(I, 1) Как я вижу, судьи, ни у кого нет сомнений в том, что Гай Веррес совершенно открыто ограбил в Сицилии все святилища и общественные здания, делая это и как частное и как должностное лицо; что он не только без всякого страха перед богами, но даже и без утайки упражнялся во всех видах воровства и хищений. Но мне предстоит столкнуться с защитой особого рода, блестящей и великолепной, и способ борьбы с ней, судьи, я должен обдумать заблаговременно. Выставляют положение, что благодаря мужеству и исключительной бдительности, проявленными Верресом в смутное и грозное время, провинция Сицилия была сохранена невредимой от посягательств беглых рабов и вообще избавлена от опасностей войны.

(2) Что мне делать, судьи? Где мне найти основания для своего обвинения, к чему обратиться мне? Всему моему натиску противопоставляют, словно крепостную стену, славу доблестного императора. Знаю я это «место»; предвижу, куда Гортенсий направит свой удар. Опасности войны, трудное положение государства, малочисленность императоров опишет он; затем станет упрашивать вас, а потом, в сознании своего права, даже требовать, чтобы вы не позволяли, на основании свидетельских показаний сицилийцев, отнимать у римского народа такого воина и не допускали, чтобы обвинения в алчности, предъявленные ему, оказались в ваших глазах сильнее его заслуг как военачальника.

(3) Не могу скрыть от вас, судьи: я боюсь как бы, вследствие этой выдающейся военной доблести Гая Верреса, все его деяния не сошли ему безнаказанно. Вспоминаю, какое влияние, какое впечатление произвела во время суда над Манием Аквилием речь Марка Антония. Как оратор будучи не только умен, но и решителен, он, заканчивая речь, сам схватил Мания Аквилия за руку, поставил его у всех на виду и разорвал ему на груди тунику, чтобы римский народ и судьи могли видеть рубцы от ранений, полученных им прямо в грудь; в то же время он долго говорил о ране в голову, нанесенной Аквилию военачальником врагов, и внушил судьям, которым предстояло вынести приговор, сильные опасения, что человек, которого судьба уберегла от оружия врагов, когда он сам не щадил себя, окажется сохраненным не для того, чтобы слышать хвалу от римского народа, а чтобы испытать на себе суровость судей. (4) Мои противники пытаются теперь прибегнуть к тому же способу и вести защиту по тому же пути; к этому-то они и стремятся. Пусть Веррес вор, пусть он святотатец, пусть он первый во всех гнусностях и пороках, но он доблестный император, ему сопутствует счастье и его надо сохранить, памятуя об испытаниях, которые могут предстоять государству.

(II) Не буду рассматривать твоего дела по всей строгости закона, не буду говорить того, чего я, пожалуй, должен был бы придерживаться, коль скоро суд происходит на основании определенного закона, — а именно, что мы должны услыхать от тебя вовсе не о том, какую храбрость ты проявил на войне, а о том, как ты сохранил свои руки чистыми от чужого имущества. Но я повторяю — не об этом я буду говорить, но задам тебе вопрос, соответствующий, как я понимаю, твоему желанию: каковы и сколь значительны были твои деяния во время войны?

(5) Что ты говоришь? От войны, начатой беглыми рабами, Сицилия была избавлена благодаря твоей доблести? Великая это заслуга и делающая тебе честь речь! Но все-таки — от какой же это войны? Ведь, насколько нам известно, после той войны, которую завершил Маний Аквилий, в Сицилии войны с беглыми рабами не было. — «Но в Италии такая война была». — Знаю и притом большая и ожесточенная. И ты пытаешься хотя бы часть успехов, достигнутых во время той войны, приписать себе? И ты хочешь разделить славу той победы с Марком Крассом или с Гнеем Помпеем? Да, пожалуй, у тебя хватит наглости даже и на подобное заявление. Видимо, именно ты воспрепятствовал полчищам беглых рабов переправиться из Италии в Сицилию. Где, когда, с какой стороны? Тогда, когда они пытались пристать к берегу — на плотах или на судах? Ведь мы ничего подобного никогда не слыхали, но знаем одно: доблесть и мудрость храбрейшего мужа Марка Красса не позволили беглым рабам переправиться через пролив в Мессану на соединенных ими плотах, причем этой их попытке не пришлось бы препятствовать с таким трудом, если бы в Сицилии предполагали наличие военных сил, способных отразить их вторжение. — (6) «Но в то время как в Италии война происходила близко от Сицилии, все-таки в Сицилии ее не было». — А что в этом удивительного? Когда война происходила в Сицилии, столь же близко от Италии, она даже частично Италии не захватила.

(III) В самом деле, какое значение придаете вы в связи с этим такому близкому расстоянию между Сицилией и Италией? Доступ ли для врагов был, по вашему мнению, легок или же заразительность примера, побуждавшего начать войну, была опасна? Всякий доступ в Сицилию был не только затруднен, но и прегражден для этих людей, не имевших ни одного корабля, так что тем, которые, по твоим словам, находились так близко от Сицилии, достигнуть Океана было легче, чем высадиться у Пелорского мыса. (7) Что касается заразительности восстания рабов, то почему о ней твердишь именно ты, а не все те люди, которые стояли во главе других провинций? Не потому ли, что в Сицилии и ранее происходили восстания беглых рабов? Но именно этому обстоятельству провинция эта и обязана своей безопасностью и в настоящем и в прошлом. Ибо, после того как Маний Аквилий покинул провинцию, согласно распоряжениям и эдиктам всех преторов, ни один раб не имел права носить оружие. Приведу вам случай давний и, ввиду примененной строгости, хорошо известный каждому из вас. Луцию Домицию, во время его претуры в Сицилии, однажды принесли убитого огромного вепря; он с удивлением спросил, кто его убил; узнав, что это был чей-то пастух, он велел позвать его; тот немедленно прибежал в надежде на похвалу и награду; Домиций спросил его, как убил он такого огромного зверя; тот ответил — рогатиной. Претор тут же приказал его распять. Проступок этот может показаться слишком суровым; я лично воздержусь от его оценки; я только вижу, что Домиций предпочел прослыть жестоким, карая ослушника, а не, попустительствуя ему, — беспечным.

(IV, 8) Благодаря такому управлению провинцией, уже тогда когда вся Италия была охвачена Союзнической войной, Гай Норбан, при всей своей нерешительности и недостатке храбрости, наслаждался полным спокойствием; ибо Сицилия вполне могла сама оберечь себя от возникновения войны внутри страны. Право, трудно представить себе более тесную связь, чем между нашими дельцами и сицилийцами, поддерживаемую общением, деловыми отношениями, расчетами, согласием; условия жизни самих сицилийцев таковы, что все блага жизни связаны для них с состоянием мира; кроме того, они настолько благожелательно относятся к владычеству римского народа, что не имеют ни малейшего желания ослабить его и заменить другим владычеством; распоряжения преторов и строгости владельцев предотвращают опасность мятежей рабов, и поэтому нет такого внутреннего зла, какое могло бы возникнуть в самой провинции.

(9) Итак, во время претуры Верреса, значит, не было никаких волнений среди рабов в Сицилии, никаких заговоров? Нет, не произошло решительно ничего такого, о чем могли бы узнать сенат и римский народ, ничего, о чем сам Веррес написал бы в Рим. И все же, подозреваю я, в некоторых местностях Сицилии начиналось брожение среди рабов; я, надо сказать, заключаю об этом не столько на основании событий, сколько на основании поступков и указов Верреса. Обратите внимание, как далек буду я от неприязни к нему, ведя дело. Те факты, которые он хотел бы найти, и о которых вы еще никогда не слышали, припомню и подробно изложу вам я сам.

(10) В Триокальском округе, который беглые рабы уже занимали ранее, на челядь одного сицилийца, некоего Леонида, пало подозрение в заговоре. Об этом сообщили Верресу; немедленно, как и надлежало, по его приказу людей, которые были названы, схватили и доставили в Лилибей. Хозяин их был вызван, суд состоялся, был вынесен обвинительный приговор. (V) Что же дальше? Что вы думаете? Вы, пожалуй, ждете рассказа о каком-либо воровстве или хищении? Нечего вам постоянно подозревать одно и то же! Когда грозит война, какое уж тут воровство! Даже если в этом деле представился удобный случай нажиться, то он был упущен. Веррес мог сорвать с Леонида денежки тогда, когда вызывал его в суд. Тогда он мог сторговаться с ним — дело не новое для Верреса — о прекращении следствия; затем — об оправдании; но после обвинительного приговора рабам какая же еще возможна нажива? Их надо вести на казнь. Ведь свидетелями были и члены совета судей, и официальные записи, и блистательная городская община Лилибей, и пользующийся глубоким уважением многочисленный конвент римских граждан. Делать было нечего, их пришлось вывести. И вот, их вывели и привязали к столбам. (11) Вы все еще, мне кажется, ждете какой-то развязки, судьи, так как Веррес никогда ничего не делает без какого-либо барыша и поживы. Что мог он сделать при подобных обстоятельствах? Вообразите себе, какое вам угодно, бесчестное деяние — и я все-таки поражу всех вас неожиданностью. Людей, признанных виновными в преступлении и притом в заговоре, обреченных на казнь, привязанных к столбам, неожиданно, на глазах у многих тысяч зрителей, отвязали и возвратили их хозяину из Триокалы.

Что можешь ты сказать по этому поводу, лишенный рассудка человек, кроме того, о чем я тебя не спрашиваю, о чем в таком преступном деле, хотя сомневаться и не приходится, спрашивать не следует, даже если возникает сомнение, — что же ты получил, сколько и каким образом? Во все это я не вхожу и избавляю тебя от такой заботы. И без того — я в этом уверен — все поймут, что на такое дело, на которое никого, кроме тебя, нельзя было бы склонить никакими деньгами, ты даром отважиться не мог. Но я ничего не говорю о твоем способе красть и грабить; я обсуждаю теперь твои заслуги как военачальника.

(VI, 12) Что же ты скажешь теперь, доблестный страж и защитник провинции? Рабов, которые, как ты установил при следствии, решили взяться за оружие и поднять мятеж в Сицилии и которых ты, на основании решения своего совета, признал виновными, ты, уже передав их для казни по обычаю предков, осмелился избавить от смерти и освободить, а крест, воздвигнутый тобой для осужденных рабов, ты сохранил, видимо, для римских граждан, казнимых без суда. Гибнущие государства, утратив последнюю надежду на спасение, обычно решаются на крайнюю меру: восстанавливают осужденных в их правах, освобождают заключенных, возвращают изгнанников, отменяют судебные приговоры. Когда это случается, все понимают, что такое государство близко к гибели и что на его спасение надежды не остается. (13) Но там, где это бывало, это делали для избавления от казни или для возвращения из изгнания либо людей, любимых народом, либо знатных; притом это совершали не те же самые лица, которые ранее вынесли им приговор; это происходило не тотчас же после осуждения и не в том случае, если эти люди были осуждены за покушение на жизнь и достояние всех граждан. Но этот случай, право, совершенно неслыханный, и его можно объяснить, только приняв во внимание характер Верреса, а не существо самого дела: ведь от казни были избавлены рабы, избавлены тем самым человеком, который их судил; они были освобождены им тотчас же после осуждения, уже во время казни; и это были рабы, осужденные за преступление, угрожавшее существованию и жизни всех свободных людей.

(14) О, прославленный полководец! Он подстать не Манию Аквилию, храбрейшему мужу, но, право, Павлам, Сципионам, Мариям! Как дальновиден был он при страхе, охватившем провинцию ввиду опасности, угрожавшей ей! Видя, что сицилийские рабы готовы восстать в связи с мятежом среди беглых рабов в Италии, какой ужас внушил он им! Ведь никто из них и шевельнуться не посмел. Он велел схватить их. Кто не испугался бы этого? Он велел привлечь их хозяев к ответственности. Что может быть страшнее для раба? Он вынес приговор: «По-видимому, совершили…». Возникавшее пламя он, видимо, потушил слезами и кровью кучки людей. Что же дальше? Порка, пытка раскаленным железом и — последняя кара для осужденных, острастка для других — распятие и смерть на кресте. От всех этих мучений их избавили. Какой ужас должен был, вне всякого сомнения, охватить рабов при этой сговорчивости претора, у которого жизнь рабов, осужденных за преступный заговор, можно было выкупить даже при посредничестве самого палача!

(VII, 15) Далее, разве ты в случае с Аристодамом из Аполлонии, в случае с Леонтом из Имахары не поступил точно так же? А это брожение среди рабов и внезапно возникшее подозрение насчет возможности мятежа? Что вызвало оно с твоей стороны? Заботу ли об охране провинции или же надежду на новый источник бесчестнейшей наживы? После того как, по твоему наущению, был обвинен управитель усадьбой одного знатного и уважаемого человека, Евменида из Галикий, за которого Евменид заплатил очень дорого, ты взял у Евменида 60.000 сестерциев, как он сам недавно показал под присягой, сообщив все подробности этого дела. С римского всадника Гая Матриния ты, в его отсутствие, когда он был в Риме, взял 600.000 сестерциев, заявив, что его управители усадьбами и пастухи кажутся тебе подозрительными. Это сказал Луций Флавий, доверенный Гая Матриния, выплативший тебе эти деньги; это сказал сам Матриний; это говорит прославленный муж, цензор Гней Лентул, который, из уважения к Матринию, тотчас же написал тебе письмо и попросил других людей о том же.

(16) Далее, возможно ли обойти молчанием случай с Аполлонием из Панорма, сыном Диокла, по прозванию Близнецом? Возможно ли привести случай, более известный во всей Сицилии, более возмутительный, более ясный? Приехав в Панорм, Веррес послал за ним и велел назвать его имя с трибунала в присутствии большой толпы и многочисленных римских граждан. Тотчас же пошли толки: «А я-то удивлялся, как же он так долго оставляет в покое богатого Аполлония»; «Видно, он что-нибудь придумал, что-нибудь нашел»; «Уж, конечно, Веррес внезапно вызывает такого богача в суд не спроста». Все ждали с крайним нетерпением, что будет, как вдруг прибежал смертельно бледный сам Аполлоний с юным сыном; престарелый отец Аполлония уже давно не покидал постели. (17) Веррес назвал ему раба, по его словам, старшего пастуха, и сказал, что тот устроил заговор и подстрекал других рабов; между тем такого раба среди челяди Аполлония вообще не было. Веррес потребовал немедленной выдачи этого раба. Аполлоний стал уверять, что у него вообще нет раба с таким именем. Претор велел схватить его у трибунала и бросить в тюрьму. Тот, когда его брали, кричал, что он, несчастный, ничего не совершал, что за ним нет никакого проступка, что его деньги розданы взаймы и наличных у него нет. Пока он говорил это в присутствии огромной толпы, давая каждому понять, что подвергается такой жестокой несправедливости именно потому, что не дал денег, пока он, повторяю, вопил о деньгах, его заковали и бросили в тюрьму.

(VIII, 18) Обратите внимание на последовательность претора [и притом такого], которого при этих обстоятельствах не защищают, как посредственного претора, а хвалят, как выдающегося полководца. Когда нам угрожал мятеж рабов, Веррес, без суда, подвергал владельцев рабов той казни, от которой он освобождал осужденных рабов. Аполлония, богатейшего человека, который, в случае мятежа рабов в Сицилии, лишился бы огромного состояния, Веррес, под предлогом мятежа беглых рабов, без разбора дела бросил в тюрьму; рабов же, которых он сам, в соответствии с мнением своего совета, признал виновными в заговоре с целью мятежа, он, не спросив мнения своего совета, избавил от всякой кары. (19) Но что, если Аполлоний действительно провинился и понес за это кару, заслуженную им? Неужели мы все же, ведя это дело, поставим Верресу в вину и призна́ем предосудительным всякий мало-мальски строгий приговор? Я не буду столь суров, не стану следовать обычаю обвинителей — рассматривать всякое проявление милосердия как крупную небрежность, выставлять малейшую суровость при наказании как отвратительную жестокость. Не стану я так рассуждать; твои приговоры я буду отстаивать, твой авторитет — защищать, пока ты сам будешь хотеть этого. Но как только ты сам начнешь отменять свои собственные приговоры, тебе придется отказаться от нападок на меня: я с полным правом буду требовать, чтобы тот, кто сам себя осудил, был осужден также и присяжными судьями.

(20) Не стану я защищать Аполлония, своего друга и гостеприимца, чтобы не показалось, что я добиваюсь отмены твоего приговора; не буду говорить о его честности, достоинстве и добросовестности; оставлю в стороне и то, уже упомянутое мной обстоятельство, что состояние Аполлония составляли рабы, скот, усадьбы, деньги, данные взаймы, так что ему меньше, чем кому-либо другому, были на руку беспорядки или войны в Сицилии; не стану также говорить, что даже в случае значительной вины Аполлония, его, всеми уважаемого гражданина весьма уважаемой городской общины, не следовало подвергать такому тяжкому наказанию без суда. (21) Не буду возбуждать против тебя ненависти даже в связи с тем, что в то время, когда такой муж находился в темной, смрадной и грязной тюрьме, ты своими достойными тиранна интердиктами совершенно запретил допускать к этому несчастному его престарелого отца и юного сына. Обойду также молчанием, что в каждый твой приезд в Панорм, на протяжении года и шести месяцев (вот сколько времени Аполлоний находился в тюрьме!) к тебе являлись в качестве просителей все члены панормского сената вместе с властями и городскими жрецами и умоляли и заклинали тебя, наконец, избавить от мучений этого несчастного и невинного человека. Все это я оставляю в стороне; если я пожелаю это рассмотреть, мне будет легко доказать, что ты своей жестокостью ко всем другим людям уже давно преградил состраданию всякий доступ к сердцам твоих судей.

(IX, 22) Во всем этом я тебе уступлю и пойду тебе навстречу: предвижу, что́ именно Гортенсий будет говорить в твою защиту. Он скажет, что, действительно, ни старость отца, ни молодость сына, ни слезы их обоих не имели для Верреса никакого значения по сравнению с заботой о пользе и благе провинции; что невозможно управлять государством, не внушая людям страха и не применяя строгости; спросит, почему перед преторами носят связки, зачем им даны секиры, зачем построены тюрьмы, зачем, по обычаю предков, определено столько видов наказания для дурных людей. Когда он выскажет все это с подобающей внушительностью и строгостью, я спрошу его, почему же этого самого Аполлония тот же Веррес неожиданно, не приведя ни одного нового факта, без чьего-либо заступничества, без всякого основания велел выпустить из тюрьмы, и буду утверждать, что это обвинение порождает столько подозрений, что я, не приводя доказательств, предоставлю судьям уже самим догадаться, в чем заключается этот способ грабежа — сколь он бесчестен, сколь он возмутителен и какие неизмеримые и какие неограниченные возможности стяжания он дает.

(23) В самом деле, ознакомьтесь сначала вкратце с действиями Верреса по отношению к Аполлонию — сколько обид он причинил ему и сколь они значительны; затем взвесьте каждую из них и переведите на деньги. Вы поймете, что он для того и заставил одного богатого человека испытать так много, чтобы внушить другим страх перед такими же несчастьями и показать им пример грозящих им опасностей. Прежде всего, внезапно было предъявлено обвинение в уголовном и притом вызывающем ненависть преступлении; сообразите, сколько человек от этого откупилось и во сколько это могло им обойтись. Затем, дело — без обвинения, приговор — без участия совета судей, осуждение — без защиты; определите цену всему этому и подумайте только, что эти несправедливости выпали на долю одного Аполлония и что другие люди — а их, конечно, было много — от этих несчастий избавились за деньги. Наконец, мрак, оковы, тюрьма, мучительное заключение вдали от родителей и детей, вообще без чистого воздуха и солнечного света, нашего общего достояния; эту пытку, от которой человек вправе откупиться даже ценой жизни, перевести на деньги я не могу. (24) Аполлоний откупился от всего этого поздно, уже сломленный горем и несчастьями, но его судьба все же научила других вовремя уступать преступной алчности Верреса — если только вы не думаете, что Веррес взвел именно на этого богатейшего человека столь ужасное обвинение без расчета на наживу и что он без такого же расчета внезапно освободил его из тюрьмы, или что этот род грабежа был применен Верресом к одному только Аполлонию в виде опыта, а не для того, чтобы его примером запугать всех самых богатых сицилийцев и внушить им страх.

(X, 25) Я желал бы, судьи, чтобы Веррес сам напомнил мне о тех своих подвигах, которые я, быть может, пропущу; ведь я говорю о его военной славе. Мне кажется, что обо всех подвигах, совершенных им в связи с ожидавшимся мятежом беглых рабов, я уже рассказал; сознательно я, право, ничего не пропустил. Итак, вы знаете о его решениях, заботливости, бдительности, об охране и защите им провинции. В сущности, вам следует знать, какого рода полководцем является Веррес (ведь бывают разные полководцы), дабы при малочисленности храбрых мужей никто не мог забывать о таком полководце. Не вспоминайте ни о предусмотрительности Квинта Максима, ни о быстроте действий знаменитого старшего Публия Африканского, ни о редкостной вдумчивости его преемника, ни об осмотрительности и искусстве Павла, ни о силе натиска и о мужестве Гая Мария. Прошу вас послушать о другом роде военачальников, которых надо с особой тщательностью поощрять и беречь.

(26) Скажем прежде, судьи, несколько слов о трудностях переходов; ведь они в военном деле весьма значительны, а в Сицилии совершенно неизбежны. Послушайте, с каким умом, с какой сообразительностью он облегчил себе эти труды и сделал их приятными. Прежде всего, в зимнее время он нашел прекрасное средство избавиться от сильных холодов, непогоды и опасностей, связанной с переправой через реки: избрал местом своего постоянного пребывания город Сиракузы, расположение и климат которого таковы, что там, говорят, никогда не бывает таких ненастных и бурных дней, чтобы хоть раз не выглянуло солнце. Здесь-то и проводил зимние месяцы этот доблестный военачальник, причем его нелегко было увидеть не только вне его дома, но и вне его ложа. Короткий день он заполнял попойками, длинную ночь — развратом и гнусностями.

(27) С наступлением весны (о ее начале Веррес судил не по дуновению Фавония и не по появлению того или иного светила; нет, он решал, что настала весна, увидев розы) он всецело отдавался трудам и разъездам, проявляя при этом такую выносливость и рвение, что никто никогда не видел его едущим верхом. (XI) Как некогда царей Вифинии, так и его восемь человек носили в лекти́ке с подушками, покрытыми прозрачной мелитской тканью и набитыми лепестками роз; один венок был у него на голове, другой был надет на шею, и он подносил к носу сеточку из тончайшей ткани с мелкими отверстиями, наполненную розами. Когда он, таким образом закончив путь, прибывал в какой-либо город, его на той же лекти́ке вносили прямо в спальню. Сюда к нему являлись сицилийские должностные лица, римские всадники, о чем вы слыхали от многих свидетелей, давших присягу. Его тайно знакомили со спорными делами; немного спустя во всеуслышание объявлялись его решения. Затем, уделив в спальне некоторое время правосудию сообразно с платой, а не с требованиями справедливости, он считал, что остальное время принадлежит уже Венере и Либеру. (28) Здесь я, мне кажется, не должен обходить молчанием выдающуюся и редкостную заботливость прославленного военачальника; в Сицилии, знайте это, среди городов, где преторы имеют обыкновение останавливаться и творить суд, нет ни одного, где бы он не выбрал себе в знатной семье женщины, которая должна была удовлетворять его сладострастие. Некоторых из них открыто приводили на пир; более застенчивые приходили к назначенному времени, избегая света и взоров людей. На пиршестве у Верреса не было молчания, обычного во время обедов у преторов и императоров римского народа, не было благопристойности, приличествующей пиру должностных лиц; на нем раздавались громкие крики и брань; иногда дело доходило до потасовки и драки. Ведь Веррес, строгий и добросовестный претор, законам римского народа никогда не повиновавшийся, правилам попойки подчинялся весьма добросовестно. Дело кончалось тем, что одного на руках выносили из-за стола, словно с поля битвы, другого оставляли лежать, как мертвеца; многие валялись без сознания и чувств, так что любой человек, взглянув на эту картину, подумал бы, что видит не пир у претора, а Каннскую битву распутства.

(XII, 29) В самый же разгар лета, — а это время года преторы Сицилии всегда проводили в разъездах, считая особенно важным надзор за состоянием провинции тогда, когда хлеб находится на току, так как в эту пору челядь бывает в сборе, рабов легко пересчитать, тяжелый труд вызывает недовольство челяди, обилие хлеба волнует умы, а время года не является помехой, — тогда, повторяю, когда другие преторы постоянно объезжают свои провинции, этот император в новом вкусе разбивал для себя постоянный лагерь в самом красивом месте в Сиракузах. (30) У самого входа в гавань, где берег изгибается в сторону города, он приказывал ставить палатки, крытые тончайшим полотном. Сюда и переезжал он из преторского дома, некогда принадлежавшего царю Гиерону, и в течение этого времени уже никто не видел его нигде в другом месте. Но именно в это место не было доступа никому из тех, кто не мог быть ни участником, ни его пособником в делах сладострастья. Сюда стекались все его сиракузские наложницы, численность которых трудно себе представить; сюда сходились мужчины, достойные его дружбы, достойные чести разделять его образ жизни и пировать вместе с ним; и вот среди таких женщин и мужчин проводил время его сын-подросток, так что даже если бы он, по своим природным склонностям, не был похож на отца, то все же привычка к такому обществу и отцовское воспитание неминуемо сделали бы его подобным отцу. (31) Небезызвестная Терция, обманом и хитростью отнятая у родосского флейтиста и привезенная сюда, говорят, вызвала целую бурю в его лагере: жена сиракузца Клеомена, знатная родом, как и жена Эсхриона, благородного происхождения, были возмущены появлением в их обществе дочери мима Исидора. Но этому Ганнибалу, считавшему, что в его лагере надо состязаться в доблести, а не в родовитости, так полюбилась эта Терция, что он даже увез ее с собой из провинции. (XIII) И все-таки в эти дни, когда Веррес в пурпурном плаще и в тунике до пят пировал в обществе женщин, люди на него не обижались и легко мирились с тем, что на форуме отсутствует должностное лицо, что судебные дела не разбираются и приговоры не выносятся; что на той части берега раздаются женские голоса, пение и музыка, а на форуме царит полное молчание и нет речи о делах и о праве, никого не огорчало. Ибо с форума, казалось, удалились не право и правосудие, а насилие, жестокость и неумолимый и возмутительный грабеж.

(32) И этот человек, по твоему утверждению, Гортенсий, является императором? Его хищения, грабежи, жадность, жестокость, высокомерие, злодеяния, наглость пытаешься ты прикрыть, прославляя его подвиги и заслуги как императора? Вот когда следует опасаться, как бы ты к концу своей защитительной речи не воспользовался тем старым приемом и примером Антония, как бы ты не заставил Верреса встать, обнажить себе грудь и показать римскому народу рубцы от укусов женщин, следы сладострастья и распутства. (33) Дали бы боги, чтобы ты осмелился упомянуть о его военной службе, о войне! Тогда мы узнаем обо всем раннем времени его «службы» и вы поймете, каков он был не только как «начальник», но и как «подначальный». Мы вспомним первое время его службы, когда его попросту уводили с форума, а не торжественно провожали, как он хвалится. Будет назван и лагерь плацентийского игрока, где Верреса, несмотря на его исправность на этой службе, все же лишали жалования; будут упомянуты многие поражения, понесенные им на этом поприще, которые он полностью покрывал и возмещал себе цветом своей молодости. (34) Затем, когда он закалился и его постыдная выносливость надоела всем, кроме него самого, каким храбрым мужем он стал, сколько твердынь стыда и стыдливости взял он силой и смелостью! Зачем мне говорить об этом и в связи с его гнусными поступками позорить других людей? Не стану я так поступать, судьи! Все прошлое я обойду молчанием. Я только приведу вам два недавних факта, не позорящие никого постороннего и позволяющие вам догадаться обо всех остальных его поступках. Первый из них был известен всем и каждому: ни один житель муниципия, приезжавший в Рим в консульство Луция Лукулла и Марка Котты, дабы предстать перед судом, не был так прост, чтобы не знать, что все судебные решения городского претора зависят от воли и усмотрения жалкой распутницы Хелидоны. Второй факт следующий: после того как Веррес выступил из города Рима в походном плаще, дав обеты за свой империй и за благоденствие всего государства, он несколько раз ради встречи с женщиной, которая была женой одного человека, но принадлежала многим, приказывал носить себя ночью на лекти́ке в Рим, попирая божеское право, авспиции, все заветы богов и людей.

(XIV, 35) О, бессмертные боги! Насколько люди несходны в своих взглядах и помыслах! Пусть мои намерения и надежды на будущее так находят одобрение у вас и у римского народа, как справедливо то, что должностные полномочия, какими римский народ облекал меня до сего времени, я принимал в полном сознании святости всех своих обязанностей! Избранный квестором, я считал, что эта почетная должность мне не просто дана, а вверена и вручена. Будучи квестором в провинции Сицилии, я представлял себе, что глаза всех людей обращены на одного меня, что я в роли квестора выступаю как бы во всемирном театре, что я должен отказывать себе во всех удовольствиях, уж не говорю — в каких-нибудь из ряда вон выходящих страстных желаниях, но и в законных требованиях само́й природы. (36) Теперь я избран эдилом; я отдаю себе отчет в том, что́ мне поручено римским народом; мне предстоит устроить с величайшей тщательностью и торжественностью священные игры в честь Цереры, Либера и Либеры; умилостивить в пользу римского народа и плебса матерь Флору блеском игр в ее честь; устроить с величайшим великолепием и благоговением древнейшие игры в честь Юпитера, Юноны и Минервы, игры, первыми названные римскими; мне поручен надзор за храмами и охрана всего города Рима; за эти труды и тревоги мне дана и награда: преимущество при голосовании в сенате, тога-претекста, курульное кресло, право оставить свое изображение потомству на память. (37) Да будут все боги столь благосклонны ко мне, судьи, сколь справедливо то, что как ни приятен мне почет, оказываемый мне народом, он все-таки доставляет мне далеко не столько удовольствия, сколько тревог и труда; так что именно эта должность эдила кажется не по необходимости отданной случайному кандидату, а — ввиду того, что так надлежало, — предоставленной разумно и, по решению народа, доверенной надежному человеку.

(XV, 38) А когда ты — правдами и неправдами — был объявлен претором (оставляю в стороне и не говорю, как это произошло); итак, когда ты, как я сказал, был объявлен избранным, то неужели самый голос глашатая, столько раз сообщавший о голосовании и о том, сколько раз этот почет тебе оказали такая-то младшая и такая-то старшая центурии, не заставил тебя подумать, что тебе вверена важная часть государственных дел и что в течение хотя бы одного того года тебе следует воздержаться от посещений дома распутницы? Когда тебе по жребию досталось творить суд, неужели ты ни разу не представил себе всей важности, всего бремени этой обязанности? Неужели ты — если только мог пробудиться — не отдал себе отчета в том, что эти полномочия, которые трудно выполнять, даже отличаясь исключительной мудростью и неподкупностью, достались в руки величайшей глупости и подлости? И вот, ты не только отказался на время своей претуры выгнать Хелидону из своего дома, но в ее дом перенес всю свою претуру. (39) Затем началось твое наместничество, во время которого тебе ни разу не пришло в голову, что ликторские связки и секиры и столь обширная полнота империя, и все внешние знаки столь высокого положения даны тебе не для того, чтобы ты, пользуясь этой властью и авторитетом, мог сокрушать все преграды, воздвигнутые чувством чести и долгом, и считать имущество всех и каждого своей добычей, не с тем, чтобы ничье имущество не было для себя неприкосновенным, ни один дом — запретным, не с тем, чтобы ничья жизнь не была в безопасности, ничье целомудрие не было запретным для твоих вожделений и наглости; во время наместничества ты вел себя так, что тебе, при неопровержимости всех улик, только и остается ссылаться на войну с беглыми рабами, которая, как тебе уже ясно, не только не послужила тебе защитой, но и придала величайшую силу обвинениям, выставленным против тебя; разве только ты, быть может, упомянешь о последней вспышке войны беглых рабов в Италии и о беспорядках в Темпсе; как только они произошли, судьба привела тебя туда; для тебя это было бы величайшей удачей, если бы в тебе нашлась хоть капля мужества и стойкости; но ты оказался тем же, кем был всегда. (XVI, 40) Когда к тебе явились жители Валенции, и красноречивый и знатный Марк Марий стал от их имени просить тебя, чтобы ты, облеченный империем и званием претора, взял на себя начальствование и руководство для уничтожения той небольшой шайки, ты от этого уклонился; более того, в то самое время, когда ты был на берегу, твоя небезызвестная Терция, которую ты с собой везде возил, была у всех на виду. Кроме того, ты, давая по такому важному делу ответ представителям Валенции, такого знаменитого и известного муниципия, был одет в темную тунику и плащ.

Как вы думаете, каково было его поведение на пути в Сицилию и в самой провинции, если он во время возвращения в Рим (где его ожидал не триумф, а суд) не избежал даже того срама, каким он себя покрыл, не получая при этом никакого удовольствия? (41) О, внушенный богами ропот сената, в полном составе собравшегося в храме Беллоны. Как вы помните, судьи, уже смеркалось; незадолго до того было получено известие о волнениях в Темпсе; человека, облеченного империем, которого можно было бы туда послать, не находили; тогда кто-то сказал, что невдалеке от Темпсы находится Веррес. Каким всеобщим ропотом встретили это предложение, как открыто первоприсутствующие сенаторы против этого возражали! И человек, изобличенный столькими обвинениями и свидетельскими показаниями, возлагает какую-то надежду на то, что за него будут голосовать люди, которые все, еще до расследования дела, во всеуслышание единогласно вынесли ему обвинительный приговор?

(XVII, 42) Пусть это так, скажут нам; в той действительной или ожидавшейся войне с беглыми рабами Веррес не приобрел славы, так как ни такой войны, ни угрозы ее в Сицилии не было, и он на этот случай не принимал мер предосторожности. Но вот, против нападений морских разбойников он на самом деле содержал снаряженный флот, проявил исключительную заботливость и в этом отношении прекрасно защитил провинцию. Переходя к вопросу о военных действиях морских разбойников и о сицилийском флоте, судьи, я уже заранее утверждаю, что в одной этой области деятельности Верреса и проявились все его величайшие преступления: алчность, превышение власти, безрассудные действия, произвол, жестокость. Прошу вас выслушать мой краткий рассказ с таким же вниманием, какое вы мне уделяли до сего времени.

(43) Прежде всего я утверждаю, что делами флота он занимался, имея в виду не оборону провинции, а стяжание денег под предлогом постройки кораблей. В то время как прежние преторы обыкновенно требовали от городских общин предоставления кораблей и определенного числа матросов и солдат, ты и не подумал о том, чтобы потребовать чего бы то ни было от самой значительной, богатейшей мамертинской городской общины. Сколько мамертинцы тайно заплатили тебе за это, мы впоследствии, в случае надобности, из их книг и от свидетелей узна́ем. (44) Что огромная кибея, величиной с трирему (великолепная и прекрасно снаряженная кибея), на глазах у всех построенная для тебя за счет города, о чем знала вся Сицилия, была подарена тебе местными властями и сенатом Мессаны, я утверждаю. Корабль этот, нагруженный сицилийской добычей и сам составлявший часть этой добычи, ко времени отъезда Верреса прибыл в Велию с многочисленными ценностями и притом с такими, которые он не хотел посылать в Рим вместе с другими украденными им предметами, так как они стоили дорого и особенно нравились ему. Это судно, великолепное и прекрасно снаряженное, я сам недавно видел в Велии, судьи, и его видели многие другие; но всем, смотревшим на него, казалось, что оно уже предвидит свое изгнание и высматривает путь для бегства своего хозяина.

(XVIII, 45) Что ты ответишь мне на это? Разве только то, что неизбежно приходится говорить в суде по делу о вымогательстве, хотя этот довод никак не может быть признан удовлетворительным, — корабль был построен на твои деньги. Посмей только так ответить, хотя это и неизбежно. Не бойся, Гортенсий, я не стану спрашивать, по какому праву сенатор построил для себя корабль. Законы, запрещающие это, — старые и отжившие, как ты выражаешься. Некогда положение в нашем государстве было таково, строгость в судах была такова, что обвинитель считал нужным относить эти проступки к тяжким преступлениям. В самом деле, зачем тебе понадобился корабль? Ведь если бы ты поехал куда-нибудь по делам государственным, тебе предоставили бы корабли на казенный счет и для твоей охраны и для переезда, а как частное лицо ты не можешь ни разъезжать, ни отправлять предметы морем из тех мест, где тебе нельзя иметь собственность. (46) Затем, почему ты, в нарушение законов, вообще приобрел собственность? Такое обвинение имело бы значение в государстве в те давние, суровые и преисполненные достоинства времена; теперь же я не только не обвиняю тебя в этом преступлении, но даже не порицаю тебя с общепринятой точки зрения. Однако неужели ты никогда не подумал о том, что это будет для тебя позором, преступлением, навлечет на тебя ненависть — постройка грузового корабля на глазах у всех в самом людном месте провинции, которой ты управляешь, обладая империем? Что, по твоему мнению, должны были говорить те, кто это видел? Что должны были подумать те, кто об этом слышал? Что ты отправишь в Италию корабль без груза? Что ты по приезде в Рим намерен стать судовладельцем? Ни у кого не могло появиться даже предположения, будто у тебя в Италии есть приморское имение и ты для перевозки урожая обзаводишься грузовым судном. Тебе, должно быть, было угодно, чтобы всюду открыто пошли толки, будто ты готовишь себе корабль для вывоза своей добычи из Сицилии и доставки тебе похищенных предметов, остававшихся в провинции?

(47) И все же, если ты докажешь, что корабль был построен на твой счет, я готов оставить все это в стороне и простить тебе. Но неужели ты, безрассуднейший человек, не понимаешь, что эти самые мамертинцы, предстатели за тебя, при первом слушании дела лишили тебя возможности такого оправдания? Ибо Гей, глава посольства, присланного с хвалебным отзывом о тебе, сказал, что корабль для тебя строили рабочие за счет города Мессаны и постройкой, по поручению города, ведал мамертинский сенатор. Остается вопрос о строительном материале; его ты официально потребовал у жителей Регия, как они сами заявляют; ведь у мамертинцев леса не было; впрочем, ты и сам не можешь это отрицать.

(XIX) Но если и материалы для постройки корабля и рабочую силу ты потребовал, а не оплатил, где же скрыто то, за что ты, по твоим словам, платил сам? (48) В книгах мамертинцев, скажут нам, об этом ничего нет. И действительно, они из своей казны, может быть, ничего и не давали. Могли ведь наши предки выстроить и отделать Капитолий даром, призвав мастеров и собрав рабочих от имени государства. Затем, как я догадываюсь и как я докажу на основании книг мамертинцев, когда вызову для допроса их самих, большие суммы денег, испрошенные для Верреса на оплату работ, записаны под вымышленными статьями. Нет ничего удивительного, если мамертинцы пощадили в своих записях гражданскую честь своего величайшего благодетеля, который, как они убедились на опыте, был им бо́льшим другом, нежели римскому народу. Но если отсутствие соответствующих записей доказывает, что мамертинцы не давали тебе денег, то невозможность для тебя предъявить записи о покупке или о подряде должна служить доказательством того, что корабль построен для тебя даром.

(49) Но, скажут нам, ты потому и не стал требовать от мамертинцев постройки корабля, что это союзная городская община. Да одобрят это боги! Нашелся достойный ученик фециалов, строжайший и внимательнейший блюститель священных обязанностей, налагаемых на государства договорами. Следует головой выдать мамертинцам всех преторов, бывших до тебя, так как они требовали от них поставки кораблей в нарушение условий договора. Но как же ты, неподкупный и добросовестный человек, потребовал корабль от Тавромения, также союзного города? Правдоподобно ли, чтобы без взятки, при одинаковом положении жителей, их права оказались столь различными, а отношение к ним — столь несходным? (50) А если я докажу, судьи, что на основании двух договоров, заключенных с двумя городами, именно Тавромений совершенно освобожден от повинности предоставлять корабль, Мессане же самим договором строго предписано поставить корабль, а между тем Веррес, нарушая договор, потребовал корабль от жителей Тавромения и освободил мамертинцев от этой поставки? Сможет ли у кого-либо возникнуть сомнение, что время его претуры кибея мамертинцев помогла им больше, чем жителям Тавромения заключенный договор? Пусть прочтут текст договора.

(XX) Таким образом, этим своим, как ты хвалишься, благодеянием или, как показывают факты, взяткой и сделкой ты умалил величие римского народа, уменьшил вспомогательные военные силы государства, уменьшил средства, добытые мужеством и мудростью наших предков, нарушил права нашей державы и условия, установленные для наших союзников, попрал уважение к заключенному с ними договору. Те, которые в силу самого договора должны были отправить нам корабль, вооруженный и снаряженный на их счет и страх, хотя бы до самого Океана, если бы мы этого потребовали, откупились данной тебе взяткой от выполнения своих договорных обязательств и от условий, вытекающих из их подчинения нашей державе, откупились даже от обязанностей плавать в проливе, у самого порога своих домов, защищая свои стены и гавани. (51) Как вы думаете, сколько труда, сколько хлопот, сколько денежных жертв согласились бы взять на себя мамертинцы при заключении этого договора, если бы они каким-либо способом могли добиться от наших предков, чтобы их не обязывали давать эту бирему? Ибо столь тяжелая повинность, возложенная на городскую общину, накладывала на союзный договор, так сказать, клеймо порабощения. Итак, той льготы, которой мамертинцы не смогли добиться от наших предков на основании договора в те времена, когда их заслуги еще были свежи в нашей памяти, когда наши правовые отношения с ними еще не были упорядочены, когда римский народ не испытывал затруднений, они, не оказав нам никаких новых услуг, [через столько лет, в течение которых это обязательство, по праву нашего империя,] из года в год соблюдалось и всегда выполнялось, теперь, при нынешней необычайной нехватке кораблей, добились от Верреса за деньги; при этом они не только освободились от повинности давать нам корабль. Дали ли мамертинцы, на протяжении трех лет твоей претуры, хотя бы одного матроса или солдата?

(XXI, 52) Наконец, хотя, на основании постановления сената, а также Теренциева и Кассиева закона, надо было по равномерной разверстке покупать хлеб у всех городских общин Сицилии, ты даже от этой легкой и общей для всех повинности освободил мамертинцев. Они, скажешь ты, не обязаны давать хлеб. Почему же они не обязаны? Не обязаны продавать его? Ведь этого хлеба у них не взимали даром; его покупали. Итак, по твоему мнению и толкованию, мамертинцы не должны были помогать римскому народу даже путем продажи хлеба на рынке. (53). Но в таком случае, какая же община была обязана это делать? Обязательства тех, кто возделывает земли, принадлежащие казне, определяются постановлением цензора. Почему же ты потребовал от них новых поставок? А общины, платящие десятину? Разве они обязаны, в силу Гиеронова закона, давать сколько-нибудь, сверх десятины? Почему ты и им указал, сколько покупного хлеба они обязаны давать? А общины, свободные от повинностей? Они, конечно, ничего не обязаны давать. Между тем ты не только приказал им доставить хлеб, но даже — для того, чтобы они давали больше, чем могли дать, — прибавил к их доле те 60.000 модиев в год, от поставки которых ты освободил мамертинцев. Но я сейчас говорю не о том, что ты незаконно потребовал хлеб от других городов; я утверждаю, что находившимся в таком же положении мамертинцам, от которых все твои предшественники требовали хлеб на таких же условиях, как и от других общин, и которым они платили за него деньги на основании постановления сената и закона, ты предоставил льготу незаконно. А для того, чтобы благодеяние это, как говорится, плотничьим гвоздем прибить, Веррес вместе со своим советом разобрал дело мамертинцев и, на основании решения совета, объявил, что от мамертинцев он хлеба не требует.

(54) Слушайте указ продажного претора, взятый из его собственных записей; обратите внимание на торжественность его языка, на его авторитет, с каким он определяет права. Читай. [Записи.] На основании решения совета он, по его словам, «охотно делает это»; так и записано. А если бы ты не употребил слова «охотно»? Право, мы бы подумали, что ты берешь взятки нехотя. И это «на основании решения совета»! Вы, судьи, слышали имена членов этого славного совета. Что вы подумали, слыша эти имена? Кого называют вам — состав ли преторского совета или же товарищей и спутников отъявленного разбойника? (55) Вот они, толкователи договоров, учредители товарищества, блюстители религиозных запретов! Никогда еще, при покупке в Сицилии хлеба казной, мамертинцев не освобождали от поставки их доли — до той поры, пока Веррес не образовал своего славного совета из избранных им людей, чтобы получать от мамертинцев деньги и оставаться верным себе. Поэтому его указ имел такую силу, какую и должен был иметь указ человека, продавшего свой указ тем, у кого он должен был покупать хлеб. Ибо Луций Метелл, как только сменил Верреса, тотчас же, на основании записанных постановлений Гая Сацердота и Секста Педуцея, потребовал от мамертинцев поставки хлеба. (XXII, 56) Тогда-то они и поняли, что им не удастся дольше пользоваться тем, что они купили у человека, на эту продажу не уполномоченного.

Далее, почему ты, который хотел прослыть таким добросовестным толкователем договоров, потребовал хлеб от жителей Тавромения, от жителей Нета, когда обе эти городские общины являются союзными? При этом жители Нета не преминули защитить свои интересы и, как только ты объявил, что охотно предоставляешь льготу мамертинцам, явились к тебе и объяснили, что они, в силу союзного договора, находятся в таких же условиях. Решить одинаковое дело по-разному ты не мог; ты постановил, что жители Нета не должны доставлять хлеб, и все же взыскал его с них. Подай мне книги нашего претора: книгу его указов и роспись истребованного им хлеба. [Указы претора Гая Верреса.] Что другое можем мы предположить, судьи, в связи со столь грубым и столь позорным непостоянством, как не то, что само собой напрашивается: либо жители Нета не дали ему денег, каких он требовал, либо он постарался, чтобы мамертинцы поняли, что они удачно поместили у него такие большие деньги и сделали ему подарки, коль скоро другие, заявляя такие же притязания, такой же льготы от него не получили.

(57) И после этого он еще осмелится толковать мне о хвалебном отзыве мамертинцев? Да есть ли среди вас, судьи, хотя бы один человек, который бы не понимал, как много в этом отзыве слабых сторон? Во-первых, тому, кто не в состоянии привести в суд десятерых предстателей, лучше не приводить ни одного, чем не набрать этого, можно сказать, узаконенного обычаем числа. В Сицилии так много городских общин, которыми ты управлял в течение трех лет; большинство из них тебя обвиняет, несколько общин, незначительных и запуганных, молчат; одна тебя восхваляет. О чем это говорит, как не о том, что ты сам понимаешь, какова польза от истинного хвалебного отзыва? Но ты так управлял провинцией, что воспользоваться им ты никак не сможешь. (58) Затем (я уже говорил это в другом месте), какова, наконец, ценность этого хвалебного отзыва, когда представители городских общин и главы этих представителей заявили, что за счет города для тебя был построен корабль, а они сами как частные лица были ограблены тобой и обобраны? Наконец, раз они, одни во всей Сицилии, тебя хвалят, то что делают они, как не свидетельствуют нам, что все, столь щедро дарованное тобой им, ты отнял у нашего государства? Какая колония в Италии находится в столь благоприятном правовом положении, какой муниципий столь свободен от повинностей, что пользовался в течение последних лет такими большими льготами во всех отношениях, какими пользовалась мамертинская городская община? На протяжении трех лет лишь она одна не дала того, что должна была давать в силу союзного договора; она одна, во время претуры Верреса, была свободна от всех повинностей; она одна, под его империем, была в особом положении, римскому народу не давая ничего, а Верресу ни в чем не отказывая.

(XXIII, 59) Но вернемся к вопросу о флоте, о чем я начал было говорить; ты получил от мамертинцев корабль незаконно; ты, нарушая договоры, предоставил им льготу. Таким образом, по отношению к одной и той же городской общине ты был бесчестен дважды: когда ты предоставлял ей льготу, какой не следовало предоставлять, и когда ты принял от нее то, чего нельзя было принимать. Ты должен был потребовать корабль для борьбы против морских разбойников, а не для перевозки плодов разбоя, для защиты провинции от ограбления, а не для доставки добра из ограбленной провинции. Мамертинцы предоставили в твое распоряжение и свой город, чтобы ты отовсюду свозил в него краденое добро, и корабль, чтобы ты вывозил его на нем; этот город был для тебя складом добычи; эти люди — свидетелями и укрывателями краденого; они подготовили тебе место для хранения краденого и средства для вывоза его. Поэтому, даже тогда, когда ты из-за своей алчности и подлости потерял флот, ты не осмелился потребовать корабль у мамертинцев, хотя в то время, при таком недостатке кораблей и при столь бедственном положении провинции — даже если бы мамертинцев пришлось об этом просить, как об одолжении, — все же надо было получить у них корабль. Ведь и твою решимость требовать и твои попытки просить корабль останавливала мысль не о том прекрасном корабле — не о биреме, поставленной римскому народу, а о кибее, подаренной претору. Это была плата за твой империй, за освобождение от обязанности оказывать помощь, за твой отказ от своего права, от обычая и от требований союзного договора.

(60) Вот как была потеряна, вернее, продана за деньги крепкая опора в лице одной из городских общин. Послушайте теперь о новом способе грабежа, впервые придуманном Верресом. (XXIV) Каждая городская община предоставляла в распоряжение своего наварха все необходимое для содержания флота: хлеб, жалование и все остальное. А наварх не мог совершить ничего такого, в чем матросы могли бы его обвинить, и, кроме того, он должен был отчитываться перед своими согражданами; при исполнении им своих обязанностей наварх не только прилагал свой труд, но также и нес ответственность за все. Так, говорю я, делалось всегда и не только в Сицилии, но также и во всех провинциях; того же порядка держались относительно жалования и расходов на содержание войск союзников и латинян — тогда, когда мы пользовались их вспомогательными силами. Веррес, первый после установления нашего владычества, приказал всем городским общинам выплачивать эти деньги ему — с тем, чтобы ими распоряжался тот, кому он сам это поручит. (61) Возможны ли сомнения, почему ты первый изменил общепринятый старый порядок, пренебрег таким большим преимуществом, что деньги поступают в распоряжение других людей, и почему ты взял на себя такую трудную задачу, которая может повлечь за собой обвинения, и бремя, порождающее подозрения? Затем были созданы также и другие статьи дохода. Смотрите, как много их в одном только морском деле: брать деньги с городских общин за освобождение их от повинности давать матросов; за определенную плату отпускать матросов; все жалование, причитающееся отпущенным, присваивать себе; остальным положенного не платить. Ознакомьтесь со всем этим на основании свидетельских показаний городских общин. Читай. [Свидетельские показания городских общин.]

(XXV, 62) Нет, каков негодяй! Каково его бесстыдство, судьи! Какова его наглость! Назначить городским общинам денежные взносы в соответствии с числом солдат; установить определенную плату за увольнение матросов в отпуск — по шестисот сестерциев с каждого! Всякий, кто давал их ему, незаконно получал отпуск на все лето, а Веррес брал себе все деньги, полученные для уплаты жалования этому матросу и на содержание его. Так он получал двойную выгоду от предоставления отпуска одному человеку. И он, в своем безрассудстве, при таких дерзких набегах морских разбойников и при таком опасном положении провинции, действовал настолько открыто, что это знали даже разбойники, а вся провинция была этому свидетельницей.

(63) В то время, когда, вследствие алчности Верреса, флот существовал в Сицилии только по названию, а в действительности это были пустые корабли, пригодные для того, чтобы возить претору награбленное им добро, а не внушать страх грабителям, все же Публий Цесеций и Публий Тадий, плавая во главе отряда из десяти кораблей, лишенных половины экипажа, не столько захватили, сколько увели корабль пиратов с богатой добычей, можно сказать, обреченный либо на то, чтобы попасть в чужие руки, либо на то, чтобы пойти ко дну вследствие тяжести груза. На этом корабле было много очень красивых молодых людей, большое количество серебра в изделиях и в виде монеты, а также много ковров. Это — единственный корабль, который, собственно говоря, был не захвачен, а найден нашим флотом под Мегаридой, невдалеке от Сиракуз. Как только Верреса известили об этом, он, хотя и лежал на берегу пьяный в обществе своих наложниц, все-таки собрался с силами и тотчас же послал своим квестору и легату многочисленную стражу, чтобы ему доставили всю добычу в целости и притом возможно скорее. (64) Корабль привели в Сиракузы. Все ждали казни пленников. Но Веррес, словно ему попала в руки добыча, а не были захвачены разбойники, признал врагами только стариков и уродливых пленников; остальных же, покрасивее, помоложе, обученных каким-либо искусствам, он всех взял себе; нескольких человек роздал своим писцам, сыну и когорте; шестерых певцов и музыкантов послал в Рим, в подарок одному из своих приятелей. Вся следующая ночь ушла на разгрузку корабля. Самого архипирата, подлежавшего казни, никто не видел. Все и по сей день думают (что можно ожидать от Верреса, вы сами должны догадаться), что он за освобождение этого архипирата тайно получил от пиратов деньги. (XXVI, 65) — «Это — только догадка». — Никто не может быть хорошим судьей, если не руководствуется хорошо обоснованным подозрением. Вы знаете Верреса; вам известно обыкновение всех тех, кто берет в плен главаря разбойников или врагов, — как охотно позволяют они выставить его всем напоказ. Из всего многочисленного сиракузского конвента, судьи, я не встречал ни одного человека, который бы сказал, что видел взятого в плен архипирата, хотя все, по обычаю, как это водится, сбежались, расспрашивали о нем и желали его увидеть. По какой же причине этого человека скрывали так тщательно, что на него даже случайно никому не удалось взглянуть? Несмотря на то, что жившие в Сиракузах моряки, часто слышавшие имя этого главаря и не раз испытывавшие страх перед ним, хотели воочию увидеть его казнь, и насладиться видом его мучений, все же никому из них не дали возможности взглянуть на него.

(66) Публий Сервилий один захватил живыми больше главарей морских разбойников, чем все его предшественники. Было ли когда-нибудь кому бы то ни было отказано в разрешении и удовольствии взглянуть на пирата, взятого им в плен? Напротив, где бы ни проходил его путь, он всем доставлял это приятное зрелище — вид связанных врагов, взятых в плен. Поэтому зрители стекались отовсюду, причем ради того, чтобы взглянуть на пленных, собиралось не только население тех городов, через которые их вели, но и жители всех соседних городов. А самый триумф Сервилия? Почему он был для римского народа самым приятным и радостным из всех триумфов? Ведь нет [ничего более сладостного, чем победа; но нет] более убедительного свидетельства о победе, чем возможность видеть, как связанными ведут на казнь тех, кто так часто внушал людям страх. (67) Почему ты не сделал этого, почему ты так спрятал архипирата как будто взглянуть на него было бы кощунством? Почему ты не казнил его? По какой причине ты сохранил ему жизнь? Знаешь ли ты хотя бы одного архипирата, взятого в прошлом в плен и не обезглавленного? Назови мне хотя бы одного человека, на которого ты мог бы сослаться, представь мне хотя бы один такой пример. Ты сохранил жизнь архипирату. С какой целью? Ну, разумеется, для того, чтобы он во время триумфа шел перед твоей колесницей. В самом деле, единственное, что оставалось сделать, это — чтобы тебе, после того как ты потерял превосходный флот римского народа и разорил провинцию, назначили морской триумф.

(XXVII, 68) Но продолжим; он предпочел, в виде новшества, держать главаря морских разбойников под стражей вместо того, чтобы обезглавить его, как все обычно поступали. В руках каких стражей был он и как его охраняли? Все вы слыхали о сиракузских каменоломнях; многие из вас знают их; это огромное и величественное создание царей и тираннов; все они вырублены в скале на необычайную глубину, для чего потребовался труд многочисленных рабочих. Невозможно ни устроить, ни даже представить себе тюрьму, которая в такой степени исключала бы возможность побега, была бы так хорошо ограждена со всех сторон и столь надежна. В эти каменоломни даже и из других городов Сицилии по приказу доставляют государственных преступников для содержания под стражей. (69) Так как Веррес ранее бросил туда многих узников из числа римских граждан, так как он приказал заключить туда же других пиратов, он понял, что если он заточит в ту же тюрьму подставное лицо, которым он хотел заменить архипирата, то многие люди будут разыскивать в каменоломнях настоящего предводителя пиратов. Поэтому он и не решился доверить его этой наилучшей и надежнейшей тюрьме; наконец, он побаивался Сиракуз вообще. Он отослал его — куда? Быть может, в Лилибей? Это я понял бы; но он все же побаивался жителей побережья. Нет, судьи, не туда. Тогда в Панорм? Это, пожалуй, было возможно. Впрочем, пирата, захваченного в сиракузских водах, надо было если не казнить, то, во всяком случае, содержать под стражей именно в Сиракузах. (70) Нет, даже не в Панорм. Куда же? А куда бы вы думали? К людям, совершенно не знавшим страха перед пиратами и не имевшим представления о них, совершенно не знакомым с мореплаванием и с морским делом, — к центурипинцам, живущим в самой середине острова, превосходным земледельцам, которые никогда не боялись даже имени морского разбойника и, во время твоей претуры, страшились одного только Апрония, архипирата на суше. А чтобы всякий легко мог понять, что Веррес сделал это для того, чтобы подставному архипирату было и легко и приятно разыгрывать роль того, кем он в действительности не был, он и велел жителям Центурип быть возможно более щедрыми и не отказывать ему ни в хорошей пище, ни в других удобствах.

(XXVIII, 71) Тем временем жители Сиракуз, люди опытные и догадливые, способные не только видеть то, что у них на глазах, но и подозревать то, что от них скрывают, изо дня в день вели счет пиратам, которых казнили. Сколько их должно было быть, они заключали на основании размеров захваченного корабля и числа его весел. Уведя к себе всех пиратов, которые были обучены чему-либо или красивы, Веррес думал, что если он, согласно обычаю, велит привязать к столбам всех остальных одновременно, то народ поднимет крик, так как число людей, уведенных им к себе, намного превышало число оставленных. Хотя он из этих соображений и решил выводить их на казнь в разное время, все же при таком большом населении не было человека, который бы не вел точного счета пленникам и не только не замечал их недостачи, но и со всей настоятельностью не требовал их голов.

(72) Так как недоставало большого числа пленных, то этот нечестивец начал заменять пиратов, взятых им себе, римскими гражданами, ранее брошенными им в тюрьму; одних римских граждан он выдавал за бывших солдат Сертория и говорил, что они бежали из Испании и высадились в Сицилии; других, захваченных морскими разбойниками во время поездок по морю по торговым или другим делам, он обвинял в добровольном соглашении с пиратами. Поэтому одних римских граждан влекли из тюрьмы к столбам и на казнь, закутав им головы, чтобы не было возможности их опознать; другим, хотя многие римские граждане опознавали и все защищали их, тем не менее отрубали головы. Об их ужасной смерти и жестоких мучениях я буду говорить в свое время, когда стану обсуждать этот вопрос, причем если меня, во время этих сетований на жестокость Верреса и на совершенно не подобающую римским гражданам смерть, оставят не только силы, но и жизнь, то я сочту это славным и сладостным концом для себя. (73) Итак, вот в чем воинский подвиг Верреса, вот в чем его славная победа: после захвата миопа́рона пиратов их главарь был освобожден, музыканты отправлены в Рим, красивые, молодые и обученные искусствам люди уведены в дом претора; вместо них, в таком же числе, распяты и казнены римские граждане, словно это были враги; все ткани были забраны, все золото и серебро забрано и похищено.

(XXIX) А как запутался Веррес при первом слушании дела! После того как он молчал в течение стольких дней, он вдруг, после свидетельских показаний весьма выдающегося человека, Марка Анния, заявившего, что римскому гражданину отрубили голову, а архипират казнен не был, вскочил со своего места, возбужденный сознанием своего преступления и безумием, вызванным его злодеянием, и сказал: предвидя обвинения в том, что он взял деньги и не казнил настоящего архипирата, он потому и не отрубил ему головы; у него в доме, сказал он, находятся двое архипиратов.

(74) О, милосердие или, вернее, удивительное и редкостное долготерпение римского народа! Римский всадник Марк Анний говорит, что римскому гражданину отрубили голову; ты молчишь; он же говорит, что архипират не был казнен; ты это признаешь. Поднимается всеобщий ропот, раздаются крики, и все-таки римский народ сдерживает свой гнев и не подвергает тебя немедленной казни, а заботу о своем благе поручает строгости судей. Как? Ты знал, что тебя обвинят во всем этом? Как же мог ты знать это или как могло у тебя возникнуть такое подозрение? Личных врагов у тебя не было; но, если бы они даже и были, все же ты, как мы видим, вел такой образ жизни, что, видимо, не очень боялся, что тебя рано или поздно привлекут к суду. Или нечистая совесть, как это бывает, сделала тебя трусливым и подозрительным? Но если ты страшился обвинения и суда даже тогда, когда обладал империем, то как можешь ты сомневаться, что тебе теперь, когда ты изобличен показаниями стольких свидетелей, вынесут обвинительный приговор? (75) Но если ты боялся обвинения в том, что ты вместо архипирата подверг казни подставное лицо, то какое же из двух средств защиты счел ты более верным в будущем — представить ли через долгий срок, во время суда, по моему требованию и настоянию, людям, незнакомым с делом, какого-то человека, которого ты назовешь архипиратом, или казнить его на месте, в Сиракузах, среди знающих его людей, на глазах чуть ли не у всей Сицилии?

Вот какая разница между тем и другим, теперь ты видишь, что́ тебе следовало делать: в последнем случае [никаких оснований для упреков тебе не было бы, а в данном случае никакой возможности оправдаться нет.] Поэтому все всегда прибегали ко второму образу действий. А кто, до тебя, прибегал к первому; кто, помимо тебя, поступал так, хочу я знать. Ты сохранил пирату жизнь. До какого времени? Пока ты обладал империем. На каком основании, по чьему примеру, почему так долго? Почему, повторяю, ты, тотчас же обезглавив римских граждан, взятых в плен пиратами, позволил самим пиратам так долго смотреть на солнечный свет? (76) Но пусть будет по-твоему. Допустим, что ты был волен в своих действиях в течение всего того времени, пока обладал империем. Но как же ты, уже будучи частным лицом, уже будучи обвинен, уже, можно сказать, будучи почти осужден, решился содержать предводителя врагов в частном доме? Один, два месяца, наконец, почти год с того времени, как они попали в плен, пираты находились в твоем доме, пока этого не пресек я, вернее, Маний Глабрион, который, по моему требованию, приказал забрать их оттуда и заключить в тюрьму.

(XXX) Какое имел ты право на это, что это за обычай, имеются ли подобные примеры? Какое частное лицо, когда бы то ни было могло держать в стенах Рима, у себя в доме, жесточайшего и заклятого врага римского народа, вернее, общего врага всех племен и народов? (77) Ну, а если бы накануне того дня, когда я тебя заставил сознаться, что после казни римских граждан главарь разбойников остался жив и находился под твоим кровом; повторяю, если бы он накануне того дня бежал из твоего дома, если бы ему удалось набрать шайку разбойников для действий против государства, — что сказал бы ты? — «Он жил у меня в доме, он общался со мной; я, имея в виду свое судебное дело — чтобы мне было легче опровергать обвинения, предъявленные мне моими недругами, — сохранил его живым и невредимым». — Не так ли? Ты хочешь отвратить опасность от себя ценой опасности для всех? Время для казни, которой подлежат побежденные враги, ты выберешь, когда это будет выгодно тебе, а не государству? Враг римского народа будет находиться под стражей в доме частного лица? Но даже те, кто справляет триумф и для этого дольше обычного сохраняет жизнь военачальникам врагов, дабы их шествием во время триумфа доставить римскому народу великолепное зрелище и показать ему плоды одержанной победы, все же, когда колесницы начинают поворачивать с форума в сторону Капитолия, даже они приказывают отвести вражеских военачальников в тюрьму, и один и тот же день оказывается последним и для империя победителей и для жизни побежденных.

(78) И теперь кое у кого, конечно, возникают сомнения, что ты (тем более в ожидании суда, по твоим словам, предстоявшего тебе) мог совершить этот промах: вместо того, чтобы архипирата казнить, ты, с явной опасностью для себя, оставил его в живых. В самом деле, а если бы он умер, то как, скажи мне, ты, по твоим словам, боявшийся обвинения, убедил бы в этом кого бы то ни было? Раз установлено, что ни один человек в Сиракузах не видел архипирата, хотя все желали его видеть; раз никто не сомневался, что ты освободил его за деньги; раз всюду говорили о замене его другим человеком, которого ты хотел выдать за него; раз ты сам признался, что ты уже давно боялся этого обвинения, скажи, кто стал бы тебя слушать, если бы ты объявил о его смерти? (79) Теперь, когда ты нам показываешь какого-то незнакомого нам человека, ты видишь, что над тобой все же смеются. А если бы он бежал, если бы он разбил оковы, как тот знаменитый пират Никон, которого Публий Сервилий вторично взял в плен так же удачно, как и в первый раз, что сказал бы ты? Но дело обстояло вот как: если бы в один прекрасный день тот настоящий пират был обезглавлен, ты не получил бы денег; если бы этот мнимый умер или бежал, не представило бы труда заменить одно подставное лицо другим. Я говорил об этом архипирате дольше, чем хотел, и все же самых убедительных доказательств по этой статье обвинения не привел. Ибо я хочу оставить всю эту статью обвинения неисчерпанной; есть определенное место, определенный закон, определенный трибунал, ведению которого она подлежит.

(XXXI, 80) Поживившись столь крупной добычей — рабами, серебряной утварью, тканями, — Веррес, однако, не стал более заботливо относиться ни к снаряжению флота, ни к созыву уволенных в отпуск солдат, ни к снабжению их продовольствием, хотя эти меры могли доставить не только покой провинции, но и добычу ему самому. Ибо в самый разгар лета, когда другие преторы обычно объезжают провинцию, посещая ее области, или даже, ввиду такой сильной угрозы со стороны морских разбойников, сами выходят в море, в это время Веррес, в погоне за утехами и любовными наслаждениями, не удовольствовался пребыванием в своем царском доме [это был дом царя Гиерона, и в нем жили преторы] и, следуя своим привычкам летнего времени, о чем я уже рассказывал, велел раскинуть полотняные палатки на берегу сиракузского Острова, за ручьем Аретусой, у самого входа в гавань, в очень приятном месте, укрытом от посторонних взоров.

(81) Здесь претор римского народа, охранитель и защитник провинции, проводил летние дни, предаваясь попойкам с женщинами, причем из мужчин возлежал только он и его сын, носящий претексту (впрочем, я был бы вправе, не делая исключений, сказать, что там не было ни одного мужчины, так как были только они двое); иногда допускали также вольноотпущенника Тимархида; что касается женщин, то многие из них были замужними, из знатных семей, кроме одной — дочери мима Исидора, которую Веррес, влюбившись, увез у родосского флейтиста. Там бывала некая Пипа, жена сиракузянина Эсхриона; о страсти Верреса к этой женщине по всей Сицилии распространено множество стихов. (82) Там бывала Ника, как говорят, женщина необыкновенной красоты, жена сиракузянина Клеомена. Муж любил ее, но противиться страсти Верреса не мог, да и не осмеливался; к тому же тот привлекал его к себе многочисленными подарками и милостями. Но в то время Веррес, при всем своем бесстыдстве, известном нам, все же не мог, когда ее муж был в Сиракузах, без всяких стеснений проводить с его женой столько дней на морском берегу. Поэтому он придумал единственную в своем роде уловку — корабли, над которыми начальствовал легат, он передал Клеомену. Над флотом римского народа он приказал начальствовать сиракузянину Клеомену. Целью его было — чтобы Клеомен не просто отсутствовал во время своих выходов в море, но уезжал охотно, так как ему оказаны великая честь и милость, а чтобы сам Веррес, избавившись от присутствия мужа и отправив его подальше, мог не отпускать от себя его жены; Верресу это не то, чтобы развязывало руки (в самом деле, кто был когда-либо помехой его похоти?), но, по крайней мере, он мог меньше стесняться, если удалит человека, бывшего, не мужем, а как бы соперником.

(83) И вот принимает под свое начало корабли наших союзников и друзей сиракузянин Клеомен. (XXXII) С чего начать мне: с обвинений или с сетований? Сицилийцу предоставить полноту власти и почетные права, принадлежащие легату, квестору и, наконец, претору? Если сам ты был слишком увлечен попойками и женщинами, то где же были твои квесторы, где были легаты, [где был хлеб, оцененный в три денария за модий, где мулы, где палатки, где столь многочисленные и столь значительные поставки, назначенные должностным лицам и легатам римским народом и сенатом], наконец, где были твои префекты, твои трибуны? Если не было римского гражданина, достойного этих полномочий, то не нашлось ли бы его в городских общинах, неизменно остававшихся друзьями римскому народу и состоявших под его покровительством? Где была Сегеста, где были Центурипы? Ведь их сближают с римским народом не только взаимные услуги, верность, давность отношений, но и родство. (84) О, бессмертные боги! Что же это значит? Если начальствовать над солдатами, кораблями и навархами этих, названных мной городских общин было приказано сиракузянину Клеомену, то не означает ли это, что Веррес уничтожил всякий почет, который по справедливости следует воздавать высокому положению и заслугам? Разве мы вели когда-либо войну в Сицилии, когда бы центурипинцы не были нашими союзниками, а сиракузяне — врагами? Я хочу только напомнить о событиях далекого прошлого, отнюдь не желая упрекать в чем-либо эту городскую общину. Вот почему тот прославленный муж и выдающийся император, Марк Марцелл (его доблести мы обязаны взятием Сиракуз, а его милосердию их спасением) не позволил коренным сиракузянам селиться в части города, называемой Островом; даже поныне, повторяю я, сиракузянам селиться там запрещено; ибо это место может оборонять даже небольшой отряд. Поэтому Марцелл не захотел доверить его людям, не вполне надежным, тем более, что именно мимо этой части города должны проходить корабли, прибывающие из открытого моря. Вот почему он не счел возможным доверять ключ от Сиракуз людям, не раз преграждавшим доступ туда нашим войскам. (85) Вот в чем различие между твоим произволом и заветами наших предков, между твоими неистовыми страстями и их мудрым предвидением. Они лишили сиракузян доступа к берегу, ты предоставил им империй на море; они не велели сиракузянам селиться в местности, куда корабли могут подходить, ты повелел начальствовать над флотом и кораблями сиракузянину; тем, у кого наши предки отняли часть их города, ты дал часть нашего империя, а союзникам, с чьей помощью мы привели сиракузян к повиновению, ты приказал повиноваться сиракузянину.

(XXXIII, 86) И вот выходит Клеомен на центурипинской квадриреме из гавани. За ним следуют корабль Сегесты, корабли Тиндариды, Гербиты, Гераклия, Аполлонии, Галунтия — с виду превосходный флот, но слабый и беспомощный из-за отсутствия гребцов и бойцов, уволенных в отпуск. Этот добросовестный претор, будучи облечен империем, видел свой флот, только пока тот проходил мимо места его позорнейшей пирушки; сам он, которого не видели уже много дней, тогда на короткое время все-таки показался своим матросам. Обутый в сандалии — претор римского народа! — стоял он на берегу, одетый в пурпурный плащ и тунику до пят и поддерживаемый какой-то бабенкой. Именно в этом наряде его весьма часто видели сицилийцы и очень многие римские граждане. (87) После того как флот, пройдя некоторое расстояние, только на пятый день прислал к мысу Пахину, матросы, томимые голодом, стали собирать корни диких пальм, в изобилии растущих в той местности, как и вообще в большей части Сицилии. Вот чем питались эти несчастные; Клеомен же, считая себя вторым Верресом как по своей склонности к роскошествам и к подлости, так и по своему империю, все дни напролет, подобно Верресу, пьянствовал на берегу в раскинутой для него палатке.

(XXXIV) Когда Клеомен был пьян, а все остальные умирали с голоду, вдруг приходит известие, что корабли пиратов находятся в гавани Одиссеи; так называется эта местность; наш флот стоял в гавани Пахина. Так как у Пахина находился гарнизон, — по названию, но не в действительности — то Клеомен рассчитывал пополнить недостающее ему число матросов и гребцов солдатами, которых он собирался там взять. Но оказалось, что Веррес, в своей великой алчности, вел себя по отношению к сухопутным силам так же, как и по отношению к морским: налицо было очень мало людей, остальные были отпущены. (88) Клеомен прежде всего приказал поставить мачту на центурипинской квадриреме, поднять паруса и обрубить якоря и в то же время подать другим кораблям знак следовать за ним. Этот центурипинский корабль обладал необычайной скоростью хода под парусами; а какой скорости тот или иной корабль, во время претуры Верреса, мог достигнуть на веслах, знать никто не мог. Впрочем, с этой квадриремы, ввиду высокого положения Клеомена и благосклонности к нему Верреса, было уволено меньше всего гребцов и солдат. И вот, квадрирема в своем бегстве уже почти исчезла из виду, в то время как остальные корабли все еще старались сдвинуться с места. (89) Однако те, кто остался, не пали духом. Хотя их было мало, они все же кричали, что хотят сражаться при любых условиях и тот остаток жизни и сил, какой еще сохранился у этих людей, измученных голодом, отдать в открытом бою. Не обратись Клеомен в бегство столь поспешно, у оставшихся была бы хоть некоторая возможность сопротивляться. Дело в том, что один его корабль был палубным и настолько большим, что мог служить прикрытием для остальных; если бы он участвовал в бою с морскими разбойниками, он производил бы впечатление города среди пиратских миопа́ронов. А теперь эти люди, беспомощные и покинутые своим предводителем и начальником флота, поневоле последовали за ним по тому же пути.

(90) По примеру корабля Клеомена, все корабли плыли по направлению к Гелору, причем они не столько спасались от нападения морских разбойников, сколько следовали за своим императором. При этом тот корабль, который во время бегства шел последним, в опасное положение попадал первым. И вот, прежде всего пираты захватили корабль Галунтия, которым командовал знатнейший галунтинец Филарх; впоследствии локрийцы выкупили его у разбойников за счет городской общины; во время первого слушания дела он под присягой рассказал вам обо всех этих событиях. Затем пираты захватили корабль Аполлонии, причем его командир, Антропин, был убит. (XXXV, 91) Тем временем Клеомен уже достиг берега Гелора; он тотчас же высадился и бросил квадрирему, оставив ее качаться на волнах. После того как император сошел на землю, командиры других кораблей, не имея возможности ни дать отпор врагу, ни спастись бегством по морю, последовали примеру Клеомена, пристав к берегу Гелора. Тогда предводитель морских разбойников Гераклеон, обязанный своей совершенно неожиданной победой не своему мужеству, а алчности и подлости Верреса, приказал великолепный флот римского народа, прибитый к берегу и выброшенный волнами на сушу, с наступлением сумерек поджечь и спалить дотла.

(92) О, страшное и тяжкое время для провинции Сицилии! О, памятное нам событие, пагубное и роковое для многих, ни в чем не повинных людей! О, неслыханная подлость и злодейство Верреса! В одну и ту же ночь, когда претор пылал позорнейшей страстью, флот римского народа пылал в огне, подожженный разбойниками. Поздней ночью известие об этом великом несчастье было получено в Сиракузах. Все сбежались к дому претора, куда незадолго до того женщины с музыкой и пением отвели Верреса по окончании той славной пирушки, о которой я говорил. Клеомен не осмелился предстать перед народом даже ночью и заперся у себя в доме; не было с ним и жены, которая могла бы утешить его в его несчастье. (93) В доме у нашего прославленного императора были установлены такие строгие правила, что, несмотря на получение такого важного известия по делу столь значительному, все же к нему не допустили никого, и никто не решался ни разбудить Верреса, если он спал, ни, если он бодрствовал, его потревожить Но вот, когда все узнали об этом событии, во всем городе стали собираться огромные толпы народа. Ведь о приближении морских разбойников на этот раз подали знак не огнями, зажженными на сторожевых башнях или на холмах, как это ранее обычно всегда делалось; нет, пламя горевших кораблей возвестило о случившемся несчастье и о грозящей опасности.

(XXXVI) Стали искать претора; узнав, что никто не сказал ему о происшедшем, толпа с криками устремилась к его дому и осадила его. (94) Тогда он встал, велел Тимархиду рассказать ему обо всем, надел военный плащ (тем временем почти рассвело) и вышел из дому, с головой, тяжелой от вина, сна и разврата. Все встретили его такими криками, что он мигом вспомнил об опасности, некогда угрожавшей ему в Лампсаке. Но эта опасность показалась ему даже более грозной, так как если ненависть в обоих случаях была одинаково сильна, то теперь толпа была более многочисленна. Верреса попрекали его поведением на берегу, его отвратительными пирушками; толпа по именам называла его наложниц. Его во всеуслышание спрашивали, где он был и что делал столько дней подряд, когда его ни разу не видели; требовали, чтобы им показали Клеомена, которого он назначил императором. Еще немного — и то, что в Утике произошло с Адрианом, повторилось бы в Сиракузах, и две могилы двух бесчестных преторов оказались бы в двух провинциях. Но толпа все же сознавала, каково общее положение, насколько оно тревожно; сознавала также и необходимость сохранить свое достоинство и всеобщее уважение, так как сиракузский конвент римских граждан считается наиболее достойным не только в той провинции, но и в нашем государстве. (95) Пока Веррес, все еще полусонный, был как бы в оцепенении, граждане, ободряя друг друга, взялись — за оружие и заняли весь форум и Остров, составляющие значительную часть города.

Проведя одну только ночь под Гелором, морские разбойники, бросив наши, еще дымящиеся корабли, начали подходить к Сиракузам. Так как они, очевидно, не раз слышали о несравненной красоте сиракузских зданий и гавани, то они и решили, что если им не удастся увидеть их во время претуры Верреса, то уж наверное не удастся никогда.

(XXXVII, 96) Сначала они подошли на своих кораблях к упомянутому мной месту летней стоянки претора, к той части берега, где Веррес, раскинув палатки, в течение трех дней разместил свой лагерь наслаждений. Найдя это место пустым и поняв, что претор уже снялся оттуда, они тотчас же, ничего не опасаясь, начали входить в самую гавань. Людям, незнакомым с этими местами, следует объяснить более подробно: когда я говорю «в гавань», это значит, что пираты проникли в самый город и притом в его внутреннюю часть. Дело в том, что не город окружен гаванью, а, напротив, самая гавань со всех сторон опоясана городом, так что морем омываются не стены зданий на окраине города, а в самое сердце города проникают воды гавани. (97) Здесь-то, в бытность твою претором, пират Гераклеон четырьмя небольшими миопаронами бороздил воды гавани, сколько ему заблагорассудилось. О, бессмертные боги! В то время, как в Сиракузах находился носитель империя римского народа и ликторы со связками, пиратский миопа́рон дошел до самого сиракузского форума и до всех набережных; а между тем сюда никогда не удавалось проникнуть ни господствовавшим на море и увенчанным славой флотам карфагенян, несмотря на их частые попытки во время многих войн, ни знаменитому флоту римского народа, до твоей претуры не знавшему поражений в течение стольких войн с карфагенянами и сицилийцами. Естественные условия здесь таковы, что жители Сиракуз внутри своих стен, в городе, на форуме увидели вооруженного и победоносного врага раньше, чем в гавани — какой-либо вражеский корабль. (98) В бытность твою претором, суденышки морских разбойников сновали там, куда в давние времена ворвался, благодаря своей силе и численному превосходству, один только афинский флот в составе трехсот кораблей, но и он, ввиду естественных условий местности и гавани, именно здесь был побежден и разбит. Здесь впервые получило тяжкий удар и было сломлено могущество этого государства; именно в этой гавани, как принято думать, величие, владычество и слава Афин потерпели крушение.

(XXXVIII) А теперь пират проник туда, где у него, как только он вошел, не только с обеих сторон, но и сзади оказалась значительная часть города. Он прошел мимо всего Острова, одного из городов, образующих Сиракузы, носящего особое название и окруженного особыми стенами; в этом месте, как я уже говорил, наши предки запретили селиться жителям Сиракуз, понимая, что те, кто будет занимать эту часть города, будут держать в своей власти гавань. (99) И как вели себя пираты, разъезжая по гавани! Они бросали на берег найденные ими на наших кораблях корни диких пальм, чтобы все могли воочию убедиться в бесчестности Верреса и в несчастье, постигшем Сицилию. И сицилийские солдаты, сыновья земледельцев, чьи отцы своим трудом снимали с полей столько хлеба, что могли поставлять его римскому народу и всей Италии, они, родившиеся на острове Цереры, где, по преданию, впервые были найдены хлебные злаки, пользовались пищей, от которой их предки, найдя хлебные злаки, избавили всех других людей! Во время твоей претуры, сицилийские солдаты питались корнями пальм, а пираты — сицилийским хлебом! (100) О, жалкое и прискорбное зрелище! Слава Рима, имя римского народа, множество честнейших людей были отданы на посмешище миопа́рону пиратов! В гавани Сиракуз пират справлял триумф по случаю победы над флотом римского народа, и беспомощному и бессовестному претору летели в глаза брызги от весел морских разбойников.

После того как пираты покинули гавань, — не из чувства страха, а когда им надоело находиться в ней, — все стали доискиваться причины такого страшного несчастья. Все говорили и открыто признавали, что нечего удивляться, если, после того как гребцы и солдаты были распущены, оставшиеся были истощены лишениями и голодом, а претор в течение стольких дней пьянствовал со своими наложницами, на город обрушились такой позор и такое несчастье. (101) Достойное всяческого порицания позорное поведение Верреса подтверждалось словами тех, кому их городские общины поручили начальствовать над кораблями, кто уцелел и, после потери флота, бежал назад в Сиракузы. Каждый из них говорил, сколько солдат, как ему было точно известно, было отпущено с его корабля. Дело было ясно, и Верреса изобличали в его наглости не только доказательства, но и вполне надежные свидетели.

(XXXIX) Верресу донесли, что на форуме и среди римских граждан весь день только и говорят об этом и что навархов расспрашивают о причинах потери флота, а те отвечают и каждому объясняют ее увольнением гребцов, голодом среди оставшихся, трусостью и бегством Клеомена. Узнав об этом, Веррес придумал следующий план действий. Что ему не миновать суда, он понял еще до того, как ему было предъявлено обвинение; это вы сами слышали от него при первом разборе дела. Он видел, что при свидетелях в лице этих навархов ему никак не оправдаться от столь тяжких обвинений. Вначале он принял решение нелепое, но все же довольно мягкое. (102) Он велит позвать навархов; они приходят; он пеняет им за такие разговоры о нем, просит прекратить их; пусть каждый говорит, что на его корабле было столько матросов, сколько полагалось, что уволенных в отпуск не было. Навархи выражают готовность поступить так, как он хочет. Веррес, не откладывая дела, тотчас же зовет своих приятелей; он спрашивает каждого наварха, сколько у него было матросов; каждый отвечает, как его учили; Веррес составляет запись об этом и запечатывает ее печатями своих приятелей, как предусмотрительный человек, очевидно, чтобы в случае надобности воспользоваться этими свидетельскими показаниями против данного обвинения. (103) Его советчики, думается мне, посмеялись над его безрассудством и указали ему, что эти записи нисколько ему не помогут; более того, излишняя осторожность претора может только усилить подозрения против него по этой статье обвинения. Он уже делал эту глупость во многих случаях, приказав городским властям сделать желательные для него подчистки и исправления в официальных записях. Теперь он понял, что все эти меры не принесут ему пользы, после того как он изобличен точными записями, свидетельскими показаниями и подлинными книгами.

(XL) Поняв, что признание навархов, их показания, заверенные им самим, и записи нисколько ему не помогут, Веррес принял решение, достойное, не говорю уже — бесчестного претора (ибо это было бы еще терпимо), но жестокого и безумного тиранна; он решил, что он, — если хочет ослабить тяжесть этого обвинения (ибо совсем его опровергнуть он не рассчитывал), должен всех навархов, свидетелей его преступления, лишить жизни. (104) Его останавливало только одно соображение: как поступить с Клеоменом? «Смогу ли я покарать тех, кому я приказал повиноваться, и оказать снисхождение тому, кому я предоставил власть и империй? Смогу ли я казнить тех, которые за Клеоменом последовали, и простить Клеомена, приказавшего им вместе с ним обратиться в бегство и следовать за ним? Смогу ли я быть неумолимым к тем, чьи корабли не только были лишены экипажа, но и не имели палубы, и слабым по отношению к тому, кто один располагал палубным кораблем и сравнительно полным экипажем? Клеомен должен погибнуть вместе с другими! А данное мной слово? А торжественные клятвы? А рукопожатия и поцелуи? А боевое товарищество и общие ратные подвиги в делах любви на том восхитительном берегу?» Нет, Клеомена никак нельзя было не пощадить.

(105) Веррес велел позвать Клеомена и сказал ему, что решил покарать всех навархов: этого настоятельно требует его собственная безопасность. «Одного тебя я пощажу и скорее соглашусь взять твою вину на себя и выслушать упреки в непоследовательности, чем либо жестоко поступить с тобой, либо сохранить живыми и невредимыми столь многочисленных и столь опасных свидетелей». Клеомен поблагодарил его и одобрил его решение, сказав, что именно так и следует поступить; при этом он, однако, указал Верресу на одно обстоятельство, которого тот не принял во внимание: наварха Фалакра из Центурип наказывать нельзя, так как он был вместе с ним, Клеоменом, на центурипинской квадриреме. Как же быть? Этого человека, происходящего из такой известной городской общины, молодого, очень знатного, оставить как свидетеля? «В настоящее время, — сказал Клеомен, — по необходимости придется это сделать; но впоследствии мы примем меры, чтобы он не мог нам повредить».

(XLI, 106) Обсудив и приняв это решение, Веррес неожиданно вышел из преторского дома вне себя от злобы и бешенства, охваченный яростью. Он пришел на форум и велел позвать навархов. Так как они ничего не опасались, ничего не подозревали, они тотчас же пришли. Он велел заковать в цепи этих несчастных, ни в чем не повинных людей. Те стали умолять претора быть справедливым к ним и спросили его, за что он так поступает с ними. Тогда он объявил им причину: они сдали флот морским разбойникам. Народ встретил это заявление криками, удивляясь такому бесстыдству и наглости человека, который сваливает на других причину несчастья, происшедшего полностью вследствие его собственной алчности, и обвиняет других в предательстве, между тем как его самого считают союзником морских разбойников; кроме того, указывали, что обвинение предъявлено только через пятнадцать дней после гибели флота. (107) В то же время стали спрашивать, где же Клеомен, но не потому, что кто-либо считал его, каков бы он ни был, достойным казни в связи с совершившимся несчастьем. В самом деле, что мог сделать Клеомен? Ведь я ни на кого не могу взводить ложные обвинения. Что, повторяю, мог при всем своем желании сделать Клеомен, когда корабли, вследствие алчности Верреса, остались без экипажа? Глядят — а он сидит рядом с претором и, по своему обыкновению, по-дружески, что-то шепчет ему на ухо. Тогда все сочли поистине возмутительным, что честнейшие люди, выбранные их городскими общинами, закованы в кандалы, а Клеомен, ввиду его соучастия в гнусных и позорных поступках претора, сохраняет его неограниченное доверие. (108) Против навархов все же выставили обвинителя, Невия Турпиона, который, в претуру Гая Сацердота, был осужден за нанесение оскорблений. Это был человек, вполне подходящий Верресу в качестве пособника в преступлениях; Веррес пользовался его услугами как разведчика и подручного в десятинном деле, в уголовных делах и во всякого рода ложных обвинениях.

(XLII) В Сиракузы приехали отцы и близкие несчастных молодых людей, потрясенные этим неожиданным известием о постигшем их несчастье. Они увидели своих сыновей закованными в цепи, поплатившимися свободой из-за алчности Верреса. Они пришли к тебе, старались оправдать своих сыновей, громко жаловались, взывали к твоему честному слову, которого у тебя нет и не было ни в чем и никогда. Среди этих отцов был Дексон из Тиндариды, знатнейший человек, связанный с тобой узами гостеприимства. Он принимал тебя в своем доме, ты его называл своим гостеприимцем. Неужели, когда ты его видел, несмотря на его высокое положение, сломленным несчастьем, постигшем его, то ни его слезы, ни его старость, ни права гостеприимства, да и само слово «узы гостеприимства» не отвратили тебя от преступления и не внушили тебе хотя бы малую долю человеческого чувства? (109) Но к чему говорить мне о правах гостеприимства, имея дело с этим диким зверем? Неужели от того, кто заочно внес в списки обвиняемых и, без слушания дела, признал виновным в уголовном преступлении Стения из Ферм, своего гостеприимца, чей дом он ограбил и опустошил, злоупотребив правами гостя, мы теперь можем ожидать соблюдения законов и обязанностей гостеприимства? И действительно, с жестоким ли человеком имеем мы дело или же с диким и хищным зверем? Тебя не тронули слезы отца, вызванные опасностью, угрожавшей его ни в чем не повинному сыну; хотя ты и сам оставил дома отца, а твой сын был вместе с тобой, неужели твой сын своим присутствием не напомнил тебе об отцовской любви, а мысль об отсутствующем отце — о сыновнем чувстве? (110) В цепях был твой гостеприимец Аристей, сын Дексона. За что? — «Он сдал флот пиратам». — А за какую награду? — «Ему удалось бежать». — А Клеомен? — «Он оказался трусом». — Но ранее ты наградил его за мужество венком. «Он уволил матросов в отпуск». — Но плату за это увольнение от всех получил ты. По другую сторону от Верреса стоял другой отец, Евбулид из Гербиты, известный у себя на родине и знатный человек. За то, что он, говоря в защиту сына, задел честь Клеомена, его чуть было не раздели донага. Но что же можно было говорить или приводить в оправдание? — «Называть Клеомена нельзя». — Но этого требует самое дело. — «Умрешь, если назовешь его имя». — Легкими наказаниями он никому не грозил. — «Но ведь не было гребцов». — «Претора смеешь ты обвинять? Удавить его!» — Но если нельзя будет обвинять ни претора, ни его соперника, когда вся суть дела в них двоих, то что же будет?

(XLIII, 111) К суду был привлечен также Гераклий из Сегесты, человек, известный у себя на родине и очень знатный. Слушайте меня, судьи, как того требует ваше человеколюбие; вы услышите о больших притеснениях и обидах, испытанных нашими союзниками. Надо вам знать, что Гераклий был в особом положении: вследствие тяжелой болезни глаз он тогда не выходил в море на корабле и по приказу лица, облеченного властью, оставался в Сиракузах, уволенный в отпуск. Он, во всяком случае, не сдавал флота пиратам, не бежал в страхе и не покидал своего места. Так что его, очевидно, следовало наказать тогда, когда флот выходил из Сиракуз. Но он был подвергнут такому же судебному преследованию, словно был уличен в каком-либо явном преступлении, хотя на него нельзя было взвести даже ложного обвинения.

(112) Среди навархов был некто Фурий из Гераклеи (некоторые сицилийцы носят латинские имена); человек этот, пока был жив, был известен и пользовался уважением не только у себя на родине, а после смерти стал известен во всей Сицилии. У него хватило мужества не только открыто обличать Верреса (ибо он понимал, что ему, перед лицом неминуемой смерти, нечего терять); более того, осужденный на смерть, когда рядом с ним в тюрьме дни и ночи, обливаясь слезами, сидела его мать, он написал речь в свою защиту. Нет теперь человека в Сицилии, у которого бы не было этой речи, кто бы ее не читал и не вспоминал, благодаря ей, о твоих злодеяниях и жестокости. Он указывает в ней, сколько матросов он получил от своей городской общины; скольких Веррес уволил в отпуск и сколько денег взял у каждого из них; сколько матросов осталось на его корабле; это же он сообщает и о других кораблях. Когда Фурий стал говорить это в твоем присутствии, его начали стегать розгами по глазам. Перед лицом смерти он легко переносил телесную боль. Он кричал (и это сохранилось в написанной им речи): если слезы его матери, умоляющей о спасении его жизни, значат для тебя меньше, чем слезы бесстыднейшей женщины, хлопочущей за Клеомена, то это — позорное преступление. (113) Затем, я также вижу из этой речи, что Фурий уже перед смертью справедливо предсказал и насчет вас (если только римский народ в вас не ошибся): Веррес, убивая свидетелей, не в силах уничтожить правосудие; он, Фурий, перед лицом разумных судей будет более важным свидетелем, находясь у подземных богов, чем в случае, если бы он, будучи жив, был вызван в суд; живой он был бы свидетелем одной только алчности Верреса; теперь же, казненный таким образом, он станет свидетелем его злодейства, наглости и жестокости. Вот еще одно прекрасное место: «Когда твое дело будет разбираться, в суд явятся не только толпы свидетелей, но и Кары, посланные богами-манами невинных людей, и фурии, мстительницы за злодеяния; мне же моя участь представляется более легкой потому, что я уже видел острие твоих секир и лицо и руку твоего палача Секстия, когда в присутствии конвента римских граждан, по твоему повелению, римских граждан казнили». (114) Короче говоря, судьи, свободой, которую вы предоставили союзникам, Фурий полностью воспользовался перед мучительной казнью, уделом самых жалких рабов.

(XLIV) На основании решения совета судей, Веррес всем вынес обвинительный приговор. Но в таком важном деле, касавшемся стольких людей, он не привлек к участию в суде ни своего квестора Тита Веттия, чьим советом он мог бы воспользоваться, ни легата Публия Цервия, достойного мужа, которого Веррес первым отвел как судью именно потому, что он был легатом, когда Веррес был в Сицилии претором; нет, на основании решения разбойников, то есть своих спутников, он всем вынес обвинительный приговор. (115) Всех сицилийцев, наших преданнейших и давнишних союзников, много раз облагодетельствованных нашими предками, это сильно встревожило и внушило им страх за их судьбу и за все их имущество. Они негодовали на то, что всем известные милосердие и мягкость нашего владычества сменились жестокостью и бесчеловечностью, что выносится обвинительный приговор стольким людям одновременно при отсутствии преступления, что бесчестный претор ищет оправдания своим хищениям в позорнейшей казни ни в чем не повинных людей. Кажется, уже ничего не прибавишь к этой бесчестности, безрассудству и жестокости, и вполне справедливо так кажется; ибо, если Веррес станет состязаться с другими в бесчестности, он всех оставит позади себя и намного. (116) Но он состязается с самим собой; он всегда старается, чтобы его новое злодейство превзошло его прежний проступок. Я уже говорил о том, что по просьбе Клеомена пощадили Фалакра из Центурип, так как Клеомен находился на его квадриреме; однако этот молодой человек все же сильно тревожился, понимая, что он в таком же положении, как и те, которые гибли без всякой вины; и вот, к нему явился Тимархид; смерть под секирой, сказал он, не угрожает Фалакру; но он советует ему принять меры, чтобы его не засекли розгами. Не буду вдаваться в подробности; вы сами слышали показания молодого человека: он в страхе дал Тимархиду взятку. (117) Но это пустячное обвинение для такого подсудимого. Наварх знаменитой городской общины, страшась розог, откупился деньгами; житейская мелочь. Другой, во избежание обвинительного приговора, дал взятку; дело обычное. Римский народ не хочет, чтобы Верресу предъявлялись избитые обвинения; он требует новых, жаждет неслыханных; он думает, что суд происходит не над претором Сицилии, а над нечестивым тиранном.

(XLV) Осужденных бросили в тюрьму; их обрекли на казнь; подвергли мучениям родителей навархов; им запретили посещать их сыновей, запретили приносить пищу и одежду своим детям. (118) Отцы, которых вы здесь видите, лежали у порога тюрьмы; несчастные матери проводили ночи у ее дверей, лишенные возможности в последний раз увидеть своих детей. Они молили только о позволении принять своими устами последний вздох своих сыновей. Там же был и тюремщик, палач претора, смерть и ужас для союзников и граждан — ликтор Секстий, из каждого стона и из каждого страдания извлекавший определенный доход. «За вход ты дашь мне столько-то; за право принести пищу — столько-то». Все на это соглашались. «Ну, а за то, что я снесу голову твоему сыну одним взмахом секиры, сколько дашь ты мне? За то, чтобы он не мучился долго, чтобы не пришлось повторять удар; за то, чтобы он испустил дух без страданий?» И они давали ликтору деньги даже за это. (119) О, какое страшное и невыносимое горе! Какая тяжкая и жестокая участь! Родителей заставляли выкупать за деньги не жизнь их детей, а быстроту их смерти! Да и молодые люди сами уславливались с Секстием об ударе и об одном взмахе секиры, и последняя просьба сыновей к их родителям была о том, чтобы те дали деньги ликтору за облегчение их мук.

Много страданий и притом очень тяжких было изобретено для родителей и близких, очень много; но пусть бы они кончились со смертью навархов! Нет, не кончатся. Может ли жестокость дойти еще до чего-нибудь? Да, найдется кое-что еще. Ибо, после того как они будут казнены ударом секиры, их тела будут брошены на съедение диким зверям. Если это горестно для родителей, то пусть они заплатят за возможность похоронить своих сыновей. (120) Вы слышали показания Онаса из Сегесты, человека знатного, он заплатил Тимархиду деньги за право похоронить наварха Гераклия. Тут ты уже не скажешь: «Пришли отцы, озлобленные потерей своих сыновей». Это говорит виднейший муж, известнейший человек, и говорит не о своем сыне. Да был ли в Сиракузах человек, который бы не слышал, который бы не знал, что соглашение о своем погребении навархи заключали с Тимархидом еще при своей жизни? Разве они не говорили с Тимархидом на глазах у всех, разве в этом не участвовали все их родственники? Разве не заказывались похороны еще живых людей?

(XLVI, 121) Когда все было выяснено и решено, осужденных стали выводить из тюрьмы и привязывать к столбам. Кто из присутствующих обладал таким каменным сердцем, кто, кроме тебя одного, был настолько лишен человеческих чувств, что его не тронула молодость, знатность, несчастье, постигшее навархов? Кто не плакал, кто не усматривал в беде, постигшей их, участи, не исключенной и для себя, и опасности, грозившей всем? Взмахи секиры. Все в горе, а ты радуешься и ликуешь; ты доволен, что устранены свидетели твоей алчности. Ты, заблуждался, Веррес, и сильно заблуждался, думая, что позор своих хищений и гнусностей ты смываешь кровью неповинных союзников. Обезумев, ты был слеп, раз ты полагал, что жестокость — лекарство для ран, нанесенных твоей алчностью. И в самом деле, хотя и мертвы те свидетели твоего злодейства, все же их родичи не забывают ни о них, ни о тебе; из числа самих навархов кое-кто все же остался жив и находится здесь; мне кажется, судьба сохранила их для того, чтобы они явились мстителями за тех неповинных людей и выступили в этом суде. (122) Здесь находится Филарх из Галунтия, который, не участвуя в бегстве вместе с Клеоменом, подвергся нападению морских разбойников и был взят ими в плен. Это несчастье спасло его, так как, не попади он в плен к пиратам, он оказался бы в руках у этого разбойника, истребляющего союзников. Он говорит как свидетель об увольнении матросов в отпуск, о голоде, о бегстве Клеомена. Здесь находится Фалакр из Центурип, происходящий из прославленной общины, человек из знатного рода; он дает такие же показания, ни в чем не расходясь с Филархом.

(123) Во имя бессмертных богов! С каким, скажите мне, чувством сидите вы здесь, судьи? Какое впечатление на вас произвел мой рассказ? Я ли потерял разум и сверх всякой меры скорблю об этом бедствии и несчастье, постигшем союзников, или жесточайшие мучения и скорбь их родных, выпавшие на долю ни в чем не повинных людей, удручают в такой степени также и вас? Ибо, когда я говорю, что наварх из Гербиты, что наварх из Гераклеи были обезглавлены, перед моими глазами встает возмущающая душу картина этого несчастья. (XLVII) Неужели граждане этих городов, питомцы тех полей, с которых их стараниями из года в год доставляется огромное количество хлеба для римского плебса, люди, которых родители произвели на свет и взрастили в надежде на нашу державу и на нашу справедливость, были сохранены для нечестивой свирепости Гая Верреса и для его роковой секиры? (124) Вспоминая о навархе из Тиндариды, вспоминая о навархе из Сегесты, я в то же время думаю о правах и об обязанностях этих городских общин. Города, которые Публий Африканский счел нужным даже украсить добычей, отнятой им у врагов, Гай Веррес своим нечестивым злодеянием лишил не только тех украшений, но и знатнейших мужей. Вот что любят говорить жители Тиндариды: «Мы принадлежим к числу семнадцати городских общин Сицилии; мы всегда, во время пунических и сицилийских войн, были верными друзьями римского народа; мы всегда доставляли римскому народу и помощь при ведении войны, и возможность наслаждаться миром». Поистине много помогли им эти права под империем и властью Верреса! (125) Моряков ваших некогда водил против Карфагена Сципион, а теперь корабль, почти лишенный экипажа, против морских разбойников ведет Клеомен. Публий Африканский поделился с вами доспехами, отбитыми у врагов, и наградами за заслуги, а теперь вы, ограбленные Верресом, потеряв корабль, уведенный морскими разбойниками, сами признаны врагами. Что еще сказать мне? Кровное родство, соединяющее нас с жителями Сегесты, не только засвидетельствовано памятниками письменности, не только упоминается в преданиях, но и подтверждено и доказано многочисленными услугами с их стороны; какие же плоды принесли им, под империем Верреса, эти тесные связи? Очевидно, то преимущество, судьи, что знатнейший молодой человек был вырван из лона отечества и отдан в руки Секстия, палача Верреса. Город, которому наши предки дали обширные тучные поля, который они освободили от повинностей, не добился, в уважение к своему родству с нами, верности, древности, влиянию, даже права вымолить пощаду своему честнейшему и ни в чем не повинному гражданину и избавить его от смерти.

(XLVIII, 126) Где же союзники наши найдут для себя прибежище? К кому обратиться им с мольбой? Какая надежда будет привязывать их к жизни, если вы покинете их? В сенат ли обращаться им? Зачем? Чтобы он осудил Верреса на казнь? Это не в обычае и не является правом сената. У римского ли народа искать им прибежища? У народа готов ответ: он скажет, что издал закон ради блага союзников и поставил вас охранителями этого закона и карателями за его нарушение. Итак, здесь единственное место, где они могут найти убежище. Вот пристань, вот крепость, вот алтарь для союзников! Однако теперь они обращаются сюда не за тем, за чем обращались раньше, требуя возврата своей собственности. Не серебряную утварь, не золото, не ткани, не рабов требуют они вернуть им, не украшения, похищенные из городов и святилищ; как люди неискушенные, они боятся, что римский народ уже допускает эти хищения и согласен на то, чтобы они совершались. Ведь мы уже в течение многих лет терпим и молчим, видя, что все достояние целых народов перешло в руки нескольких человек. Наше равнодушие и наше потворство этому стяжанию кажется еще бо́льшим потому, что ни один из этих грабителей не скрывает своей жадности и, видимо, даже не старается, чтобы она менее бросалась в глаза. (127) Найдется ли в нашем великолепном и богато украшенном городе хотя бы одна статуя, хотя бы одна картина, которая была бы взята не у побежденных нами врагов, вывезена не из их страны? А вот усадьбы этих стяжателей украшены и переполнены множеством прекрасных предметов, захваченных ими у наших преданнейших союзников. Где же, по вашему мнению, находятся богатства всех чужеземных народов, ныне впавших в нищету, когда вы видите, что Афины, Пергам, Кизик, Милет, Хиос, Самос, словом, вся Азия, Ахайя, Греция, Сицилия заключены в столь немногих усадьбах?

Но союзники ваши, судьи, повторяю, махнули на это рукой. Возможность изъятия их имущества в пользу римского народа они предотвратили своими заслугами и верностью. Что касается алчности отдельных лиц, то, когда они ей не могли препятствовать, они все же могли каким-то образом ее удовлетворять; но теперь они уже лишены возможности не только противиться ей, но даже удовлетворять ее. Поэтому о своем имуществе они не заботятся; возврата денег, давшего название настоящему суду, они не требуют; они от них отказываются. Вот в каком уборе прибегают они к вашему заступничеству.

(XLIX, 128) Взгляните, судьи, взгляните на скорбный и нищенский вид наших союзников. Вот Стений из Ферм, отпустивший себе волосы и носящий траурную одежду; хотя весь его дом разграблен, он о твоих хищениях не говорит; он требует от тебя, чтобы ты возвратил ему его самого, так как ты, своим преступным произволом, выгнал его из родного города, где он был виднейшим человеком благодаря своим многим достоинствам и заслугам. Этот вот Дексон, которого вы видите перед собой, не требует от тебя ни того, что ты похитил у общины Тиндариды, ни того, что ты украл у него самого; несчастный отец требует, чтобы ты вернул ему его единственного, прекрасного и ни в чем не повинного сына; не деньги хочет он увезти домой из суммы, подлежащей взысканию с тебя; он хочет известием о постигшей тебя каре принести хоть какое-нибудь утешение праху и костям своего сына. Этот вот старец Евбулид на закате своих дней совершил это многотрудное путешествие не для того, чтобы получить обратно хотя бы часть своего имущества, но чтобы теми же самыми глазами, какими он видел окровавленное тело своего сына, увидеть, как тебе вынесут обвинительный приговор. (129) Если бы Луций Метелл разрешил им, то сюда, судьи, пришли бы и матери и сестры тех несчастных людей. Когда я подъезжал ночью к Гераклее, одна из них, в сопровождении всех матрон с множеством факелов в руках, вышла навстречу мне и, обращаясь ко мне как к своему спасителю, а тебя называя своим палачом, повторяя со слезами имя своего сына, бросилась, несчастная, к моим ногам, словно в моей власти было вызвать ее сына из подземного мира. Так же поступали и в других городах престарелые матери и маленькие дети несчастных навархов; возраст и тех и других от меня требовал труда и настойчивости, а от вас требует справедливости и сострадания. (130) Поэтому, судьи, Сицилия, со слезами, поручила мне поддерживать эту жалобу более настоятельно, чем другие. Слезы ее, а не жажда славы привели меня сюда для того, чтобы ни несправедливые приговоры, ни тюрьма, ни цепи, ни побои, ни секиры, ни пытки союзников, ни кровь невинных людей, ни, наконец, окровавленные тела казненных и горе их родителей и близких не могли быть источником стяжания для наших должностных лиц. Если я, благодаря вашей справедливости и строгости, осуждением Верреса избавлю Сицилию от этого страха, судьи, то я сочту, что выполнил свой долг и оправдал надежды тех, кто мне поручил вести это дело.

(L, 131) Поэтому, если ты случайно найдешь человека, который попытается защищать тебя от обвинения в потере флота, то пусть он защищает тебя так: общие соображения, не имеющие отношения к делу, пусть он оставит в стороне — будто я вменяю тебе в вину случайность, несчастье называю преступлением, упрекаю тебя в потере флота, хотя многие храбрые мужи не раз терпели неудачи на суше и на море вследствие обычных и непредвиденных опасностей во время войны. Никакой превратности судьбы я не ставлю тебе в вину; никаких нет у тебя оснований приводить мне в пример чужие неудачи и подбирать примеры злоключений, испытанных многими людьми. Да, я утверждаю, что на кораблях не было экипажа, что гребцы и матросы были уволены в отпуск, что оставшиеся питались корнями пальм, что над флотом римского народа начальствовал сицилиец, а над нашими неизменными союзниками и друзьями — сиракузянин; я утверждаю, что ты как раз в то время и на протяжении всех предшествовавших дней пьянствовал на берегу в обществе своих наложниц; я вам представляю людей, которые могут удостоверить и засвидетельствовать все эти факты. (132) Неужели ты думаешь, что я хочу тебя оскорбить в твоем несчастье, лишить тебя возможности сослаться на судьбу, попрекаю тебя и ставлю тебе в вину случайности, неизбежные во время войны? Впрочем, обычно не хотят, чтобы их попрекали случайностями судьбы, именно те люди, которые ей доверились, которые сами испытали ее опасности и изменчивость. Правда, к этой твоей беде судьба не была причастна. Ведь люди обычно испытывают свое военное счастье в сражениях, а не в попойках. В этом же несчастье — мы можем смело сказать — не Марс был «общим», а Венера. А если превратности судьбы не следует ставить в вину тебе, то почему ты не отнесся снисходительно к превратностям судьбы, постигшим тех ни в чем не повинных людей?

(133) Вот еще довод, от которого тебе придется отказаться: будто я обвиняю и черню тебя за казнь по обычаю предков — за отсечение головы. Не из-за рода казни обвинение. Не отрицаю ни необходимости казни через отсечение головы, ни надобности поддерживать воинскую дисциплину страхом и не считаю нужным уничтожать строгость империя, отменять кару за позорное деяние. Я признаю, что не только к союзникам, но даже и к нашим согражданам и к нашим солдатам очень часто применялись суровые и строгие наказания. (LI) Поэтому ты можешь опустить это возражение. Я же, со своей стороны, доказываю, что были виноваты не навархи, а ты; я обвиняю тебя в том, что ты за деньги отпустил гребцов и солдат; это говорят и уцелевшие навархи; это официально говорит союзная городская община Нет; это официально говорят представители Аместрата, Гербиты, [Энны,] Агирия, Тиндариды; наконец, это говорит твой свидетель, твой император, твой соперник, твой гостеприимец Клеомен: он высадился на берег с целью пополнения своего экипажа солдатами из гарнизона в Пахине. Он, конечно, не сделал бы этого, будь на кораблях полное число матросов; ведь численность экипажа на полностью вооруженном и снаряженном корабле такова, что к нему, уже не говорю — многих, но даже и одного человека прибавить нельзя. (134) Кроме того, я утверждаю, что даже оставшиеся матросы были истощены и обессилены голодом и всевозможными лишениями. Я утверждаю: либо ни один из навархов не был виноват; либо, если одного из них следует признать виновным, то наиболее виновен тот, кто располагал наилучшим кораблем, наибольшим числом матросов и обладал высшим империем; либо если все они были виноваты, то не следовало позволять Клеомену присутствовать при их мучительной казни. Я также утверждаю, что во время самой казни назначать плату за возможность оплакать своих близких, плату за смертельный удар, плату за совершение погребальных обрядов и погребение было нарушением божеского закона.

(135) Поэтому, если ты захочешь ответить мне, говори следующее: флот был полностью снаряжен, все бойцы были налицо; не было весла, которое бы, за отсутствием гребца, скользило по воде; продовольствия было достаточно; лгут навархи; лгут столь уважаемые городские общины; лжет даже вся Сицилия; предал тебя Клеомен, который, по его словам, высадился на берег, чтобы привести для себя солдат из Пахина; мужества не хватило у навархов, а не военной силы; Клеомен, сражавшийся с великой храбростью, был покинут и оставлен ими; за погребение никто не получил ни сестерция. Если ты это скажешь, ты будешь уличен во лжи; если же ты будешь говорить что-либо другое, ты не опровергнешь ничего из того, что я сказал.

(LII, 136) И здесь ты осмелишься сказать: «Среди судей есть мой близкий друг, есть друг моего отца»? Неужели ты не сознаешь, что, чем ближе человек связан с тобой в каком-либо отношении, тем больше ты должен стыдиться, будучи обвинен в таком преступлении? — «Это друг моего отца». — Да если бы твой отец сам входил в состав суда, что — во имя бессмертных богов! — мог бы он сделать? Если бы он сказал тебе: «Ты, претор в провинции римского народа, когда тебе надо было руководить военными действиями на море, в течение трех лет освобождал мамертинцев от обусловленной договором поставки корабля; для тебя, для твоих личных нужд, у тех же мамертинцев был за счет города построен огромный грузовой корабль; ты вымогал у городских общин деньги под предлогом снаряжения флота; ты за плату распустил гребцов; ты, когда твой квестор и легат захватили корабль морских разбойников, скрыл архипирата от глаз всего населения; ты счел возможным казнить через отсечение головы людей, которых называли римскими гражданами и которых многие лица таковыми признавали; ты осмелился к себе в дом увести пиратов [и в суд привести архипирата из своего дома]; (137) ты в такой прекрасной провинции, среди преданнейших нам союзников и честнейших римских граждан, перед лицом опасности, угрожавшей провинции, в течение многих дней подряд валялся на берегу, предаваясь попойкам; тебя в те дни никто не мог ни посетить в твоем доме, ни увидеть на форуме; ты заставлял матерей семейств, жен наших союзников и друзей, участвовать в этих попойках; ты заставлял своего сына, носящего претексту, моего внука, находиться в обществе таких женщин, чтобы ему, в его восприимчивом и опасном возрасте, служил примером порочный образ жизни отца; тебя, претора в провинции, видели в тунике и пурпурном плаще; ты, под влиянием развратной любви, отнял у легата римского народа империй над флотом и передал его сиракузянину; твои солдаты в провинции Сицилии были лишены продовольствия; из-за твоей страсти к роскоши и из-за твоей алчности флот римского народа был захвачен и сожжен морскими разбойниками; (138) с основания Сиракуз воды гавани этого города, ранее недоступные для врагов, впервые стали бороздить корабли пиратов; и ты не захотел ни скрыть, ни постараться предать забвению столько и притом таких тяжких проступков, ни умолчать о них; нет, ты, без всяких к тому оснований, вырвал навархов из объятий их отцов, с которыми был связан узами гостеприимства, и обрек их на мучительную смерть; ни горе, ни слезы отцов, которые могли напомнить тебе обо мне, тебя не смягчили; кровь невинных не только доставила тебе удовольствие, но и принесла доход», (LIII) — если бы твой отец сказал тебе все это, мог ли бы ты искать у него снисхождения, просить о прощении?

(139) Я сделал для сицилийцев достаточно, исполнил долг дружбы, выполнил данное мной обещание и обязательство. Остается еще одно дело: я не брал его на себя, судьи, но оно внушено мне самой природой; оно не поручено мне, но глубоко запало и проникло в мое сердце и разум; оно касается уже не благополучия наших союзников, а жизни и крови римских граждан, то есть каждого из нас. В этой части моей речи не ждите от меня, судьи, что я стану приводить доказательства, словно что-то здесь может внушать сомнения; все то, о чем я буду говорить, окажется настолько известным, что для подтверждения этого я мог бы привлечь всю Сицилию как свидетельницу. В самом деле, какое-то бешенство, спутник злодейства и преступной отваги, поразило его необузданный ум и душу, лишенную всяких человеческих чувств, таким сильным безумием, что он, творя суд, ни разу не поколебался, в присутствии всех, открыто осуждать римских граждан на казнь, установленную для рабов, уличенных в злодеяниях.

(140) Сто́ит ли мне назвать всех тех, кого Веррес засек розгами? Скажу в двух словах: во время его претуры разницы между гражданами и негражданами в этом отношении не было. Поэтому ликтор уже по привычке, даже без знака, данного Верресом, налагал руку на римского гражданина. (LIV) Можешь ли ты отрицать, Веррес, что на форуме в Лилибее в присутствии огромной толпы Гай Сервилий, римский гражданин из панормского конвента, давно ведущий дела в Сицилии, упал на землю подле твоего трибунала, у твоих ног, под ударами розог? Посмей отрицать этот первый факт, если можешь. В Лилибее не было человека, который бы не видел этого, в Сицилии — человека, который бы не слышал об этой расправе. Под ударами твоих ликторов, повторяю я, римский гражданин на твоих глазах повалился на землю. (141) И за что, бессмертные боги! Впрочем, таким вопросом я оскорбляю всех римлян и права римского гражданства; я спрашиваю о причинах расправы с Сервилием, как будто вообще может быть законная причина для такого обращения с любым римским гражданином. Простите мне это, судьи, в одном этом случае, в остальных я уже не буду доискиваться причин. Сервилий довольно резко высказался о бесчестности и подлых поступках Верреса. Как только претору об этом сообщили, он повелел, чтобы Сервилий дал рабу Венеры обязательство явиться на суд в Лилибей. Сервилий дал обязательство; стороны явились в Лилибей. Хотя никто не вчинял иска и никто не предъявлял обвинения, Веррес начал принуждать Сервилия к заключению спонсии с его ликтором на две тысячи сестерциев по формуле: «Если окажется, что он не обогащался путем кражи…». Рекуператоров, говорил Веррес, он назначит из состава своей когорты. Сервилий отказался; он умолял Верреса не подвергать его перед пристрастными судьями и без участия противника суду, угрожающему его гражданским правам. (142) В то время как он это говорил, его обступило шестеро дюжих ликторов, очень опытных по части избиений и порки; они стали жестоко сечь его розгами; под конец, Секстий, первый ликтор, о котором я уже говорил, начал, повернув розгу толстым концом, жестоко бить этого несчастного по глазам. И вот, Сервилий, когда кровь залила ему лицо и глаза, рухнул на землю, но они продолжали избивать лежачего, чтобы он, наконец, произнес формулу спонсии. После такой расправы Сервилия унесли замертво, и он вскоре умер, а наш служитель Венеры, преисполненный приятности и обаяния, за его счет поставил в храме Венеры серебряную статую Купидона. Так он, используя даже имущество своих жертв, исполнял обеты, данные им в ночи наслаждении.

(LV, 143) К чему говорить мне о каждом из видов мучений, каким Веррес подвергал римских граждан? Я лучше опишу их все в совокупности. Знаменитая тюрьма, устроенная в Сиракузах жесточайшим тиранном Дионисием и называемая Каменоломнями, под империем Верреса стала местом жительства римских граждан. Стоило кому-нибудь не угодить Верресу своими речами или своим видом — и его тотчас же бросали в Каменоломни. Я вижу, судьи, что все возмущены этим, и я понял это уже во время первого слушания дела, когда об этом говорили свидетели. Ведь права свободного гражданина, по вашему мнению, должны быть в силе не только здесь, где находятся народные трибуны и другие должностные лица, где на форуме заседают суды, где существует власть сената, где высказывает свое мнение стекающийся отовсюду римский народ; нет, в какой бы стране и среди какого бы народа ни были оскорблены права римских граждан, это близко касается всеобщего дела свободы и чести, что вами твердо постановлено. (144) В тюрьму, предназначенную для содержания злодеев и преступников из числа чужеземцев, для содержания морских разбойников и врагов, ты осмелился бросить такое множество римских граждан? И неужели тебе никогда не приходила в голову мысль о суде, о народной сходке, об этом вот множестве людей, которые теперь смотрят на тебя с такой неприязнью и ненавистью? Ни разу не помыслил ты о достоинстве далекого от тебя римского народа, ни разу не представил себе даже вида этой толпы? Неужели ни разу не пришло тебе в голову, что тебе придется возвратиться и предстать перед этими людьми, появиться на форуме римского народа, оказаться во власти законов и правосудия?

(LVI, 145) И что это была за страсть совершать жестокие поступки? Какова была причина, толкавшая Верреса на столь многочисленные злодеяния? Единственной причиной, судьи, был изобретенный им новый, неслыханный доселе способ грабежа. Как те, кто, по рассказам поэтов, захватывал морские заливы, мысы и крутые скалы, чтобы иметь возможность убивать мореплавателей, причаливавших к берегу, так Веррес, готовый к враждебным действиям, из любой части Сицилии не упускал из вида ни одного из морей, омывавших ее. Откуда бы ни приходил корабль, — из Азии ли или из Сирии, из Тира ли или из Александрии — его тотчас же захватывали при посредстве надежных доносчиков и стражей. Весь экипаж бросали в Каменоломни, груз и товары доставляли в дом претора.

В Сицилии, после долгого промежутка времени, появился… не второй Дионисий и не Фаларид (ведь на этом острове некогда правило много и притом очень жестоких тираннов); нет, поселилось невиданное свирепое чудовище — из тех, какие, по преданиям, в древности жили в этой местности. (146) Ибо, по моему мнению, ни встреча с Харибдой, ни встреча со Скиллой не были столь роковыми для мореплавателей, как в том же проливе встреча с Верресом. Последняя была еще более роковой — по той причине, что он окружил себя гораздо более многочисленными и более свирепыми псами. Это был второй, еще более жестокий Киклоп, так как держал в своей власти весь остров, а тот, древний, говорят, занимал одну только Этну [и ближайшую к ней часть Сицилии]. И какую же причину, судьи, тогда приводил Веррес в оправдание этой столь нечестивой жестокости? Ту же, какую теперь приводят в его защиту. Всех, более или менее богатых людей, приезжавших в Сицилию, он объявлял солдатами Сертория, бежавшими из Диания. Чтобы отвести от себя опасность, одни из них показывали пурпурные ткани из Тира, другие — ладан, благовония и полотна, третьи — драгоценные камни и жемчуг, четвертые — греческие вина и рабов из Азии, которых они везли на продажу, дабы по их товарам можно было судить, откуда они едут. Они не предвидели, что на них навлекут опасность те самые товары, которые по их мнению, должны были служить для них спасительным доказательством. Ибо Веррес заявлял, что они их приобрели благодаря своим связям с пиратами; он приказывал отводить купцов в Каменоломни, а их корабли и груз тщательно охранять.

(LVII, 147) Когда, вследствие таких распоряжений, тюрьма уже была заполнена купцами, тогда и началось то, о чем дал показания римский всадник Луций Светтий, весьма уважаемый человек, и что сообщат и другие свидетели: римских граждан душили в тюрьме — смерть, унизительная для римлянина, и даже умоляющий возглас: «Я — римский гражданин!» — возглас, который в далеких странах, среди варваров, не раз многим помогал и многих спасал, приносил купцам более мучительную смерть и более быструю казнь. Что же ты скажешь, Веррес? Что думаешь ответить на это обвинение? Неужели — что я лгу, выдумываю, преувеличиваю твою вину? Осмелишься ли ты подсказать своим защитникам что-либо подобное? Прошу подать мне список сиракузян, который Веррес прятал в складках своей тоги; ведь этот список, как он полагает, составлен по его указаниям. Дай мне этот весьма тщательно составленный список заключенных, из которого видно, кто когда взят под стражу, когда умер, когда казнен. [Список жителей Сиракуз.] (148) Вы видите, что римских граждан толпами бросали в Каменоломни; вы видите, что в то место, пребывание в котором было величайшим унижением, было согнано множество наших сограждан. Ищите теперь пометки об их выходе из этого места; таковых нет. Что же, все они умерли своей смертью? Если бы Веррес стал это утверждать, то его слова не заслуживали бы доверия. Но в том же списке есть греческое слово, которого этот невежественный и небрежный человек никогда не мог ни заметить, ни понять: ἐδικαιώθησαν [были осуждены], то есть, как говорят сицилийцы, казнены, умерщвлены.

(LVIII, 149) Если бы какой-нибудь царь, какая-нибудь чужеземная городская община, какое-нибудь племя поступили с римскими гражданами подобным образом, неужели мы не покарали бы их за это от имени нашего государства, не объявили бы им войны? Разве можно было бы оставить без возмездия и без наказания такое оскорбление и надругательство над именем римлян? Вспомните, сколько раз и какие большие войны вели наши предки, получив известие об оскорблении, нанесенном римским гражданам, о задержании наших судовладельцев, об ограблении наших купцов! Но на задержание их я уже не жалуюсь, с их ограблением приходится мириться; но ведь купцы, после того как у них отняли корабли, рабов и товары, были брошены в тюрьму, и там римские граждане были казнены — вот в чем я обвиняю Верреса! (150) Если бы я, описывая столь многочисленные и столь жестокие казни римских граждан, говорил это перед скифами, а не здесь, перед таким большим собранием римских граждан, не перед сенаторами — цветом наших граждан, то я все же растрогал бы даже варваров. Ибо так обширна наша держава, так велико достоинство, в представлении всех народов связанное с именем римлянина, что твоя жестокость по отношению к нашим соотечественникам не может показаться дозволенной кому бы то ни было. Могу ли я теперь думать, что у тебя есть какая-либо надежда на спасение и какое-либо прибежище, когда вижу тебя во власти сурового суда, как бы попавшимся в сети собравшихся толп римского народа? (151) Если ты — этой возможности я не допускаю — освободишься из этих пут и выскользнешь из них при помощи какого-нибудь средства или уловки, то ты, клянусь Геркулесом, попадешь в еще более крепкие тенета, причем опять-таки я, выступив с более высокого места, уничтожу и добью тебя.

В самом деле, даже если бы я и согласился принять его оправдания, все же его ложное оправдание само по себе было бы для него не менее губительным, чем мое справедливое обвинение. Что же говорит он в свое оправдание? Что он задерживал беглецов из Испании и казнил их. А кто позволил тебе это? По какому праву ты это сделал? Кто еще так поступал? Почему и как это было тебе разрешено? (152) Мы видим, что такие люди заполняют форум и басилики [и видим это совершенно спокойно]. Ведь надо считать счастливым исходом гражданской смуты, или безумия, или роковых событий, или бедствия, когда можно сохранить невредимыми хотя бы уцелевших граждан. Веррес, в прошлом предавший своего консула, оказавшийся во время своей квестуры перебежчиком и расхитителем казенных денег, присвоил себе такую власть в деле управления государством, что тех людей, которым сенат, римский народ, все должностные лица предоставили право бывать на форуме, подавать голос, находиться в этом городе, в пределах нашего государства, всех обрекал на мучительную и жестокую казнь, если судьба приводила их к берегам Сицилии.

(153) После того как Перпенна был казнен, очень многие солдаты Сертория перебежали к Гнею Помпею, прославленному и храбрейшему мужу. Кого из них не постарался он сохранить здравым и невредимым? Какому гражданину, умолявшему его о пощаде, не протянул он в залог безопасности своей непобедимой руки и кому только не подал он надежды на спасение? Разве это не так? И этих людей, находивших прибежище у того, против кого они пошли с оружием в руках, у тебя, никогда не заботившегося о благе государства, ожидала мучительная смерть?

(LIX) Смотри, какой удачный способ защиты ты придумал! Я бы предпочел, — клянусь Геркулесом — чтобы судьи и римский народ согласились с тем, что ты приводишь в свое оправдание, а не с тем, в чем тебя обвиняю я. Повторяю, я бы предпочел, чтобы тебя считали недругом и врагом тем людям, о которых я упомянул, а не купцам и судовладельцам. Ибо мое обвинение изобличает тебя в необычайной алчности, твоя попытка оправдаться — в каком-то бешенстве, свирепости, неслыханной жестокости и, можно сказать в новой проскрипции.

(154) Но воспользоваться этим преимуществом мне нельзя, судьи, как оно ни велико. Нельзя. Ведь здесь в сборе все Путеолы. В полном составе приехали на суд все купцы, богатые и уважаемые люди; они заявляют, что из их сотоварищей, из их вольноотпущенников, далее из вольноотпущенников этих последних одни были ограблены и брошены в тюрьму, [другие умерщвлены в тюрьме,] третьи обезглавлены. Смотри, как справедлив к тебе я буду при этом. Когда я представлю Публия Грания как свидетеля, когда он скажет, что ты отрубил головы его вольноотпущенникам, и потребует от тебя свой корабль и свои товары, опровергай тогда его заявление, если сможешь. Я откажусь от него как от свидетеля; я встану на твою сторону, повторяю, я тебе помогу; доказывай тогда, что эти люди были у Сертория, что их отнесло в сторону Сицилии во время их бегства из Диания. Докажи это. Для меня это даже более чем желательно; ибо невозможно найти преступление, которое бы заслуживало более суровой кары, и за него тебя необходимо привлечь к суду. (155) Я снова вызову римского всадника Луция Флавия, если захочешь; при первом слушании дела ты ни одному из свидетелей не задал вопроса; как говорят твои защитники, ты сделал это от своего, так сказать, большого — правда, в новом роде — ума, но на самом деле, как все понимают, ты поступил так ввиду сознания своих преступлений и убедительности показаний моих свидетелей. Пусть Флавия, если захочешь, спросят, кто такой был тот Тит Геренний, который, по его словам, держал меняльную лавку в Лепте. Хотя более ста римских граждан из сиракузского конвента не только удостоверяло его личность, но и защищало его, умоляя тебя в слезах, ты все же в присутствии жителей Сиракуз велел отрубить ему голову. Я хочу, чтобы ты опроверг показания и этого моего свидетеля, доказал и подтвердил, что этот Геренний был в войске Сертория.

(LX, 156) Что сказать мне о том множестве людей — о тех, кого, с закутанными головами, в числе пленных пиратов вели на казнь? Что за необычная осторожность! С какой целью ты ее придумал? Быть может, громкие сетования Луция Флавия и других людей о Тите Гереннии встревожили тебя? Или важное значение высказываний Марка Анния, достойнейшего и весьма уважаемого мужа, заставило тебя быть более осмотрительным и робким? Ведь он как свидетель недавно показал, что ты велел отрубить голову не какому-то пришельцу, не чужеземцу, а римскому гражданину, известному всем членам того конвента и родившемуся в Сиракузах. (157) После того как народ стал громко выражать свое негодование, когда все шире стали распространяться разные толки и жалобы, Веррес начал действовать, правда, не более мягко, — он по-прежнему казнил людей — но более осмотрительно. Он распорядился, чтобы римских граждан выводили на казнь, закутав им голову; все же он казнил их у всех на глазах потому, что члены конвента, как я уже говорил, очень точно вели счет морским разбойникам.

И такая участь, в твою претуру, была уготована римскому плебсу? И это ожидало людей, занимающихся торговлей? Вот что угрожало их гражданским правам и жизни? Разве и без того мало неизбежных опасностей грозит купцам на их пути от превратностей судьбы, чтобы их ожидали еще также и эти ужасы со стороны наших должностных лиц и к тому же в наших провинциях? Для того ли существовала эта ближайшая к городу Риму и верная ему провинция, населенная множеством честнейших союзников и весьма уважаемых граждан, всегда с величайшей охотой принимавшая у себя всех римских граждан, чтобы люди, приезжавшие сюда по морю даже из отдаленной Сирии и Египта и даже у варваров пользовавшиеся некоторым уважением благодаря своей тоге, спасшись от засад со стороны морских разбойников и от опасных бурь, умирали под секирой в Сицилии, когда они уже думали, что достигли своего дома?

(LXI, 158) Далее, что сказать мне, судьи, о Публии Гавии из муниципия Консы? Или, лучше, сколь мощным голосом, какими убедительными словами я должен говорить? Как выразить мне свою душевную скорбь? Глубока моя скорбь, и мне следует приложить усилия, чтобы в моей речи все соответствовало важности предмета, соответствовало глубине моей скорби. Эта статья обвинения такова, что я, когда мне о ней сообщили, воспользоваться ею не хотел. Хотя я и понимал, что эти сведения вполне соответствуют истине, я все же думал, что мне не поверят. Под влиянием слез всех римских граждан, ведущих дела в Сицилии, из уважения к свидетельским показаниям жителей Валенции, весьма уважаемых людей, и всех жителей Регия, а также и многих римских всадников, в ту пору случайно находившихся в Мессане, я, при первом слушании дела, представил столько свидетелей, что никто не может сомневаться в том, что это так и было.

(159) Что мне теперь делать? Я уже столько часов говорю о деяниях одного и того же рода и о нечестивой жестокости Верреса; я уже истратил на другие вопросы почти всю силу своей речи, стараясь по достоинству оценить его злодеяния, и не позаботился о том, чтобы удержать ваше внимание разнообразием статей обвинения. Как же говорить мне о таком важном деле? Мне думается, есть только один способ и один путь; я расскажу вам о само́м факте; он настолько убедителен сам по себе, что не нужно ни моего красноречия, которым я не обладаю, ни чьего бы то ни было дара слова, для того, чтобы потрясти вас до глубины души.

(160) Этот Гавий из Консы, о котором я говорю, брошенный Верресом в тюрьму в числе других римских граждан, каким-то образом тайно бежал из Каменоломен и приехал в Мессану; уже перед его глазами была Италия и стены Регия, населенного римскими гражданами. И после страха смерти, после мрака, он, возвращенный к жизни как бы светом свободы и каким-то дуновением законности, начал в Мессане жаловаться, что он, римский гражданин, был брошен в тюрьму; он говорил, что едет прямо в Рим и будет к услугам Верреса при его прибытии из провинции. (LXII) На свою беду, он не понимал, что совершенно безразлично, говорит ли он это в Мессане или же в присутствии Верреса в преторском доме. Ибо, как я уже вам доказал, Веррес избрал этот город своим пособником в злодействах, укрывателем награбленного им и соучастником во всех гнусных поступках. Поэтому Гавия тотчас же отвели к мамертинскому должностному лицу, а в тот же день Веррес случайно приехал в Мессану. Ему доложили об этом случае: римский гражданин заявляет жалобу, что он находился в сиракузских Каменоломнях; он, уже садясь на корабль и произнося страшные угрозы против Верреса, был задержан местным должностным лицом и заключен под стражу, чтобы сам претор мог поступить с ним по своему усмотрению.

(161) Веррес выразил властям свою благодарность и похвалил их за благожелательное отношение к нему и бдительность. Сам он, вне себя от преступной ярости, пришел на форум; его глаза горели; все его лицо дышало бешенством; все ждали, до чего он дойдет и что станет делать, как вдруг он приказывает притащить Гавия сюда, раздеть его посреди форума, привязать к столбу и приготовить розги. Несчастный кричал, что он — римский гражданин из муниципия Консы, что он служил под началом Луция Реция, известнейшего римского всадника, который ведет дела в Панорме и может подтвердить это Верресу. Тогда Веррес заявил, что, по его сведениям, Гавий послан в Сицилию предводителями беглых рабов как соглядатай; между тем ни доноса, ни каких бы то ни было признаков подобного дела, ни подозрений не имелось. Затем он приказал всем ликторам сечь Гавия без всякой пощады. (162) В Мессане посреди форума, судьи, секли розгами римского гражданина, но, несмотря на все страдания, не было слышно ни одного стона этого несчастного и, сквозь свист розог, слышались только слова: «Я — римский гражданин». Этим напоминанием о своих гражданских правах он думал отвратить от себя удары розог и избавиться от распятия на кресте. Но ему не только не удалось добиться этим прекращения порки, но, в то время он усиленно умолял и продолжал взывать к правам римского гражданина, ему уже готовили крест, повторяю, крест для этого несчастного и замученного человека, никогда ранее не видевшего этого омерзительного орудия казни.

(LXIII, 163) О, сладкое имя свободы! О, великое право нашего государства! О, Порциев закон, о, Семпрониевы законы! О, вожделенная власть народных трибунов, наконец, возвращенная римскому плебсу! Так ли низко пали все эти установления, что римского гражданина в провинции римского народа, в союзном городе могли на форуме связать и подвергнуть порке розгами по приказанию человека, получившего связки и секиры в знак милости римского народа? Как? Когда разводили огонь и приготовляли раскаленное железо и другие орудия пытки, тебя не заставили опомниться если не отчаянные мольбы и страдальческие возгласы твоей жертвы, то хотя бы плач и горестные сетования римских граждан? И ты осмелился распять человека, называвшего себя римским гражданином?

Я не хотел с такой резкостью говорить об этом при первом слушании дела, судьи, я этого не хотел. Ведь вы заметили, как возбуждена была толпа против Верреса, движимая душевной болью, ненавистью и страхом перед угрожающей всем опасностью. Тогда я и мой свидетель, видный римский всадник Гай Нумиторий, проявили сдержанность в своей речи и я обрадовался поступку Мания Глабриона, который, весьма разумно, вдруг прервал заседание во время допроса моего свидетеля: он не без основания боялся, что римский народ расправится с Верресом самочинно, опасаясь, что тот избегнет кары благодаря законам и вашему приговору. (164) Но теперь, когда твое положение и ожидающая тебя участь ясны всем, я буду обвинять тебя уже по-иному: я докажу, что этот Гавий, оказавшийся, по твоим словам, соглядатаем, был брошен тобой в сиракузские Каменоломни, и докажу это не только на основании списков жителей Сиракуз; иначе ты, пожалуй, скажешь, что я — ввиду того, что в списках значится какой-то Гавий, — нарочно выбрал это имя, дающее мне возможность сказать, что этот Гавий и есть то самое лицо, о котором я говорил; нет; я вызову свидетелей, скольких ты потребуешь, и они покажут, что этот Гавий и есть то самое лицо, которое ты бросил в сиракузские Каменоломни. Я вам представлю и жителей Консы, его земляков и друзей, которые заявят, — для тебя, правда, теперь уже поздно, но для судей еще своевременно — что тот Публий Гавий, которого ты распял, был римским гражданином и жителем муниципия Консы, а не соглядатаем из шайки беглых рабов.

(LXIV, 165) На основании свидетельских показаний, установив с несомненностью все эти факты, о которых я говорю, я затем буду держаться в пределах только того, что ты сам предоставляешь в мое распоряжение. Я вполне удовлетворюсь и этим. В самом деле, что заявил ты недавно, когда, встревоженный криками и негодованием римского народа, ты вскочил со своего места? Что ты тогда сказал? Что Гавий только для того и вопил, что он — римский гражданин, чтобы добиться отсрочки своей казни, но в действительности он был соглядатаем. Значит, мои свидетели говорят правду. Что говорит Гай Нумиторий, что говорят Марк и Публий Коттии, очень известные люди из округа Тавромения, что говорит Квинт Лукцей, державший большую меняльную лавку в Регии, что говорят другие? Ведь свидетели, представленные мной до сего времени, не говорили, что они знали Гавия лично, но — что они видели, как человека, во всеуслышание называвшего себя римским гражданином, распинали. Это же самое и ты говоришь, Веррес, это же и ты признаешь: он восклицал, что он — римский гражданин. И звание гражданина для тебя, очевидно, не имело никакого значения, раз ты ничуть не поколебался в своем намерении распять его и не отложил хотя бы не надолго его жесточайшей и позорнейшей казни.

(166) Вот чем руководствуюсь я, вот чего я строго держусь, судьи! Мне достаточно одного этого; прочее я опускаю и оставляю в стороне. Верреса неотвратимо опутывает и уничтожает его собственное признание. Ты не знал, кто он; ты подозревал, что он — соглядатай. Не спрашиваю тебя о твоих подозрениях, обвиняю тебя на основании твоих же слов: он себя называл римским гражданином. Если бы тебя, Веррес, схватили в Персии или в далекой Индии и повели на казнь, что стал бы ты кричать, как не то, что ты — римский гражданин? И в то время как это прославленное и всем известное звание римского гражданина должно было бы спасти тебя даже среди не знающих тебя и незнакомых тебе людей, среди варваров, среди народов, живущих на краю света, этот человек, — кто бы он ни был — которого ты влек на крест, который был тебе незнаком, не мог, хотя и называл себя римским гражданином, хотя и ссылался на свои гражданские права и упоминал о них, добиться от тебя, претора, если не избавления от смерти, то хотя бы отсрочки казни.

(LXV, 167) Простые незаметные люди незнатного происхождения, путешествуя по морям, приезжают в местности, которых они никогда не видели раньше, где они незнакомы тем, к кому они приехали, и где они не всегда могут сослаться на людей, которые могли бы удостоверить их личность. И все же они, полагаясь на свои права римского гражданства, уверены в своей безопасности не только перед нашими должностными лицами, ответственными и перед законом и перед всеобщим мнением, и не только среди римских граждан, которых объединяют язык, право и общие интересы, но и везде, куда бы они ни приехали. (168) Отними у римских граждан эту надежду, этот оплот; установи за правило, что слова: «Я — римский гражданин» — бесполезны, что претор или любое другое лицо может безнаказанно, под предлогом, что не знает, кто перед ним находится, подвергнуть любой казни человека, называющего себя римским гражданином, и тогда все провинции, все царства, все независимые городские общины, одним словом, весь мир, который всегда был открыт и доступен для наших соотечественников, ты, этим своим утверждением, для римских граждан закроешь.

Далее, если Гавий ссылался на римского всадника Луция Реция, который тогда жил в Сицилии, неужели было трудно написать в Панорм? Ты мог отдать Гавия под стражу своим друзьям-мамертинцам, держать его в тюрьме в оковах до приезда Реция из Панорма; если бы он удостоверил личность Гавия, ты мог бы несколько смягчить наказание; если бы оказалось, что он его не знает, тогда ты, если бы признал нужным, мог бы установить правило, что человек, неизвестный тебе и не представляющий надежного поручителя, даже если этот человек — римский гражданин, подлежит казни на кресте.

(LXVI, 169) Но зачем мне продолжать говорить о Гавии, словно ты только Гавию гибель принес, а имени наших граждан, всем им в целом и их правам врагом не был? Не ему, повторяю, был ты недругом, но общему делу свободы. В самом деле, когда мамертинцы, согласно своему обычаю и правилу, стали водружать крест за городом, на Помпеевой дороге, зачем понадобилось тебе приказывать, чтобы его водрузили на той части ее, которая обращена к проливу, и прибавлять то, что ты во всеуслышание сказал в присутствии всех и чего ты никак не можешь отрицать: ты выбираешь это место для того, чтобы Гавий, коль скоро он называет себя римским гражданином, мог с креста видеть Италию и смотреть на свой дом? И вот, это был единственный крест, судьи, водруженный в этом именно месте со времени основания Мессаны. Веррес для того и выбрал это место на берегу, обращенном к Италии, чтобы Гавий, умирая в страданиях и мучениях, понял, что между рабским состоянием и правами свободного гражданина лежит только очень узкий пролив, и чтобы Италия видела, что ее питомец подвергнут жесточайшей и позорнейшей казни, предназначенной для рабов. (170) Заковать римского гражданина — преступление; подвергнуть его сечению розгами — злодеяние; убить его, — можно сказать, братоубийство, как же назвать мне распятие его? Столь нечестивому поступку нет названия. Но Верресу и всего этого было мало. «Пусть Гавий, — сказал он, — смотрит на свою родину; в виду законов и свободы пусть умирает он!» В этом месте ты не Гавия, ты не первого попавшегося тебе человека [римского гражданина], а всеобщую свободу и наши гражданские права обрек на муки и на распятие. Далее, обратите внимание на безумную дерзость Верреса! Не было ли ему, по вашему мнению, досадно, что этого креста, предназначенного им для римских граждан, он не может водрузить на форуме, на комиции, на рострах? Ведь он выбрал в своей провинции именно такое место, которое многолюдностью своей может более всего напоминать именно эти места и, кроме того, расположено к нам ближе любого другого: он хотел, чтобы памятник его злодейства и дерзости находился в виду Италии, в преддверии Сицилии, на пути всех тех, кто плывет на кораблях в обоих направлениях.

(LXVII, 171) Если бы я захотел скорбеть об этом событии и оплакивать его не в присутствии римских граждан, тех или иных друзей нашего государства, людей, слышавших имя римского народа, наконец, если бы я обращался не к людям, а к диким зверям или даже — чтобы пойти дальше — если бы я в глубине пустынь обратился к скалам и утесам, то даже вся немая и неодушевленная природа была бы потрясена такой страшной, такой возмутительной жестокостью. Но теперь, говоря перед сенаторами римского народа, блюстителями законов, правосудия и права, я не должен сомневаться в вашем приговоре: только один, этот вот гражданин будет признан вами достойным казни на кресте, а ко всем другим она не применима. (172) Совсем недавно, судьи, мы не могли сдержать своих слез, слыша о горестной и незаслуженной казни навархов, и с полным основанием скорбели о несчастье, постигшем наших ни в чем не повинных союзников. Что же должны мы делать теперь, когда проливается наша собственная кровь? Да, надо считать, что все римские граждане связаны друг с другом кровно; ибо этого требует наше всеобщее благополучие и это соответствует истине. Все римские граждане, как присутствующие, так и отсутствующие, где бы они ни находились, требуют от вас суровости, взывают к вашей справедливости, ищут у вас помощи; все их права, благополучие и оплот, наконец, вся их свобода, по их мнению, зависят от вашего приговора.

(173) Хотя я и сделал достаточно много, все же, если исход событий не оправдает моих ожиданий, я сделаю для римских граждан, быть может, больше, чем они просят. Ибо если какая-нибудь сила избавит Верреса от суровости вашего приговора, — хотя я этого не боюсь, судьи, и совершенно не допускаю такой возможности — итак, если окажется, что я ошибся в своих расчетах, тогда сицилийцы, конечно будут сетовать на то, что проиграли свое дело; я вполне разделю их огорчение, а римский народ, так как он дал мне возможность обратиться к нему с речью, своим голосованием, на основании моей жалобы, вскоре отстоит свои права еще до февральских календ. А если вы захотите позаботиться о моей славе и известности, судьи, то я, пожалуй, не имел бы ничего против того, чтобы Веррес был вырван у меня вашим судебным приговором и сохранен для суда римского народа. Блестящее это будет дело, богатое доказательствами и легкое для меня, а народу оно придется по сердцу и будет приятно. Наконец, если кто-нибудь думает, что я пожелал выдвинуться в связи с делом одного Верреса, — к чему я отнюдь не стремился — то в случае его оправдания, которое невозможно без преступлений многих людей, я смогу еще более выдвинуться, выступая по многим судебным делам.

(LXVIII) Но, клянусь Геркулесом, для вашей же пользы, судьи, и для блага государства я не хочу, чтобы в этом отобранном совете судей произошло столь позорное событие; не хочу, чтобы эти судьи, одобренные и отобранные мной, в случае оправдания Верреса, ходили по этому городу заклейменные, покрытые не воском, а грязью. (174) Поэтому предостерегаю также тебя, Гортенсий, — если только есть какая-нибудь возможность предостерегать с этого места — подумай хорошенько и взвесь, что ты делаешь, куда идешь, кого и на каком основании защищаешь. И я отнюдь не препятствую тебе состязаться со мной твоим дарованием и всем твоим ораторским искусством; но если ты рассчитываешь тайком применить вне суда какие-либо средства [воздействия на суд], если ты думаешь достигнуть чего-нибудь уловками, хитростью, могуществом, влиянием, богатством подсудимого, то я настоятельно советую тебе отказаться от своего намерения, а попытки, уже предпринятые Верресом, но обнаруженные и разгаданные мной, советую тебе пресечь, а в дальнейшем не давать им ходу. Всякий промах в этом судебном деле будет весьма опасен для тебя, более опасен, чем ты думаешь. (175) Если ты полагаешь, что тебе уже нечего бояться мнения людей, так как ты уже занимал почетные должности и являешься избранным консулом, то — поверь мне — сохранить эти почести и милости римского народа не менее трудно, чем их снискать. Государство наше, пока могло, пока это было неизбежно, терпело вашу, прямо-таки царскую власть в судах и во всех государственных делах; да, оно терпело ее, но в тот день, когда римскому народу были возвращены народные трибуны, вся эта ваша власть — если вы, быть может, этого еще не понимаете — была отнята и вырвана у вас из рук. И теперь, вот в это именно время, глаза всех людей обращены на каждого из нас — честно ли я обвиняю Верреса, добросовестно ли судьи вынесут ему приговор, какими средствами ты его защищаешь. Если кто-либо из нас сколько-нибудь уклонится от прямого пути, то последует не молчаливая оценка нашего поведения, которую вы до сего времени презирали, а строгий и независимый приговор римского народа. (176) Тебя, Квинт, не связывают с Верресом ни родство, ни дружеские отношения. Оправданиями, к каким ты однажды старался прибегать, защищая свое несколько излишнее рвение во время одного судебного дела, ты в отношении этого подсудимого воспользоваться не можешь; тебе вот о чем следует всемерно заботиться, чтобы те слова Верреса, которые он во всеуслышание повторил в провинции, — что он позволяет себе все эти злоупотребления, всецело рассчитывая на твою защиту, — чтобы эти слова не оправдались.

(LXIX, 177) Что касается меня, то даже все мои величайшие недоброжелатели, несомненно, полагают, что я долг свой исполнил. Ибо, при первом слушании дела, я в течение нескольких часов добился того, что всеобщее мнение признало Верреса виновным. В дальнейшем речь будет не о моей верности долгу (она во всем видна), не о жизни Верреса (она всеми осуждена), а о поведении судей и, сказать правду, о тебе самом. И при каких обстоятельствах это произойдет? Ведь именно это требует самого пристального внимания; ибо в делах государственных, как и во всех других, очень важно общее положение вещей и направление, в котором развиваются события. Это ведь произойдет в то время, когда римский народ станет привлекать к участию в суде других людей и другое сословие, — после того, как уже объявлен закон о новых судах и судьях. И закон этот объявил не тот человек, от чьего имени он, как вы видите, составлен; нет, этот вот подсудимый, повторяю, этот подсудимый, своими расчетами и мнением, какое у него сложилось о вас, приложил усилия к тому, чтобы этот закон был составлен и объявлен. (178) И вот, когда начиналось первое слушание дела, закон объявлен еще не был; в то время, когда Веррес, встревоженный вашей строгостью, не раз давал понять, почему он не склонен являться в суд, о законе еще не было и речи; но после того как к Верресу, казалось, вернулись силы и уверенность, закон тотчас же был объявлен. Если чувство вашего достоинства всячески противится изданию этого закона, то всего сильнее говорят за него ложные надежды и необычайное бесстыдство Верреса. Если кто-нибудь из вас совершит в этом случае что-нибудь предосудительное, то либо римский народ вынесет свой приговор о таком человеке, которого он уже ранее признал недостойным участвовать в правосудии, либо это сделают те люди, которые станут новыми судьями на основании нового закона и будут судить прежних судей за нарушение правосудия

(LXX, 179) Что касается меня, то, даже если я и не скажу, все равно всякий поймет, что мне необходимо вести дело до конца. Но смогу ли я молчать, Гортенсий, смогу ли притвориться безучастным, когда окажется, что государству нанесена такая глубокая рана, если то, что разорены провинции, замучены наши союзники и бессмертные боги ограблены, а римские граждане распяты на крестах и истреблены, пройдет Верресу безнаказанно, несмотря на то, что дело вел я? Смогу ли я сложить с себя столь тяжкое бремя в этом суде или продолжать нести его молча? Не будет ли моим долгом вести преследование, предать дело гласности, умолять римский народ о правосудии, обвинить и привлечь к ответственности и к суду всех тех, которые запятнали себя таким преступлением, что либо сами позволили подкупить себя, утратив честь, либо подкупили судей?

(180) Кто-нибудь, быть может, спросит: «И ты готов взять на себя такой большой труд, навлечь на себя такую сильную неприязнь стольких людей?» Делаю это, клянусь Геркулесом, не по особой склонности и не по доброй воле; но мне нельзя поступать так, как можно поступать тем, кто происходит из знатных родов и кому все милости римского народа достаются во время сна. Совсем по другим правилам и в других условиях приходится мне жить в нашем государстве. Вспоминаю я Марка Катона, мудрейшего и прозорливейшего человека: сознавая, что не происхождение, а доблесть его может расположить к нему римский народ, желая, вместе с тем, чтобы его род приобрел имя, начиная с него, и чтобы это имя стало широко известным, он вступил во вражду с влиятельнейшими людьми и в величайших трудах прожил до глубокой старости с необычайной славой. (181) А впоследствии, разве Квинт Помпей, происходя из незначительного и малоизвестного рода, не достиг высших почестей, преодолев неприязнь очень многих людей, величайшие опасности и лишения? Недавно мы были свидетелями того, как Гай Фимбрия, Гай Марий и Гай Целий напрягали силы в далеко не легкой борьбе с недругами, чтобы ценой трудов добиться тех почестей, каких вы достигаете шутя и без забот. По этому же самому направлению и пути следую я в своей деятельности; правила этих людей я ставлю себе в пример.

(LXXI) Мы видим, какую зависть и ненависть вызывают у некоторых знатных людей доблесть и трудолюбие новых людей. Сто́ит нам сколько-нибудь ослабить свое внимание — и козни против нас готовы, сто́ит нам дать малейший повод к подозрению или обвинению — и нам тотчас же наносят рану. Мы видим, что нам всегда надо быть настороже, всегда надо трудиться. (182) Нападки надо терпеть, за всякое трудное дело — браться, причем безмолвной и тайной неприязни следует бояться больше, чем объявленной и открытой. Среди знатных людей нашим усилиям, можно сказать, не сочувствует ни один. Снискать их расположение мы не можем никакими заслугами. Они так далеки от нас по своему духу и стремлениям, словно природа создала их не такими, как мы. Сто́ит ли поэтому тревожиться из-за исконной зависти и неприязни, существовавших еще до того, как ты столкнулся с каким-либо проявлением их?

(183) Итак, судьи, я, правда, очень хочу, чтобы мне после этого судебного дела, когда я выполню и свой долг перед римским народом и поручение, возложенное на меня моими друзьями-сицилийцами, уже более никого обвинять не пришлось; но для меня дело решенное: если мое мнение о вас окажется ошибочным, я буду преследовать не только главных виновников подкупа суда, но и людей, запятнанных соучастием в этом подкупе. Итак, если есть люди, которым угодно в деле этого подсудимого проявить свое могущество или дерзость, или свое искусство в подкупе суда, то пусть они будут готовы — когда дело будет разбирать римский народ, — иметь дело со мной; и если они нашли меня достаточно упорным, достаточно настойчивым, достаточно бдительным в деле этого подсудимого, чьим противником сицилийцы поручили мне быть, то пусть они поймут, что по отношению к тем людям, вражду которых я навлеку на себя, служа благополучию римского народа, я буду гораздо более настойчив и более крут.

(LXXII, 184) Теперь я умоляю и призываю тебя, Юпитер Всеблагой Величайший! Принесенный тебе царский дар, достойный твоего великолепного храма, достойный Капитолия — этого оплота всех народов, достойный подарок царя, изготовленный для тебя царями, тебе предназначенный и обещанный, Веррес, совершив нечестивое святотатство, вырвал из рук царя; твою священнейшую и великолепнейшую статую он похитил из Сиракуз; умоляю и призываю тебя, царица Юнона, чьи два священнейших и древнейших храма, находящихся на двух островах наших союзников — на Мелите и на Самосе, тот же Веррес лишил всех даров и украшений; и тебя, Минерва, которую он ограбил также в двух прославленных и глубоко почитаемых храмах: в Афинах, где он похитил огромное количество золота, и в Сиракузах, где он не оставил в целости ничего, кроме кровли и стен; (185) и вас, Латона, Аполлон и Диана, вас, чье святилище на Делосе, нет, даже не святилище, а, как гласит предание, древнюю обитель и божественное жилище этот разбойник ограбил, ворвавшись в него ночью; также и тебя, Аполлон, чье изображение он похитил на Хиосе, и снова и снова, Диана, тебя, ограбленную им в Перге, тебя, чью глубоко чтимую в Сегесте статую, вдвойне священную для сегестинцев — и как предмет религиозного почитания и как победный дар Публия Африканского — он велел снять и увезти; и тебя, Меркурий, чью статую Веррес поставил в доме и на палестре частного лица, а Публий Африканский хотел видеть в городе наших союзников, на гимнасии в Тиндариде, стражем и покровителем юношества; (186) и тебя Геркулес, чью статую в Агригенте Веррес в глухую ночь, набрав шайку вооруженных рабов, пытался сдвинуть с подножия и увезти; и тебя, священнейшая Матерь Идейская, которую он в великолепном и глубоко почитаемом храме в Энгии обобрал и оставил в таком виде, что теперь сохранились только имя Публия Африканского и следы святотатства, а памятников победы и храмовых украшений до нас не дошло; и вас, посредники и свидетели всех судебных дел, важнейших совещаний, законодательства и судопроизводства, находящиеся на самой многолюдной площади римского народа, — вас, Кастор и Поллукс, чей храм он превратил в источник барыша и бесчестнейшей наживы; и вас, все боги, посещающие — когда вас привозят на тенсах — ежегодные празднества во время игр; ведь это его заботами ваша дорога была устроена и вымощена в соответствии с его выгодой, а не торжественностью обрядов; (187) и вас, Церера и Либера, чьи обряды, по мнению и по верованиям людей, основаны на важнейших и заветнейших священнодействиях, вас, давших и распределивших между людьми и их общинами начала животворной пищи, обычаев и законов, кротости и человечности; вас, чьи обряды римский народ, заимствовав и переняв их у греков, хранит и в своей общественной и в своей частной жизни с таким благоговением, что они уже кажутся перешедшими не от греков к нам, а от нас к другим народам, на священнодействия эти один только Веррес посягнул и тяжко оскорбил их, велев снять с цоколя и увезти из святилища в Катине статую Цереры, к которой ни один мужчина не смел прикасаться; нет, даже увидеть ее было нарушением божественного закона; другую статую Цереры он забрал из ее обители в Энне, а это была такая статуя, что люди, видевшие ее, думали, что видят самое Цереру или же изображение Цереры, не созданное человеческими руками, а спустившееся с неба; (188) снова и снова умоляю и призываю вас, глубоко почитаемые богини, обитающие у озер и в рощах Энны, покровительницы всей Сицилии, порученной моей защите; ведь вы дали всему миру обретенные вами хлебные злаки, и все племена и народы благоговейно чтят вашу волю; равным образом умоляю и заклинаю всех других богов и богинь, с чьими храмами и обрядами Веррес, обуянный каким-то нечестивым бешенством и преступной дерзостью, непрерывно вел кощунственную и святотатственную войну: если по отношению к этому обвиняемому и в этом судебном деле все мои помыслы были направлены на благо союзников, на величие римского народа, на мою верность своим обязательствам, если все мои заботы, бессонные ночи и мысли были посвящены только исполнению мной своего долга и служению добру, то пусть те же намерения, какие у меня были, когда я брался за это дело, и та же честность, с какой я его вел, руководят вами при вынесении вами приговора; (189) пусть Гая Верреса за его поистине неслыханные и исключительные деяния, порожденные преступностью, наглостью, вероломством, похотью, алчностью и жестокостью, в силу вашего приговора постигнет конец, достойный такого образа жизни и такого поведения, а наше государство и моя совесть пусть удовольствуются одним этим обвинением, чтобы впредь мне можно было защищать честных людей, а не обвинять преступных.