(I, 1) Каким велением моей судьбы, отцы-сенаторы, объяснить мне то, что на протяжении последних двадцати лет не было ни одного врага государства, который бы в то же время не объявил войны и мне? Нет необходимости называть кого-либо по имени: вы сами помните, о ком идет речь. Эти люди понесли от меня более тяжкую кару, чем я желал. Тебе удивляюсь я, Антоний, — тому, что конец тех, чьим поступкам ты подражаешь, тебя не страшит. И я меньше удивлялся этому, когда дело касалось их; ведь ни один из них не стал моим недругом по своей воле; на них всех я, радея о благе государства, напал первый. Ты же, не оскорбленный мной ни единым словом, желая показаться более дерзким, чем Катилина, более бешеным, чем Клодий, сам напал на меня с бранью и счел, что разрыв со мной принесет тебе уважение нечестивых граждан. (2) Что подумать мне? Что я заслуживаю презрения? Но я не вижу ни в своей частной жизни, ни в своем общественном положении, ни в своей деятельности, ни в своих дарованиях — даже если они и посредственны — ничего такого, на что Антоний мог бы взглянуть свысока. Или он подумал, что именно в сенате мое значение легче всего умалить? Однако наше сословие засвидетельствовало, что многие прославленные граждане честно вели дела государства, но что спас его я один. Или он захотел вступить в состязание со мной на поприще ораторского искусства? Да, поистине это немалая услуга мне. В самом деле, какой возможен для меня более обширный, более благодарный предмет для речи, чем защитить себя и выступить против Антония? Несомненно, вот в чем дело: он подумал, что свою вражду к отечеству он не сможет доказать подобным ему людям никаким иным способом, если только не станет недругом мне. (3) Прежде чем отвечать ему о других обстоятельствах дела, я скажу несколько слов о дружбе, в нарушении которой он меня обвинил, это я считаю самым тяжким обвинением.

(II) Антоний пожаловался на то, что я — уже не помню, когда, — выступил в суде во вред ему. Неужели мне не следовало выступать против чужого мне человека в защиту близкого и родственника, выступать против влияния, которого Антоний достиг не подаваемыми им надеждами на доблестные деяния, а цветущей юностью? Не следовало выступать против беззакония, которого он добился благодаря несправедливейшей интерцессии, а не на основании разбора дела у претора? Но ты упомянул об этом, мне думается, для того, чтобы снискать расположение низшего сословия, так как все вольноотпущенники вспоминали, что ты был зятем, а твои дети — внуками вольноотпущенника Квинта Фадия. Но ведь ты, как ты утверждаешь, поступил ко мне для обучения, ты посещал мой дом. Право, если бы ты делал это, ты лучше позаботился бы о своем добром имени, о своем целомудрии. Но ты не сделал этого, а если бы ты и желал, то Гай Курион этого тебе бы не позволил.

(4) От соискания авгурата ты, по твоим словам, отказался в мою пользу. О, невероятная дерзость! О, вопиющее бесстыдство! Ведь в то время как вся коллегия желала видеть меня авгуром, а Гней Помпей и Квинт Гортенсий назвали мое имя (предложение от лица многих не допускалось), ты был несостоятельным должником и полагал, что сможешь уцелеть только в том случае, если произойдет государственный переворот. Но мог ли ты добиваться авгурата в то время, когда Гая Куриона в Италии не было? А тогда, когда тебя избрали, смог ли бы ты без Куриона получить голоса хотя бы одной трибы? Ведь даже его близкие друзья были осуждены за насильственные действия, так как были чересчур преданы тебе.

(III, 5) Но ты, по твоим словам, оказал мне благодеяние. Какое? Впрочем, именно то, о чем ты упоминаешь, я всегда открыто признавал: я предпочел признать, что я перед тобой в долгу, лишь бы мне не показаться кому-нибудь из людей менее осведомленных недостаточно благодарным человеком. Но какое же благодеяние? То, что ты не убил меня в Брундисии? Меня, которого даже победитель, пожаловавший тебе, как ты сам был склонен хвалиться, главенство среди своих разбойников, хотел видеть невредимым, меня, которому он велел выехать в Италию, ты убил бы? Допустим, что ты мог это сделать. Какого другого благодеяния можно ожидать от разбойников, отцы-сенаторы, кроме того, что они могут говорить, будто даровали жизнь тем людям, которых они ее не лишили? Если бы это было благодеянием, то те люди, которые убили человека, сохранившего им жизнь, те, кого ты сам привык называть прославленными мужами, никогда не удостоились бы столь высокой хвалы. Но что это за благодеяние — воздержаться от нечестивого злодейства? В этом деле мне следовало не столько радоваться тому, что ты меня не убил, сколько скорбеть о том, что ты мог убить меня безнаказанно. (6) Но пусть это было благодеянием, коль скоро от разбойника не получишь большего. За что ты можешь называть меня неблагодарным? Неужели я не должен был сетовать на гибель государства, чтобы не показаться неблагодарным по отношению к тебе? И при этих моих сетованиях, правда, печальных и горестных, но ввиду высокого положения, которого меня удостоили сенат и римский народ, для меня неизбежных, разве я сказал что-либо оскорбительное или выразился несдержанно и не по-дружески? Насколько надо было владеть собой, чтобы, сетуя на действия Марка Антония, удержаться от резких слов! Особенно после того, как ты развеял по ветру остатки государства, когда у тебя в доме все стало продажным, стало предметом позорнейшей торговли, когда ты признавал, что законы — те, которые и объявлены никогда не были, — проведены относительно тебя и самим тобой; когда ты, авгур, упразднил авспиции и ты, консул, — интерцессию; когда ты, к своему величайшему позору, окружил себя вооруженными людьми; когда ты в своем непотребном доме изо дня в день предавался всевозможным гнусностям, изнуренный пьянством и развратом. (7) Но, горько сетуя на положение государства, я ничего не сказал об Антонии как человеке, словно я имел дело с Марком Крассом (ведь с ним у меня было много споров и притом сильных), а не с подлейшим гладиатором. Поэтому сегодня я постараюсь, чтобы Антоний понял, какое большое благодеяние оказал я ему в тот раз.

(IV) Но он, этот человек, совершенно невоспитанный и не имеющий понятия о взаимоотношениях между людьми, даже огласил письмо, которое я, по его словам, прислал ему. В самом деле, какой человек, которому хотя бы в малой степени известны правила общения между порядочными людьми, под влиянием какой бы то ни было обиды когда-либо предал гласности и во всеуслышание прочитал письмо, присланное ему его другом? Не означает ли это устранять из жизни правила общежития, устранять возможность беседовать с друзьями, находящимися в отсутствии? Как много бывает в письмах шуток, которые, если сделать их общим достоянием, должны показаться неуместными, как много серьезных мыслей, которые, однако, отнюдь не следует распространять! (8) Припишем это его невоспитанности; но вот на глупость его невероятную обратите внимание. Что сможешь ответить мне ты, красноречивый человек, как думают Мустела и Тирон? Так как они в настоящее время стоят с мечами в руках перед лицом сената, то я, пожалуй, признаю тебя красноречивым, если ты сумеешь показать, как ты будешь защищать их в суде по делам об убийстве. И, наконец, что ты мне возразишь, если я заявлю, что я вообще никогда не посылал тебе этого письма? При посредстве какого свидетеля мог бы ты изобличить меня? Или ты исследовал бы почерк? Ведь тебе хорошо знакома эта прибыльная наука. Но как смог бы ты это сделать? Ведь письмо написано рукой писца. Я уже завидую твоему наставнику — тому, кто за такую большую плату, о которой я сейчас всем расскажу, учит тебя ничего не смыслить. (9) Действительно, что менее подобает, не скажу — оратору, но вообще любому человеку, чем возражать противнику таким образом, что тому достаточно будет простого отрицания на словах, чтобы дальше возражать было уже нечего? Но я ничего не отрицаю и тем самым могу изобличить тебя не только в невоспитанности, но и в неразумии. В самом деле, какое слово найдется в этом письме, которое бы не было преисполнено доброты, услужливости, благожелательности? Твое же все обвинение сводится к тому, что я в этом письме хорошо отзываюсь о тебе, что пишу тебе как гражданину, как честному мужу, а не как преступнику и разбойнику. Но я все-таки не стану оглашать твоего письма, хотя и мог это сделать с полным правом в ответ на твои нападки. В нем ты просишь разрешить тебе возвратить одного человека из изгнания и клянешься, что наперекор мне ты этого не сделаешь. И ты получил мое согласие. Право, к чему мне мешать тебе в твоей дерзости, которую ни авторитет нашего сословия, ни мнение римского народа, ни какие бы то ни было законы обуздать не могут? (10) Какое же, в самом деле, было у тебя основание просить меня, если тот, за кого ты просил, на основании закона Цезаря уже возвращен? Но Антоний, очевидно, захотел моего согласия в том деле, в котором не было никакой нужды даже в его собственном согласии, раз закон уже был проведен.

(V) Но так как мне, отцы-сенаторы, предстоит сказать кое-что в свою собственную защиту и многое против Марка Антония, то я, с одной стороны, прошу вас выслушать благосклонно мою речь в мою защиту; с другой стороны, я сам постараюсь о том, чтобы вы слушали внимательно, когда я буду выступать против него. Заодно молю вас вот о чем: если вам известны моя сдержанность и скромность как во всей моей жизни, так и в речах, то не думайте, что сегодня я, отвечая тому, кто меня на это вызвал, изменил своему обыкновению. Я не стану обращаться с ним, как с консулом; да и он не держал себя со мной, как с консуляром. А впрочем, признать его консулом никак нельзя — ни по его образу жизни, ни по его способу управлять государством, ни по тому, как он был избран, а вот я, без всякого сомнения, консуляр. (11) Итак, дабы вы поняли, что́ он за консул, он поставил мне в вину мое консульство. Это консульство было на словах моим, отцы-сенаторы, но на деле — вашим. Ибо какое решение принял я, что совершил я, что предложил я не по совету, не с согласия, не по решению этого сословия? И ты, человек, столь же разумный, сколь и красноречивый, в присутствии тех, по чьему совету и разумению это было совершено, осмелился это порицать? Но нашелся ли кто-нибудь, кроме тебя и Публия Клодия, кто стал бы порицать мое консульство? И как раз тебя и ожидает участь Клодия, как была она уготована Гаю Куриону, так как у тебя в доме находится та, которая для них обоих была злым роком.

(12) Не одобряет моего консульства Марк Антоний; но его одобрил Публий Сервилий, — назову первым из консуляров тех времен имя того, кто умер недавно, — его одобрил Квинт Катул, чей авторитет всегда будет жить в нашем государстве; его одобрили оба Лукулла, Марк Красс, Квинт Гортенсий, Гай Курион, Гай Писон, Маний Глабрион, Маний Лепид, Луций Волькаций, Гай Фигул, Децим Силан и Луций Мурена, бывшие тогда избранными консулами. То, что одобрили консуляры, одобрил и Марк Катон который, уходя из жизни, предвидел многое — ведь он не увидел тебя консулом. Но, поистине, более всего одобрил мое консульство Гней Помпей, который, как только увидел меня после своего возвращения из Сирии, обнял меня и с благодарностью сказал, что мои заслуги позволили ему видеть отечество. Но зачем я упоминаю об отдельных лицах? Его одобрил сенат, собравшийся в полном составе, и не было сенатора, который бы не благодарил меня, как отца, не заявлял, что обязан мне жизнью, достоянием своим, жизнью детей, целостью государства.

Гай Юлий Цезарь Октавиан. Мрамор. Ленинград, Государственный Эрмитаж

(VI, 13) Но так как тех, кого я назвал, столь многочисленных и столь выдающихся мужей, государство уже лишилось, то перейдем к живым, а их из числа консуляров осталось двое. Луций Котта, муж выдающихся дарований и величайшего ума, после тех событий, которые ты осуждаешь, в весьма лестных для меня выражениях подал голос за назначение молебствия, а те самые консуляры, которых я только что назвал, и весь сенат согласились с ним, а со времени основания нашего города этот почет до меня ни одному человеку, носящему тогу, оказан не был. (14) А Луций Цезарь, твой дядя по матери? Какую речь, с какой непоколебимостью, с какой убедительностью произнес он, подавая голос против мужа своей сестры, твоего отчима! Хотя ты во всех своих замыслах и во всей своей жизни должен был бы смотреть на Луция Цезаря как на руководителя и наставника, ты предпочел быть похожим на отчима, а не на дядю. Его советами, в бытность свою консулом, пользовался я, чужой ему человек. А ты, сын его сестры? Обратился ли ты когда-либо к нему за советом насчет положения государства? Но к кому же обращается он? Бессмертные боги! Как видно, к тем, о чьих даже днях рожденья мы вынуждены узнавать! (15) Сегодня Антоний на форум не спускался. Почему? Он устраивает в своем загородном имении празднество по случаю дня рождения. Для кого? Имен называть не стану. Положим — или для какого-то Формиона, или для Гнафона, а там даже и для Баллиона. О, гнусная мерзость! О, нестерпимое бесстыдство, ничтожность, разврат этого человека! Хотя первоприсутствующий в сенате, гражданин исключительного достоинства — твой близкий родственник, но ты к нему по поводу положения государства не обращаешься; ты обращаешься к тем, которые своего достояния не имеют, а твое проматывают!

(VII) Твое консульство, видимо, было спасительным; губительным было мое. Неужели ты до такой степени вместе со стыдливостью утратил и всякий стыд, что осмелился сказать это в том самом храме, где я совещался с сенатом, стоявшим некогда, в расцвете своей славы, во главе всего мира, и где ты собрал отъявленных негодяев с мечами в руках? (16) Но ты даже осмелился — на что только не осмелишься ты? — сказать, что в мое консульство капитолийский склон заполнили вооруженные рабы. Пожалуй, именно для того, чтобы сенат вынес в ту пору свои преступные постановления, и я пытался применить насилие к сенату! О, жалкий человек! Тебе либо ничего об этом не известно (ведь о честных поступках ты не знаешь ничего), либо, если известно, то как ты смеешь столь бесстыдно говорить в присутствии таких мужей! В самом деле, какой римский всадник, какой, кроме тебя, знатный юноша, какой человек из любого сословия, помнивший о том, что он — гражданин, не находился на капитолийском склоне, когда сенат собрался в этом храме? Кто только не внес своего имени в списки? Впрочем, писцы даже не могли справиться с работой, а списки не могли вместить имен всех явившихся. (17) И право, когда нечестивцы сознались в покушении на отцеубийство отчизны и, изобличенные показаниями своих соучастников, своим почерком, чуть ли не голосом своих писем, признали, что сговорились город Рим предать пламени, граждан истребить, разорить Италию, уничтожить государство, то мог ли найтись человек, который бы не поднялся на защиту всеобщей неприкосновенности, тем более, что у сената и римского народа тогда был такой руководитель, при котором, будь ныне кто-нибудь, подобный ему, тебя постигла бы та же участь, какую испытали те люди?

Антоний утверждает, что я не выдал ему тела его отчима для погребения. Даже Публию Клодию никогда не приходило в голову говорить это; да, я с полным основанием был недругом твоего отчима, но меня огорчает, что ты уже превзошел его во всех пороках. (18) Но как тебе пришло на ум напомнить нам, что ты воспитан в доме Публия Лентула? Или мы, по-твоему, пожалуй, могли подумать, что ты от природы не смог бы оказаться таким негодяем, не присоединись еще обучение?

(VIII) Но ты был столь безрассуден, что во всей своей речи как будто боролся сам с собой и высказывал мысли, не только не связанные одна с другой, но чрезвычайно далекие одна от другой и противоречивые, так что ты спорил не столько со мной, сколько с самим собой. Участие своего отчима в столь тяжком преступлении ты признавал, а на то, что его постигла кара, сетовал. Таким образом, то, что сделано непосредственно мной, ты похвалил, а то, что всецело принадлежит сенату, ты осудил. Ибо взятие виновных под стражу было моим делом, наказание — делом сената. Красноречивый человек, он не понимает, что того, против кого он говорит, он хвалит, а тех, перед чьим лицом говорит, порицает. (19) А это? Какой, не скажу — наглости (ведь он желает быть наглым), но глупости, которой он превосходит всех (правда, этого он вовсе не хочет), приписать то обстоятельство, что он упоминает о капитолийском склоне, когда вооруженные люди снуют между нашими скамьями, когда — бессмертные боги! — в этом вот храме Согласия, где в мое консульство были внесены спасительные предложения, благодаря которым мы прожили до нынешнего дня, стоят люди с мечами в руках? Обвиняй сенат, обвиняй всадническое сословие, которое тогда объединилось с сенатом, обвиняй все сословия, всех граждан, лишь бы ты признал, что именно теперь итирийцы держат наше сословие в осаде. Не по наглости своей говоришь ты все это так беззастенчиво, но потому, что ты, не замечая всей противоречивости своих слов, вообще ничего не смыслишь. В самом деле, возможно ли что-либо более бессмысленное, чем, взявшись самому за оружие на погибель государству, упрекать другого в том, что он взялся за оружие во имя его спасения?

(20) Но ты по какому-то поводу захотел показать свое остроумие. Всеблагие боги! Как это тебе не пристало! В этом ты немного виноват; ибо ты мог перенять хотя бы немного остроумия у своей жены-актрисы. «Меч, перед тогой склонись!» Что же? Разве меч тогда не склонился перед тогой? Но, правда, впоследствии перед твоим мечом склонилась тога. Итак, спросим, что было лучше: чтобы перед свободой римского народа склонились мечи злодеев или чтобы наша свобода склонилась перед твоим мечом? Но насчет стихов я не стану отвечать тебе более подробно. Скажу тебе коротко одно: ни в стихах, ни вообще в литературе ты ничего не смыслишь; я же никогда не оставлял без своей поддержки ни государства, ни друзей и все-таки всеми своими разнообразными сочинениями достиг того, что мои ночные труды и мои писания в какой-то мере служат и юношеству на пользу, и имени римлян во славу. Но говорить об этом не время; рассмотрим вопросы более важные.

(IX, 21) Публий Клодий был, как ты сказал, убит по моему наущению. А что подумали бы люди, если бы он был убит тогда, когда ты с мечом в руках преследовал его на форуме, на глазах у римского народа, и если бы ты довел дело до конца, не устремись он по ступеням книжной лавки и не останови он твоего нападения, загородив проход? Что я это одобрил, признаю́сь тебе; что я это посоветовал, даже ты не говоришь. Но Милону я не успел даже выразить свое одобрение, так как он довел дело до конца, прежде чем кто-либо мог предположить, что он это сделает. Но я, по твоим словам, дал ему этот совет. Ну, разумеется, Милон был таким человеком, что сам не сумел бы принести пользу государству без чужих советов! Но я, по твоим словам, обрадовался. Как же иначе? При такой большой радости, охватившей всех граждан, мне одному надо было быть печальным? (22) Впрочем, по делу о смерти Клодия было назначено следствие, правда, не вполне разумно. В самом деле, зачем понадобилось на основании чрезвычайного закона вести следствие о том, кто убил человека, когда уже существовал постоянный суд, учрежденный на основании законов? Но все же следствие было проведено. И вот, то, чего никто не высказал против меня, когда дело слушалось, через столько лет говоришь ты один.

(23) Кроме того, ты осмелился сказать, — и затратил на это немало слов — что вследствие моих происков Помпей порвал дружеские отношения с Цезарем и что по этой причине, по моей вине, и возникла гражданская война; насчет этого ты ошибся, правда, не во всем, но — и это самое важное — в определении времени этих событий.

(X) Да, в консульство Марка Бибула, выдающегося гражданина, я, насколько мог, не преминул приложить все усилия, чтобы отговорить Помпея от союза с Цезарем. Цезарь в этом отношении был более удачлив; ибо он сам отвлек Помпея от дружбы со мной. Но к чему было мне, после того как Помпей предоставил себя в полное распоряжение Цезаря, пытаться отвлечь Помпея от близости с ним? Глупый мог на это надеяться, а давать ему советы было бы наглостью. (24) И все же, действительно, было два случая, когда я дал Помпею совет во вред Цезарю. Пожалуй, осуди меня за это, если можешь. Один — когда я ему посоветовал воздержаться от продления империя Цезаря еще на пять лет; другой — когда я посоветовал ему не допускать внесения закона о заочных выборах Цезаря. Если бы я убедил его в любом из этих случаев, то нынешние несчастья никогда не постигли бы нас. А когда Помпей уже передал в руки Цезаря все средства — и свои, и римского народа — и поздно начал понимать то, что я предвидел уже давно, когда я видел, что на отечество наше надвигается преступная война, я все-таки не перестал стремиться к миру, согласию, мирному разрешению спора; многим известны мои слова: «О, если бы ты, Помпей, либо никогда не вступал в союз с Цезарем, либо никогда не расторгал его! В первом случае ты проявил бы свою стойкость, во втором — свою предусмотрительность». Вот каковы были, Марк Антоний, мои советы, касавшиеся и Помпея, и положения государства. Если бы они возымели силу, государство осталось бы невредимым, а ты пал бы под бременем своих собственных гнусных поступков, нищеты и позора.

(XI, 25) Но это относится к прошлому, а вот недавнее обвинение: Цезарь будто бы был убит по моему наущению. Боюсь, как бы не показалось, отцы-сенаторы, будто я — а это величайший позор — воспользовался услугами человека, который под видом обвинения превозносит меня не только за мои, но и за чужие заслуги. В самом деле, кто слыхал мое имя в числе имен участников этого славнейшего деяния? И, напротив, чье имя — если только этот человек был среди них — осталось неизвестным? «Неизвестным», говорю я? Вернее, чье имя не было тогда у всех на устах? Я скорее сказал бы, что некоторые люди, ничего и не подозревавшие, впоследствии хвалились своим мнимым участием в этом деле, но действительные участники его нисколько не хотели этого скрывать. (26) Далее, разве правдоподобно, чтобы среди стольких людей, частью незнатного происхождения, частью юношей, не считавших нужным скрывать чьи-либо имена, мое имя могло оставаться в тайне? В самом деле, если для освобождения отчизны были нужны вдохновители, когда исполнители были налицо, то неужели побуждать Брутов к действию пришлось бы мне, когда они оба могли изо дня в день видеть перед собой изображение Луция Брута, а один из них — еще и изображение Агалы? И они, имея таких предков, стали бы искать совета у чужих, а не у своих родных и притом на стороне, а не в своем доме? А Гай Кассий? Он происходит из той ветви рода, которая не смогла стерпеть, уже не говорю — господства, но даже чьей бы то ни было власти. Конечно, он нуждался во мне как в советчике! Ведь он даже без этих прославленных мужей завершил бы дело в Киликии, у устья Кидна, если бы корабли Цезаря причалили к тому берегу, к какому Цезарь намеревался причалить, а не к противоположному. (27) Неужели Гнея Домиция побудила выступить за восстановление свободы не гибель его отца, прославленного мужа, не смерть дяди, не утрата высокого положения, а мой авторитет? Или это я воздействовал на Гая Требония? Ведь я не осмелился бы даже давать ему советы. Тем бо́льшую благодарность должно испытывать государство по отношению к тому, кто поставил свободу римского народа выше, чем дружбу одного человека, и предпочел свергнуть власть, а не разделять ее с Цезарем. Разве моим советам последовал Луций Тиллий Кимвр? Ведь я был особенно восхищен тем, что именно он совершил это деяние, так как я не предполагал, что он его совершит, а восхищен я был по той причине, что он, не помня об оказанных ему милостях, помнил об отчизне. А двое Сервилиев — назвать ли мне их Касками или же Агалами? И они, по твоему мнению, подчинились моему авторитету, а не руководились любовью к государству? Слишком долго перечислять прочих; в том, что они были столь многочисленны, для государства великая честь, для них самих слава.

(XII, 28) Но вспомните, какими словами этот умник обвинил меня. «После убийства Цезаря, — говорит он, — Брут, высоко подняв окровавленный кинжал, тотчас же воскликнул: “Цицерон!” — и поздравил его с восстановлением свободы». Почему именно меня? Не потому ли, что я знал о заговоре? Подумай, не было ли причиной его обращения ко мне то, что он, совершив деяние, подобное деяниям, совершенным мной, хотел видеть меня свидетелем своей славы, в которой он стал моим соперником. (29) И ты, величайший глупец, не понимаешь, что если желать смерти Цезаря (а именно в этом ты меня и обвиняешь) есть преступление, то радоваться его смерти также преступление? В самом деле, какое различие между тем, кто подстрекает к деянию, и тем, кто его одобряет? Вернее, какое имеет значение, хотел ли я, чтобы оно было совершено, или радуюсь тому, что оно уже совершено? Разве есть хотя бы один человек, — кроме тех, кто радовался его господству, — который бы либо не желал этого деяния, либо не радовался, когда оно совершилось? Итак, виноваты все; ведь все честные люди, насколько это зависело от них, убили Цезаря. Одним не хватило сообразительности, другим — мужества; у третьих не было случая; но желание было у всех. (30) Однако обратите внимание на тупость этого человека или, лучше сказать, животного; ибо он сказал так: «Брут, имя которого я называю здесь в знак моего уважения к нему, держа в руке окровавленный кинжал, воскликнул: “Цицерон!” — из чего следует заключить, что Цицерон был соучастником». Итак, меня, который, как ты подозреваешь, кое-что заподозрил, ты зовешь преступником, а имя того, кто размахивал кинжалом, с которого капала кровь, ты называешь, желая выразить ему уважение. Пусть будет так, пусть эта тупость проявляется в твоих словах. Насколько она больше в твоих поступках и предложениях! Определи, наконец, консул, чем тебе представляется дело Брутов, Гая Кассия, Гнея Домиция, Гая Требония и остальных. Повторяю, проспись и выдохни винные пары. Или, чтобы тебя разбудить, надо приставить к твоему телу факелы, если ты засыпаешь при разборе столь важного дела? Неужели ты никогда не поймешь, что тебе надо раз навсегда решить, кем были люди, совершившие это деяние: убийцами или же борцами за свободу?

(XIII, 31) Удели мне немного внимания и в течение хотя бы одного мгновения подумай об этом, как человек трезвый. Я, который, по своему собственному признанию, являюсь близким другом этих людей, а по твоему утверждению — союзником, заявляю, что середины здесь нет: я признаю, что они, если не являются освободителями римского народа и спасителями государства, хуже разбойников, хуже человекоубийц, даже хуже отцеубийц, если только убить отца отчизны — бо́льшая жестокость, чем убить родного отца. А ты, разумный и вдумчивый человек? Как называешь их ты? Если — отцеубийцами, то почему ты всегда упоминал о них с уважением и в сенате, и перед лицом римского народа; почему, на основании твоего доклада сенату, Марк Брут был освобожден от запретов, установленных законами, хотя его не было в Риме больше десяти дней; почему игры в честь Аполлона были отпразднованы с необычайным почетом для Марка Брута; почему Бруту и Кассию были предоставлены провинции; почему им приданы квесторы; почему увеличено число их легатов? Ведь все это было решено при твоем посредстве. Следовательно, ты их не называешь убийцами. Из этого вытекает, что ты признаешь их освободителями, коль скоро третье совершенно невозможно. (32) Что с тобой? Неужели я привожу тебя в смущение? Ты, наверное, не понимаешь достаточно ясно, в чем сила этого противопоставления, а между тем мой окончательный вывод вот каков: оправдав их от обвинения в злодеянии, ты тем самым признал их вполне достойными величайших наград. Поэтому я теперь переделаю свою речь. Я напишу им, чтобы они, если кто-нибудь, быть может, спросит, справедливо ли обвинение, брошенное тобой мне, ни в каком случае его не отвергали. Ибо то, что они оставили меня в неведении, пожалуй, может быть нелестным для них самих, а если бы я, приглашенный ими, от участия уклонился, это было бы чрезвычайно позорным для меня. Ибо какое деяние, — о почитаемый нами Юпитер! — совершенное когда-либо, не говорю уже — в этом городе, но и во всех странах, было более важным, более славным, более достойным вечно жить в сердцах людей? И в число людей, участвовавших в принятии этого решения, ты и меня вводишь, как бы во чрево Троянского коня, вместе с руководителями всего дела? Отказываться не стану; даже благодарю тебя, с какой бы целью ты это ни делал. (33) Ибо это настолько важно, что та ненависть, какую ты хочешь против меня вызвать, ничто по сравнению со славой. И право, кто может быть счастливее тех, кто, как ты заявляешь, тобою изгнан и выслан? Какая местность настолько пустынна или настолько дика, что не встретит их приветливо и гостеприимно, когда они к ней приблизятся? Какие люди настолько невежественны, чтобы, взглянув на них, не счесть этого величайшей в жизни наградой? Какие потомки окажутся столь забывчивыми, какие писатели — столь неблагодарными, что не сделают их славы бессмертной? Смело относи меня к числу этих людей.

(XIV, 34) Но одного ты, боюсь я, пожалуй, не одобришь. Ведь я, будь я в их числе, уничтожил бы в государстве не одного только царя, но и царскую власть вообще; если бы тот стиль был в моих руках, как говорят, то я, поверь мне, довел бы до конца не один только акт, но и всю трагедию. Впрочем, если желать, чтобы Цезаря убили, — преступление, то подумай, пожалуйста, Антоний, в каком положении будешь ты, который, как очень хорошо известно, в Нарбоне принял это самое решение вместе с Гаем Требонием. Ввиду твоей осведомленности, Требоний, как мы видели, и задержал тебя, когда убивали Цезаря. Но я — смотри, как я далек от недружелюбия, говоря с тобой, — за эти честные помыслы тебя хвалю; за то, что ты об этом не донес, благодарю; за то, что ты не совершил самого дела, тебя прощаю: для этого был нужен мужчина. (35) Но если бы кто-нибудь привел тебя в суд и повторил известные слова Кассия: «Кому выгодно?» — смотри, как бы тебе не попасть в затруднительное положение. Впрочем, событие это, как ты говорил, пошло на пользу всем тем, кто не хотел быть в рабстве, а особенно тебе; ведь ты не только не в рабстве, но даже царствуешь; ведь ты в храме Опс освободился от огромных долгов; ведь ты на основании одних и тех же записей растратил огромные деньги; ведь к тебе из дома Цезаря были перенесены такие огромные средства; ведь у тебя в доме есть доходнейшая мастерская для изготовления подложных записей и собственноручных заметок и ведется гнуснейший рыночный торг землями, городами, льготами, податями. (36) И в самом деле, что, кроме смерти Цезаря, могло бы тебе помочь при твоей нищете и при твоих долгах? Ты, кажется, несколько смущен. Неужели ты в душе побаиваешься, что тебя могут обвинить в соучастии? Могу тебя успокоить: никто никогда этому не поверит; не в твоем это духе — оказывать услугу государству; у него есть прославленные мужи, зачинатели этого прекрасного деяния. Я говорю только, что ты рад ему; в том, что ты его совершил, я тебя не обвиняю. Я ответил на важнейшие обвинения; теперь и на остальные надо ответить.

(XV, 37) Ты поставил мне в вину мое пребывание в лагере Помпея и мое поведение в течение всего того времени. Если бы именно тогда, как я сказал, возымели силу мой совет и авторитет, ты был бы теперь нищим, мы были бы свободны, государство не лишилось бы стольких военачальников и войск. Ведь я, предвидя события, которые и произошли в действительности, испытывал, признаюсь, такую глубокую печаль, какую испытывали бы и другие честнейшие граждане, если бы предвидели то же самое, что я. Я скорбел, отцы-сенаторы, скорбел из-за того, что государство, когда-то спасенное вашими и моими решениями, вскоре должно было погибнуть. Но я не был столь неопытен и несведущ, чтобы потерять мужество из-за любви к жизни, когда жизнь, продолжаясь, грозила бы мне всяческими тревогами, между тем как ее утрата избавила бы меня от всех тягот. Но я хотел, чтобы остались в живых выдающиеся мужи, светила государства — столь многочисленные консуляры, претории, высокочтимые сенаторы, кроме того, весь цвет знати и юношества, а также полки честнейших граждан: если бы они остались в живых, мы даже при несправедливых условиях мира (ибо любой мир с гражданами казался мне более полезным, чем гражданская война) ныне сохранили бы свой государственный строй. (38) Если бы это мнение возобладало и если бы те люди, о чьей жизни я заботился, увлеченные надеждой на победу, не воспротивились более всего именно мне, то ты, — опускаю прочее — несомненно, никогда не остался бы в этом сословии, вернее, даже в этом городе. Но, скажешь ты, мои высказывания, несомненно, отталкивали от меня Гнея Помпея. Однако кого любил он больше, чем меня? С кем он беседовал и обменивался мнениями чаще, чем со мной? В этом, действительно, было что-то великое — люди, несогласные насчет важнейших государственных дел, неизменно поддерживали дружеское общение. Я понимал его чувства и намерения, он — мои. Я прежде всего заботился о благополучии граждан, дабы мы могли впоследствии позаботиться об их достоинстве; он же заботился, главным образом, об их достоинстве в то время. Но так как у каждого из нас была определенная цель, то именно потому наши разногласия и можно было терпеть. (39) Но что́ этот выдающийся и, можно сказать, богами вдохновленный муж думал обо мне, знают те, кто после его бегства из-под Фарсала сопровождал его до Пафа. Он всегда упоминал обо мне только с уважением, упоминал, как друг, испытывая глубокую тоску и признавая, что я был более предусмотрителен, а он больше надеялся на лучший исход. И ты смеешь нападать на меня от имени этого мужа, причем меня ты признаешь его другом, а себя покупщиком его конфискованного имущества!

(XVI) Но оставим в стороне ту войну, в которой ты был чересчур счастлив. Не стану отвечать тебе даже по поводу острот, которые я, как ты сказал, позволил себе в лагере. Пребывание в этом лагере было преисполнено тревог; однако люди даже и в трудные времена все же, оставаясь людьми, порой хотят развлечься. (40) Но то, что один человек ставит мне в вину и мою печаль, и мои остроты, с убедительностью доказывает, что я проявил умеренность и в том, и в другом.

Ты заявил, что я не получал никаких наследств. О, если бы твое обвинение было справедливым! У меня осталось бы в живых больше друзей и близких. Но как это пришло тебе в голову? Ведь я, благодаря наследствам, полученным мной, зачел себе в приход больше 20 миллионов сестерциев. Впрочем, признаю, что в этом ты счастливее меня. Меня не сделал своим наследником ни один из тех, кто в то же время не был бы моим другом, так что с этой выгодой (если только таковая была) было связано чувство скорби; тебя же сделал своим наследником человек, которого ты никогда не видел, — Луций Рубрий из Касина. (41) И в самом деле, смотри, как тебя любил тот, о ком ты даже не знаешь, белолицым ли он был или смуглым. Он обошел сына своего брата Квинта Фуфия, весьма уважаемого римского всадника и своего лучшего друга; имени того, кого он всегда объявлял во всеуслышание своим наследником, он в завещании даже не назвал; тебя, которого он никогда не видел или, во всяком случае, никогда не посещал для утреннего приветствия, он сделал своим наследником. Скажи мне, пожалуйста, если это тебя не затруднит, каков собой был Луций Турселий, какого был он роста, из какого муниципия, из какой трибы. «Я знаю о нем, — скажешь ты, — одно: какие имения у него были». Итак, он сделал тебя своим наследником, а своего брата лишил наследства? Кроме того, Антоний, насильственным путем вышвырнув настоящих наследников, захватил много имущества совершенно чужих ему людей, словно наследником их был он. (42) Впрочем, больше всего был я изумлен вот чем: ты осмелился упомянуть о наследствах, когда ты сам не мог вступить в права наследства после отца.

(XVII) И для того, чтобы собрать эти обвинения, ты, безрассуднейший человек, в течение стольких дней упражнялся в декламации, находясь в чужой усадьбе? Впрочем, как раз ты, как нередко поговаривают самые близкие твои приятели, декламируешь ради того, чтобы выдохнуть винные пары, а не для того, чтобы придать остроту своему уму. Но при этом ты, ради шутки, прибегаешь к помощи учителя, которого ты и твои друзья-пьянчужки голосованием своим признали ритором, которому ты позволил высказывать даже против тебя все, что захочет. Он, конечно, человек остроумный, но ведь и невелик труд отпускать шутки на твой счет и на счет твоего окружения. Взгляни, однако, каково различие между тобой и твоим дедом: он обдуманно высказывал то, что могло бы принести пользу делу; ты, не подумав, болтаешь о том, что никакого отношения к делу не имеет. (43) А сколько заплачено ритору! Слушайте, слушайте, отцы-сенаторы, и узнайте о ранах, нанесенных государству. Две тысячи югеров в Леонтинской области, притом свободные от обложения, предоставил ты ритору Сексту Клодию, чтобы за такую дорогую цену, за счет римского народа, научиться ничего не смыслить. Неужели, величайший наглец, также и это совершено на основании записей Цезаря? Но я буду в другом месте говорить о леонтинских и кампанских землях, которые Марк Антоний, изъяв их у государства, осквернил, разместив на них тяжко опозорившихся владельцев. Ибо теперь я, так как в ответ на его обвинения сказано уже достаточно, должен сказать несколько слов о нем самом; ведь он берется нас переделывать и исправлять. Всего я вам выкладывать не стану, дабы я, если мне еще не раз придется вступать в решительную борьбу, — как это и будет — всегда мог рассказать вам что-нибудь новенькое, а множество его пороков и проступков предоставляет мне эту возможность весьма щедро.

(XVIII, 44) Так не хочешь ли ты, чтобы мы рассмотрели твою жизнь с детских лет? Мне думается, будет лучше всего, если мы взглянем на нее с самого начала. Не помнишь ли ты, как, нося претексту, ты промотал все, что у тебя было? Ты скажешь: это была вина отца. Согласен; ведь твое оправдание преисполнено сыновнего чувства. Но вот в чем твоя дерзость: ты уселся в одном из четырнадцати рядов, хотя, в силу Росциева закона для мотов назначено определенное место, даже если человек утратил свое имущество из-за превратности судьбы, а не из-за своей порочности. Потом ты надел мужскую тогу, которую ты тотчас же сменил на женскую. Сначала ты был шлюхой, доступной всем; плата за позор была определенной и не малой, но вскоре вмешался Курион, который отвлек тебя от ремесла шлюхи и — словно надел на тебя столу — вступил с тобой в постоянный и прочный брак. (45) Ни один мальчик, когда бы то ни было купленный для удовлетворения похоти, в такой степени не был во власти своего господина, в какой ты был во власти Куриона. Сколько раз его отец выталкивал тебя из своего дома! Сколько раз ставил он сторожей, чтобы ты не мог переступить его порога, когда ты все же, под покровом ночи, повинуясь голосу похоти, привлеченный платой, спускался через крышу! Дольше терпеть такие гнусности дом этот не мог. Не правда ли, я говорю о вещах, мне прекрасно известных? Вспомни то время, когда Курион-отец лежал скорбя на своем ложе, а его сын, обливаясь слезами, бросившись мне в ноги, поручал тебя мне, просил меня замолвить за него слово отцу, если он попросит у отца 6 миллионов сестерциев; ибо сын, как он говорил, обязался заплатить за тебя эту сумму; сам он, горя любовью, утверждал, что он, не будучи в силах перенести тоску из-за разлуки с тобой, удалится в изгнание. (46) Какие большие несчастья этого блистательного семейства я в это время облегчил, вернее, отвратил! Отца я убедил долги сына заплатить, выкупить на средства семьи этого юношу, подающего надежды, и, пользуясь правом и властью отца, запретить ему, не говорю уже — быть твоим приятелем, но с тобой даже видеться. Памятуя, что все это произошло благодаря мне, неужели ты, если бы не полагался на мечи тех, кого мы здесь видим, осмелился бы нападать на меня?

(XIX, 47) Но оставим в стороне блуд и гнусности; есть вещи, о которых я, соблюдая приличия, говорить не могу, а ты, конечно, можешь и тем свободнее, что ты позволял делать с тобой такое, что даже твой недруг, сохраняя чувство стыда, упоминать об этом не станет. Но теперь взгляните, как протекала его дальнейшая жизнь, которую я бегло опишу. Ибо я спешу обратиться к тому, что́ он совершил во время гражданской войны, в пору величайших несчастий для государства, и к тому, что́ он совершает изо дня в день. Хотя многое известно вам гораздо лучше, чем мне, я все же прошу вас выслушать меня внимательно, что вы и делаете. Ибо в таких случаях не только сами события, но даже воспоминание о них должно возмущать нашу душу; однако не будем долго задерживаться на том, что произошло в этот промежуток времени, чтобы не прийти слишком поздно к рассказу о том, что произошло за последнее время.

(48) Во время своего трибуната Антоний, который твердит о благодеяниях, оказанных им мне, был близким другом Клодия. Он был его факелом при всех поджогах, а в доме самого Клодия он уже тогда кое-что затеял. О чем я говорю, он сам прекрасно понимает. Затем он, наперекор суждению сената, вопреки интересам государства и религиозным запретам, отправился в Александрию; но его начальником был Габиний, все, что бы он ни совершил вместе с ним, считалось вполне законным. Каково же было тогда его возвращение оттуда и как он вернулся? Из Египта он отправился в Дальнюю Галлию раньше, чем возвратиться в свой дом. Но в какой дом? В ту пору, правда, каждый занимал свой собственный дом, но твоего не было нигде. «Дом?» — говорю я? Да было ли на земле место, где ты мог бы ступить ногой на свою землю, кроме одного только Мисена, которым ты владел вместе со своими товарищами по предприятию, словно это был Сисапон?

(XX, 49) Ты приехал из Галлии добиваться квестуры. Посмей только сказать, что ты приехал к своей матери раньше, чем ко мне. Я уже до этого получил от Цезаря письмо с просьбой принять твои извинения; поэтому я тебе не дал даже заговорить о примирении. Впоследствии ты относился ко мне с уважением и получил от меня помощь при соискании квестуры. Как раз в это время ты, при одобрении со стороны римского народа, и попытался убить Публия Клодия на форуме; хотя ты и пытался сделать это по своему собственному почину, а не по моему наущению, все же ты открыто заявлял, что ты — если не убьешь его — никогда не загладишь обид, которые ты нанес мне. Поэтому меня изумляет, как же ты утверждаешь, что Милон совершил свой известный поступок по моему наущению; между тем, когда ты сам предлагал оказать мне такую же услугу, я никогда тебя к этому не побуждал; впрочем, если бы ты упорствовал в своем намерении, я предпочел бы, чтобы это деяние принесло славу тебе, а не было совершено в угоду мне. (50) Ты был избран в квесторы. Затем немедленно, без постановления сената, без метания жребия, без издания закона, ты помчался к Цезарю; ведь ты, находясь в безвыходном положении, считал это единственным на земле прибежищем от нищеты, долгов и беспутства. Насытившись подачками Цезаря и своими грабежами, — если только можно насытиться тем, что тотчас же извергаешь, — ты, будучи в нищете, прилетел, чтобы быть трибуном, дабы, если сможешь, уподобиться в этой должности своему «супругу».

(XXI) Послушайте, пожалуйста, теперь не о тех грязных и необузданных поступках, которыми он опозорил себя и свой дом, но о том, что́ он нечестиво и преступно совершил в ущерб нам и нашему достоянию, то есть в ущерб государству в целом; вы поймете, что его злодеяние и было началом всех зол.

(51) Когда вы, в консульство Луция Лентула и Гая Марцелла, в январские календы хотели поддержать пошатнувшееся и, можно сказать, близкое к падению государство и позаботиться о самом Гае Цезаре, если он одумается, тогда Антоний противопоставил вашим планам свой проданный и переданный им в чужое распоряжение трибунат и подставил свою шею под ту секиру, под которой многие, совершившие меньшие преступления, пали. Это о тебе, Марк Антоний, невредимый сенат, когда столько светил еще не было погашено, принял постановление, какое по обычаю предков принимали о враге, облаченном в тогу. И ты осмелился перед лицом отцов-сенаторов выступить против меня с речью, после того как это сословие меня признало спасителем государства, а тебя — его врагом? Упоминать о твоем злодеянии перестали, но память о нем не изгладилась. Пока будет существовать человеческий род и имя римского народа, — а это, с твоего позволения, будет всегда — губительной будут называть твою памятную нам интерцессию. (52) Разве то решение, которое сенат пытался провести, было пристрастным или необдуманным? А между тем ты один, еще совсем молодой человек, помешал всему нашему сословию принять постановление, касавшееся благополучия государства, причем ты сделал это не один раз, а делал часто и не согласился идти ни на какие переговоры относительно суждения сената. А о чем другом шла речь, как не о том, чтобы ты не стремился к полному уничтожению и ниспровержению государственного строя? После того, как на тебя не смогли повлиять ни первые среди граждан люди, обращавшиеся к тебе с просьбами, ни люди, старшие тебя годами, тебя предостерегавшие, ни собравшийся в полном составе сенат, который вел с тобой переговоры относительно твоего голоса, уже запроданного и отданного тобой, только тогда тебе после многих сделанных ранее попыток к примирению и была, по необходимости, нанесена такая рана, какая до тебя была нанесена лишь немногим, из которых не уцелел ни один. (53) Тогда-то наше сословие и вручило консулам и другим лицам, облеченным империем и властью, для действий против тебя оружие, от которого ты не спасся бы, если бы не присоединился к вооруженным силам Цезаря.

(XXII) Это ты, Марк Антоний, ты, повторяю, был тем, кто первый подал Гаю Цезарю, стремившемуся ниспровергнуть весь порядок, повод для объявления войны отчизне. И правда, на что иное ссылался Цезарь? Какую другую причину приводил он для своего безумнейшего решения и поступка, как не ту, что интерцессией пренебрегли, что право трибунов попрано, что сенатом ограничен в своих полномочиях Антоний? Я уже не говорю о том, как это ложно, как это неубедительно, тем более что вообще ни у кого не может быть законного основания браться за оружие против отечества. Но о Цезаре — ни слова; а вот ты, во всяком случае, должен признать, что предлогом для самой губительной войны оказался ты сам. (54) О, сколь ты жалок, если понимаешь, еще более жалок, если не понимаешь, что одно только будет внесено в летописи, одно будет сохранено в памяти, одного только даже потомки наши во все века никогда не забудут: того, что консулы были из Италии изгнаны и вместе с ними Гней Помпей, украшение и светило державы римского народа. Все консуляры, у которых сохранилось еще достаточно сил, чтобы перенести это потрясение и это бегство, все преторы, претории, народные трибуны, значительная часть сената, вся молодежь, словом, все государство было выброшено и изгнано из места, где оно пребывало. (55) Подобно тому как в семенах заложена основа возникновения деревьев и растений, так семенем этой горестной войны был ты. Вы скорбите о том, что три войска римского народа истреблены — истребил их Антоний. Вы не досчитываетесь прославленных граждан — и их отнял у нас Антоний. Авторитет нашего сословия ниспровергнут — ниспроверг его Антоний. Словом, если рассуждать строго, все то, что мы впоследствии увидели (а каких только бедствий не видели мы?), мы отнесем на счет одного только Антония. Как Елена для троянцев, так Марк Антоний для нашего государства стал причиной войны, мора и гибели. Остальное время его трибуната было подобным его началу. Он совершил все то, что сенат старался предотвратить, пока государство было невредимо.

(XXIII, 56) Но я все же сообщу вам еще об одном его преступлении в ряду прочих: он восстановил в гражданских правах многих людей, утративших их; о своем дяде он при этом даже не упомянул. Если он строг, то почему не ко всем? Если сострадателен, то почему не к своим родным? Но о других я не говорю. А вот Лициния Дентикула, осужденного за игру в кости, своего товарища по игре, он восстановил в правах, словно с осужденным играть нельзя; но он сделал это, чтобы свой проигрыш в игре покрыть милостью в виде издания закона. Какой довод в пользу его восстановления в правах ты привел римскому народу? Видимо, Лициний был привлечен к суду заочно, а приговор был вынесен без слушания дела? Может быть, суда на основании закона об игре не было; может быть, к подсудимому была применена вооруженная сила? Наконец, может быть, как говорили при суде над твоим дядей, приговор был куплен за деньги? Ничего подобного. Но мне, пожалуй, скажут: он был честным мужем и достойным гражданином. Правда, это совершенно не относится к делу, но я, коль скоро быть осужденным — теперь не порок, наверное простил бы его. Но неужели не признается вполне открыто в своем пристрастии тот, кто восстановил в правах величайшего негодяя, который без всякого стеснения играл в кости даже на форуме и был осужден на основании закона, запрещавшего игру?

(57) А во время того же самого трибуната, когда Цезарь, отправляясь в Испанию, отдал Марку Антонию Италию, чтобы тот топтал ее ногами, в каком виде он разъезжал по стране, как посещал муниципии! Знаю, что касаюсь событий, молва о которых у всех на устах, и что все, о чем я говорю и буду говорить, те, кто тогда был в Италии, знают лучше, чем я; ведь меня в Италии не было. Но я все же отмечу отдельные события, хотя речь моя никак не сможет охватить все то, что знаете вы. И в самом деле, слыхано ли, чтобы на земле когда-либо были возможны такие гнусности, такая подлость, такой позор? (XXIV, 58) Разъезжал на двуколке народный трибун; ликторы, украшенные лаврами, шли впереди; между ними в открытых носилках несли актрису, которую почтенные жители муниципиев, вынужденные выходить из городов навстречу ей, приветствовали, называя ее не ее известным сценическим именем, а Волумнией. За ликторами следовала повозка со сводниками — негоднейшие спутники! Подвергшаяся такому унижению мать Антония сопровождала подругу своего порочного сына, словно свою невестку. О, несчастная женщина, чье чрево породило эту пагубу! Следы этих гнусностей он оставил во всех муниципиях, префектурах, колониях, словом, во всей Италии.

(59) Что касается его остальных поступков, отцы-сенаторы, то порицать их — дело, несомненно, трудное и щекотливое. Он был на войне, упился кровью граждан, совершенно непохожих на него, был счастлив, если на пути преступления вообще возможно счастье. Но так как мы хотим, чтобы интересы ветеранов были обеспечены, хотя положение солдат отличается от твоего (они за своим военачальником последовали, а ты добровольно к нему примкнул), все же я, дабы ты не мог вызвать в них чувства ненависти ко мне, о характере войны говорить не стану. Победителем возвратился ты из Фессалии в Брундисий с легионами. Там ты не убил меня. Сколь великое благодеяние! Согласен: это было в твоей власти. Впрочем, среди тех, кто был вместе с тобой, не было человека, который бы не считал нужным меня пощадить; (60) ибо любовь отечества ко мне так велика, что я был неприкосновенным даже и для ваших легионов, так как они помнили, что мной оно было спасено. Но допустим, что ты дал мне то, чего ты у меня не отнял, что я обязан тебе жизнью, так как ты меня ее не лишил. Но неужели я, выслушивая все твои оскорбления, мог хранить в памяти это твое благодеяние так, как я пытался хранить его ранее, тем более, что тебе, видимо, придется услышать нижеследующее?

(XXV, 61) Ты приехал в Брундисий, вернее, попал на грудь и в объятия своей милой актрисы. Что же? Разве я лгу? Как жалок человек, когда не может отрицать того, в чем сознаться — величайший позор! Если тебе не было стыдно перед муниципиями, то неужели тебе не было стыдно хотя бы перед войском ветеранов? В самом деле, какой солдат не видел ее в Брундисии? Кто из них не знал, что она ехала тебе навстречу много дней, чтобы поздравить тебя? Кто из них не почувствовал с прискорбием, что слишком поздно понял, за каким негодяем последовал? (62) И снова поездка по Италии с той же спутницей; в городах жестокое и безжалостное размещение солдат на постой, в Риме омерзительное расхищение золота и серебра, особенно запасов вина. В довершение всего Антоний, без ведома Цезаря, находившегося тогда в Александрии, но благодаря его приятелям, был назначен начальником конницы. Тогда Антоний и решил, что для него вполне пристойно вступить в близкие отношения с Гиппием и передать мимическому актеру Сергию лошадей, приносящих доход; тогда он и выбрал себе для жилья не этот вот дом, который он теперь с трудом удерживает за собой, а дом Марка Писона. К чему мне сообщать вам о его распоряжениях, о грабежах, о раздачах наследственных имуществ, о захвате их? Антония к этому побуждала его нищета, обратиться ему было некуда; ведь ему тогда еще не достались такие большие наследства от Луция Рубрия и Луция Турселия. Он еще не оказался неожиданным наследником Гнея Помпея и многих других людей, находившихся в отсутствии. Ему приходилось жить по обычаю разбойников и иметь столько, сколько он мог награбить.

(63) Но эти его поступки, которые, как они ни бесчестны, все же свидетельствуют о некотором мужестве, мы опустим; поговорим лучше о его безобразнейшей распущенности. На свадьбе у Гиппия ты, обладающий такой широкой глоткой, таким крепким сложением, таким мощным телом, достойным гладиатора, влил в себя столько вина, что тебе на другой день пришлось извергнуть его на глазах у римского народа. Как противно не только видеть это, но и об этом слышать! Если бы это случилось с тобой во время пира, — ведь огромный размер твоих кубков нам хорошо известен — кто не признал бы этого срамом? Но нет, в собрании римского народа, исполняя свои должностные обязанности, начальник конницы, для которого даже рыгнуть было бы позором, извергая куски пищи, распространявшие запах вина, замарал переднюю часть своей тоги и весь трибунал! Но он сам признает, что это относится к его грязным поступкам. Перейдем к более блистательным.

(XXVI, 64) Цезарь возвратился из Александрии счастливый, как казалось, по крайней мере, ему; хотя, по моему разумению, никто, будучи врагом государства, не может быть счастлив. Когда перед храмом Юпитера Статора было водружено копье, о продаже имущества Гнея Помпея, — горе мне! ибо, хотя и иссякли слезы, но сердце мое по-прежнему терзается скорбью, — да, о продаже имущества Гнея Помпея Великого беспощаднейшим голосом объявил глашатай! И только в этом одном случае граждане, забыв о своем рабстве, тяжко вздохнули и, хотя их сердца и были порабощены, так как в то время все было охвачено страхом, вздохи римского народа все же оставались свободными. Когда все напряженно ожидали, кто же будет столь нечестив, столь безумен, столь враждебен богам и людям, что дерзнет приступить к этой злодейской покупке на торгах, то не нашлось никого, кроме Антония, хотя около этого копья стояло так много людей, посягавших на что угодно. Нашелся один только человек, дерзнувший на то, от чего, несмотря на свою дерзкую отвагу, бежали и отшатнулись все прочие. (65) Значит, тебя охватило такое отупение, вернее, такое бешенство, что ты при своем знатном происхождении, выступая покупателем на торгах и притом покупателем именно имущества Помпея, не знал, что ты проклят римским народом, что ты ненавистен ему, что все боги и все люди тебе недруги и будут ими всегда? А как нагло этот кутила тотчас же захватил себе имущество того мужа, благодаря чьей доблести римский народ стал для народов чужеземных более грозным, а благодаря справедливости — более любимым!

(XXVII) Итак, когда он вдруг набросился на имущество этого мужа, он был вне себя от радости, как действующее лицо из мима, вчерашний нищий, который неожиданно стал богачом. Но, как говорится, не помню, у какого поэта, —

«Что добыто было дурно, дурно то истратится» [2435] .

(66) Совершенно невероятно и чудовищно то, как он в течение немногих, не скажу — месяцев, а дней пустил на ветер такое большое имущество. Были огромные запасы вина, очень много прекрасного чеканного серебра, ценные ткани, повсюду много превосходной и великолепной утвари, принадлежавшей человеку, жившему если и не в роскоши, то все же в полном достатке. В течение немногих дней от всего этого ничего не осталось. (67) Какая Харибда так прожорлива? Что я говорю — Харибда? Если она и существовала, то ведь это было только животное и притом одно. Даже Океан, клянусь богом верности, едва ли мог бы так быстро поглотить так много имущества, столь разбросанного, расположенного в местах, столь удаленных друг от друга. Для Антония не существовало ни запоров, ни печатей, ни записей. Целые склады вина приносились в дар величайшим негодяям. Одно расхищали актеры, другое — актрисы. Дом был набит игроками, переполнен пьяными. Пили дни напролет и во многих местах. При игре в кости часто бывали и проигрыши; ведь он не всегда удачлив. В каморках рабов можно было видеть ложа, застланные пурпурными покрывалами Гнея Помпея. Поэтому не удивляйтесь, что это имущество было растрачено так быстро. Такая испорченность смогла бы быстро сожрать не только имущество одного человека, даже такое большое, как это, но и города и царства. (68) Но ведь он, скажут нам, захватил также и дом и загородное имение. О, неслыханная дерзость! И ты даже осмелился войти в этот дом, переступить этот священный порог, показать свое лицо величайшего подлеца богам-пенатам этого дома? В доме, на который долго никто не смел и взглянуть, мимо которого никто не мог пройти без слез, в этом доме тебе не стыдно так долго жить? Ведь в нем, хотя ты ничего не понимаешь, ничто не может быть тебе приятно.

(XXVIII) Или ты всякий раз, как в вестибуле глядишь на ростры, думаешь, что входишь в свой собственный дом? Быть не может! Будь ты даже совсем лишен разума, лишен чувства (а ты именно таков), ты и себя, и свои качества, и своих сторонников все же знаешь. И я, право, не верю, чтобы ты — наяву ли или во сне — когда-либо мог быть спокоен в душе. Как бы ты ни упился вином, как бы безрассуден ты ни был (а ты именно таков), ты, всякий раз как перед тобой явится образ этого выдающегося мужа, неминуемо должен в ужасе пробуждаться от сна и впадать в бешенство, часто даже наяву. (69) Мне жаль самих стен и кровли этого дома. В самом деле, что когда-либо видел этот дом, кроме целомудренных поступков, проистекавших из самых строгих нравов и самого честного образа мыслей? Ведь муж этот, отцы-сенаторы, как вы знаете, стяжал столь же великую славу за рубежом, сколь искреннее восхищение на родине, его действия в чужих странах принесли ему не бо́льшую хвалу, чем его домашний быт. И в его доме в спальнях — непотребство, в столовых — харчевня! Впрочем, Антоний это отрицает. Не спрашивайте его, он стал порядочным человеком. Своей знаменитой актрисе он велел забрать ее вещи, на основании законов Двенадцати таблиц отобрал у нее ключи, выпроводил ее. Какой он выдающийся гражданин отныне, сколь уважаемый! Ведь за всю его жизнь из всех его поступков наибольшего уважения заслуживает его «развод» с актрисой. (70) А как часто употребляет он выражение: «И консул и Антоний»! Это означает: «Консул и бесстыднейший человек, консул и величайший негодяй». И право, чем другим является Антоний? Если бы это имя само по себе было связано с достоинством, то твой дед, не сомневаюсь, в свое время называл бы себя консулом и Антонием. Но он ни разу так себя не назвал. Так мог бы называть себя также и мой коллега, твой дядя, если только не предположить, что лишь ты один — Антоний.

Но я не стану говорить о твоих проступках, не относящихся к той твоей деятельности, которой ты истерзал государство; возвращаюсь к твоей непосредственной роли, то есть к гражданской войне, возникшей, вызванной, начатой твоими стараниями.

(XXIX, 71) В этой войне ты — по трусости и из-за своих любовных дел — не участвовал. Ты отведал крови граждан, вернее, упился ею. В Фарсальском сражении ты был в первых рядах. Луция Домиция, прославленного и знатнейшего мужа, ты убил, а многих бежавших с поля битвы, которым Цезарь, быть может, сохранил бы жизнь, — подобно тому как он сохранил ее некоторым другим, — ты безжалостно преследовал и изрубил. По какой же причине ты, совершив так много столь великих деяний, не последовал за Цезарем в Африку — тем более что война еще далеко не была закончена? Какое же место занял ты при самом Цезаре по его возвращении из Африки? Кем ты был? Тот, у кого ты, в бытность его императором, был квестором, а когда он стал диктатором, — начальником конницы, зачинщиком войны, подстрекателем к жестокости, участником в дележе военной добычи, а в силу завещания, как ты сам говорил, был сыном, именно он потребовал от тебя уплаты денег, которые ты был должен за дом, за загородное имение, за все, что купил на торгах. (72) Сначала ты ответил прямо-таки свирепо и — пусть тебе не кажется, что я во всем против тебя, — говорил, можно сказать, разумно и справедливо: «Это от меня Гай Цезарь требует денег? Почему именно он от меня, когда потребовать их от него мог бы я? Разве он без моего участия победил? Да он этого даже и не мог сделать. Это я дал ему предлог для гражданской войны; это я внес пагубные законы, это я пошел войной на консулов и императоров римского народа, на сенат и римский народ, на богов наших отцов, на алтари и очаги, на отечество. Неужели Цезарь одержал победу только для себя одного? Если преступления совершены сообща, то почему же военной добыче не быть общей?» Ты имел право требовать, но что из этого? Цезарь был сильнее тебя. (73) Решительно отвергнув твои жалобы, он прислал солдат к тебе и к твоим поручителям, как вдруг ты представил тот знаменитый список. Как смеялись люди над тем, что список был таким длинным, имущество таким большим и разнообразным, а между тем в составе его, кроме участка земли на Мисене, не было ничего такого, что распродающий все это с торгов мог бы назвать своей собственностью. Что касается самих торгов, то зрелище было поистине жалким: ковры Помпея в небольшом количестве и то в пятнах, несколько измятых серебряных сосудов, принадлежавших ему же, оборванные рабы, так что нам было больно видеть эти жалкие остатки его имущества. (74) Все же наследники Луция Рубрия запретили, в силу распоряжения Цезаря, эти торги. Негодяй был в затруднительном положении, не знал, куда ему обратиться. Более того, именно в это время в доме Цезаря, как говорят, был схвачен человек с кинжалом, подосланный Антонием, на что Цезарь заявил жалобу в сенате, открыто и резко выступив против тебя. Потом Цезарь выехал в Испанию, на несколько дней продлив тебе, ввиду твоей бедности, срок уплаты. Даже тогда ты за ним не последовал. Такой хороший гладиатор и так скоро получил деревянный меч? Итак, если Антоний, защищая свои интересы, то есть свое благополучие, был столь труслив, то стоит ли его бояться?

(XXX, 75) Все же он, наконец, выехал в Испанию, но, по его словам, не смог туда безопасно добраться. Как же, в таком случае, туда добрался Долабелла? Ты не должен был становиться на ту сторону или же, став, должен был биться до конца. Цезарь трижды не на жизнь, а на смерть сразился с гражданами: в Фессалии, в Африке, в Испании. Во всех этих битвах Долабелла участвовал; в сражении в Испании он даже был ранен. Если хочешь знать мое мнение, то я бы предпочел, чтобы этого не было; но все же, хотя решение его с самого начала заслуживает порицания, похвальна его непоколебимость. А ты каков? Сыновья Гнея Помпея тогда старались прежде всего вернуться на родину. Оставим это; это касалось обеих сторон; но, кроме того, они старались вернуть себе богов своих отцов, алтари, очаги, домашнего лара — все то, что захватил ты. В то время как этого добивались с оружием в руках те, кому оно принадлежало на законном основании, кому (хотя можно ли говорить о справедливости среди величайших несправедливостей?) по справедливости следовало сражаться против сыновей Гнея Помпея? Кому? Тебе, скупщику их имущества! (76) Или может быть, пока ты в Нарбоне блевал на столы своих гостеприимцев, Долабелла должен был сражаться за тебя в Испании?

А каково было возвращение Антония из Нарбона! И он еще спрашивал меня, почему я так неожиданно повернул назад, прервав свою поездку! Недавно я объяснил вам, отцы-сенаторы, причину своего возвращения. Я хотел, если бы только смог, еще до январских календ принести пользу государству. Но ты спрашивал, каким образом я возвратился. Во-первых, при свете дня, а не потемках; во-вторых, в башмаках и тоге, а не в галльской обуви и дорожном плаще. Но ты все-таки на меня смотришь и, видимо, с раздражением. Право, ты теперь помирился бы со мной, если бы знал, как мне стыдно за твою подлость, которой сам ты не стыдишься. Из всех гнусностей, совершенных всеми людьми, я не видел ни одной, не слыхал ни об одной, более позорной. Ты, вообразивший себя начальником конницы, ты, добивавшийся на ближайший год, вернее, выпрашивавший для себя консульство, бежал в галльской обуви и в дорожном плаще через муниципии и колонии Галлии, после пребывания в которой мы обычно добивались консульства; да, тогда консульства добивались, а не выпрашивали.

(XXXI, 77) Но обратите внимание на его низость. Приехав приблизительно в десятом часу в Красные Скалы, он укрылся в какой-то корчме и, прячась там, пропьянствовал до вечера. Быстро подъехав к Риму на тележке, он явился к себе домой, закутав себе голову. Привратник ему: «Ты кто?» — «Письмоносец от Марка». Его тут же привели к той, ради кого он приехал, и он передал ей письмо. Когда она, плача, читала письмо (ибо содержание этого любовного послания было таково: у него-де впредь ничего не будет с актрисой, он-де отказался от любви к той и перенес всю свою любовь на эту женщину), когда она разрыдалась, этот сострадательный человек не выдержал, открыл лицо и бросился ей на шею. О, ничтожный человек! Ибо что еще можно сказать? Ничего более подходящего сказать не могу. Итак, именно для того, чтобы она неожиданно увидела тебя, Катамита, когда ты вдруг откроешь себе лицо, ты и перепугал ночью Рим и на много дней навел страх на Италию? (78) Но дома у тебя было, по крайней мере, оправдание — любовь; вне дома — нечто более позорное: опасение, что Луций Планк продаст имения твоих поручителей. Но когда народный трибун предоставил тебе слово на сходке, ты, ответив, что приехал по своим личным делам, дал народу повод изощряться на твой счет в остроумии. Но я говорю чересчур много о пустяках; перейдем к более важному.

(XXXII) Когда Гай Цезарь возвращался из Испании, ты очень далеко выехал навстречу ему. Ты быстро съездил в обе стороны, дабы он признал тебя если и не особенно храбрым, то все же очень рьяным. Ты — уж не знаю как — вновь сделался близким ему человеком. Вообще у Цезаря была такая черта: если он знал, что кто-нибудь совсем запутался в долгах и нуждается, то он (если только знал этого человека как негодяя и наглеца) очень охотно принимал его в число своих близких. (79) И вот, когда ты этими качествами приобрел большое расположение Цезаря, было приказано объявить о твоем избрании в консулы и притом вместе с ним самим. Я ничуть не сокрушаюсь о Долабелле, которого тогда побудили добиваться консульства, подбили на это — и насмеялись над ним. Кто же не знает, как велико было при этом вероломство по отношению к Долабелле, проявленное вами обоими? Цезарь побудил его к соисканию консульства, нарушил данные ему обещания и обязательства и позаботился о себе; ты же подчинил свою волю вероломству Цезаря. Наступают январские календы; нас собирают в сенате. Долабелла напал на Антония и говорил гораздо более обстоятельно и с гораздо большей подготовкой, чем это теперь делаю я. (80) Всеблагие боги! Но что, в своем гневе, сказал Антоний! Прежде всего, когда Цезарь обещал, что он до своего отъезда повелит, чтобы Долабелла стал консулом (и еще отрицают, что он был царем, он, который всегда и поступал, и говорил подобным образом!), и вот, когда Цезарь так сказал, этот честный авгур заявил, что облечен правами жреца, так что на основании авспиций он может либо не допустить созыва комиций, либо объявить выборы недействительными, и он заверил, что он так и поступит. (81) Прежде всего обратите внимание на его необычайную глупость. Как же так? Даже не будучи авгуром, но будучи консулом, разве не смог бы ты сделать то, что ты, по твоим словам, имел возможность сделать по праву жречества? Пожалуй, еще легче. Ведь мы обладаем только правом сообщать, что мы наблюдаем за небесными знамениями, а консулы и остальные должностные лица — и правом их наблюдать. Пусть будет так! Он сказал это по недостатку опыта; ведь от человека, никогда не бывающего трезвым, требовать разумного рассуждения нельзя; но обратите внимание на его бесстыдство. За много месяцев до того он сказал в сенате, что он либо посредством авспиций не допустит комиций по избранию Долабеллы, либо сделает то самое, что он и сделал. Мог ли кто-нибудь — кроме тех, кто решил наблюдать за небом, — предугадать, какая неправильность будет допущена при авспициях? Во время комиций этого не позволяют законы, а если кто-либо и производил наблюдения за небом, то он должен заявить об этом не после комиций, а до них. Но невежество Антония сочетается с бесстыдством: он и не знает того, что́ авгуру подобает знать, и не делает того, что приличествует добросовестному человеку. (82) Итак, вспомните его консульство, начиная с того дня и вплоть до мартовских ид. Какой прислужник был когда-либо так угодлив, так принижен? Сам он не мог сделать ничего; обо всем он просил Цезаря; припадая головой к спинке носилок, он выпрашивал у своего коллеги милости, чтобы их продавать.

(XXXIII) И вот наступает день комиций по избранию Долабеллы; жеребьевка для назначения центурии, голосующей первой; Антоний бездействует; объявляют о поданных голосах — молчит; приглашают первый разряд; объявляют о поданных голосах; затем, как это принято, голосуют всадники; затем приглашают второй разряд; все это происходит быстрее, чем я описал. (83) Когда все закончено, честный авгур — можно подумать, Гай Лелий! — говорит: «В другой день!» О, неслыханное бесстыдство! Что ты увидел, что понял, что услышал? Ведь ты не говорил, что наблюдал за небом, да и сегодня этого не говоришь. Следовательно, препятствием является та неправильность, которую ты предвидел так давно и заранее предсказал. И вот ты, клянусь Геркулесом, лживо измыслил важные авспиции, которые должны навлечь несчастье, надеюсь, на тебя самого, а не на государство; ты опутал римский народ религиозным запретом; ты как авгур по отношению к авгуру, как консул по отношению к консулу совершил обнунциацию. Не хочу распространяться об этом, дабы не показалось, что я не признаю законными действий Долабеллы, тем более что обо всем этом рано или поздно неминуемо придется докладывать нашей коллегии. (84) Но обратите внимание на надменность и наглость Антония. Значит, доколе тебе будет угодно, Долабелла избран в консулы неправильно; но когда ты захочешь, он окажется избранным в соответствии с авспициями. Если то, что авгур делает заявление в тех выражениях, в каких ее совершил ты, не значит ничего, сознайся, что ты, произнося слова «В другой день!», не был трезв. Если же в твоих словах есть какой-либо смысл, то я как авгур спрашиваю своего коллегу, в чем этот смысл заключается.

Но, дабы мне не пропустить в своей речи самого прекрасного из поступков Марка Антония, перейдем к Луперкалиям. (XXXIV) Он ничего не скрывает, отцы-сенаторы! Он обнаруживает свое волнение, покрывается потом, бледнеет. Пусть делает все, что угодно, только бы не стал блевать, как в Минуциевом портике! Как оправдать такой тяжкий позор? Хочу слышать, что ты скажешь, чтобы видеть, что такая огромная плата ритору — земли в Леонтинской области — была дана не напрасно.

(85) Твой коллега сидел на рострах, облеченный в пурпурную тогу, в золотом кресле, с венком на голове. Ты поднимаешься на ростры, подходишь к креслу (хотя ты и был луперком, ты все же должен был бы помнить, что ты — консул), показываешь диадему. По всему форуму пронесся стон. Откуда у тебя диадема? Ведь ты не подобрал ее на земле, а принес из дому — преступление с заранее обдуманным намерением. Ты пытался возложить на голову Цезаря диадему среди плача народа, а Цезарь, среди его рукоплесканий, ее отвергал. Итак, это ты, преступник, оказался единственным, кто способствовал утверждению царской власти, кто захотел своего коллегу сделать своим господином, кто в то же время решил испытать долготерпение римского народа. (86) Но ты даже пытался возбудить сострадание к себе, ты с мольбой бросался Цезарю в ноги. О чем ты просил его? О том, чтобы стать рабом? Для себя одного ты мог просить об этом; ведь ты с детства жил, вынося все что угодно и с легкостью раболепствуя. Ни от нас, ни от римского народа ты таких полномочий, конечно, не получал. О, прославленное твое красноречие, когда ты нагой выступал перед народом! Есть ли что-либо более позорное, более омерзительное, более достойное любой казни? Ты, может быть, ждешь, что мы станем колоть тебя стрекалами? Так моя речь, если только в тебе осталась хотя бы капля чувства, тебя мучит и терзает до крови. Боюсь, как бы мне не пришлось умалить славу наших великих мужей, но я все же скажу, движимый чувством скорби. Какой позор! Тот, кто возлагал диадему, жив, а убит — и, как все признают, по справедливости — тот, кто ее отверг. (87) Но Антоний даже приказал дополнить запись о Луперкалиях, имеющуюся в фастах: «По велению народа, консул Марк Антоний предложил постоянному диктатору Гаю Цезарю царскую власть. Цезарь ее отверг». Вот теперь меня совсем не удивляет, что ты вызываешь смуту, ненавидишь, уже не говорю — Рим, нет, даже солнечный свет, что ты, вместе с отъявленными разбойниками, живешь тем, что вам перепадет в данный день, и только на нынешний день и рассчитываешь. В самом деле, где мог бы ты в мирных условиях найти себе пристанище? Разве для тебя найдется место при наличии законности и правосудия, которые ты, насколько это было в твоих силах, уничтожил, установив царскую власть? Для того ли был изгнан Луций Тарквиний, казнены Спурий Кассий, Спурий Мелий, Марк Манлий, чтобы через много веков Марк Антоний, нарушая божественный закон, установил в Риме царскую власть?

(XXXV, 88) Но вернемся к вопросу об авспициях, о которых Цезарь собирался говорить в сенате в мартовские иды. Я спрашиваю: как поступил бы ты тогда? Я, действительно, слыхал, что ты пришел, подготовившись к ответу, так как ты будто бы думал, что я буду говорить о тех вымышленных авспициях, с которыми тем не менее было необходимо считаться. Не допустила этого в тот день счастливая судьба государства. Но разве гибель Цезаря лишила силы также и твое суждение об авспициях? Впрочем, я дошел в своей речи до времени, которому надо уделить больше внимания, чем событиям, о которых я начал говорить. Как ты бежал, как перепугался в тот славный день! Как ты, сознавая свои злодеяния, дрожал за свою жизнь, когда после бегства ты — по милости людей, согласившихся сохранить тебя невредимым, если одумаешься, — тайком возвратился домой! (89) О, сколь напрасны были мои предсказания, всегда оправдывавшиеся! Я говорил в Капитолии нашим избавителям, когда они хотели, чтобы я пошел к тебе и уговорил тебя встать на защиту государственного строя: пока ты будешь в страхе, ты будешь обещать все что угодно; как только ты перестанешь бояться, ты снова станешь самим собой. Поэтому, когда другие консуляры несколько раз ходили к тебе, я остался тверд в своем решении, не виделся с тобой ни в тот, ни на другой день и не поверил, что союз честнейших граждан с заклятым врагом можно было скрепить каким бы то ни было договором. На третий день я пришел в храм Земли, правда, неохотно, так как все пути к храму были заняты вооруженными людьми. (90) Какой это был для тебя день, Антоний! Хотя ты впоследствии неожиданно оказался моим недругом, мне все-таки тебя жаль, так как ты с такой ненавистью отнесся к собственной славе.

(XXXVI) Бессмертные боги! Каким и сколь великим мужем был бы ты, если бы смог тогда быть верен решениям, принятым тобой в тот день! Между нами был бы мир, скрепленный предоставлением заложника, мальчика знатного происхождения, внука Марка Бамбалиона. Но честным тебя делал страх, недолговечный наставник в соблюдении долга, негодяем тебя сделала никогда тебя не покидающая — когда ты страха не испытываешь — наглость. Впрочем, и тогда, когда тебя считали честнейшим человеком (правда, я с этим не соглашался), ты преступнейшим образом руководил похоронами тиранна, если только это можно было считать похоронами. (91) Твоей была та прекрасная хвалебная речь, твоим было соболезнование, твоими были увещания; ты, повторяю, зажег факелы — и те, которыми был наполовину сожжен Цезарь, и те, от которых сгорел дом Луция Беллиена. Это ты побудил пропащих людей и, главным образом, рабов напасть на наши дома, которые мы отстояли вооруженной силой. Однако ты же, как бы стерев с себя сажу, в течение остальных дней провел в Капитолии замечательные постановления сената, запрещавшие водружать после мартовских ид доски с извещением о каких бы то ни было льготах или милостях. Ты сам помнишь, что́ ты сказал об изгнанниках, знаешь, что́ ты сказал о льготах. Но действительно наилучшее — это то, что ты навсегда уничтожил в государстве имя диктатуры; это твое деяние как будто показывало, что ты почувствовал такую сильную ненависть к царской власти, что, ввиду недавнего нашего страха перед диктатором, был готов уничтожить самое имя диктатуры. (92) Некоторым другим людям казалось, что в государстве установился порядок, но отнюдь не мне, так как я при таком кормчем, как ты, опасался крушения государственного корабля. И разве я в этом ошибся? Другими словами — разве Антоний мог и долее быть непохож на самого себя? У вас на глазах по всему Капитолию водружались доски с записями, причем льготы продавались уже не отдельным лицам, но даже целым народам; гражданские права предоставлялись уже не отдельным лицам, а целым провинциям. Итак, если останется в силе то, что не может остаться в силе, если государство еще существует, то вы, отцы-сенаторы, утратили все провинции, рыночный торг в доме Марка Антония уменьшил уже не только подати и налоги, но и державу римского народа.

(XXXVII, 93) Где 700 миллионов сестерциев, числящиеся в книгах, хранящихся в храме Опс? Правда, это — злосчастные деньги Цезаря, но все же они, если их не возвращать тем, кому они принадлежали, могли бы избавить нас от налога на недвижимость. Но каким же образом вышло, что те 40 миллионов сестерциев, которые ты был должен в мартовские иды, ты перед апрельскими календами уже не был должен? Правда, невозможно перечислить все те распоряжения, которые покупались у твоих близких не без твоего ведома, но особенно бросается в глаза одно — решение насчет царя Дейотара, лучшего друга римского народа; доска с записью была водружена в Капитолии; когда она была выставлена, не было человека, который бы при всей своей скорби мог удержаться от смеха. (94) В самом деле, был ли кто-нибудь кому-либо бо́льшим недругом, чем Дейотару Цезарь, недругом в такой же мере, как нашему сословию, как всадническому, как массилийцам, как всем тем, кому, как он понимал, дорого государство римского народа? Так вот, царь Дейотар, который — ни лично, ни заочно — не добился от Цезаря при его жизни ни справедливого, ни доброго отношения к себе, теперь вдруг, после его смерти, осыпан его милостями. Цезарь, находясь на месте, привлек своего гостеприимца к ответу, установил размер пени, потребовал уплаты денег, назначил в его тетрархию одного из своих спутников-греков, отнял у него Армению, предоставленную ему сенатом. Все то, что он при своей жизни отобрал, он возвращает посмертно. (95) И в каких выражениях! Он то признает это справедливым, то не признает справедливым. Удивительное хитросплетение слов! Но Цезарь — ведь я всегда заступался перед ним за Дейотара в его отсутствие — не признавал справедливой ни одной моей просьбы в пользу царя. Письменное обязательство на 10 миллионов сестерциев составили при участии послов, людей честных, но боязливых и неискушенных, составили, не узнав ни моего мнения, ни мнения других гостеприимцев царя, на женской половине дома, в месте, где очень многое поступало и поступает в продажу. Советую тебе подумать, что тебе делать на основании этого письменного обязательства; ибо сам царь, по собственному почину, без всяких записей Цезаря, как только узнал о его гибели, с помощью Марса, благосклонного к нему, вернул себе свое. (96) Умудренный человек, он знал, что если у кого-либо его имущество было отнято тиранном, то после убийства тиранна оно возвращалось тому, у кого было отнято, и что это всегда считалось законным. Поэтому ни один законовед, — даже тот, который является законоведом для тебя одного, тот, при чьей помощи ты и ведешь это дело, — на основании этого письменного обязательства не скажет, что за имущество, возвращенное до заключения обязательства, причитаются деньги. Ибо Дейотар у тебя его не покупал, но раньше, чем ты смог бы продать ему его собственность, он сам завладел ею. Он был настоящим мужем, а мы достойны презрения, так как вершителя мы ненавидим, а дела его защищаем.

(XXXVIII, 97) К чему мне говорить о записях, которым нет конца, о бесчисленных собственноручных заметках? Существуют даже продавцы, открыто торгующие ими, словно это объявления о боях гладиаторов. Так у него вырастают такие горы монет, что деньги уже взвешиваются, а не подсчитываются. Но сколь слепа алчность! Недавно была водружена доска с записью, на основании которой богатейшие городские общины Крита освобождались от податей и налогов и устанавливалось, что после проконсульства Марка Брута Крит уже не будет провинцией. И ты в своем уме? И тебя не следует связать? Мог ли Крит, на основании указа Цезаря, быть освобожден от повинностей после отъезда оттуда Марка Брута, когда Брут при жизни Цезаря к Криту никакого отношения не имел? Но — не думайте, что ничего не случилось, — после продажи этого указа вы Крит как провинцию утратили. Вообще еще не было покупателя, которому Антоний отказался бы что-нибудь продать. (98) А закон об изгнанниках, записанный на водруженной тобой доске, — разве Цезарь его провел? Я никого не преследую в его несчастье. Я только, во-первых, сетую на то, что при своем возвращении оказались опозоренными те люди, чьи дела сам Цезарь расценивал как особые; во-вторых, я не знаю, почему ты не предоставляешь этой же милости и остальным; ведь их осталось не больше трех-четырех человек. Почему люди, которых постигло одинаковое несчастье, не находят у тебя одинакового сострадания? Почему ты обращаешься с ними так же, как со своим дядей, о котором ты отказался провести закон, когда проводил его насчет остальных? Ведь ты даже побудил его добиваться цензуры, причем ты так подготовил его соискание, что оно вызывало и смех, и сетования. (99) Но почему ты не созвал этих комиций? Не потому ли, что народный трибун намеревался возвестить о том, что молния упала с левой стороны? Когда что-нибудь важно для тебя, авспиции ничего не значат; когда это важно для твоих родных, ты становишься благочестивым. Далее, разве при назначении септемвиров ты не обошел его, когда он был в затруднительном положении? Правда, в это дело вмешался человек, отказать которому ты, видимо, не решился, страшась за свою жизнь. Ты всячески оскорблял того, кого ты, будь в тебе хоть капля совести, должен был бы почитать, как отца. Его дочь, свою двоюродную сестру, ты выгнал, подыскав и заранее найдя для себя другую женщину. Мало того, самую нравственную женщину ты ложно обвинил в бесчестном поступке. Что можно добавить к этому? Ты и этим не удовольствовался. В январские календы, когда сенат собрался в полном составе, ты в присутствии своего дяди осмелился сказать, что причина твоей ненависти к Долабелле в том, что он, как ты дознался, пытался вступить в связь с твоей двоюродной сестрой и женой. Кто возьмется установить, более ли бесстыдным ты был, говоря об этом в сенате, или же более бесчестным, нападая на Долабеллу, более ли нечестивым, говоря в присутствии своего дяди, или же более жестоким, так грязно, так безбожно напав на эту несчастную женщину?

(XXXIX, 100) Но вернемся к собственноручным записям. В чем заключалось твое расследование? Ведь сенат для сохранения мира утвердил распоряжения Цезаря, но те, которые Цезарь издал в действительности, а не те, которые, по словам Антония, издал Цезарь. Откуда все они внезапно возникают, кто за них отвечает? Если они подложны, то почему находят одобрение? Если они подлинны, то почему поступают в продажу? Но ведь было решено, чтобы вы совместно с советом в июньские календы произвели расследование о распоряжениях Цезаря. Разве был такой совет? Кого ты когда бы то ни было созывал? Каких июньских календ ты ждал? Не тех ли, к которым ты, посетив колонии ветеранов, возвратился в сопровождении вооруженных людей?

О, славная твоя поездка в апреле и мае месяцах, когда ты пытался вывести колонию даже в Капую! Мы знаем, каким образом ты оттуда унес ноги; лучше было сказать — немногого недоставало, чтобы ты оттуда не унес ног. (101) Этому городу ты угрожаешь. О, если бы ты попытался действовать так, чтобы уже не приходилось жалеть об этом «немногом»! Но какую широкую известность приобрела твоя поездка! К чему упоминать мне о великолепии твоего стола, о твоем беспробудном пьянстве? Впрочем, это было накладно для тебя, но вот что накладно для нас: когда земли в Кампании изымали из числа земель, облагаемых налогом, с тем, чтобы предоставить их солдатам, то и тогда мы все считали, что государству наносится тяжелая рана. А ты эти земли раздавал участникам своих пирушек и любовных игр. Об актерах и актрисах, расселенных в Кампанской области, говорю я, отцы-сенаторы. Стоит ли мне теперь сетовать на судьбу леонтинских земель? Ведь именно эти угодья, кампанские и леонтинские, считались плодороднейшими и доходнейшими из всего достояния римского народа. Врачу — три тысячи югеров. А сколько бы он получил, если бы тогда вылечил тебя? Ритору — две тысячи. А что, если бы ему удалось сделать тебя красноречивым? Но поговорим еще о твоей поездке и Италии.

(XL, 102) Ты вывел колонию в Касилин, куда Цезарь ранее уже вывел колонию. Ты в письме спросил моего совета (это, правда, касалось Капуи, но я дал бы такой же совет насчет Касилина): позволяет ли тебе закон вывести новую колонию туда, где колония уже существует? Я указал, что вывод новой колонии в ту колонию, которая была выведена с совершением авспиций, противозаконен, пока эта последняя существует. В своем письме я ответил, что новые колоны могут приписаться. Но ты, безмерно зазнавшись и нарушив все права авспиций, вывел колонию в Касилин, куда несколькими годами ранее уже была выведена колония, причем ты поднял знамя и провел границы плугом, лемехом которого ты, можно сказать, чуть не задел ворот Капуи, так что земли процветавшей колонии уменьшились. (103) После этого нарушения религиозных запретов ты набросился на касинское поместье Марка Варрона, честнейшего и неподкупнейшего мужа. По какому праву? Какими глазами мог ты на него смотреть? «Такими же, — скажешь ты, — какими я смотрел на имения наследников Луция Рубрия, на имения наследников Луция Турселия и на бесчисленные остальные владения». А если ты сделал это, купив их на торгах, то пусть остаются в силе торги, пусть остаются в силе записи, лишь бы это были записи Цезаря, а не твои, иными словами, те, в которых были записаны твои долги, а не те, на основании которых ты от долгов избавился. Что же касается поместья Варрона в Касине, то кто мог бы утверждать, что оно поступило в продажу? Кто видел копье, водруженное при этой продаже? Кто слышал голос глашатая? Ты, по твоим словам, посылал в Александрию человека, чтобы он купил поместье у Цезаря; ибо дождаться его самого тебе было трудно. (104) Но кто и когда слыхал, что какая-то часть имущества Варрона была утрачена, между тем его благополучием было озабочено множество людей? Далее, а что, если Цезарь в своем письме даже велел тебе возвратить это имущество? Что еще можно сказать о таком бесстыдстве? Убери хотя бы на короткое время те мечи, которые мы видим: ты сразу поймешь, что одно дело — торги, устроенные Цезарем, другое — твоя самоуверенность и наглость. Ведь тебя на этот участок не допустит, уже не говорю — сам собственник, но даже любой его друг, сосед, гость, управитель.

(XLI) А сколько дней подряд ты предавался в этой усадьбе позорнейшим вакханалиям! Начиная с третьего часа пили, играли, извергали из себя. О, несчастный кров «при столь неподходящем хозяине»! А впрочем, разве он стал там хозяином? Ну, скажем, «при неподходящем постояльце»! Ведь Марк Варрон хотел, чтобы у него было убежище для занятий, а не для разврата. (105) О чем ранее в усадьбе этой говорили, что обдумывали, что записывали! Законы римского народа, летописи старины, все положения философии и науки. Но когда постояльцем в нем был ты (ибо хозяином ты не был), все оглашалось криками пьяных, полы были залиты вином, стены забрызганы; свободнорожденные мальчики толклись среди продажных, распутницы — среди матерей семейств. Приезжали люди из Касина, из Аквина, из Интерамны; к тебе не допускали никого. Впрочем, это как раз было правильно; ведь у столь тяжко опозорившегося человека и знаки его достоинства были осквернены.

(106) Когда он, отправившись оттуда в Рим, подъезжал к Аквину, навстречу ему вышла довольно большая толпа людей, так как этот муниципий густо населен. Но его пронесли через город в закрытых носилках, словно мертвеца. Аквинаты, конечно, поступили глупо, но ведь они жили у дороги. А анагнийцы? Они, так как их город находится в стороне от дороги, спустились на дорогу, чтобы приветствовать его как консула, как будто он действительно был им. Трудно поверить, если скажут […], но тогда всем слишком хорошо было известно, что он никого не принял, тем более, что при нем было двое анагнийцев, Мустела и Лакон, один из которых — первый по части меча, другой — по части кубков. (107) Стоит ли мне упоминать об угрозах и оскорблениях, с какими он налетел на сидицинцев, о том, как он мучил путеоланцев за то, что они избрали своими патронами Гая Кассия и Брутов? Жители этих городов сделали это из великой преданности, рассудительности, благожелательности, приязни, а не под давлением вооруженной силы, как избирали в патроны тебя, Басила и других, подобных вам людей; ведь никто не хотел бы даже иметь вас клиентами; не говорю уже — быть вашим клиентом.

(XLII) Между тем в твое отсутствие, какой торжественный день наступил для твоего коллеги, когда он разрушил на форуме тот надгробный памятник, который ты привык почитать! Когда тебе сообщили об этом, ты, как видели все, кто был вместе с тобой, рухнул наземь. Что произошло впоследствии, не знаю. Думаю, что страх перед вооруженной силой одержал верх; ты сбросил своего коллегу с небес и добился того, что он стал если даже и теперь непохожим на тебя, то, во всяком случае, непохожим на самого себя.

(108) А каково было потом возвращение Антония в Рим! Какая тревога во всем городе! Мы вспоминали непомерную власть Цинны, затем — господство Суллы; недавно мы видели, как царствовал Цезарь. Были, быть может, и тогда мечи, но припрятанные и не особенно многочисленные. Но каковы и сколь сильны твои злодеи-спутники! Они следуют за тобой в боевом порядке, с мечами в руках. Мы видим, как несут парадные носилки, полные щитов. Но мы, отцы-сенаторы, уже притерпевшись к этому, благодаря привычке закалились. В июньские календы мы, как было решено, хотели явиться в сенат, но, охваченные страхом, тотчас же разбежались. (109) А Марк Антоний, ничуть не нуждавшийся в сенате, не почувствовал тоски ни по одному из нас, нет, он даже обрадовался нашему отъезду и тотчас же совершил свои изумительные деяния. Подлинность собственноручных записей Цезаря он отстоял из своекорыстных побуждений, но законы Цезаря и притом наилучшие он уничтожил, дабы иметь возможность поколебать государственный строй. Наместничества он продлил на ряд лет и, хотя именно ему следовало быть защитником распоряжений Цезаря, отменил его распоряжения, касающиеся и государственных, и частных дел. В государственных делах нет ничего более важного, чем закон; в частных делах самое прочное — завещание. Одни законы он отменил без промульгации, о других промульгацию совершил, чтобы их упразднить. Завещание же он свел на нет, а оно даже для самых незначительных граждан всегда сохранялось в силе. Статуи и картины, которые Цезарь завещал народу вместе со своими садами, он перевез отчасти в сады Помпея, отчасти в усадьбу Сципиона.

(XLIII, 110) И это ты хранишь память о Цезаре? Ты чтишь его после его смерти? Можно ли было оказать ему больший почет, чем предоставление ему ложа, изображения, двускатной кровли и назначение фламина? И вот теперь, подобно тому как фламин есть у Юпитера, у Марса, у Квирина, у божественного Юлия им является Марк Антоний. Почему же ты медлишь? Где же твоя инавгурация? Назначь для этого день; подумай, кто мог бы совершить твою инавгурацию; ведь мы — коллеги, и никто не откажется сделать это. О, гнусный человек! — безразлично, являешься ли ты жрецом Цезаря или жрецом мертвеца. Далее, я спрашиваю: разве тебе неизвестно, какой сегодня день? Разве ты не знаешь, что вчера был четвертый день Римских игр в Цирке и что ты сам внес на рассмотрение народа предложение, чтобы пятый день этих игр дополнительно был посвящен Цезарю? Почему же мы сегодня не облечены в претексты, почему мы терпим, что Цезарю, в силу твоего же закона, не оказывают почета, положенного ему? Или осквернение молебствия прибавлением одного дня ты допустил, а осквернения лож не захотел? Либо изгоняй благочестие отовсюду, либо повсюду его сохраняй. (111) Ты спросишь, одобряю ли я, что у Цезаря были ложе, двускатная кровля, фламин. Нет, я ничего этого не одобряю. Но ты, который защищаешь распоряжения Цезаря, как объяснишь ты, почему ты одно защищаешь, а о другом не заботишься? Уж не хочешь ли ты сознаться в том, что имеешь в виду только свою выгоду, а вовсе не почести, оказываемые Цезарю? Что ты на это, наконец, ответишь? Ведь я жду потока твоего красноречия. Твоего деда я знал как красноречивейшего человека, тебя — даже как чересчур откровенного в речах. Он никогда не выступал на народной сходке обнаженный; твою же голую грудь — простодушный человек! — мы увидели. Ответишь ли ты на это и вообще осмелишься ли ты открыть рот? Найдешь ли ты в моей столь длинной речи что-нибудь такое, на что ты решился бы дать ответ?

(XLIV, 112) Но не будем говорить о прошлом. Один только этот день, повторяю, один нынешний день, одно то мгновение, когда я говорю, оправдай, если можешь. Почему сенат находится в кольце из вооруженных людей? Почему твои приспешники слушают меня, держа мечи в руках? Почему двери храма Согласия не открыты настежь? Почему ты приводишь на форум людей из самого дикого племени — итирийцев, вооруженных луками и стрелами? Антоний, послушать его, делает это для собственной защиты. Так не лучше ли тысячу раз погибнуть, чем не иметь возможности жить среди своих сограждан без вооруженной охраны? Но это, поверь мне, вовсе не защита: любовью и расположением граждан должен ты быть огражден, а не оружием. (113) Вырвет и выбьет его у тебя из рук римский народ! О, если бы это произошло без опасности для нас! Но как бы ты ни обошелся с нами, ты, — пока ты ведешь себя так, как теперь, — поверь мне, не можешь продержаться долго. И в самом деле, твоя ничуть не жадная супруга — о которой я говорю без всякого желания оскорбить ее — слишком медлит с уплатой своего третьего взноса римскому народу. Есть у римского народа люди, которым можно доверить кормило государства: в каком бы краю света люди эти ни находились, там находится весь оплот государства, вернее, само государство, которое доселе за себя только покарало, но еще не возродилось. Есть в государстве, несомненно, и молодые знатнейшие люди, готовые выступить в его защиту. Пусть они, заботясь о сохранении спокойствия в государстве, и отступят, насколько захотят, государство все же призовет их. И слово «мир» приятно, и самый мир спасителен; различие между миром и рабством огромно. Мир — это спокойная свобода, рабство же — это худшее из всех зол, от которого мы должны отбиваться не только войной, но и ценой жизни. (114) Но если наши освободители сами скрылись с наших глаз, они все же оставили нам пример в виде своего поступка. То, чего не сделал никто, сделали они. Брут пошел войной на Тарквиния, бывшего царем тогда, когда в Риме это было дозволено. Спурий Кассий, Спурий Мелий, Марк Манлий, заподозренные в стремлении к царской власти, были казнены. А эти люди впервые с мечами в руках напали не на человека, притязавшего на царскую власть, а на того, кто уже царствовал. Это поступок, славный сам по себе и божественный; он совершен у нас на глазах как пример для подражания — тем более, что они стяжали такую славу, какую небо едва ли может вместить. Хотя уже само сознание прекрасного поступка и было для них достаточной наградой, я все же думаю, что смертному не следует презирать бессмертия.

(XLV, 115) Вспомни же, Марк Антоний, тот день, когда ты уничтожил диктатуру. Представь себе воочию ликование римского народа и сената, сравни это с чудовищным торгом, который ведешь ты и твои приспешники. Ты поймешь тогда, как велико различие между барышом и заслугами. Но подобно тому как люди, во время какой-нибудь болезни страдая притуплением чувств, не ощущают приятного вкуса пищи, так развратники, алчные и преступные люди, несомненно, лишены вкуса к истинной славе. Но если слава не может побудить тебя к действиям справедливым, то неужели даже страх не может отвлечь тебя от гнуснейших поступков? Правосудия ты не боишься. Если — полагаясь на свою невиновность, хвалю; если — полагаясь на свою силу, то неужели ты не понимаешь, чего следует страшиться человеку, который дошел до того, что и правосудие ему не страшно? (116) Но если храбрых мужей и выдающихся граждан ты не боишься, так как твою жизнь защищают от них оружием, то и сторонники твои, поверь мне, недолго будут тебя терпеть. Но что это за жизнь — днем и ночью бояться своих? Уж не думаешь ли ты, что ты привязал их к себе бо́льшими благодеяниями, чем те, какие Цезарь оказал кое-кому из тех людей, которые его убили, или что тебя в каком бы то ни было отношении можно с ним сравнить? Он отличался одаренностью, умом, памятью, образованием, настойчивостью, умением обдумывать свои планы, упорством. Вступив на путь войны, он совершил деяния, хотя и бедственные для государства, но все же великие; замыслив царствовать долгие годы, он с великим трудом, ценой многочисленных опасностей осуществил то, что задумал. Гладиаторскими играми, постройками, щедрыми раздачами, играми, он привлек на свою сторону неискушенную толпу; своих сторонников он привязал к себе наградами, противников — видимостью милосердия. К чему много слов? Коротко говоря, он, то внушая страх, то проявляя терпение, приучил свободных граждан к рабству.

(XLVI, 117) Я могу сравнить тебя с ним разве только во властолюбии; во всем другом ты никак не можешь выдержать сравнения. Но несмотря на множество ран, которые он нанес государству, все же осталось кое-что хорошее: римский народ уже понял, насколько можно верить тому или иному человеку, на кого можно положиться, кого надо остерегаться. Но ведь об этом ты не думаешь и не понимаешь, что для храбрых мужей достаточно понять, насколько прекрасным поступком является убийство тиранна, насколько приятно оказать людям это благодеяние, сколь великую славу оно приносит. (118) Неужели люди, не стерпевшие власти Цезаря, стерпят твою? Поверь мне, вскоре они, друг с другом состязаясь, ринутся на этот подвиг и не станут долго ждать удобного случая.

Образумься наконец, прошу тебя; подумай о том, кем ты порожден, а не о том, среди каких людей ты живешь. Ко мне относись, как хочешь; помирись с государством. Но о себе думай сам; я же о себе скажу вот что: я защитил государство, будучи молод; я не покину его стариком. С презрением отнесся я к мечам Катилины, не испугаюсь и твоих. Более того, я охотно встретил бы своей грудью удар, если бы мог своей смертью приблизить освобождение сограждан, дабы скорбь римского народа, наконец, породила то, что она уже давно рождает в муках. (119) И в самом деле, если около двадцати лет назад я заявил в этом же самом храме, что для консуляра не может быть безвременной смерти, то насколько с бо́льшим правом я скажу теперь, что ее не может быть для старика! Для меня, отцы-сенаторы, смерть поистине желанна, когда все то, чего я добивался, и все то, что я совершал, выполнено. Только двух вещей я желаю: во-первых, чтобы я, умирая, оставил римский народ свободным (ничего большего бессмертные боги не могут мне даровать); во-вторых, чтобы каждому из нас выпала та участь, какой он своими поступками по отношению к государству заслуживает.