического сословия, для отмены всех прав, а также и установлений предков они и снабжены ликторскими связками и другими знаками высшего почета и империя? Во имя бессмертных богов! — если вы все еще не хотите вспомнить об их злодеяниях, о ранах, выжженных ими на теле государства, то представьте себе мысленно выражение их лиц и их повадки; вам будет легче вообразить себе их поступки, если вы представите себе хотя бы их лица.

(VIII, 18) Один из них, купающийся в благовониях, с завитой гривой, глядя свысока на своих соучастников в разврате и на тех, кто в свое время попользовался его свежей юностью, с остервенением смотрел на толпы ростовщиков у ограды, от преследования которых он был вынужден искать убежища в гавани трибуната, чтобы ему, утопавшему в долгах, словно в проливе Сциллы, не пришлось цепляться за столб; он презирал римских всадников, угрожал сенату, продавался наемным шайкам, которые, как он открыто признавал, спасли его от суда за домогательство, говорил о своей надежде получить от них же провинцию даже против воли сената и думал, что если он ее не добьется, то ему никак несдобровать. (19) А другой, — о, всеблагие боги! — с каким отвратительным, с каким угрюмым, с каким устрашающим видом расхаживал он! Ни дать, ни взять — один из тех славных бородачей, образчик древней державы, лик седой старины, столп государства. Неряшливо одетый, в плебейском и чуть ли не в темном пурпуре, с прической, настолько разлохмаченной, что казалось, будто в Капуе (он тогда как раз был там дуовиром, чтобы ему было чем украсить свое изображение) он намеревался уничтожить Сепласию. А что уж говорить мне о его бровях, которые тогда казались людям не бровями, а залогом благополучия государства? Строгость в его взоре была так велика, складки на его лбу — так глубоки, что эти брови, казалось, ручались за благополучие в течение всего года. (20) Все толковали так: «Что ни говори, а государство обладает великой и крепкой опорой! У нас есть кого противопоставить этой язве, этому отребью; одним только своим выражением лица он, клянусь богом верности, одержит верх над развращенностью и ненадежностью своего коллеги; у сената будет за кем следовать в этот год, честные люди не останутся без советчика и вождя». Наконец, как раз меня поздравляли особенно усердно, так как я, по общему мнению, для защиты от бешеного и дерзкого народного трибуна располагал как другом и родственником, так и храбрым и стойким консулом.

(IX) И вот, первый из них не обманул никого. В самом деле, кто мог поверить, что держать в своих руках кормило такой большой державы и управлять государством в его стремительном беге по бурным волнам сможет человек, неожиданно вынырнувший из ночных потемок непотребных домов и разврата, загубленный вином, кутежами, сводничеством и блудом и вдруг, сверх ожидания, поставленный с чужой помощью на наивысшую ступень? Да этот пропойца не мог, не говорю уже — предвидеть надвигавшуюся бурю, нет, даже глядеть на непривычный для него дневной свет. (21) Зато второй обманул многих решительно во всем. Ведь за него ходатайствовала сама его знатность, а она умеет привлекать к себе сердца: все мы, честные люди, всегда благосклонно относимся к знатности; во-первых, для государства полезно, чтобы знатные люди были достойны своих предков; во-вторых, память о людях славных и имеющих заслуги перед государством живет для нас даже после их смерти. Так как его всегда видели угрюмым, молчаливым, несколько суровым и неопрятным, так как имя он носил такое, что добропорядочность казалась врожденной в этой семье, то к нему относились благосклонно и, питая надежду, что он по бескорыстию будет подражать своим предкам, забывали о роде его матери. (22) Да и я, по правде говоря, судьи, никогда не думал, что он отличается преступностью, наглостью и жестокостью в такой мере, в какой и мне и государству пришлось это испытать на себе. Что он ничтожный и ненадежный человек, а его добрая слава с юных лет лишена основания — я знал. И действительно, выражение его лица скрывало его подлинные намерения, стены его дома — его позорные поступки, но и то и другое — преграда недолговечная, да и возведена она была не так, чтобы через нее не могли проникнуть пытливые взоры.

(X) Мы все были свидетелями его образа жизни, его праздности, бездеятельности; скрытые в нем пороки были видны тем, кто соприкасался с ним ближе; да и его собственные речи давали нам основания судить о его затаенных чувствах; (23) расхваливал этот ученый человек неведомо каких философов; назвать их по имени он, правда, не мог; однако особенно превозносил он тех, которые слывут поборниками и поклонниками наслаждения; какого именно, в какое время и каким образом получаемого, он не спрашивал, но само слово это впитал всеми частями души и тела; по его словам, эти самые философы совершенно правильно утверждают, что мудрец делает все только для себя, что стремиться к государственной деятельности здравомыслящему человеку не подобает, что самое лучшее — праздная жизнь, полная и даже переполненная наслаждениями; а те, которые говорят, что надо строго блюсти свое достоинство, заботиться о государстве, руководствоваться в течение всей своей жизни соображениями долга, а не выгоды, ради отечества подвергаться опасностям, получать раны, идти на смерть, по его мнению, бредят и сходят с ума. (24) На основании этих постоянных речей, которые он вел изо дня в день, на основании того, что я видел, с какими людьми он общался во внутренних покоях своего дома, а также и ввиду того, что над самим домом вился дымок, который своим запахом указывал на что-то недоброе, я решил, что ничего хорошего от этих бездельников не дождешься, но что и дурного опасаться нечего. Однако ведь вот как бывает, судьи: если дать меч маленькому мальчику или немощному и дряхлому старику, то своею силой он никому вреда не нанесет; но если он направит оружие на обнаженное тело даже самого храброго мужа, то острый клинок может и сам поранить его. Так же, когда консульство, подобно мечу, было вручено таким немощным и слабосильным людям, эти люди, которые сами никогда никого не смогли бы даже уколоть, вооруженные именем высшего империя, изрубили беззащитное государство на куски. Они открыто заключили договор с народным трибуном, чтобы получить от него те провинции, какие захотят, а войско и деньги в том количестве, в каком им захочется, — на том условии, что они сначала выдадут государство народному трибуну поверженным и связанным; договор этот, когда он будет заключен, можно будет, по их словам, освятить моей кровью. (25) Когда это открылось (ведь столь тяжкое преступление не могло ни быть скрыто, ни оставаться неизвестным), тот же самый трибун в одно и то же время объявил рогации: о моей погибели и о назначении провинций для каждого из консулов поименно.

(XI) Тогда-то сенат, охваченный беспокойством, вы, римские всадники, встревоженные, вся Италия, взволнованная, одним словом, все граждане всех родов и сословий сочли нужным искать помощи для государства, находившегося под угрозой, у консулов, то есть у высшего империя, хотя, кроме бешеного трибуна, только эти два консула и были гибельным смерчем для государства; ведь они не только не пришли на помощь отечеству, падавшему в пропасть, но даже горевали из-за того, что оно падает слишком медленно. Все честные люди обращались к ним с сетованиями, их молил сенат, от них изо дня в день требовали, чтобы они взяли на себя мою защиту, внесли какое-нибудь предложение и, наконец, доложили обо мне сенату. Они же не только отказывались сделать это, но даже преследовали своими насмешками всех виднейших людей из нашего сословия. (26) И вот, когда внезапно огромное множество людей собралось в Капитолий из всего Рима и из всей Италии, все признали нужным надеть траурные одежды и защищать меня любыми средствами как частные лица, потому что официальных руководителей государство было лишено. В то же самое время сенат собрался в храме Согласия (именно этот храм был памятником моего консульства), причем все сословие, плача, обратилось с мольбами к консулу в завитых локонах; ведь другой, лохматый и суровый, намеренно не выходил из дому. С какой надменностью этот выродок, этот губитель отверг мольбы славнейшего сословия и слезные просьбы прославленных граждан! А ко мне самому с каким презрением отнесся этот расхититель отечества! Ибо к чему говорить «расхититель отцовского достояния»? Его он полностью утратил, хотя даже торговал собой. Вы подошли к сенату; вы, повторяю, римские всадники, и все честные люди в траурной одежде бросились в ноги развратнейшему своднику, защищая мои гражданские права; затем, когда этот разбойник отверг ваши мольбы, Луций Нинний, муж чрезвычайной честности, величия духа, непоколебимости, доложил сенату о положении государства, и собравшийся в полном составе сенат постановил, в защиту моих гражданских прав, надеть траур.

(XII, 27) О, этот день, судьи, роковой для сената и для всех честных людей, для государства горестный, для меня — ввиду несчастья, постигшего мою семью, — тяжкий, а в памяти грядущих поколений славный! Ибо какое более блистательное событие можно привести из всего нашего памятного нам прошлого, чем этот день, когда в защиту одного гражданина надели траурные одежды все честные люди по своему единодушному решению и весь сенат по официальному постановлению? И траур этот был надет не с целью заступничества, а в знак печали. Ибо кого было просить о заступничестве, когда траурные одежды носили все, причем достаточно было не надеть их, чтобы считаться человеком бесчестным? О том, что́ этот народный трибун, этот грабитель, покусившийся на все божеское и человеческое, совершил уже после того, как траур был надет всеми гражданами, пораженными горем, я и говорить не хочу; ведь он велел знатнейшим юношам, весьма уважаемым римским всадникам, ходатаям за мое избавление от опасности, явиться к нему, и его шайка набросилась на них, обнажив мечи и бросая камни. О консулах говорю я, чья честность должна быть опорой государства. (28) Задыхаясь, Габиний взбегает из сената — с таким же встревоженным и расстроенным лицом, какое у него было бы, попади он несколькими годами ранее в собрание своих заимодавцев; тут же он созывает народную сходку и — консул! — произносит речь, какой сам Катилина, даже после победы, никогда бы не произнес: люди заблуждаются, — говорил он, — думая, что сенат в данное время обладает в государстве какой-то властью; римские всадники понесут кару за тот день, когда они, в мое консульство, стояли с мечами в руках на капитолийском склоне; для тех, кто тогда был в страхе (он, видимо, имел в виду заговорщиков), пришло время отомстить за себя. Если бы он сказал даже только это одно, он был бы достоин любой казни; ибо преступная речь консула сама по себе может потрясти государство; а что́ он совершил, вы видите: (29) Луцию Ламии, который был глубоко предан мне ввиду моей тесной дружбы с его отцом, а ради государства даже был готов пойти на смерть, Габиний во время народной сходки приказал оставить Рим и своим эдиктом повелел ему находиться на расстоянии не менее двухсот миль от города — только за то, что он осмелился заступиться за гражданина, за гражданина с большими заслугами, за друга, за государство.

(XIII) Как же поступить с таким человеком и для чего сохранять ни на что не годного гражданина, вернее, столь преступного врага? Ведь он — я уже не говорю о других делах, в которых он замешан вместе со своим свирепым и мерзким коллегой, — сам виноват уже в том, что изгнал, выслал из Рима, не говорю — римского всадника, не говорю — виднейшего и честнейшего мужа, не говорю — гражданина, бывшего лучшим другом государству, не говорю — человека, именно в то время вместе с сенатом и всеми честными людьми оплакивавшего падение своего друга и падение государства; нет, повторяю я, римского гражданина он эдиктом своим, без всякого суда, будучи консулом, выгнал из отечества. (30) Ведь для союзников и латинян бывало горше всего, если консулы приказывали им покинуть Рим, что случалось очень редко. Но тогда для них было возможно возвращение в их городские общины к их домашним ларам; это было общим несчастьем и в нем не заключалось бесчестия для кого-либо лично. А это что? Консул будет эдиктом своим разлучать римских граждан с их богами-пенатами, изгонять их из отечества, выбирать, кого захочет, поименно осуждать и выгонять? Если бы Габиний когда-либо мог подумать, что вы будете вести государственные дела так, как теперь, если бы он поверил, что в государстве останется хотя бы какое-то подобие или видимость правосудия, разве он осмелился бы уничтожить в государстве сенат, презреть мольбы римских всадников, словом, подавить необычными и неслыханными эдиктами всеобщие права и свободу?

(31) Хотя вы, судьи, слушаете меня очень внимательно и весьма благосклонно, но я все же боюсь, что некоторые из вас не понимают, к чему клонится эта моя столь длинная и столь издалека начатая речь, вернее, какое отношение к делу Публия Сестия имеют проступки тех людей, которые истерзали государство еще до его трибуната. Но я поставил себе целью доказать, что все намерения Публия Сестия и смысл всего его трибуната свелись к тому, чтобы, насколько возможно, лечить раны поверженного и погубленного государства. И если вам покажется, что я, повествуя об этих ранах, буду говорить слишком много о себе самом, простите мне это. Ведь и вы и все честные люди признали несчастье, постигшее меня, величайшей раной, нанесенной государству; значит, Публий Сестий обвиняется не по своему, а по моему делу. Так как он обратил все силы своего трибуната на то, чтобы восстановить меня в правах, то мое дело, касающееся прошлого, должно быть связано с его нынешней защитой.

(XIV, 32) Итак, сенат горевал, граждане скорбели, по официально принятому решению надев траурные одежды. В Италии не было ни одного муниципия, ни одной колонии, ни одной префектуры, в Риме — ни одного общества откупщиков, ни одной коллегии или собрания, или вообще какого-либо общего совещания, которое бы тогда не приняло самого почетного для меня решения о моем восстановлении в правах, как вдруг оба консула эдиктом своим велят сенаторам снова надеть обычное платье. Какой консул когда-либо препятствовал сенату следовать его собственным постановлениям, какой тиранн запрещал несчастным горевать? Неужели тебе, Писон (о Габинии и говорить не стоит), мало того, что ты, обманывая людей, пренебрег волей сената, презрел советы всех честных людей, предал государство, опозорил имя консула? И ты еще осмелился издать эдикт, запрещающий людям горевать о несчастье, постигшем меня, их самих, государство, и выражать свою скорбь ношением траурных одежд? Для чего бы они ни надели этот траур — для выражения ли печали или же для заступничества за меня, — существовал ли когда-либо такой жестокий человек, который бы стал препятствовать кому-либо горевать о себе или умолять других? (33) Разве люди не имеют обыкновения по своему собственному почину надевать траур, когда их друзья в опасности? В твою собственную защиту, Писон, разве никто не наденет его? Даже те, кого ты сам послал как своих легатов, не говорю уже — без постановления сената, нет, даже против его воли?

Итак, кто захочет, тот будет, быть может, оплакивать падение пропащего человека и предателя государства, а оплакивать гражданина, пользующегося величайшей благосклонностью всех честных людей, имеющего огромные заслуги, спасителя государства, когда и ему самому, а с ним вместе и государству угрожает опасность, сенату разрешено не будет? И те же консулы, — если только следует называть консулами тех, кого все считают необходимым вычеркнуть, не говорю — из памяти, но даже из фаст, — уже после заключения договора о провинциях, когда та же самая фурия, тот же губитель отечества предоставил им слово на народной сходке во Фламиниевом цирке, среди ваших сильнейших стонов, своими речами и голосованием одобрили все то, что тогда предлагалось во вред мне и в ущерб государству.

(XV) При безучастном отношении тех же консулов и у них на глазах был предложен закон о том, чтобы не имели силы авспиции, чтобы никто не совершал обнунциации, чтобы никто не совершал интерцессии при издании закона, чтобы дозволялось предлагать закон во все присутственные дни, чтобы не имели силы ни Элиев закон, ни Фуфиев закон. Кто не понимает, что одной этой рогацией был уничтожен весь государственный строй? (34) На глазах у тех же консулов перед Аврелиевым трибуналом, под предлогом учреждения коллегий, вербовали рабов, причем людей переписывали по кварталам, распределяли на десятки, призывали к насилию, к стычкам, к резне, к грабежу. При тех же консулах открыто доставляли оружие в храм Кастора, разбирали ступени этого храма, вооруженные люди занимали форум и места народных сходок, людей убивали и побивали камнями; не существовало ни сената, ни прочих должностных лиц; один человек, опираясь на вооруженных разбойников, обладал всей полнотой власти, причем сам он не имел какой-либо особой силы, но после того как он посредством договора о провинциях заставил обоих консулов предать государство, он стал глумиться над всеми, чувствовал себя властелином, иным давал обещания, многих держал в руках, запугивая их и наводя на них страх, а еще большее число людей заманивал надеждами и посулами.

(35) При таком положении вещей, судьи, хотя у сената и не было руководителей, а вместо руководителей были предатели или, вернее, явные враги; хотя консулы привлекали римских всадников к суду, отвергали решения всей Италии, одних отправляли в ссылку поименно, других запугивали угрозами и опасностью; хотя в храмах было оружие, а на форуме — вооруженные люди, причем консулы не скрывали этого, храня молчание, а одобряли в своих речах и при голосовании; хотя все мы видели Рим, правда, еще не уничтоженным и разрушенным, но уже захваченным и покоренным, — все же, при такой глубокой преданности честных людей, судьи, я устоял бы против этих несчастий, как велики они ни были; но другие опасения, другие заботы и подозрения повлияли на меня.

(XVI, 36) Я изложу сегодня, судьи, все доводы, оправдывающие мое поведение и мое решение, и, конечно, не обману ни вашего пристального внимания, с каким вы меня слушаете, ни, во всяком случае, ожиданий этого многолюдного собрания, какого, насколько я помню, ни при одном суде не бывало. Ведь если в столь честном деле, при таком большом рвении сената, при столь исключительном единодушии всех честных людей, при такой готовности [всаднического сословия], словом, когда вся Италия шла на любые испытания, я отступил перед бешенством подлейшего народного трибуна и испугался ненадежности и наглости презренных консулов, то я был, признаю́ это, слишком робок, пал духом и растерялся. (37) Было ли какое-либо сходство между моим положением и положением Квинта Метелла? Хотя все честные люди и одобряли его решение, однако ни сенат официально, ни какое-либо сословие в отдельности, ни вся Италия не поддержали его своими постановлениями. Ведь он, так сказать, имел в виду скорее свою собственную славу, чем очевидное для всех благо государства, когда он один отказался поклясться в соблюдении закона, проведенного насильственным путем. Словом, он, по-видимому, проявил такую непоколебимость с той целью, чтобы, поступившись любовью к отечеству, приобрести славу человека стойкого. Ведь ему предстояло иметь дело с непобедимым войском Гая Мария; недругом его был Гай Марий, спаситель отечества, бывший тогда консулом уже в шестой раз. Ему предстояло иметь дело с Луцием Сатурнином, народным трибуном во второй раз, человеком бдительным и выступавшим на стороне народа — хотя и недостаточно сдержанно, но, во всяком случае, преданно и бескорыстно. Квинт Метелл удалился, дабы в случае своего поражения не пасть с позором от руки храбрых мужей или же в случае своей победы не отнять у государства многих храбрых граждан. (38) Что касается моего дела, то сенат взялся за него открыто, сословие всадников — ревностно, вся Италия — официально, все честные люди — каждый в отдельности и весьма рьяно. Я совершил такие деяния, которые принадлежат не мне одному; нет, я был руководителем всеобщей воли, и они не составляют мою личную славу, а имеют целью общую неприкосновенность всех граждан и, можно сказать, народов. Я совершил их, твердо веря, что все люди всегда должны будут меня одобрять и защищать.

(XVII) Но мне предстояла борьба не с победоносным войском, а со сбродом наймитов, подстрекаемых на разграбление Рима; противником моим был не Гай Марий, гроза для врагов, надежда и опора отчизны, а два опасных чудовища, которых нищета, огромные долги, ничтожность и бесчестность отдали во власть народному трибуну связанными по рукам и по ногам. (39) И мне предстояло иметь дело не с Сатурнином, который, зная, что снабжение хлебом отнято у него, квестора в Остии, с целью опорочить его и передано Марку Скавру, первоприсутствующему в сенате и первому среди граждан, с большой решимостью пытался отомстить за свою обиду, а с любовником богатых фигляров, с сожителем родной сестры, со жрецом блудодеяний, с отравителем, с подделывателем завещаний, с убийцей из-за угла, с разбойником. Я не опасался, что в случае, если я одолею этих людей вооруженной силой, — а это было легко сделать и следовало сделать, причем этого требовали от меня честнейшие и храбрейшие граждане, — кто-нибудь станет либо укорять меня за то, что я прибег к насилию, чтобы отразить насилие, либо горевать о смерти пропащих граждан, вернее, внутренних врагов. Но на меня подействовало вот что: на всех народных сходках этот безумный вопил, что все, что он делает во вред мне, исходит от Гнея Помпея, прославленного мужа, который и ныне мой лучший друг и ранее был им, пока мог. Марка Красса, храбрейшего мужа, с которым я был также связан теснейшими дружескими отношениями, этот губитель изображал крайне враждебным моему делу. А Гая Цезаря, который без какой бы то ни было моей вины захотел держаться в стороне от моего дела, тот же Публий Клодий называл на ежедневных народных сходках злейшим недругом моему восстановлению в правах. (40) Он говорил, что, принимая решения, будет прибегать к ним троим как к советчикам и помощникам в действиях; один из них, по его словам, располагал в Италии огромным войском, двое других, которые тогда были частными лицами, могли — если бы захотели — стать во главе войска и снарядить его; они, говорил он, именно так и собирались поступить. И не судом народа, не борьбой на каком-либо законном основании, не разбирательством или же привлечением к суду угрожал он мне, а насилием, оружием, войском, императорами, войной.

(XVIII) И что же? Неужели же речь недруга, особенно столь лишенная оснований, столь бесчестно обращенная против прославленных мужей, подействовала на меня? Нет, не речь его на меня подействовала, а молчание тех, на кого эта столь бесчестная речь ссылалась; молчали они тогда, правда, по другим причинам, но людям, боящимся всего, казалось, что они молчанием своим говорят, не опровергая соглашаются. Но они, думая, что указы и распоряжения минувшего года подрываются преторами, отменяются сенатом и первыми среди граждан людьми, поддались страху и, не желая рвать отношений с влиятельным в народе трибуном, говорили, что опасности, угрожающие лично им, для них страшнее, чем опасности, угрожающие мне. (41) Но все же Красс утверждал, что за мое дело должны взяться консулы, а Помпей умолял их о покровительстве и заявлял, что он, будучи даже частным лицом, не оставит официально начатого дела без внимания. Этому мужу, преданному мне, горячо желавшему спасти государство, известные люди, нарочито подосланные в мой дом, посоветовали быть более осторожным и сказали, что у меня в доме подготовлено покушение на его жизнь; одни возбудили в нем это подозрение, посылая ему письма, другие — через вестников, третьи — при личной встрече, поэтому хотя он, несомненно, ничуть не опасался меня, все же считал нужным остерегаться их самих — как бы они, прикрывшись моим именем, не затеяли чего-нибудь против него. Что касается самого Цезаря, которого люди, не знавшие истинного положения вещей, считали особенно разгневанным на меня, то он стоял у городских ворот и был облечен империем; в Италии было его войско, а в этом войске он дал назначение брату того самого народного трибуна, моего недруга.

(XIX, 42) И вот, когда я видел — ведь это и вовсе не было тайной, — что сенат, без которого государство существовать не может, вообще отстранен от государственных дел; что консулы, которые должны быть руководителями государственного совета, довели дело до того, что государственный совет совершенно уничтожен ими самими; что тех, кто был наиболее могуществен, на всех народных сходках выставляют как вдохновителей расправы со мной (это была ложь, но устрашающая); что на сходках изо дня в день произносятся речи против меня; что ни в мою защиту, ни в защиту государства никто не возвышает голоса; что знамена легионов, по мнению многих, грозят вашему существованию и благосостоянию (это было неверно, но так все-таки думали); что прежние силы заговорщиков и рассеянный и побежденный отряд негодяев Катилины снова собраны при новом вожаке и при неожиданном обороте дел, — когда я все это видел, что было делать мне, судьи? Ведь тогда, знаю я, не ваша преданность изменила мне, а, можно сказать, моя изменила вам. (43) Возможно ли было мне, частному лицу, браться за оружие против народного трибуна? Если бы бесчестных людей победили честные, а храбрые — малодушных; если бы был убит тот человек, которого только смерть могла излечить от его намерения погубить государство, что произошло бы в дальнейшем? Кто поручился бы за будущее? Кто, наконец, мог сомневаться в том, что консулы выступят в качестве защитников трибуна и мстителей за его кровь, особенно если она будет пролита при отсутствии официального решения? Ведь кто-то уже сказал на народной сходке, что я должен либо однажды погибнуть, либо дважды победить. Что означало это «дважды победить»? Конечно, одно: что я, сразившись не на жизнь, а на смерть с обезумевшим народным трибуном, должен буду биться с консулами и другими мстителями за него. (44) Но даже если бы мне пришлось погибнуть, а не получить рану, для меня излечимую, но смертельную для того, кто ее нанесет, я, право, все же предпочел бы однажды погибнуть, судьи, а не дважды победить. Ведь эта вторая борьба была бы такова, что мы, кем бы мы ни оказались, — побежденными или победителями, — не смогли бы сохранить наше государство в целости. А если бы я при первом же столкновении пал на форуме вместе со многими честными мужами, побежденный насильственными действиями трибуна? Консулы, я полагаю, созвали бы сенат, который они ранее полностью отстранили от государственных дел; они призвали бы к защите государства оружием, они, которые даже ношением траура не позволили его защищать; после моей гибели они порвали бы с народным трибуном, хотя до того они условились, что час моего уничтожения будет часом их вознаграждения.

(XX, 45) И вот, мне, без всякого сомнения, оставалось одно то, что, пожалуй, сказал бы всякий храбрый, решительный муж, сильный духом:

Дал бы ты отпор, отбросил, встретил бы ты смерть в сраженье! [1603]

Привожу в свидетели тебя, повторяю, тебя, отчизна, и вас, пенаты и боги отцов, — ради ваших жилищ и храмов, ради благополучия своих сограждан, которое всегда было мне дороже жизни, уклонился я от схватки и от резни. И в самом деле, судьи, если бы случилось так, что во время моего плавания на корабле вместе с друзьями на наш корабль напали со всех сторон многочисленные морские разбойники и стали угрожать кораблю уничтожением, если им не выдадут одного меня, то, даже если бы мои спутники отказали им в этом и предпочли погибнуть вместе со мной, лишь бы не выдавать меня врагам, я скорее сам бросился бы в пучину, чтобы спасти других, а не обрек бы столь преданных мне людей на верную смерть и даже не подверг бы их жизнь большой опасности. (46) Но так как после того как из рук сената вырвали кормило, а на наш государственный корабль, носившийся в открытом море по бурным волнам мятежей и раздоров, по-видимому, собиралось налететь столько вооруженных судов, если бы не выдали меня одного; так как нам угрожали проскрипцией, резней и грабежом; так как одни меня не защищали, опасаясь за себя, других возбуждала их дикая ненависть к честным людям, третьи завидовали, четвертые думали, что я стою на их пути, пятые хотели отомстить мне за какую-то обиду, шестые ненавидели само государство, нынешнее прочное положение честных людей и спокойствие и именно по этим причинам, столь многочисленным и столь различным, требовали только моей выдачи, — то должен ли был я дать решительный бой, не скажу — с роковым исходом, но, во всяком случае, с опасностью для вас и для ваших детей, вместо того, чтобы одному за всех взять на себя и претерпеть то, что угрожало всем?

(XXI, 47) «Побеждены были бы бесчестные люди». Но ведь это были граждане; но они были бы побеждены вооруженной силой, побеждены частным лицом — тем человеком, который, даже как консул, спас государство, не взявшись за оружие. А если бы побеждены были честные люди, то кто уцелел бы? Не ясно ли вам, что государство попало бы в руки рабов? Или мне самому, как некоторые думают, следовало, не дрогнув, идти на смерть? Но разве от смерти я тогда уклонялся? Не было ли у меня какой-то цели, которую я считал более желанной для себя? Или же я, совершая столь великие деяния среди такого множества бесчестных людей, не видел перед собой смерти, не видел изгнания? Наконец, разве в то время, когда я совершал эти деяния, я не предрекал всего этого, словно ниспосланного мне роком? Или мне, среди такого плача моих родных, при такой разлуке, в таком горе, при такой утрате всего того, что мне дала природа или судьба, стоило держаться за жизнь? Так ли неопытен был я, так ли несведущ, так ли нерассудителен и неразумен? Неужели я ничего не слышал, ничего не видел, ничего не понимал сам, читая и наблюдая; неужели я не знал, что путь жизни короток, а путь славы вечен, что, хотя смерть и определена всем людям, надо жизнь свою, подчиненную необходимости, желать отдать отчизне, а не сберегать до ее естественного конца? Разве я не знал, что между мудрейшими людьми был спор? Одни говорили, что души и чувства людей уничтожаются смертью; другие — что умы мудрых и храбрых мужей больше всего чувствуют и бывают сильны именно тогда, когда покинут тело: что первого — утраты сознания — избегать не следует, а второго — лучшего сознания — следует даже желать. (48) Наконец, после того как я всегда оценивал все поступки сообразно с их достоинством и полагал, что человеку в его жизни не следует добиваться ничего, что не связано с этим достоинством, подобало ли мне, консуляру, совершившему такие великие деяния, бояться смерти, которую в Афинах ради отчизны презрели даже девушки, дочери, если не ошибаюсь, царя Эрехфея, — тем более, что я — гражданин того города, откуда происходил Гай Муций, пришедший один в лагерь царя Порсенны и, глядя в лицо смерти, пытавшийся его убить; города, откуда вышли Публии Деции, а они — сначала отец, а через несколько лет и сын, наделенный доблестью отца, — построив войско, обрекли себя на смерть ради спасения и победы римского народа; того города, откуда произошло бесчисленное множество других людей, одни из которых ради славы, другие во избежание позора, в разных войнах с полным присутствием духа шли на смерть; среди этих граждан, как я сам помню, был отец этого вот Марка Красса, храбрейший муж, который, дабы, оставаясь в живых, не видеть своего недруга победителем, лишил себя жизни той же рукой, какой он так часто приносил смерть врагам.

(XXII, 49) Обдумывая все это и многое другое, я понимал одно — если моя смерть нанесет делу государства последний удар, то впредь никто никогда не решится взять на себя защиту государства от бесчестных граждан; поэтому, казалось мне, не только в случае, если я буду убит, но даже в случае, если я умру от болезни, вместе со мной погибнет образцовый пример того, как надо спасать государство. В самом деле, если бы я не был восстановлен в своих правах сенатом, римским народом и столь великим рвением всех честных людей, — а этого, конечно, не могло бы случиться, если бы я был убит, — то кто осмелился бы когда-либо заниматься в какой-то мере государственной деятельностью, рискуя вызвать к себе малейшую недоброжелательность? Итак, я спас государство отъездом своим, судьи! Ценой своей скорби и горя избавил я вас и ваших детей от резни, от разорения, от поджогов и грабежей; я один спас государство дважды: в первый раз — своими славными деяниями, во второй раз — своим несчастьем. Говоря об этом, я никогда не стану отрицать, что я — человек, и хвалиться тем, что я, лишенный общения с лучшим из братьев, с горячо любимыми детьми, с глубоко преданной мне женой, не имея возможности видеть вас и отечество, не пользуясь подобающим мне почетом, не испытывал скорби. Если бы это было так, если б я ради вас покинул то, что для меня не представляло никакой ценности, то разве это было бы благодеянием, оказанным вам мною? По крайней мере, по моему мнению, самым верным доказательством моей любви к отчизне должно быть следующее: хотя я и не мог быть разлучен с ней, не испытывая величайшего горя, я предпочел претерпеть это горе, только бы не позволить бесчестным людям поколебать основы государства. (50) Я помнил, судьи, что муж, вдохновленный богами и рожденный там же, где и я, на благо нашей державы, — Гай Марий, будучи глубоким стариком, бежал, уступив почти законной вооруженной силе; сначала он скрывался, погрузившись всем своим старческим телом в болота, затем искал убежища у сострадательных жалких, бедных жителей Минтурн, а оттуда бежал на утлом судне, избегая всех гаваней и стран, и пристал к пустыннейшему берегу Африки. Но он спасался, дабы не остаться неотмщенным, питал шаткие надежды и сохранил свою жизнь на погибель государству; что касается меня, жизнь которого — как многие в мое отсутствие говорили в сенате — была залогом спасения государства, меня, который по этой причине на основании решения сената консульскими посланиями был поручен попечению чужеземных народов, то разве я, если бы расстался с жизнью, не предал бы дела государства? Ведь теперь, после моего восстановления в правах, вместе со мной жив пример верности гражданскому долгу. Если он сохранит бессмертие, неужели кто-нибудь не поймет, что бессмертным будет и наше государство?

(XXIII, 51) Ведь войны за рубежом, против царей, племен и народов прекратились уже настолько давно, что мы находимся в прекрасных отношениях с теми, кого считаем замиренными; ведь победы на войне почти ни на кого не навлекали ненависти граждан. Напротив, внутренним смутам и замыслам преступных граждан давать отпор приходится часто и против этой опасности надо в государстве закреплять целебное средство, а оно было бы полностью утрачено, если бы моя гибель лишила сенат и римский народ возможности выражать свою скорбь по мне. Поэтому советую вам, юноши, и по праву наставляю вас, стремящихся к высокому положению, к государственной деятельности, к славе: если необходимость когда-либо призовет вас к защите государства от бесчестных граждан, не будьте медлительны и, памятуя о моей злосчастной судьбе, не бойтесь принять мужественное решение. (52) Во-первых, никому не грозит опасность когда-либо столкнуться с такими консулами, особенно если они получат должное возмездие. Во-вторых, ни один бесчестный человек, надеюсь, никогда уже не скажет, что покушается на государственный строй по указанию и с помощью честных людей — причем сами эти люди молчат, — и не станет запугивать граждан, носящих тоги, вооруженной силой, а у императора, стоящего у городских ворот, не будет законного основания допускать, чтобы в целях устрашения лживо злоупотребляли его именем. Наконец, никогда не будет так угнетен сенат, чтобы даже умолять и горевать не мог он; никогда не будет до такой степени сковано всадническое сословие, чтобы римских всадников консул мог высылать. Хотя все это, а также и другое, даже гораздо большее, о чем я намеренно умалчиваю, и произошло, однако мое прежнее почетное положение, как видите, после кратковременного несчастья мне возвращено голосом государства.

(XXIV, 53) Итак (хочу вернуться к тому, что я себе наметил во всей этой речи, — к происшедшему в тот год уничтожению государства вследствие преступления консулов), прежде всего в тот самый день, роковой для меня и горестный для всех честных людей, — после того как я вырвался из объятий отчизны и скрылся от вас и, в страхе перед опасностью, угрожавшей вам, а не мне, отступил перед бешенством Публия Клодия, перед его преступностью, вероломством, оружием, угрозами и покинул отчизну, которую любил больше всего, именно из любви к ней, когда мою столь ужасную, столь тяжкую, столь неожиданную участь оплакивали не только люди, но и дома и храмы Рима, когда никто из вас не хотел смотреть на форум, на Курию, на дневной свет, — в тот самый, повторяю, день (я говорю — день, нет, в тот же час, вернее, даже в то же мгновение) была совершена рогация о гибели моей и государства и о провинциях для Габиния и Писона. О, бессмертные боги, стражи и хранители нашего города и нашей державы, каких только чудовищных поступков, каких только злодеяний не видели вы в этом государстве! Был изгнан тот гражданин, который, на основании суждения сената, вместе со всеми честными людьми защитил государство, был изгнан не за какое-либо другое, а именно за это преступление; изгнан был он без суда, насильственно, камнями, мечом, наконец, натравленными на него рабами. Закон был проведен, когда форум был пуст, покинут и отдан во власть убийцам и рабам, и это был тот закон, из-за которого сенат, дабы воспрепятствовать его изданию, надел траурные одежды. (54) При таком сильном смятении среди граждан консулы не стали ждать, чтобы между моей гибелью и их обогащением прошла хотя бы одна ночь; как только мне был нанесен удар, они тотчас же прилетели пить мою кровь и, хотя государство еще дышало, совлекать с него доспехи. Умалчиваю о ликовании, о пиршествах, о дележе эрария, о подачках, о надеждах, о посулах, о добыче, о радости для немногих среди всеобщего горя. Мучили мою жену, детей моих искали, чтобы убить их; моего зятя, — зятя, носившего имя Писона! — бросившегося с мольбой к ногам Писона-консула, оттолкнули; имущество мое грабили и перетаскивали к консулам; мой дом на Палатине горел; консулы пировали. Даже если мои несчастья их радовали, опасность, угрожавшая Риму, все же должна была бы взволновать их.

(XXV, 55) Но дабы мне уже покончить со своим делом — вспомните об остальных язвах того года (ибо так вам легче будет понять, сколь многих лекарств ожидало государство от должностных лиц последующего года): о множестве законов — как о тех, которые были проведены, так особенно о тех, которые были объявлены. Ведь в то время, когда эти консулы, сказать ли мне — «молчали»? — нет, даже одобряли, были проведены законы о том, чтобы цензорское замечание и важнейшее решение неприкосновеннейшего должностного лица были в государстве отменены; чтобы, вопреки постановлению сената, не только были восстановлены памятные нам прежние коллегии, но чтобы, по воле одного гладиатора, было основано бесчисленное множество новых других коллегий; чтобы с уничтожением платы в шесть ассов с третью была отменена почти пятая часть государственных доходов; чтобы Габинию вместо его Киликии, которую он выговорил себе, если предаст государство, была отдана Сирия и чтобы этому одному кутиле была предоставлена возможность дважды обсуждать одно и то же дело и уже после того, как закон был предложен, обменять провинцию на основании нового закона.

(XXVI, 56) Не касаюсь того закона, который уже одной рогацией уничтожил все права религиозных запретов, авспиций, властей, все существующие законы о праве и времени предложения законов; не касаюсь всего внутреннего развала; мы видели, что даже чужеземные народы пришли в ужас от безумия, разразившегося в этот год. На основании закона, проведенного трибуном, пессинунтский жрец Великой Матери был изгнан и лишен жречества, а храм, где совершались священнейшие и древнейшие обряды, был за большие деньги продан Брогитару, человеку мерзкому и недостойному этой святыни, — тем более, что он добивался ее не для почитания, а для осквернения. Но народным собранием были объявлены царями те, кто этого никогда не посмел бы потребовать даже от сената; были возвращены в Византий изгнанники, осужденные по суду, а неосужденных граждан тем временем изгоняли из государства. (57) Царь Птолемей, хотя и не получивший еще от сената почетного имени союзника, все же приходился братом тому царю, который, находясь в таком же положении, был удостоен сенатом этого почета; Птолемей этот был такого же происхождения, имел тех же предков, причем союзнические отношения с ним были столь же давними, словом, это был царь, если еще не союзник, то все же и не враг; пользуясь миром, покоем, полагаясь на державу римского народа, он в царственном спокойствии безраздельно владел отцовским и дедовским царством. И вот, когда он ни о чем не помышлял, ничего не подозревал, насчет него при голосовании тех же наймитов было предложено, чтобы он, восседающий на престоле в пурпурной одежде, с жезлом и всеми знаками царского достоинства, был передан государственному глашатаю и чтобы, по повелению римского народа, который привык возвращать царства даже царям, побежденным во время войны, дружественный царь, без упоминания о каком-либо беззаконии с его стороны, без предъявления ему каких-либо требований, был взят в казну вместе со всем своим имуществом.

(XXVII, 58) Много прискорбных, много позорных, много тревожных событий принес нам этот год. Но наиболее сходным со злодеянием этих свирепых людей, от которого я пострадал, пожалуй, можно по справедливости назвать следующее: предки наши повелели Антиоху Великому, побежденному ими в многотрудной войне на суше и на море, царствовать в пределах хребта Тавра; Азию, которую они отняли у него, они передали Атталу, дабы он царствовал в ней; сами мы недавно вели тяжелую и продолжительную войну с армянским царем Тиграном, так как он, беззакониями своими по отношению к нашим союзникам, можно сказать, пошел войной на нас. Он и сам был нашим заклятым врагом и, кроме того, своими силами и в своем царстве защитил Митридата, злейшего врага нашей державы, вытесненного нами из Понта; будучи отброшен Луцием Лукуллом, выдающимся мужем и императором, Тигран все же сохранил вместе с остатками своих войск свою вражду к нам и свои прежние намерения. Гней Помпей, увидев его в своем лагере умолявшим и распростертым на земле, поднял его и снова надел на него царскую диадему, которую царь снял с головы; потребовав выполнения определенных условий, Помпей повелел ему царствовать, причем решил, что и для него самого и для нашей державы посадить царя на престол будет не менее славным делом, чем заключить его в оковы. (59) [Итак, армянский царь], который и сам был врагом римского народа и принял его злейшего врага в свое царство, с нами сразился, вступил в бой, чуть ли не поспорил о владычестве, ныне царствует, причем своими просьбами он добился того самого имени друга и союзника, которое оскорбил оружием, а несчастный царь Кипра, всегда бывший нашим другом, нашим союзником, о котором ни сенату, ни нашим императорам никогда не было сообщено ни одного сколько-нибудь тяжкого подозрения, был, как говорится, «живым и зрячим» взят в казну вместе со всем своим достоянием. Как же могут быть уверены в своей судьбе другие цари, видя на примере этого злосчастного года, что при посредстве любого трибуна и нескольких сотен наймитов их возможно лишить их достояния и отнять у них царство?

(XXVIII, 60) Но даже славное имя Марка Катона пожелали запятнать поручением люди, не ведавшие, сколь сильны стойкость, неподкупность и величие духа, сколь сильна, наконец, доблесть, которая и в бурную непогоду бывает спокойна и светит во мраке, а изгнанная остается нерушимой и хранится в отечестве, сияет своим собственным блеском и не может быть затемнена мерзкими поступками других людей. Не возвеличить Марка Катона, а выслать его считали они нужным, не возложить, а взвалить на него это поручение. Ибо они открыто говорили на народной сходке, что вырвали язык у Марка Катона, всегда слишком свободно высказывавшегося против чрезвычайных полномочий. Вскоре они, надеюсь, почувствуют, что свобода эта сохраняется и что она — если только будет возможно — станет даже большей, так как Марк Катон, даже отчаявшись в возможности принести пользу своим личным авторитетом, все же сразился с этими консулами самим голосом своим, выражавшим скорбь, а после моего отъезда, оплакивая падение мое и государства, напал на Писона в таких выражениях, что этот пропащий и бесстыдный человек чуть ли не начал сожалеть о том, что добился наместничества. (61) Почему же Катон повиновался рогации? Словно он уже и ранее не клялся соблюдать и некоторые другие законы, которые он считал тоже предложенными несправедливо! Он не вступил в открытую борьбу с безрассудными действиями с тем, чтобы государство без всякой для себя пользы не лишилось такого гражданина, как он. Когда он, в мое консульство, был избран в народные трибуны, он подверг свою жизнь опасности; внося предложение, вызвавшее сильное недовольство, он предвидел, что может поплатиться за него своими гражданскими правами; он выступил резко, действовал решительно; что чувствовал, то и высказал открыто, был предводителем, вдохновителем, исполнителем во время тех общеизвестных событий — не потому, что не видел опасности, угрожавшей ему самому, но так как он во время такой сильной бури в государстве считал нужным не думать ни о чем другом, кроме опасностей, угрожавших государству.

(XXIX, 62) Затем он стал трибуном. К чему говорить мне о его исключительном величии духа и необычайной доблести? Вы помните тот день, когда он (в этот день храм был захвачен его коллегой, и все мы боялись за жизнь такого мужа и гражданина) с необычайной твердостью духа пришел в храм и успокоил кричавших людей своим авторитетом, а нападение бесчестных отразил своей доблестью. Он тогда пошел навстречу опасности, но сделал это по причине, о значительности которой мне теперь нет необходимости говорить. Но если бы он не повиновался той преступнейшей рогации о Кипре, государство было бы запятнано позором отнюдь не в меньшей степени; ведь рогация о самом Катоне, с упоминанием его по имени, была совершена уже после того, как царство было взято в казну. И вы сомневаетесь в том, что к Катону, отвергни он это поручение, была бы применена сила, так как показалось бы, что он один подрывает все, что было принято в этот год? (63) При этом он понимал также и следующее: коль скоро наше государство уже было запятнано взятием царства в казну, а этого пятна никто смыть не мог, то было полезнее, чтобы добро, которое могло бы достаться государству после всех зол, взял под свою охрану он сам, а не кто-либо другой. И какая бы любая другая сила ни изгнала его из нашего города, он все равно перенес бы это спокойно. И в самом деле, как мог он, годом ранее отказывавшийся бывать в сенате, где он все же видел бы меня участником своих государственных замыслов, спокойно оставаться в этом городе, после того как был изгнан я и в моем лице были осуждены как весь сенат, так и его собственное предложение? Нет, он отступил перед теми же обстоятельствами, что и я, перед бешенством того же человека, перед теми же консулами, перед теми же угрозами, кознями и опасностями. Бедствие я испытал большее, огорчение он — не меньшее.

(XXX, 64) На столь многочисленные и столь великие беззакония по отношению к союзникам, царям, независимым городским общинам консулы обязаны были заявить жалобу; ведь покровительству именно этих должностных лиц всегда поручались цари и чужеземные народы. Но прозвучал ли хоть раз голос консулов? Впрочем, кто стал бы их слушать, даже если бы они захотели жаловаться в полный голос? Да и разве пожалели бы о судьбе кипрского царя те люди, которые меня, гражданина, ни в чем не обвиненного, страдавшего во имя отечества, не только не защитили, пока я еще твердо держался на ногах, но даже не заслонили, когда я уже был повергнут наземь? Я отступил — если вы утверждаете, что плебс был мне враждебен, чего в действительно не было, — перед ненавистью; если ожидался всеобщий переворот — перед обстоятельствами; если подготовлялось насилие — перед оружием; если в деле были замешаны должностные лица — перед сговором; если существовала опасность для граждан — ради блага государства. (65) Почему тогда, когда предлагали проскрипцию о правах гражданина (уж не стану обсуждать, какого именно гражданина) и об его имуществе (хотя священными законами и Двенадцатью таблицами установлено, что предлагать привилегию о ком бы то ни было и совершать рогацию, касающуюся всей полноты гражданских прав, можно только в центуриатских комициях), голоса консулов слышно не было, почему в тот год — насколько это зависело от тех двух губителей нашей державы — было постановлено, что в собрании, устроенном народным трибуном, возможно при посредстве мятежных наймитов на законном основании назвать имя любого гражданина и изгнать его из государства?

(66) Какие законы были объявлены в тот год, что́ многим сулили, что́ записывали, на что́ надеялись, что́ замышляли — стоит ли мне обо всем этом говорить? Какое место на земле не было уже распределено и предназначено тому или иному? Возможно ли было измыслить, пожелать, выдумать какое-либо официальное поручение, которое бы не было уже предоставлено и расписано? Какой только вид империя, вернее, какие только полномочия, какой только способ бить монету и выколачивать деньги не был изобретен? В какой области или в каком краю на земле, если только они были сколько-нибудь обширны, не было устроено царства? Какой царь не считал нужным в тот год либо купить то, чего у него не было, либо выкупить то, что у него было? Кто только у сената не выпрашивал наместничества, денег, должности легата? Для людей, осужденных за насильственные действия, подготовлялось восстановление в правах, соискание консульства — для самого «священнослужителя», знаменитого сторонника народа. Это удручало честных людей, обнадеживало бесчестных; это все проводил народный трибун, а консулы помогали.

(XXXI, 67) При таких обстоятельствах Гней Помпей, наконец, — позже, чем он сам хотел, и к крайнему неудовольствию тех, кто своими советами и внушенными ему ложными опасениями отвлек этого честнейшего и храбрейшего мужа от борьбы за мое восстановление в правах, — разбудил свою если еще и не усыпленную, то вследствие какого-то подозрения на время забытую им привычку заботиться о благе государства. Знаменитый муж, который своей доблестью победил и покорил преступнейших граждан, злейших врагов, многочисленные народы, царей, дикие и неведомые нам племена, бесчисленные шайки морских разбойников, а также и рабов, который, завершив все войны на суше и на море, расширил державу римского народа до пределов мира, этот муж не допустил, чтобы вследствие злодеяния нескольких человек погибло государство, которое он не раз спасал не только своими разумными решениями, но и проливая свою кровь. Он снова приступил к государственной деятельности, авторитетом своим воспротивился тому, что угрожало, выразил свое недовольство тем, что произошло. Казалось, совершался какой-то поворот, позволявший надеяться на лучшее. (68) В июньские календы собравшийся в полном составе сенат единогласно принял постановление о моем возвращении из изгнания; докладывал Луций Нинний, чьи честность и доблесть, проявленные им в моем деле, не поколебались ни разу. Интерцессию совершил какой-то Лигур, прихвостень моих недругов. Обстоятельства были уже таковы, а мое дело уже в таком положении, что оно, казалось, поднимало глаза и оживало. Всякий, кто в горестные для меня времена был сколько-нибудь причастен к злодейству Клодия, подвергался осуждению, куда бы он ни пришел, к какому бы суду ни был привлечен. Уже не находилось человека, который бы признался в том, что подал голос по моему делу. Брат мой выехал из Азии в глубоком трауре и в еще большем горе. Когда он подъезжал к Риму, все граждане со слезами и стонами вышли навстречу ему; более независимо заговорил сенат; спешно собирались римские всадники; зять мой Писон, которому не пришлось получить от меня и от римского народа награду за свою преданность, требовал от своего родича возвращения своего тестя; сенат отказывался рассматривать дела, пока консулы не доложат ему обо мне.

(XXXII, 69) Когда успех уже считался несомненным, когда консулы, связав себя сговором о провинциях и тем самым утратив какую бы то ни было независимость, в ответ на требования частных лиц внести в сенат предложение обо мне, говорили, что боятся Клодиева закона, но уже не могли противиться этим требованиям, возник замысел убить Гнея Помпея. Когда он был раскрыт и оружие было захвачено, Помпей, запершись, провел в своем доме все то время, пока мой недруг был трибуном. Промульгацию закона о моем возвращении из изгнания совершило восемь трибунов. Из этого можно было заключить не то, что у меня в мое отсутствие появились новые друзья (тем более в таком положении, когда даже из тех, кого я считал друзьями, некоторые мне друзьями не были), а что у моих друзей были всегда одни и те же стремления, но не всегда одна и та же возможность свободно проявлять их. Ибо из девяти трибунов, бывших ранее на моей стороне, один покинул меня в мое отсутствие — тот, кто себе присвоил прозвание самовольно, взяв его с изображений Элиев, так что его имя, пожалуй, доказывает его принадлежность скорее к народу, чем к роду. (70) Итак, в тот же год, после избрания новых должностных лиц, когда все честные люди, доверяя им, стали твердо надеяться на улучшение общего положения, Публий Лентул первым взялся за мое дело и, опираясь на свои авторитет, подал за него свой голос, несмотря на противодействие Писона и Габиния; на основании доклада восьмерых народных трибунов, он внес предложение, исключительно благоприятное для меня. Хотя он и видел, что для его славы и для высокой оценки его величайшего благодеяния более важно, чтобы это дело было отложено до его консульства, он все же предпочел, чтобы оно было завершено, хотя бы при посредстве других людей, возможно раньше, а не им самим, но позже.

(XXXIII, 71) Между тем, судьи, Публий Сестий, в это время избранный народный трибун, ради моего восстановления в правах ездил к Гаю Цезарю. О чем он говорил с Цезарем, чего достиг, не имеет отношения к делу. Я, правда, полагаю, что если Цезарь был настроен благожелательно, как думаю я, то поездка Сестия не принесла никакой пользы; если же Цезарь был несколько раздражен, то — небольшую; но вы все же видите рвение и искреннюю преданность Сестия. Перехожу теперь к его трибунату. Ведь эту первую поездку он как избранный трибун взял на себя ради блага государства; по его мнению, для согласия между гражданами и для возможности завершить дело было важно, чтобы Цезарь не отнесся к нему неблагожелательно. И вот, тот год истек. Казалось, люди вздохнули свободнее: если государство еще и не было восстановлено, то можно было надеяться на это. Выехали, при дурных знамениях и проклятиях, два коршуна в походных плащах. О, если бы все те пожелания, которые люди слали им вслед, обрушились на них! Мы не потеряли бы ни провинции Македонии, ни нашего войска, ни конницы и лучших когорт в Сирии. (72) Приступают к своим должностным обязанностям народные трибуны; все они заранее подтвердили, что объявят закон обо мне; первым из них мои недруги подкупают того, кого в это печальное время люди в насмешку прозвали Гракхом; ибо таков был рок, тяготевший над нашими гражданами: эта ничтожная полевая мышь, вытащенная из терновника, пыталась подточить государство! Другой же, Серран — не тот знаменитый Серран, взятый от плуга, а Серран из захолустной деревни Гавия Олела, пересаженный семейным советом Гавиев к калатинским Атилиям, — вдруг, заприходовав в своей книге денежки, стер свое имя с доски. Наступают январские календы. Вам лучше знать все это, я же говорю то, о чем слыхал, — как многолюден был тогда сенат, как велико было стечение посланцев из всей Италии, каковы были доблесть, стойкость и достоинство Публия Лентула, какова была также и уступчивость его коллеги, проявленная им по отношению ко мне: сказав, что между нами были нелады из-за наших разногласий насчет государственных дел, он заявил, что откажется от своей неприязни из внимания к отцам-сенаторам и положению государства.

(XXXIV, 73) Тогда Луций Котта, которому было предложено внести предложение первым, сказал то, что было наиболее достойным государства: все, что было предпринято против меня, было сделано вопреки праву, обычаю предков, законам; никто не может быть удален из среды граждан без суда; о лишении гражданских прав возможно только в центуриатских комициях, не говорю уже — выносить приговор, но даже предлагать закон. Но в ту пору господствовало насилие, потрясенное государство пылало, все было в смятении; право и правосудие были уничтожены; когда нам угрожал великий переворот, я несколько отступил и в надежде на будущее спокойствие бежал от тогдашних волнений и бурь; поэтому, так как я, отсутствуя, избавил государство от опасностей, не менее страшных, чем те, от которых я некогда избавил его, присутствуя, то сенат должен не только восстановить меня в правах, но и оказать мне почести. Далее Котта основательно обсудил и многое другое, указав, что этот обезумевший и преступный враг чести и стыдливости все записанное им относительно меня записал так (это касается выражений, содержания и выводов), что оно, даже будь оно предложено в законном порядке, все же не может иметь силы; поэтому меня, коль скоро я удален не на основании закона, следует не восстанавливать в правах изданием закона, а призвать обратно решением сената. Не было человека, который бы не сказал, что все сказанное Коттой — чистая правда. (74) Но когда после Котты спросили Гнея Помпея о его мнении, то он, одобрив и похвалив предложение Котты, сказал, что ради моего спокойствия — дабы избежать какого бы то ни было волнения в народе — он находит нужным, чтобы к суждению сената была присоединена также и милость римского народа, которую тот мне окажет. После того как все присутствовавшие, состязаясь друг с другом, один убедительнее и изощреннее другого, высказали свое мнение о моем восстановлении в правах и когда без каких-либо разногласий уже происходило голосование, поднялся, как вы знаете, Атилий, этот вот — Гавиан; но он, хотя и был куплен, все же не осмелился совершить интерцессию; он потребовал для себя ночи на размышление; крик сенаторов, сетования, просьбы; его тесть бросился ему в ноги; он стал уверять, что на следующий день не будет затягивать дело. Ему поверили, разошлись. Пока тянулась длинная ночь, ему, любителю подумать, плата была удвоена. Оставалось всего несколько дней в январе месяце, в которые сенату разрешается собираться; но не было рассмотрено ни одного дела, кроме моего.

(XXXV, 75) Хотя решению сената и препятствовали всяческими проволочками, издевательскими уловками и мошенничеством, наконец, наступил день, когда мое дело должно было обсуждаться в собрании, — за семь дней до февральских календ. Первое лицо, поддерживающее предложение, мой ближайший друг Квинт Фабриций занял храм еще до рассвета. Сестий — тот, кого обвиняют в насильственных действиях, в этот день не предпринимал ничего. Этот деятельный борец за мое дело не выступает, он хочет узнать намерения моих недругов. А что же делают те люди, по чьему замыслу Публий Сестий привлекается к суду? Как ведут себя они? Захватив глубокой ночью с помощью вооруженных людей и многочисленных рабов форум, комиций и Курию, они нападают на Фабриция, сражаются врукопашную, нескольких человек убивают, многих ранят. (76) Народного трибуна Марка Циспия, честнейшего и непоколебимейшего мужа, явившегося на форум, выгоняют насильно, учиняют на форуме жесточайшую резню и все с обнаженными окровавленными мечами в руках начинают искать по всему форуму и громко звать моего брата, честнейшего мужа, храбрейшего и меня горячо любящего. Горюя и сильно тоскуя по мне, он охотно встретил бы грудью удар их оружия — не для того, чтобы его отразить, но чтобы умереть, — если бы не оберегал своей жизни, надеясь на мое возвращение. И все же он подвергся беззаконнейшему насилию от руки преступников и разбойников и, явившись ходатайствовать перед римским народом о восстановлении брата в его правах, он, сброшенный с ростр, лежал на комиции под телами рабов и вольноотпущенников; потом он спасся бегством под покровом ночи, а не под защитой права и правосудия. (77) Вы помните, судьи, как Тибр тогда был переполнен телами граждан, как ими были забиты сточные канавы, как кровь с форума смывали губками, так что, по общему мнению, все было поставлено так пышно, подготовлено так великолепно, что казалось делом рук не частного лица и плебея, а патриция и притом претора.

(XXXVI) Ни до того времени, ни в этот тревожнейший день вы Сестия не обвиняли ни в чем. — «Но все же на форуме были совершены насильственные действия». — Несомненно; когда они были более устрашающими? Избиение камнями мы видели очень часто; не так часто, но все же слишком часто — обнаженные мечи. Но кто видел когда-либо на форуме такую жестокую резню, такие груды тел? Пожалуй, только в памятный нам день Цинны и Октавия. А что породило такую смуту? Ведь мятеж часто возникает из-за упорства и непоколебимости лица, совершившего интерцессию, или по вине и по бесчестности лица, предложившего закон, после того как неискушенных людей соблазнят какими-либо выгодами, или же из-за подкупа. Мятеж возникает в связи с борьбой между должностными лицами, возникает постепенно, сначала из криков; затем начинается раскол на народной сходке; только нескоро и редко дело доходит до схватки врукопашную. Но кто слышал, чтобы мятеж вспыхнул ночью, когда не было произнесено ни слова, народной сходки не созывали, никакого закона не вносили? (78) Можно ли поверить тому, что на форум, с целью помешать внесению закона насчет меня, с мечом в руках спустился римский гражданин или вообще свободный человек, если не говорить о тех, кого этот несущий погибель и пропащий гражданин уже давно вспаивает кровью государства? Здесь я спрашиваю уже самого обвинителя, заявляющего жалобу на то, что Публий Сестий во время своего трибуната был окружен множеством людей и большой стражей: были ли они при нем в тот день? Несомненно, нет. Следовательно, дело государства потерпело поражение и потерпело его не на основании авспиций, не вследствие интерцессии или голосования, а из-за насильственных действий, рукопашной схватки, применения оружия. Если бы по отношению к Фабрицию совершил обнунциацию тот претор, который, как он говорил, производил наблюдения за небесными знамениями, то государству, правда, был бы нанесен удар, но такой, который оно могло бы оплакивать; если бы интерцессию по отношению к Фабрицию совершил его коллега, то последний, правда, причинил бы государству ущерб, но причинил бы его согласно законам государства. Но чтобы ты еще до рассвета посылал новичков-гладиаторов, собранных тобой под предлогом ожидаемого эдилитета, вместе с убийцами, выпущенными из тюрьмы, чтобы ты сбрасывал должностных лиц с храма, учинял страшнейшую резню, очищал форум и, совершив все это вооруженной силой, обвинял того, кто себя обеспечил охраной не для того, чтобы напасть на тебя, но чтобы быть в состоянии защитить свою жизнь!

(XXXVII, 79) Но Сестий даже после этого не постарался обеспечить себя охраной из своих сторонников, чтобы в безопасности выполнять свои должностные обязанности на форуме и ведать делами государства. И вот, будучи уверен в неприкосновенности трибуна, считая себя огражденным священными законами не только от насилия и меча, но даже и от оскорбления словами и от вмешательства во время произнесения речи, он пришел в храм Кастора и заявил консулу о неблагоприятных знамениях, как вдруг хорошо знакомый нам сброд Клодия, уже не раз выходивший победителем из резни граждан, поднял крик, разъярился и напал на него; на безоружного и застигнутого врасплох трибуна одни набросились с мечами в руках, другие — с кольями из ограды и с дубинами. Получив много ран, ослабевший и исколотый Сестий упал бездыханный и спасся от смерти только благодаря тому, что его сочли мертвым. Видя его лежащим и израненным, испускающим дух, бледным и умирающим, они, наконец, перестали его колоть — скорее ввиду усталости и по ошибке, чем проявив сострадание и опомнившись. (80) И Сестия привлекают к суду за насильственные действия? Почему же? Потому, что он остался жив. Но это не его вина: недоставало последнего удара; если бы добавили его, Сестий испустил бы дух. Обвиняй Лентидия: он нанес удар неудачно. Ругай Тиция, сабинянина из Реаты, за то, что он так необдуманно воскликнул: «Убит!» Но почему ты обвиняешь самого Публия Сестия? Разве он отступил перед мечами, разве он отбивался, разве он, как это обычно велят гладиаторам, не принял удары мечом?

(XXXVIII) Или «насильственные действия» заключаются именно в том, что он остался жив? Или же они в том, что народный трибун обагрил своей кровью храм? Или — в том, что Сестий, после того как его унесли, не велел отнести себя обратно, едва придя в себя? (81) В чем здесь преступление? Что ставите вы ему в вину? Вот я и спрашиваю, судьи: если бы эти отпрыски Клодиева рода завершили то, что хотели совершить, если бы Публий Сестий, которого оставили в покое, приняв за убитого, действительно был убит, были бы вы готовы взяться за оружие? Были бы вы готовы проявить прославленное мужество отцов и доблесть предков? Были бы вы, наконец, готовы вырвать государство из рук этого зловредного разбойника? Или же вы бездействовали бы, медлили бы, боялись бы даже тогда, когда видели бы, что государство уничтожено и растоптано преступнейшими убийцами и рабами? Итак, коль скоро за смерть Публия Сестия вы бы отомстили, то — если только вы действительно думаете быть свободными и сохранить государство — можете ли вы сомневаться в том, что́ вы должны говорить, чувствовать, думать, какой вынести приговор о его доблести, раз он остался жив? (82) Или же те самые братоубийцы, чье разнузданное бешенство поддерживается продолжительной безнаказанностью, действительно почувствовали такой страх перед последствиями своего собственного деяния, что в случае, если бы уверенность в смерти Сестия продержалась немного дольше, стали бы подумывать, не убить ли им пресловутого Гракха, чтобы свалить это преступление на нас? Он, не лишенная осторожности деревенщина (ведь негодяи молчать не могли), почувствовал, что его крови жаждут, чтобы успокоить возмущение, вызванное злодеянием Клодия; он схватил свой плащ погонщика мулов, в котором когда-то приехал в Рим на выборы, и прикрылся корзиной для сбора урожая. В то время как одни искали Нумерия, а другие — Квинция, он спасся благодаря недоразумению из-за своего двойного имени. И вы все знаете, что ему грозила опасность, пока не выяснилось, что Сестий жив. Если бы это не обнаружилось несколько ранее, чем мне хотелось бы, то они, убив своего наймита, правда, не могли бы направить ненависть против тех, против кого хотели, но их меньше стали бы осуждать за первое жесточайшее злодеяние, так как их второе злодеяние, так сказать, было бы людям по сердцу. (83) А если бы Публий Сестий, судьи, тогда, в храме Кастора, испустил дух, который он едва сохранил, то ему, не сомневаюсь, — во всяком случае, если бы в государстве существовал сенат, если бы величество римского народа возродилось, — рано или поздно была бы воздвигнута статуя на форуме как человеку, павшему за дело государства. И ни один из тех, кому после их смерти, как видите, предки наши поставили статуи на этом месте, установив их на рострах, ни по мучительности своей смерти, ни по своей верности государству не заслуживал бы более высокой оценки, чем Публий Сестий, который взялся за дело гражданина, сраженного несчастьем, за дело друга, человека с большими заслугами перед государством, за дело сената, Италии, государства; ведь он, совершая в соответствии с авспициями и религиозным запретом обнунциацию о том, что наблюдал, мог быть убит при свете дня, в присутствии всех, нечестивым губителем перед лицом богов и людей в священнейшем храме, защищая священнейшее дело, будучи неприкосновеннейшим должностным лицом. Итак, скажет ли кто-нибудь, что Публия Сестия следует лишить почета, когда он жив, коль скоро вы в случае его смерти сочли бы нужным почтить его памятником на вечные времена?

(XXXIX, 84) «Ты, — говорит обвинитель, — подкупил, собрал, подготовил людей». Для чего? Разве для того, чтобы осаждать сенат, изгонять граждан, не осужденных судом, расхищать их имущество, поджигать здания, разрушать дома, предавать пламени храмы бессмертных богов, сбрасывать мечом народных трибунов с ростр, распродавать провинции, какие вздумается и кому вздумается, провозглашать царей, при посредстве наших легатов отправлять людей, осужденных за государственные преступления, в независимые города, с мечом в руках держать в осаде нашего первого гражданина? И чтобы иметь возможность это совершить, — а это было бы осуществимо только после уничтожения государства вооруженной силой — именно с этой целью Публий Сестий и подготовил для себя шайку и сильные отряды? — «Но для этого время еще не наступило, сами обстоятельства еще не заставили честных мужей прибегнуть к такой охране». — Лично я был изгнан, правда, не одним твоим отрядом, но все же не без его участия; вы горевали, храня молчание. (85) Два года назад форум был захвачен, после того как храм Кастора, словно какую-то крепость, заняли беглые рабы; вы — ни слова. Все совершалось под крики и при стечении пропащих, нищих и наглых людей, насилием и рукопашными схватками, вы это терпели. Должностных лиц прогоняли из храмов, другим вообще не позволяли даже войти на форум; отпора не давал никто. Гладиаторы из свиты претора были схвачены и приведены в сенат; они сознались, Милон наложил на них оковы, Серран их выпустил; никто об этом даже не упомянул. После ночной резни форум был завален телами римских граждан; не только не было назначено чрезвычайного суда, но даже был отменен разбор дел, принятых ранее. Вы видели народного трибуна лежащим при смерти более чем с двадцатью ранами; на дом другого народного трибуна (скажу то, что́ вместе со мной чувствуют все), человека, вдохновленного богами, наделенного замечательным, невиданным, необычайным величием духа, строгостью взглядов, честностью, войско Клодия напало с оружием в руках и с факелами.

(XL, 86) Даже и ты сам в связи с этим хвалишь Милона и притом справедливо. И действительно, видели ли мы когда-либо мужа столь бессмертной доблести? Мужа, который, не имея в виду никакой награды, кроме награды, считающейся уже дешевой и презренной, — признания со стороны честных людей — пошел на все опасности, на необычайные труды, на тяжелейшую борьбу и вражду; который, как мне кажется, единственный из всех граждан, сумел на деле, а не на словах показать, как подобает поступать выдающимся мужам в их государственной деятельности и как они вынуждены поступать. Им подобает при помощи законов и правосудия давать отпор злодеяниям наглых людей, разрушителей государства; но если законы бессильны и правосудия не существует, если государство находится во власти наглецов, стакнувшихся между собой, то выдающиеся мужи вынуждены защищать свою жизнь и свободу военной силой. Так думать свойственно благоразумию, так поступать — храбрости; так думать и так поступать свойственно совершенной и законченной доблести. (87) Защиту дела государства взял на себя Милон как народный трибун; о его заслугах я скажу подробнее (не потому, что сам он предпочитает, чтобы это говорили вслух, а не думали про себя, а также и не потому, что я в его присутствии воздаю ему эту награду за заслуги особенно охотно, хотя и не могу для этого найти подходящих слов), так как вы, я полагаю, поймете, — если я докажу, что сам обвинитель расхвалил действия Милона, — что в отношении этого обвинения положение Сестия ничем не отличается от положения Милона; итак, Тит Анний взял на себя защиту дела государства, желая возвратить отчизне гражданина, отнятого у нее. Дело совершенно ясное, решение непоколебимое, полное единомыслие между всеми, полное согласие. Коллеги были помощниками ему; необычайное рвение одного консула, почти благожелательное отношение другого, из числа преторов противником был один; необычайная решимость сената; римские всадники, горящие желанием помочь делу; поднявшаяся Италия. Только двоих подкупили, дабы они чинили препятствия. Милон понимал, что эти ничтожные и презренные люди не смогут справиться с такой большой задачей и что он без всякого труда выполнит дело, взятое им на себя. Он действовал своим авторитетом, действовал разумно, действовал при посредстве высшего сословия, действовал по примеру честных и храбрых граждан. Что соответствует достоинству государства, что — его собственному достоинству, кто такой он сам, на что он должен надеяться, к чему его обязывает его происхождение — все это он обдумывал тщательнейшим образом.

(XLI, 88) А тот гладиатор понимал, что он, действуя подобающим образом, помериться силами с таким достойным человеком не сможет. Вместе со своим войском он стал учинять резню изо дня в день, поджоги, грабежи; начал нападать на дом Милона, попадаться ему на дороге, тревожить и устрашать его насилием. Это не оказало никакого действия на человека, в высшей степени стойкого и непоколебимого; но, хотя негодование, врожденное чувство свободы, явная для всех и выдающаяся доблесть и побуждали храбрейшего мужа сломить и отразить силу силой, тем более силу, которую направляли против него уже не раз, его самообладание, его рассудительность были столь велики, что он сдерживал свое возмущение и не мстил теми же средствами, какими на него нападали; того, кто уже столько раз ликовал и плясал на похоронах государства, он пытался по возможности связать законами как путами. (89) Тит Анний спустился на форум, чтобы обвинять. Кто когда-либо поступал так лишь ради блага государства, без всякой личной вражды, без расчетов на награду, без требования окружающих и даже без ожидания, что он когда-либо так поступит? Клодий пал духом: при обвинителе в лице Тита Анния он терял надежду на то, что суд поведет себя так же постыдно, как когда-то. Но вот вдруг консул, претор, народный трибун издают необычные эдикты в необычном роде: чтобы обвиняемый не являлся, чтобы его не вызывали в суд, не допрашивали, вообще чтобы никому не дозволялось даже упоминать о судьях или о правосудии. Что было делать мужу, рожденному для доблести, для высокого положения, для славы, когда силы преступных людей получили поддержку, а законы и правосудие были уничтожены? Должен ли был народный трибун подставить свое горло под удар частного лица, самый выдающийся муж — под удар самого презренного человека, или, может быть, ему следовало отказаться от дела, взятого им на себя, запереться дома? Он решил, что позорно и потерпеть поражение, и поддаться угрозам, и скрываться. Так как ему нельзя было применить к Клодию законы, он постарался о том, чтобы ему не пришлось страшиться насилия и подвергать опасности и себя, и государство.

(XLII, 90) Как же ты предъявляешь Сестию обвинение в том, что он обеспечил себя охраной, когда ты за это же самое одобряешь Милона? Или тот, кто защищает свой кров, кто отражает меч и пламя от алтарей и очагов, кто хочет, не подвергаясь опасности, бывать на форуме, на храме, в Курии, тот законно обеспечивает себя охраной, а тот, кому раны, которые он каждый день видит на своем теле, напоминают о необходимости защищать свою голову, шею, горло, грудь, по твоему мнению, должен быть обвинен в насильственных действиях? (91) Кто из нас, судьи, не знает, что, по велению природы, в течение какого-то времени, когда еще не было установлено ни естественного, ни гражданского права, люди, рассеявшись, кочевали, блуждая по земле, и владели лишь тем, что путем насилия и борьбы, убивая и нанося раны, могли или захватить или удержать? И вот те, которые первыми проявили выдающуюся доблесть и мудрость, постигли, что человек обладает способностью к развитию и прирожденным умом; они собрали разбредшихся людей в одно место, вывели их из состояния дикости и направили по пути справедливости и миролюбия. Затем они, установив право божественное и человеческое, огородили стенами общеполезное имущество, которое мы называем государственным, далее — места небольших совместных поселений, названные впоследствии общинами, затем — объединенные места жительства, которые мы называем городами. (92) Между нашей жизнью, утонченной и облагороженной, и прежней, дикой, главным различием является власть законов или господство силы: прибегать к силе мы не хотим, законами же руководствоваться следует. Насилие мы хотим уничтожить; необходимо, чтобы действовали законы, то есть правосудие, которым поддерживается всякое право. Если нам неугодно правосудие или если его вообще нет, господство силы неминуемо. Это понимают все. Милон понял это и постарался, чтобы право возобладало, а насилие было устранено. Он обратился к законам, дабы доблестью победить преступность; силой он воспользовался лишь по необходимости, дабы доблесть не была побеждена преступностью. Таким же путем пошел и Сестий: он, правда, не выступил как обвинитель (ведь не всем надо делать одно и то же), но, ввиду необходимости защищать свою жизнь, обеспечил себя охраной против насилия и нападений.

(XLIII, 93) О, бессмертные боги! Какой конец уготовали вы нам? Какую надежду подаете вы государству? Много ли найдется столь доблестных мужей, чтобы взяться за любое честнейшее государственное дело, усердно послужить честным мужам, искать прочной и истинной славы? Ведь всякий знает, что из тех двоих, можно сказать, губителей государства — Габиния и Писона — первый изо дня в день черпает из сокровищниц мирной и богатейшей страны, Сирии, неисчислимые запасы золота, объявляет войну мирным народам, чтобы швырять их древние и неоскудевающие богатства в бездонную пучину своего разврата, строить у всех на виду такую большую усадьбу, что уже хижиной кажется та усадьба, изображение которой он, в бытность свою народным трибуном, когда-то показывал на сходках (этим он — бескорыстный и ничуть не алчный человек! — старался возбудить ненависть к храбрейшему и выдающемуся гражданину). (94) Всякий знает, что второй сначала потребовал огромные деньги от фракийцев и дарданцев за сохранение мира с ними, а потом, чтобы они эти деньги могли собрать, отдал им Македонию на разорение и разграбление; что он поделился с должниками-греками имуществом их заимодавцев, римских граждан; что он взыскивает огромные суммы с жителей Диррахия, обирает фессалийцев, потребовал от ахеян ежегодного взноса определенной суммы денег, но при этом не оставил ни в одном общественном, ни в одном священном месте ни статуи, ни картины, ни украшения; что так нагло ведут себя люди, которые по всей справедливости подлежат любой казни, любому наказанию, а вот эти двое, которых вы видите, напротив, обвинены! Не говорю уже о Нумерии, о Серране, об Элии, об этих подонках из Клодиевой шайки мятежников; эти люди, как видите, и теперь храбрятся, и пока вы будете хоть сколько-нибудь бояться за себя, им страшиться за себя не придется никогда.

(XLIV, 95) Далее, к чему мне говорить о самом эдиле, который даже назначил день явки в суд и обвинил Милона в насильственных действиях? Никакой несправедливостью не удастся заставить Милона раскаяться в проявленной им выдающейся доблести и столь большой преданности государству. Но что станут думать юноши, видящие это? Тот, кто подверг осаде, разрушил, поджег воздвигнутые государством памятники, священные храмы, дома своих недругов, кто всегда был окружен убийцами, находился под охраной вооруженных людей, под защитой доносчиков, каковых теперь множество; тот, кто составил отряд из преступников-чужеземцев, скупил рабов, способных на убийство, а во время своего трибуната выпустил из тюрем на форум всех заключенных, появляется всюду как эдил, обвиняет того человека, который в какой-то мере сдержал его безудержное бешенство. А тому, кто оборонялся, защищая в частном деле своих богов-пенатов, а в государственном — права трибуната и авспиций, тому, используя авторитет сената, не позволили с умеренностью обвинять того, кто его самого обвиняет беззаконно (96) Очевидно, в связи с этим ты именно меня и спросил в своей обвинительной речи, что это за «порода людей — оптиматы», о которых я упомянул. Ведь ты именно так и сказал. Ты задаешь вопрос, превосходный для обучения молодежи; разъяснить его мне не трудно. Скажу об этом вкратце, судьи, и речь моя, думается мне, не окажется ни бесполезной для слушателей, ни несогласной с вашим долгом, ни неуместной в деле Публия Сестия.

(XLV) Среди наших граждан было два рода людей, стремившихся участвовать в государственной деятельности и играть в государстве выдающуюся роль: одни из этих людей хотели и считаться и быть популярами, другие — оптиматами. Те, кто хотел, чтобы их поступки и высказывания были приятны толпе, считались популярами, а те, кто действовал так, чтобы их решения находили одобрение у всех честнейших людей, считались оптиматами. (97) «Кто же в таком случае все эти честнейшие люди, как ты их называешь?» По численности своей они, если хочешь знать, неисчислимы (ведь иначе мы не могли бы держаться); это — руководители государственного совета; это — те, кто следует за ними; это — люди из важнейших сословий, для которых открыт доступ в Курию; это — жители римских муниципиев и сел; это — дельцы; есть даже вольноотпущенники-оптиматы. Как я уже сказал, число людей этого рода велико, они встречаются повсюду и по своему составу не однородны; но всех их в целом, дабы не возникало недоразумения, можно определить кратко и точно. Оптиматы — все те, кто не преступен, кто от природы не склонен ни к бесчестности, ни к необузданности, кто не обременен расстроенным состоянием. Следовательно, те, кого ты назвал «породой людей», — люди неподкупные, здравомыслящие и живущие в достатке. Те, которые при управлении государством сообразуются с их волей, выгодами, чаяниями, считаются защитниками оптиматов и сами являются влиятельнейшими оптиматами, прославленными гражданами и первыми людьми в государстве. (98) Итак, какую цель должны видеть перед собой эти кормчие государства, на что смотреть, куда направлять свой путь? Самое важное и наиболее желательное для всех здравомыслящих, честных и благоденствующих — это покой в сочетании с достоинством. Те, кто этого хочет, все считаются оптиматами; те, кто это осуществляет, — выдающимися мужами и охранителями государства. Ведь людям не подобает ни настолько гордиться достоинством, достигнутым деятельностью, чтобы не заботиться о своем покое, ни ценить высоко какой бы то ни было покой, если он не совместим с достоинством.

(XLVI) И вот, основами для этого достоинства, сочетающегося с покоем и началами, оберегать и защищать которые должны все первые в государстве люди даже с опасностью для своей жизни, являются религиозные установления, авспиции, власть должностных лиц, авторитет сената, законы, заветы предков, уголовный и гражданский суд, кредит, провинции, союзники, слава нашей державы, военное дело, эрарий. (99) Чтобы быть поборником и защитником всего этого строя, столь многостороннего и столь важного, надо обладать величием духа, величием ума и великой непоколебимостью. И действительно, при таком большом числе граждан очень много таких, кто либо из страха перед наказанием, сознавая свои проступки, стремится к новым смутам и переворотам в государстве, либо вследствие, так сказать, врожденного безумия упивается раздорами среди граждан и мятежами, либо вследствие запутанности своих имущественных дел предпочитает погибнуть в пламени всеобщего пожара, а не сгореть в одиночку. Всякий раз, когда такие люди находят вдохновителей и руководителей для своих порочных стремлений, в государстве начинаются волнения, так что тем, кто твердо держит кормило отечества в своих руках, приходится бодрствовать и применять все свое знание и рвение, дабы, сохранив то, что я выше назвал основами и началами, держать правильный путь и прийти в гавань покоя и достоинства. (100) Если бы я, судьи, стал отрицать, что дорога эта сурова, трудна и полна опасностей и козней, то я солгал бы — тем более, что я не только всегда это понимал, но даже испытал это на себе сильнее, чем кто-либо другой.

(XLVII) Вооруженные силы и отряды, осаждающие государство, более многочисленны, чем защищающие его, так как чуть кивнешь дерзким и пропащим людям — и они уже пришли в движение, да они даже и по своей охоте восстают против государства; а вот честные люди почему-то мало деятельны, упускают из виду начало событий и только по необходимости, когда дело уже идет к концу, начинают действовать. Таким образом, они, желая сохранить покой даже без достоинства, иногда из-за своей медлительности и нерешительности лишаются и того и другого по собственной вине. (101) Что же касается людей, пожелавших быть защитниками государства, то менее стойкие покидают ряды, несколько трусливые заранее уклоняются. Остаются непоколебимы и выносят все ради государства только такие люди, каким был твой отец, Марк Скавр, дававший отпор всем мятежникам, начиная с Гая Гракха и вплоть до Квинта Вария; ведь его ни разу не заставили поколебаться ни насилие, ни угрозы, ни ненависть; или такие, каким был Квинт Метелл, дядя твоей матери, который как цензор вынес порицание человеку, чрезвычайно влиятельному среди народа, — Луцию Сатурнину, и, несмотря на насилие возбужденной толпы, отказал в цензе самозванному Гракху, был единственным человеком, не согласившимся поклясться в соблюдении того закона, который он считал внесенным вопреки праву, и предпочел отказаться от пребывания в государстве, но не от своего мнения; или — оставим примеры из давнего прошлого, число которых достойно славы нашего государства, и не станем называть никого из живущих — такие люди, каким был недавно умерший Квинт Катул, которого ни опасные бури, ни легкий ветерок почета никогда не могли сбить с пути, ни подавая надежду, ни устрашая.

(XLVIII, 102) Этим примерам — во имя бессмертных богов! — подражайте вы, которые стремитесь к высокому положению, к хвале, к славе! Вот высокое, вот божественное, вот бессмертное! Оно прославляется молвой, передается памятниками летописей, увековечивается для потомков. Это — труд, не отрицаю; опасности велики, признаю.

Много козней против честных.

Это сказано совершенно справедливо; но, как говорит поэт:

То, что зависть вызвать может, то, к чему толпа стремится, Без усилий и заботы безрассудно и желать [1712] .

О, если бы тот же поэт не сказал в другом месте слов, которые бесчестные граждане готовы подхватить:

Пусть ненавидят, лишь бы боялись! [1713]

Ведь он, как мы видели, дал молодежи такие прекрасные наставления. (103) Но все же этот путь и этот способ вести государственные дела уже давно был сопряжен со значительными опасностями, когда стремления толпы и выгоды народа во многом шли вразрез с интересами государства. Луций Кассий предложил закон о голосовании подачей табличек. Народ думал, что дело идет о его свободе. Иного мнения были первые люди в государстве, которые радели о благе оптиматов и страшились безрассудства толпы и произвола при подаче табличек. Тиберий Гракх предлагал земельный закон; он был по сердцу народу; благополучие бедняков он, казалось, обеспечивал; оптиматы противились ему, так как видели, что это вызывает раздоры, и полагали, что, коль скоро богатых удалят из их давних владений, государство лишится защитников. Гай Гракх предлагал закон о снабжении хлебом, бывший по душе плебсу, которому щедро предоставлялось пропитание без затраты труда, этому противились честные мужи, считая, что это отвлечет плебс от труда и склонит его к праздности, и видя, что это истощит эрарий.

(XLIX) Также и на нашей памяти из-за многого, о чем я сознательно умалчиваю, происходила борьба, так как желания народа расходились со взглядами первых людей в государстве. (104) Но как раз теперь больше нет оснований для разногласий между народом и избранными и первенствующими людьми, и народ ничего не требует, не жаждет государственного переворота и радуется мирной жизни, какую он ведет, высокому положению всех честнейших людей и славе всего государства. Поэтому мятежные и неспокойные люди уже не могут одной только щедростью возбудить волнения в римском народе, так как плебс, переживший сильные мятежи и раздоры, ценит спокойствие; они собирают на сходки людей, подкупленных ими, и даже не стараются говорить и предлагать то, что этим людям было бы действительно по сердцу; но, платя им и награждая их, добиваются того, что их слушатели делают вид, будто охотно слушают все, что бы им ни говорили. (105) Неужели вы думаете, что Гракхи, или Сатурнин, или кто-нибудь из тех древних, считавшихся популярами, располагал когда-либо на сходке хотя бы одним наймитом? Никто. Ведь сама щедрая раздача и надежда на предстоящую выгоду возбуждали толпу и без какой-либо платы. Поэтому в те времена популяры, правда, вызывали недовольство в значительных и почтенных людях, но благодаря признанию и всяческим знакам одобрения со стороны народа были в силе; им рукоплескали в театре, при голосовании они достигали того, к чему стремились; людям были милы их имена, их речи, выражение лица, осанка. Их противники считались людьми с весом и значением, но, хотя в сенате они и пользовались большим влиянием, а у честных мужей — величайшим, толпе они угодны не были; при голосовании их намерения часто терпели поражение; а если кого-нибудь из них когда-либо и встречали рукоплесканиями, то этот человек начинал бояться, не совершил ли он какой-нибудь ошибки. Но все же в более важных делах тот же самый народ внимательнейшим образом прислушивался к их советам.

(L, 106) Но теперь, если не ошибаюсь, настроение таково, что все граждане, если удалить шайки наймитов, видимо, будут одного и того же мнения о положении государства. Ибо суждение римского народа и его воля могут проявляться более всего в трех местах: на народной сходке, в комициях, при собраниях во время театральных представлений и боев гладиаторов. На какой народной сходке за последние годы — если только это было не сборище наймитов, а настоящая сходка — не было возможности усмотреть единодушие римского народа? Преступнейший гладиатор созвал по моему делу много сходок, на которые приходили одни только подкупленные, одни только корыстные люди; никто, оставаясь честным человеком, не мог смотреть на его мерзкое лицо, не мог слышать голоса этой фурии. Эти сходки пропащих людей неизбежно становились бурными. (107) Созвал — опять-таки по моему делу — консул Публий Лентул народную сходку; поспешно собрался римский народ; все сословия, вся Италия присутствовали на этой сходке. Он убедительно и красноречиво изложил дело при таком глубоком молчании, при таком одобрении со стороны всех, что казалось, будто до ушей римского народа никогда не доходило ничего, что было бы столь угодным народу. Он предоставил слово Гнею Помпею, который выступил перед римским народом не только как вдохновитель дела моего восстановления в правах, но и как проситель. Если его речь всегда была доходчива и по сердцу народной сходке, то его предложения, настаиваю я, никогда не были более убедительными, а его красноречие — более приятным. (108) В какой тишине присутствовавшие выслушали и других наших первых граждан, говоривших обо мне! Не называю их здесь, чтобы не быть неблагодарным, сказав о ком-нибудь меньше, чем следует, и чтобы речь моя не показалась бесконечной, если я достаточно скажу обо всех. Перейдем теперь к речи моего недруга, произнесенной им на народной сходке на Марсовом поле опять-таки обо мне и обращенной к подлинному народу. Был ли кто-нибудь, кто не осудил ее, кто не признал позорнейшим преступлением того, что Клодий, не говорю уже — выступает с речью, но вообще жив и дышит? Нашелся ли человек, который не подумал, что голос Публия Клодия позорит государство и что, слушая его, сам он участвует в злодеянии?

(LI, 109) Перехожу к комициям; если хотите — к комициям по выбору должностных лиц или к комициям по изданию законов. Мы часто видим, что предлагают много законов. Умалчиваю о тех законах, которые предлагают при таких условиях, что для голосования едва находится по пяти человек из каждой и притом из чужой трибы. Этот самый губитель государства говорит, что обо мне, человеке, которого он называл тиранном и похитителем свободы, он предложил закон. Найдется ли человек, который бы сознался в том, что при проведении закона, направленного против меня, он подал свой голос? И, напротив, кто откажется громогласно заявить, что он присутствовал и подал свой голос за мое восстановление в правах, когда на основании постановления сената в центуриатских комициях проводился закон опять-таки обо мне? Итак, какое же из двух дел должно казаться угодным народу: то ли, в котором все уважаемые люди в государстве, все возрасты, все сословия проявляют полное единодушие, или же то, в котором разъяренные фурии как бы слетаются на похороны государства? (110) Или народу будет угодно любое дело, стоит только в нем участвовать Геллию, человеку, недостойному ни своего брата, прославленного мужа и честнейшего консула, ни сословия всадников, каковое звание он сохраняет, утратив присвоенные ему отличия? — «Но ведь этот человек предан римскому народу». — Да, пожалуй, более преданного человека я не видел. Человек, который в юности мог блистать благодаря необычайно высокому положению своего отчима, выдающегося мужа, Луция Филиппа, был настолько далек от народа, что промотал свое имущество один. Затем, после мерзко и развратно проведенной юности, он довел состояние отца, достаточное для среднего человека, до имущества нищего философа, захотел считаться «греком» и погруженным в науки человеком и вдруг посвятил себя литературным занятиям. Прелести его чтеца не доставляли ему никакого удовольствия; зачастую он даже оставлял книги в залог за вино; ненасытное брюхо оставалось, а средств не хватало Таким образом, он всегда жил надеждой на переворот; при спокойствии и тишине в государстве он увядал.

(LII) В каком мятеже не был он вожаком? Какому мятежнику не был он близким другом? Какая бурная народная сходка была устроена не им? Какому честному человеку когда-либо сказал он доброе слово? Доброе слово? Какого храброго и честного гражданина не преследовал он самым наглым образом? Ведь он — я в этом уверен — даже на вольноотпущеннице женился вовсе не по влечению, а для того, чтобы казаться сторонником плебса. (111) И это он голосовал по моему делу, это он участвовал в пирушках и празднествах братоубийц. А впрочем, он отомстил за меня моим недругам, расцеловав их своим поганым ртом. Можно подумать, что свое состояние он потерял по моей вине и стал недругом мне потому, что у него самого ничего нет. Но разве я отнял у тебя имущество, Геллий? Не сам ли ты проел его? Как? Ты, пожиратель и расточитель отцовского имущества, кутил в расчете на грозившую мне опасность, так что, раз я как консул защитил государство от тебя и от твоей своры, ты не хотел, чтобы я находился среди граждан? Ни один из твоих родичей не хочет тебя видеть; все избегают твоих посещений, беседы, встречи с тобой. Сын твоей сестры, Постумий, строгий молодой человек с разумом старца, выразил тебе недоверие: в число многих опекунов своих детей он тебя не включил. Но, увлеченный ненавистью за себя во имя государства (кому из нас он больший недруг, не знаю), я сказал больше, чем нужно было, против взбесившегося и нищего гуляки. (112) Возвращаюсь к делу: когда, после взятия и захвата Рима, принималось решение, направленное против меня, то Геллий, Фирмидий и Тиций — фурии в одном и том же роде — были вожаками и руководителями шаек наймитов, а тот, кто вносил закон, не уступал им ни в низости, ни в наглости, ни в подлости. Но, когда вносили закон о моем восстановлении в правах, никому не пришло в голову сослаться ни на нездоровье, ни на старость, чтобы оправдать свою неявку; не было человека, который бы не думал, что, возвращая меня, он возвращает и государство в его жилище.

(LIII, 113) Рассмотрим теперь комиции по выбору должностных лиц. В одной недавно существовавшей коллегии трибунов троих отнюдь не считали популярами, а двоих, напротив, — ревностными популярами. Из тех, которые популярами не считались и которым не хватило сил устоять во время народных сходок, составленных из наймитов, римский народ, как я вижу, двоих избрал в преторы. И — насколько я мог понять из толков толпы и из ее голосования — римский народ ясно показал, что непоколебимость и выдающееся присутствие духа Гнея Домиция, честность и храбрость Квинта Анхария, проявленные ими во время их трибуната, все же были ему по сердцу; хотя они и ничего не смогли сделать, все же их добрые намерения говорили в их пользу. Далее, каково мнение народа о Гае Фаннии, мы видим; в том, каково будет суждение римского народа при его избрании, сомневаться нечего. (114) А что совершили те двое популяров? Один из них, который был достаточно сдержан, никакого предложения не вносил; муж честный и неподкупный, всегда пользовавшийся одобрением у честных мужей, он только высказал о положении государства не такое мнение, какого от него ожидали; видимо, он, будучи народным трибуном, плохо понял, что́ именно находит одобрение у подлинного народа, а так как полагал, что толпа на сходках и есть римский народ, то он и не достиг положения, какое он, не пожелай быть популяром, занял бы с величайшей легкостью. Другой, который настолько кичился своей принадлежностью к популярам, что ничуть не уважал ни авспиций, ни Элиева закона, ни авторитета сената, ни консула, ни своих коллег, ни суждения честных людей, добивался эдилитета вместе с честными людьми и видными мужами, однако не с самыми богатыми и не с самыми влиятельными; голосов своей трибы он не получил, потерял даже Палатинскую трибу, которая, как говорят, помогала губить и разорять государство, и во время этих выборов не добился ничего, кроме полной неудачи, а этого честные мужи и хотели. Итак, вы видите, что сам народ, так сказать, уже не является популяром, если он так решительно отвергает людей, считающихся популярами, а тех людей, которые являются их противниками, признает вполне достойными почета.

(LIV, 115) Перейдем к театральным представлениям. Ибо ваше внимание, судьи, и ваши взоры, обращенные на меня, заставляют меня думать, что мне уже можно говорить более вольно. Проявление чувств в комициях и на народных сходках бывает иногда искренним, а порой лживым и продажным; собрания же в театре и во время боев гладиаторов, вследствие легкомыслия некоторых людей, говорят, вообще сопровождаются купленными рукоплесканиями, скудными и редкими, причем, как это бывает, все же легко понять, чьих рук это дело и каково мнение неподкупленного большинства. Сто́ит ли мне теперь говорить, каким мужам и каким гражданам рукоплещут более всего? Ни один из вас не заблуждается на этот счет. Пусть эти рукоплескания — сущие пустяки (впрочем, это не так, коль скоро ими награждают всех честнейших людей); так вот, даже если это и пустяки, то это пустяки для человека достойного, но для того, кто придает значение ничтожнейшим вещам, кто считается с молвой и, как они сами говорят, зависит от благоволения народа и руководствуется им, рукоплескания, разумеется, означают бессмертие, а свист — смерть. (116) Итак, я спрашиваю именно тебя, Скавр, так как ты устраивал роскошнейшие и великолепнейшие представления: присутствовал ли кто-нибудь из этих пресловутых популяров на представлениях, устроенных тобой, решился ли кто-нибудь появиться в театре и среди римского народа? Даже этот лицедей от природы, не только зритель, но и актер и исполнитель, который знает все пантомимы своей сестры, которого приводят в собрание женщин вместо кифаристки, во время своего жаркого трибуната не присутствовал ни на устроенных тобой, ни на каких-либо других представлениях, кроме тех, с которых он едва спасся живым. Всего однажды, повторяю, популяр этот решился появиться во время представлений — в тот день, когда в храме Доблести воздавались почести доблести и когда этот памятник Гая Мария, спасителя нашей державы, предоставил место для восстановления в правах его земляку и защитнику государства.

(LV, 117) Именно в это время стало ясным, каким образом римский народ умеет выразить свое настроение; это проявилось двояким образом: во-первых, когда все, выслушав постановление сената, стали рукоплескать и самому делу и отсутствовавшему сенату; во-вторых, когда рукоплескали отдельным сенаторам, выходившим из сената взглянуть на представления. А когда сам консул, устраивавший представления, сел на свое место, то люди, стоя выражая ему благодарность, простирая руки и плача от радости, проявили свое расположение ко мне и сострадание. Но когда в бешенстве явился Клодий, раздраженный и обезумевший, то римский народ едва сдержался, люди с трудом подавили в себе ненависть, чтобы не избить этого нечестивца и мерзавца; все испустили вопль, протягивая руки и выкрикивая проклятия. (118) Но к чему упоминать мне о силе духа и о доблести римского народа, уже узревшего свободу после долгого рабства, раз дело шло об отношении к человеку, которого даже актеры не пощадили в его присутствии в ту пору, когда тот добивался эдилитета? Ибо, когда представляли комедию тоги, — «Притворщика», если не ошибаюсь, — все актеры согласно и звонко запели хором, бросая угрозы мерзавцу в лицо:

Вот, он, конец — исход твоей порочной жизни, Тит! [1741]

Он сидел помертвевший, а того, кто раньше оживлял созываемые им сходки перебранкой певцов, теперь сами певцы изгоняли своими возгласами. А так как было упомянуто о театральных представлениях, то я не обойду молчанием еще одного обстоятельства: как ни разнообразны были выступления, ни разу не было случая, когда бы какое-нибудь слово поэта, напоминавшее о моем положении, осталось незамеченным присутствующими или же не было подчеркнуто самим исполнителем. (119) Но не подумайте, пожалуйста, судьи, что я по легкомыслию унизился до какого-то необычного рода красноречия, раз я говорю на суде о поэтах, об актерах и о представлениях.

(LVI) Я не столь несведущ, судьи, в ведении дел в суде, не столь неопытен в ораторском искусстве, чтобы хвататься за различные выражения и отовсюду срывать и подбирать всяческие цветочки. Знаю я, чего требует ваше достоинство, эти вот заступники, чего требуют вон те собравшиеся люди, достоинство Публия Сестия, степень угрожающей ему опасности, мой возраст, мое высокое положение. Но в этом случае я взял на себя, так сказать, задачу объяснить молодежи, кто такие оптиматы; при разъяснении этого вопроса следует показать, что популярами являются не все те, которые ими считаются. Мне будет очень легко этого достигнуть, если я выражу истинное и неподдельное суждение всего народа и сокровенные чувства граждан. (120) Представьте себе — после того как во время представлений было получено на сцене свежее известие о постановлении сената, принятом в храме Доблести, величайший актер, клянусь Геркулесом, игравший и на сцене и в государстве честнейшие роли, этот актер, при необычайном скоплении зрителей, плача и с внезапной радостью, смешанной со скорбью и с тоской по мне, выступил по моему делу перед римским народом со словами, много более убедительными, чем те, с какими мог бы выступить я сам. Ведь он выразил мысль величайшего поэта не только своим искусством, но и своей скорбью. С какой силой произнес он:

Смело он пришел на помощь государству, Укрепил его, с ахеянами рядом встал.

С вами вместе стоял я, по его словам; на ваши ряды он указывал. Все заставляли его повторять:

…в час опасный Жизнь отдал бы без сомнений, голову сложил бы он.

(121) Какие восторженные возгласы сопровождали его выступление! Зрители, уже не обращая внимания на его игру, рукоплескали, надеясь на мое возвращение, словам поэта и вдохновению актера.

Лучший друг в годину мятежа!

Ведь сам актер прибавил эти слова из дружбы, а люди, быть может, в тоске по мне, одобряли:

Ум и дух высокий!

(LVII) Далее, при каких тяжких стонах римского народа он, играя в той же трагедии, немного позже произнес:

О, отец! [1745]

Это меня, меня, отсутствовавшего, считал он нужным оплакивать как отца, меня, которого Квинт Катул, как и многие другие, не раз называл в сенате отцом отчизны. С какими рыданиями он, говоря о поджогах и о разорении моего имущества, оплакивая изгнание отца, удар, нанесенный отечеству, мой горящий и разрушенный дом, поведал о моем былом благосостоянии, повернулся к зрителям и со словами:

И видел я, как все это пылало! —

заставил заплакать даже недругов и ненавистников! (122) О, бессмертные боги! А как произнес он другие стихи! Мне, по крайней мере, это кажется сыгранным и написанным так, что сам Квинт Катул, если бы ожил, мог бы это произнести. Ведь он иногда, не стесняясь, порицал и осуждал опрометчивость народа, вернее, ошибку сената:

Неблагодарные аргосцы, греки, Забывшие о долге и добре!

Однако упрек этот был несправедлив: они не были неблагодарны, а были несчастны, так как уплатить долг благодарности и спасти того, кто спас их, им не было дозволено; ни один из них никому никогда не был более благодарен, чем все они — мне. Но вот что написал в мою защиту искуснейший поэт и сказал обо мне храбрейший — не только наилучший — актер, указывая на все ряды в театре, обвиняя сенат, римских всадников и весь римский народ:

Вы позволяете его сослать. Изгнание его вы допустили. Уж изгнан он — молчите вы!

О том, как все тогда выражали свои чувства, какую благожелательность проявил весь римский народ в деле человека, который будто бы не был другом народу, сам я только слыхал; судить об этом легче тем, кто при этом был.

(LVIII, 123) А коль скоро я в своей речи уже заговорил об этом, то скажу и о том, что актер этот много раз оплакивал мое несчастье, говоря о моем деле с такой скорбью, что его столь звучный голос дрожал от слез; да и поэты, чьим дарованием я всегда восхищался, не оставили меня без поддержки, а римский народ одобрил это не только своими рукоплесканиями, но и своими стонами. Но если бы римский народ был свободным, то кто должен был бы выступить в мою защиту? Эзоп и Акций или первые люди среди наших граждан? Мое имя было прямо названо в «Бруте»:

Тот, свободу утвердивший для своих сограждан, — Туллий.

Это повторялось тысячу раз. Разве не было ясно, что, по мнению римского народа, я и сенат утвердили именно то, в уничтожении чего нас обвиняли пропащие граждане? (124) Но поистине важнейшее суждение всего римского народа в целом проявилось, когда он весь собрался вместе во время боев гладиаторов. Это был дар Сципиона, достойный его самого и Квинта Метелла, в чью честь они устраивались. Это зрелище посещали очень охотно и притом люди самого разного рода, зрелище, доставляющее толпе огромное удовольствие. Народный трибун Публий Сестий, в течение своего трибуната не упускавший случая содействовать решению моего дела, пришел на это собрание и показался народу — не из жажды рукоплесканий, но для того, чтобы даже недруги наши увидели наглядно, чего хочет весь народ. Подошел он, как вы знаете, со стороны Мениевой колонны. Рукоплескания всех зрителей, заполнявших места от самого Капитолия, рукоплескания со стороны ограды форума были таковы, что, по словам присутствовавших, никогда еще римский народ не выражал своего мнения так единодушно и открыто. (125) Где же были тогда знаменитые руководители народных сходок, владыки над законами, мастера изгонять граждан? Или для бесчестных граждан существует какой-то другой, особенный народ, которому я был противен и ненавистен?

(LIX) Я лично думаю, что большего стечения народа, чем то, какое было во время этих боев гладиаторов, не бывает никогда: ни при сходке, ни, во всяком случае, во время каких бы то ни было комиций. Итак, о чем же свидетельствовало присутствие этого неисчислимого множества людей, это могучее, без малейших разногласий, проявление чувств всем римским народом именно в те дни, когда, как все думали, должно было быть решено мое дело, как не о том, что неприкосновенность и достоинство честнейших граждан дороги всему римскому народу? (126) А тот претор, который имел обыкновение — не по обычаю отца, деда, прадеда, словом, всех своих предков, а по обычаю жалких греков — обращаться по моему делу к сходке и спрашивать, согласна ли она на мое возвращение из изгнания, который, когда наймиты едва слышно заявляли о своем несогласии, говорил, что отказывает римский народ, так вот, этот претор, хотя и присутствовал постоянно на боях гладиаторов, но ни разу не вошел открыто. Он появлялся внезапно, прокравшись под настилом, казалось, готовый сказать:

О, мать, тебя я призываю! [1750]

Поэтому тот скрытый во тьме путь, которым он приходил на зрелища, уже стали называть Аппиевой дорогой. Когда бы его ни заметили, немедленно раздавался такой свист, что не только гладиаторы, но даже их кони пугались. (127) Итак, не ясно ли вам, как велико различие между римским народом и сходкой? Не ясно ли вам, что повелителей сходок народ клеймит всей ненавистью, на какую он только способен, а тех, кому на сходках наймитов и показаться нельзя, римский народ возвеличивает, всячески выражая им свою приязнь?

Ты мне напоминаешь также и о Марке Атилии Регуле, который, по твоим словам, сам предпочел добровольно возвратиться в Карфаген на казнь, только бы не оставаться в Риме без тех пленников, которыми он был послан к сенату, и утверждаешь, что мне не следовало желать возвращения, если для этого нужны были отряды рабов и вооруженных людей?

(LX) Следовательно, это я хотел прибегнуть к насилию, я, который ничего не предпринимал, пока господствовало насилие, я, положения которого — если бы насильственных действий не было — ничто не могло бы пошатнуть. (128) И от этого возвращения надо было мне отказаться? Ведь оно было столь блистательным, что кто-нибудь, пожалуй, подумает, будто я из жажды славы для того и уезжал, чтобы возвратиться таким образом. В самом деле, какого гражданина, кроме меня, сенат когда-либо поручал чужеземным народам? За чью неприкосновенность, кроме моей, сенат официально выражал благодарность союзникам римского народа? Насчет меня одного отцы-сенаторы постановили, чтобы те лица, которые управляют провинциями, обладая империем, чтобы те, которые являются квесторами и легатами, охраняли мою неприкосновенность и жизнь. По поводу меня одного, с самого основания Рима, письмами консулов созывались в силу постановления сената из всей Италии все те, кто хотел благополучия государства. То, чего сенат никогда не постановлял при наличии опасности для всего государства, он признал нужным постановить ради сохранения моей личной неприкосновенности. Чье отсутствие более остро чувствовала Курия, кого оплакивал форум, кого не хватало и трибуналам? С моим отъездом все стало заброшенным, диким, безмолвным, преисполнилось горя и печали. Какое найдется в Италии место, где бы не были увековечены официальными записями преданность делу моего спасения и признание моего достоинства?

(LXI, 129) К чему упоминать мне о тех внушенных богами постановлениях сената, принятых обо мне? О том ли, которое было вынесено в храме Юпитера Всеблагого Величайшего, когда муж, тремя триумфами отметивший присоединение к нашей державе трех стран света с их внутренними областями и побережьями, внося предложение и читая запись, засвидетельствовал, что отечество было спасено мной одним, а собравшийся в полном составе сенат принял его предложение, причем не согласился лишь один человек — враг, и это было внесено в официальные записи для потомков на вечные времена? Или о том постановлении, какое было принято на другой день в Курии по предложению самого римского народа и тех, кто съехался в Рим из муниципиев, — чтобы никто не наблюдал за небесными знамениями, чтобы никто не требовал отсрочки (если кто-либо поступит иначе, то он будет настоящим разрушителем государства, а сенат будет этим крайне удручен), чтобы о таком поступке тотчас же было доложено? Хотя сенат этим своим твердым решением и пресек преступную дерзость некоторых людей, он все же добавил, чтобы в случае, если в течение пяти дней, пока будет возможно внести предложение обо мне, оно внесено не будет, я возвратился в отечество и мое высокое положение было полностью восстановлено.

(LXII) В то же самое время сенат постановил, чтобы тем людям, которые съехались из всей Италии ради моего восстановления в правах, была выражена благодарность и чтобы им было предложено приехать, когда рассмотрение дела будет возобновлено. (130) При моем восстановлении в правах состязание в усердии дошло до того, что те люди, которых сенат просил за меня, сами умоляли за меня сенат. Но при этих обстоятельствах человек, открыто не соглашавшийся с таким настойчивым изъявлением воли честнейших людей, оказался в таком одиночестве, что даже консул Квинт Метелл, который когда-то был моим злейшим недругом ввиду сильных споров между нами по поводу государственных дел, доложил о моем восстановлении в правах. На него оказали влияние высокий авторитет сената и исключительная сила речи Публия Сервилия, который, вызвав из подземного царства тени чуть ли не всех Метеллов, отвлек мысли своего родича от разбойничьих поступков Клодия и напомнил ему о достоинстве общего их рода и о памятной судьбе — быть может, славной, быть может, тяжкой — знаменитого Метелла Нумидийского; тогда этот выдающийся муж прослезился и, как истинный Метелл, уже во время речи Публия Сервилия всецело предоставил себя в его распоряжение; будучи человеком той же крови, он не мог не уступить внушенной богами убедительности слов Публия Сервилия, дышавших древней строгостью, и своим благородным поступком в мое отсутствие примирился со мной. (131) Если у прославленных мужей сохраняется какое-то сознание после их смерти, то его поступок, несомненно, заслужил бы одобрение как всех Метеллов, так и особенно храбрейшего мужа и выдающегося гражданина, его брата, разделявшего мои труды, опасности и замыслы. (LXIII) А мое возвращение? Кто не знает, каково оно было, когда жители Брундисия, при моем приезде, протянули мне как бы руку всей Италии и самого отечества, когда одни и те же секстильские ноны были днем моего приезда, первым днем моего пребывания и днем рождения моей горячо любимой дочери, которую я тогда впервые увидел после горестной и печальной разлуки? Этот же день был днем основания само́й Брундисийской колонии и, как вы знаете, днем дедикации храма Благоденствия. При этом меня с величайшей радостью принял тот же дом честнейших и ученейших мужей, Марка Ления Флакка, его отца и брата; этот дом годом ранее в печали принимал и защищал меня, предоставив мне охрану с опасностью для себя. На всем моем пути все города Италии, казалось, справляли праздник в честь моего приезда, на всех дорогах толпились посланцы, отправленные отовсюду; при моем приближении к Риму огромные толпы людей приветствовали меня. Путь от городских ворот, подъем на Капитолии, возвращение домой были таковы, что я, при всей своей радости, скорбел о том, что столь благодарные граждане были ранее так несчастны и так угнетены.

(132) Итак, вот тебе ответ на твой вопрос, кто такие оптиматы. Это не «порода людей», как сказал ты; я вспомнил это выражение; оно принадлежит тому человеку, который, по мнению Публия Сестия, на него больше всего и нападает, — тому, кто пожелал уничтожить и истребить эту «породу людей», тому, кто часто упрекал, часто осуждал Гая Цезаря, человека мягкого и далекого от какого-либо насилия, утверждая, что Цезарь никогда не будет свободен от забот, пока эта «порода людей» будет жива. Выступая против всех этих людей, он успеха не имел; против меня же он выступал непрестанно; прежде всего он напал на меня при посредстве доносчика Веттия, которого он на народной сходке допросил обо мне и о многих прославленных мужах. Но при этом он подверг их и меня одинаковой опасности и предъявил такое же обвинение, как и мне, таким гражданам, что заслужил мою благодарность, отнеся меня к числу знаменитейших и храбрейших мужей.

(LXIV, 133) Но впоследствии, без какого-либо проступка с моей стороны, если не говорить о моем желании пользоваться расположением честных людей, Ватиний стал строить мне самым подлым образом всяческие козни. Изо дня в день он сообщал людям, которые были готовы его слушать, тот или иной вымысел обо мне; он советовал человеку, относящемуся ко мне с величайшей приязнью, — Гнею Помпею — опасаться моего дома и остерегаться меня самого; он так тесно объединился с моим недругом, что Секст Клодий, человек, вполне достойный тех, с кем общается, называл себя составителем моей проскрипции, которой он сам способствовал, а Ватиния — доской для записи ее. Ватиний, единственный из нашего сословия, открыто ликовал по поводу моего отъезда и радовался вашему горю. Хотя он изо дня в день рвал и метал, я ни разу не сказал о нем ни слова, судьи, и, подвергаясь осаде с применением разных орудий и метательных машин, насилия, войска, отрядов, считал неприличным жаловаться на нападки одного лучника. По словам Ватиния, ему не нравятся мои действия. Кто этого не знает? Ведь Ватиний не считается с моим законом, строго запрещающим устраивать бои гладиаторов на протяжении двух лет, в течение которых человек добивался или собирается добиваться государственной должности. (134) В этом отношении, судьи, я не могу в достаточной степени выразить свое удивление по поводу его наглости. Вполне открыто действует он наперекор закону, действует тот человек, который не может ни избавиться от суда благодаря своей приятной внешности, ни выпутаться благодаря влиянию, ни своим богатством и могуществом сломить законы и правосудие. Что же побуждает его быть таким несдержанным? [Его обуревает жажда славы.] Ему, как видно, достался великолепный, пользующийся известностью, прославленный отряд гладиаторов. Он знал пристрастие народа к их боям; предвидел, каковы будут восклицания и стечение людей. Окрыленный такой надеждой, он, горя жаждой славы, не мог удержаться, чтобы не показать этих гладиаторов, самым красивым из которых был он сам. Если бы он погрешил даже только по этой одной причине, ввиду недавнего расположения римского народа к нему, увлеченный стремлением угодить народу, то все же этого никто не простил бы ему; но так как гладиаторами он назвал даже не людей, которые были отобраны им из числа рабов, выставленных на продажу, а людей, купленных им в эргастулах, и по жребию сделал одних из них самнитами, а других провокаторами, то неужели он не страшится последствии такого своеволия, такого пренебрежения к законам? (135) Но у него есть два оправдания: во-первых, «я, — говорит он, — выставляю бестиариев, а в законе говорится о гладиаторах». Ловко сказано! А вот вам нечто еще более остроумное. Он скажет, что выставляет не многих гладиаторов, а только одного гладиатора и что этим даром он ознаменовал весь свой эдилитет. Прекрасный эдилитет: один лев, две сотни бестиариев. Но пусть он прибегает к этому оправданию; я даже хотел бы, чтобы он был уверен в том, что выиграет дело; ведь он, когда не уверен в этом, бывает склонен призывать народных трибунов и нарушать судебное разбирательство насильственными действиями. Удивляюсь не столько тому, что он пренебрегает моим законом, законом своего недруга, сколько тому, что он решил вообще не признавать ни одного из законов, проведенных консулами. Он пренебрег законами Цецилиевым-Дидиевым и Лициниевым-Юниевым. Не отказывается ли он считать законом также и закон Гая Цезаря о вымогательстве? Ведь он не прочь похвастать, что своим законом и своей услугой он возвеличил, защитил и вооружил Цезаря. Говорят, есть и другие люди, готовые отменить меры Цезаря, тем более, что этим превосходным законом пренебрегают и его тесть, и этот вот его прихвостень. (LXV) И обвинитель еще осмелился посоветовать вам, судьи, наконец, проявить в этом деле суровость и, наконец, подвергнуть государство лечению. Но это не лечение, когда нож приставляют к здоровой и не пораженной болезнью части тела; это калечение и жестокость. Государство лечат те люди, которые иссекают какую-либо язву, какой-либо нарост на теле государства.

(136) Наконец, чтобы моя речь закончилась, чтобы я перестал говорить раньше, чем вы перестанете столь внимательно меня слушать, я закончу свою мысль об оптиматах и их руководителях, а также и о защитниках государства; тех из вас, юноши, которые принадлежат к знати, я призову подражать вашим предкам, а тем из вас, которые своим дарованием и доблестью могут достигнуть знатности, посоветую избрать деятельность, при которой многие новые люди снискали высшие почести и славу. (137) Поверьте мне, вот единственный путь славы, достоинства и почета — быть прославляемым и почитаемым честными и мудрыми мужами, хорошо одаренными от природы, знать государственное устройство, мудрейшим образом установленное нашими предками, которые, не стерпев власти царей, избрали должностных лиц с годичными полномочиями — с тем, чтобы навсегда поставить во главе государства совет в лице сената, но чтобы члены этого совета избирались всем народом и чтобы доступ в это высшее сословие был открыт для всех деятельных и доблестных граждан. Сенат они поставили стражем, хранителем, защитником государства; должностным лицам они повелели руководствоваться авторитетом этого сословия и быть как бы слугами этого высшего совета; более того, они повелели, чтобы сам сенат укреплял высокое положение ближайших к нему сословий, оберегал свободу и благоденствие плебса и способствовал и тому и другому.

(LXVI, 138) Люди, защищающие это по мере своих сил, — оптиматы, к какому бы сословию они ни принадлежали, а те, которые более всего выносят на своих плечах бремя таких больших обязанностей и государственных дел, всегда считались первыми среди оптиматов, руководителями и охранителями государства. Как я уже говорил, я признаю́, что у таких людей есть много противников, недругов, завистников, на их пути много опасностей, они терпят много несправедливостей и им приходится выносить и брать на себя много трудов. Но вся речь моя посвящена доблести, а не праздности, достоинству, а не наслаждению и обращена к тем, кто считает себя рожденным для отечества, для сограждан, для заслуг и славы, а не для дремоты, пиров и развлечений; ибо если кто-нибудь стремится к наслаждениям и поддался приманкам пороков и соблазнам страстей, то пусть он откажется от почестей, пусть не приступает к государственной деятельности, пусть удовлетворится тем, что ему можно наслаждаться покоем благодаря трудам храбрых мужей. (139) Но тот, кто добивается признания у честных людей, которое одно и может по справедливости называться славой, должен добиваться покоя и наслаждений для других, а не для себя. Такому человеку приходится упорно трудиться ради общего блага, навлекать на себя вражду, ради государства не раз испытывать бури, сражаться с множеством преступных, бесчестных людей, иногда даже и с людьми могущественными. Об этом мы слыхали из рассказов о замыслах и поступках прославленных мужей, это мы усвоили, об этом мы читали. Но мы не видим, чтобы были прославлены люди, когда-либо поднявшие народ на мятеж, или люди, ослепившие умы неискушенных граждан посредством подкупа, или люди, возбудившие ненависть к мужам храбрым и славным, с большими заслугами перед государством. Ничтожными людьми всегда считали их наши соотечественники, дерзкими, дурными и зловредными гражданами. Но те, кто подавлял их натиск и попытки, те, кто своим авторитетом, честностью, непоколебимостью, величием духа противился замыслам наглецов, — они-то всегда и считались людьми строгих правил, первенствующими, руководителями, создателями всего этого великолепия и нашей державы.

(LXVII, 140) А для того, чтобы никто не боялся вступить на этот жизненный путь, опасаясь несчастья, постигшего меня, а также и некоторых других людей, я скажу, что из наших граждан только один муж с огромными заслугами перед государством, которого я, впрочем, могу назвать, — Луций Опимий, умер недостойной его смертью; памятник его, известный каждому, находится на форуме, его всеми забытая гробница — на побережье близ Диррахия. Хотя он из-за гибели Гая Гракха и навлек на себя жгучую ненависть, подлинный римский народ оправдал даже его; этого выдающегося гражданина погубил, так сказать, иной вихрь — вихрь пристрастного суда. Другие же, после того как на них обрушилась с внезапной силой буря народного гнева, все же либо были, волею самого народа, восстановлены в правах и возвращены из изгнания, либо прожили свою жизнь вполне благополучно, не подвергаясь нападкам. Но тех, кто пренебрег мудростью сената, авторитетом честных людей, установлениями предков, кто захотел быть угодным неискушенной или возбужденной толпе, государство почти всех покарало либо быстрой смертью, либо позорным изгнанием. (141) И если даже у афинян, греков, уступающих нашим соотечественникам в силе духа, не было недостатка в людях, готовых защищать дело государства от безрассудства народа, — хотя всех, кто так поступал, постигало изгнание из государства; если Фемистокла, спасителя отечества, не отпугнуло от защиты государства ни несчастье, постигшее Мильтиада, незадолго до того спасшего государство, ни изгнание Аристида, по преданию, справедливейшего из всех людей; если впоследствии самые выдающиеся мужи того же государства — называть их по именам нет необходимости, — имея перед глазами столько примеров, когда народ проявлял гнев или легкомыслие, все же государство свое защищали, то что же должны делать мы, родившиеся в государстве, где, кажется мне, и зародились сила и величие духа, мы, шествующие по пути такой великой славы, что все человеческое должно казаться нам незначительным, мы, взявшие на себя защиту государства, столь великого, что, защищая его, погибнуть — более желанный удел, чем, на него нападая, захватить власть?

(LXVIII, 142) Имена ранее названных мной греков, несправедливо осужденных и изгнанных их согражданами, ныне все же — так как у них были большие заслуги перед их городскими общинами — высоко прославлены не только в Греции, но и у нас, и в других странах. Между тем как имена тех, кто их унизил, остались бесславны; несчастье, постигшее первых, все ставят выше владычества вторых. Кто из карфагенян превзошел Ганнибала мудростью, доблестью и подвигами? Ведь он один не на жизнь, а на смерть боролся за владычество и славу со столькими нашими императорами в течение стольких лет. И сограждане изгнали его из государства, а у нас, мы видим, он, враг наш, прославлен в писаниях и в памяти. (143) Поэтому будем подражать нашим Брутам, Камиллам, Агалам, Дециям, Куриям, Фабрициям, Максимам, Сципионам, Лентулам, Эмилиям, бесчисленному множеству других людей, укрепивших наше государство; их я по праву отношу к сонму и числу бессмертных богов. Будем любить отчизну, повиноваться сенату, радеть о честных людях; выгодами нынешнего дня пренебрежем, грядущей славе послужим; наилучшим для нас пусть будет то, что будет справедливейшим; будем надеяться на то, чего мы хотим, но то, что случится, перенесем; наконец, будем помнить, что тело храбрых мужей и великих людей смертно, а их побуждения и слава их доблести вечны, и — видя, что вера в это освящена примером божественного Геркулеса, чья доблестная жизнь удостоилась бессмертия, после того как его тела погибло в пламени, — будем верить, что те, кто своими решениями или трудами либо возвеличил, либо защитил, либо спас это столь обширное государство, не менее достойны бессмертной славы.

(LXIX, 144) Но когда я говорил о достоинстве и славе храбрейших и виднейших граждан, судьи, и намеревался сказать еще больше, я внезапно, во время своей речи, взглянул на этих вот людей и остановился. Публия Сестия, защитника, бойца, охранителя моих гражданских прав, вашего авторитета и блага государства, я вижу обвиняемым; вижу, как его сын, еще носящий претексту, смотрит на меня глазами, полными слез; Тита Милона, борца за вашу свободу, стража моих гражданских прав, опору поверженного государства, усмирителя внутреннего разбоя, карателя за ежедневные убийства, защитника храмов и жилищ, оплот Курии, я вижу обвиняемым и в траурной одежде; Публия Лентула, чьего отца я считаю богом и покровителем нашей судьбы и нашего имени, — моего, брата моего и наших детей — я вижу в этом жалком траурном одеянии; человека, которому один и тот же минувший год принес тогу мужа по решению отца, тогу-претексту по решению народа, я вижу в нынешнем году одетым в эту темную тогу и умоляющим об избавлении своего храбрейшего отца и прославленного гражданина от последствий неожиданной, жестокой и несправедливейшей рогации. (145) И я один виной, что столь многочисленные и столь выдающиеся граждане надели эти траурные одежды и предались этой печали, этому горю, так как меня они защищали, так как о моем несчастье и бедствии они скорбели, так как меня возвратили они плакавшему по мне отечеству, уступив требованиям сената, просьбам Италии, вашим общим мольбам. В чем же мое столь тяжкое преступление? Какой проступок совершил я в тот день, когда сообщил вам показания, письма, признания, касавшиеся всеобщей гибели, когда я повиновался вам? Но если любовь к отечеству преступна, то я уже перенес достаточно наказаний: был разрушен мой дом, имущество разорено; со мной разлучили моих детей, была схвачена моя жена; лучший из братьев, человек необычайно преданный, полный исключительной любви ко мне, в глубоком трауре бросался к ногам моих злейших недругов; сам я, прогнанный от алтарей, очагов, богов-пенатов, разлученный с родными, был вдали от отечества, которое — скажу очень осторожно — я, во всяком случае, любил. Я испытал жестокость недругов, предательство ненадежных людей, был обманут завистниками. (146) Если этого недостаточно — так как все это как будто искуплено моим возвращением из изгнания, — то для меня, судьи, гораздо лучше, да, гораздо лучше снова испытать ту же печальную участь, чем навлечь столь тяжкое несчастье на своих защитников и спасителей. Смогу ли я находиться в этом городе после изгнания этих вот людей, которые вернули меня в этот город? Нет, я не останусь здесь, не смогу остаться, судьи! И этому вот мальчику, чьи слезы свидетельствуют о его сыновней любви, никогда не придется увидеть меня самого невредимым, если он из-за меня лишится отца; ведь всякий раз как он увидит меня, он вздохнет и скажет, что перед ним человек, погубивший его самого и его отца. Нет, я разделю с ним любую участь, какова бы она ни оказалась, и никакая судьба никогда не разлучит меня с теми людьми, которых вы видите носящими траур из-за меня, а те народы, которым сенат меня поручил, которым он за меня выразил благодарность, не увидят Публия Сестия изгнанным из-за меня и без меня.

(147) Но бессмертные боги, которые, при моем приезде, приняли в своих храмах меня, сопровождаемого этими вот мужами и консулом Публием Лентулом, а также и само государство, священнее которого ничего быть не может, доверили все это вашей власти, судьи! Это вы приговором своим можете укрепить дух всех честных людей и лишить мужества бесчестных. Вы можете привлечь к себе этих лучших граждан, вы можете возвратить мне мужество и обновить государство. Я умоляю и заклинаю вас: коль скоро вы захотели видеть меня целым и невредимым, сохраните тех, с чьей помощью вы себе вернули меня.