Стояла осень тысяча девятьсот сорок второго года. Шли нескончаемые дожди. Дороги так раскисли, что не только на машине, но и на коне не проедешь.
Небо затянули непроницаемые черные тучи. Дувший с Балтики ветер гнал к востоку этот бурый караван, разрывая его на бесформенные, косматые клочья.
Пасмурная сырая погода нагоняла тоску. Куда ни кинешь взор, над свинцовым горизонтом паутиной нависала тонкая сетка дождя. С желтых листьев, чудом державшихся на тополях, стекали крупные капли.
По утрам, когда дождь ненадолго прекращался, беловатый иней, похожий на плесень, покрывал потемневшую от сырости землю. Тонкая пленка льда на лужах трескалась под ногами, как стекло, с хрустом и звоном.
В этот период на всей протяженности Волховского фронта, растянувшегося на несколько сотен километров, наступило временное затишье.
Двухмесячные ожесточенные бои, когда атака следовала за атакой, остались позади, и наша армия получила кратковременную передышку.
Мы смотрели на затихшие окопы, блиндажи, на видневшиеся вдали долговременные укрепления противника и собирались с силами для новых сражений. Нас не беспокоили ни вражеские самолеты, ни артиллерия. Хроническая непогода парализовала авиацию.
В начале ноября артиллерийский полк, где я служил начальником штаба, сняли с передовой и отправили в глубокий тыл для отдыха и пополнения.
Мы расположились неподалеку от станции Будогощь в сосновом бору, метрах в двухстах от железной дороги.
Этот район Ленинградской области до войны считался глухим. Но к концу сорок первого года немцы, осаждавшие Тихвин и стремившиеся охватить Ленинград двойным кольцом, провели железнодорожную ветку именно здесь.
После поражения немцев у Тихвина и их отступления эта железная дорога сослужила нам хорошую службу. А в сосновом лесу остались добротные землянки и срубы, оборудованные немцами. Сухие, теплые, хорошо сработанные, глубоко уходящие в землю срубы были сложены из отличных бревен и, судя по всему, предназначались для офицерского состава. В некоторых из них даже стояли кровати.
Ну и напарились мы тогда в русской баньке! Как говорится, до седьмого пота! Ох как нещадно стегали мы друг друга березовыми вениками и красные, как вареные раки, едва дыша выползали в предбанник.
После жестоких боев мы наслаждались тишиной и покоем. И даже к нескончаемым дождям привыкли, плохая погода, в общем, не очень-то нас удручала.
Но для меня это вольготное житье скоро кончилось.
Не прошло и двух недель, как меня вызвал командир полка.
Полковник Шугаев, высокий, представительный мужчина средних лет, с крупным мясистым носом и жидкими, зачесанными набок волосами, принадлежал к той категории командиров, которые, будучи в высшей степени организованными и в личной жизни, и в служебных делах, того же неукоснительно требуют от своих подчиненных.
Шугаев пытался всегда все рассчитать и спланировать заранее. Это ему во многом удавалось и часто облегчало задачу. Внешне полковник напоминал футболиста. Если бы не мутноватые глаза и не явная спесивость, его можно было бы назвать привлекательным.
Когда я вошел в командирскую землянку, Шугаев, громко сопя, отхлебывал из эмалированной кружки горячий чай и внимательно читал какую-то бумажку. Взглянув на меня одним глазом, он вместо приветствия помахал мне рукой: давай, мол, присаживайся, и, пока не кончил читать, головы не поднял.
У полковника было одно уязвимое место: он не получил высшего образования. Поэтому выше командира полка не поднялся, хотя войну начинал в звании майора и в должности заместителя командира полка.
Бумаг Шугаев терпеть не мог и даже побаивался их. По этой причине любой документ, приходивший на его имя, он читал с таким вниманием (и по нескольку раз!), что, казалось, заучивал его наизусть!
Пока полковник читал, санинструктор сержант Зина Громова, дородная и бойкая девушка, принесла мне чай в граненом стакане толстого зеленого стекла и кокетливо сказала:
— Уж насчет блюдечка не обессудьте…
Я взял у Зины стакан и невольно проводил долгим взглядом ее ладную, обтянутую гимнастеркой фигуру.
— Ну-ка, ну-ка, отставить шуточки! А то гляди обожжешься! — не отрывая глаз от бумажки, проговорил полковник. — Ишь, смотрит как кот на масло!
— Никуда я не смотрю, — с нарочитой обидой отозвался я, отхлебывая чай и немало удивляясь его способности все замечать. «Хитер, бестия!» — подумал я.
— Знаю вас, кавалеров-артиллеристов! — таким тоном протянул полковник, как будто сам не был артиллеристом. — Да вас в порядочный дом и впускать-то нельзя! Если только есть девушки, держи с вами ухо востро!
— Каждый мерит на свой аршин! — не сдавался я. — А что касается артиллеристов, то мы не хуже других умеем уважать женщин…
Полковник громко расхохотался, вместе со стулом откидываясь назад:
— Еще бы! Пусти козла в огород…
Я догадался, что веселье полковника было вызвано совсем не нашим с ним обменом любезностями, а содержанием бумажки, которую он наконец кончил читать. «Интересно, что там такое написано?» — подумал я.
— Да-да! Вот именно, козла в огород! — повторил полковник, не переставая смеяться. — Сержант Зина! — На минутку выглянуло девичье лицо. — Пока капитан здесь, ты старайся на глаза ему не попадаться, не то непременно сглазит! Такой уж глаз у него дурной! — по-солдатски грубовато, но беззлобно шутил полковник, вытирая выступившие на глаза слезы. — А теперь послушай, что я тебе скажу, — совсем другим тоном начал он, устремив на меня свой всегда как бы чуть затуманенный взгляд, — начальник артиллерийского снабжения армии пишет, чтобы мы немедленно перебросили в Окуловку всю технику, нуждающуюся в ремонте. Слыхал о такой станции по Октябрьской железной дороге? Так вот, там находятся артмастерские. Надо воспользоваться случаем и отправить туда два поврежденных орудия с третьей батареи и несколько автомашин, которые давно нуждаются в капитальном ремонте. Ты видишь, сейчас все тихо. Я думаю, еще неделю фрицы переждут, дальше — будь здоров, возьмутся за дело! А стрелковые части без нас все равно как цыплята без курицы, только и знают что на месте топтаться… Ты будешь руководить этой операцией. С тобой поедет мой помощник по хозяйственной части капитан Кругляков и арттехник Докучаев, а также политрук Ваганян — у них инструктаж такой. Ну, все! Действуй, как подобает артиллеристу. Сегодня же собирайтесь — и в путь! Давай сразу же и попрощаемся… Документы, какие надо, выпиши сам. Вместо себя оставь первого помощника. Каждые два дня письменно вводи меня в курс дела. Ну, счастливого пути и попутного ветра!.. — Полковник снова перешел на шуточный тон: — Эй, сержант Зина, осторожнее! Начальник штаба идет. Смотри, он и тебя прихватит с собой, а потом ищи ветра в поле!
— Хорошее у вас представление о вашем начштабе! — заметил я.
— Не обижайся, капитан! — хлопнул меня по плечу полковник. — Разве можно жить без шутки? И тем более, — он лукаво мне подмигнул, — когда в шутке есть доля правды! — Он снова захохотал. — Ну, действуй! Не теряйся и помни: настоящий артиллерист бьет только в цель. Не робей, если иной раз своих взгреешь, чужие еще больше бояться будут!..
Мне жаль было расставаться с тихим сосняком и теплыми чистыми землянками. Ведь так сладко я давно не спал. Управившись с делами, а в делах у начштаба нехватки нет, я отправлялся на боковую и до утра спал как убитый. И главное, можно было лечь в постель раздетым. А это в условиях фронта невероятная роскошь!..
На следующее утро мы были уже на станции Окуловка.
В годы блокады, когда Московско-Ленинградскую железную дорогу немцы перерезали в районе Тосно — Любани, Окуловка стала прифронтовой станцией, и ее значение резко возросло. Здесь находилось большое депо, ремонтные мастерские. Население оставалось на местах.
В отличие от многих прифронтовых городов, где жизнь почти замерла, Окуловка мне показалась необычайно оживленной. На станции маневрировали паровозы, то одни, то с вагонами, высокие трубы депо густо дымили. В раскрытых воротах корпусов виднелись поставленные на ремонт паровозы и хлопотавшие вокруг них рабочие. Некоторые вагоны и паровозы ремонтировали тут же, под открытым небом.
На станции все время толпился народ. Военных тоже было достаточно, но такого количества штатских я не видел давно! Мне, фронтовику, отвыкшему от мирной жизни, все это было в диковинку.
Уже смеркалось, когда мы покончили с делами: орудия сдали в мастерские, автомашины поставили на ремонт, у военного коменданта заверили свои командировочные удостоверения — и впервые за войну мы вдруг почувствовали, что сегодня нам больше нечего было делать!..
Пожалуй, и в бою я так не терялся, как растерялся в этой неожиданной ситуации.
Привыкший к постоянному напряжению, к своеобразному ритму фронтовой жизни, я почувствовал себя потерянным и, попросту говоря, начал задыхаться, как рыба, выброшенная на берег.
Я не знал, что мне делать, куда идти, чем себя занять.
Помню, я даже подумал, что же я буду делать после окончания войны: неужели так же бессмысленно слоняться из угла в угол?
Да, сложная штука — привычка! Оказывается, человек даже к войне привыкает! Я понял это в тот памятный вечер в Окуловке, когда, закончив все дела, не знал, куда себя девать. К непривычному не привыкнешь, от привычного не отвыкнешь, — вот в каком примерно положении я находился.
Однако далеко не все думали так…
Капитан Кругляков, седой интендант с брюшком, который был на двадцать с лишним лет старше меня, не скрывал радости — таким веселым я давно его не видел.
— Ах, какие девушки в этой богом забытой Окуловке! В железнодорожном клубе, говорят, по вечерам танцы… Охо-хо, как мы погуляем! — потирал руки Кругляков.
Я прожил четверть века, считал себя чуть ли не пожилым человеком. А уж сорокасемилетний Кругляков и вовсе казался мне стариком. Я искренне удивлялся его эпикурейским наклонностям. Чрезмерную бойкость капитана, его неутомимый и жадный интерес к жизни я объяснял легкомыслием и недостатком ума и про себя немного его жалел.
Теперь нужно было позаботиться о ночлеге. А поскольку нам предстояло задержаться в Окуловке, жилье хотелось найти удобное и тихое.
Это оказалось совсем не просто. Военный комендант в ответ на нашу просьбу пожал плечами. «Устраивайтесь, как все, — сказал он, — это зависит от вашей личной инициативы». И между прочим посоветовал переговорить с частниками: может, кто уступит угол или комнату. Одним словом, комендант умыл руки.
Чтобы не ходить гурьбой, мы разделились на две группы. Я и Кругляков пошли по одной улице, Докучаев и Ваганян — по другой.
Мы обошли много домов, но не только свободной комнаты, а даже угла нам никто предложить не мог. Даже представительный Кругляков ничего не мог поделать: он смело стучал в дверь и вскоре возвращался ни с чем.
Дома были набиты до отказа: военными, беженцами, командировочными, в общем, самыми разными людьми, которых война согнала с насиженных мест.
Наступил вечер, а мы — замерзшие и голодные — безуспешно пытались найти пристанище. Потеряв всякую надежду, мы решили вернуться к коменданту и атаковать его самым решительным образом. Не могли же мы ночевать на улице!
Только мы собрались идти на вокзал, как кто-то меня окликнул. Я оглянулся и увидел старого знакомого железнодорожного мастера младшего техника-лейтенанта Пересыпкина. Раньше мы вместе служили на бронепоезде, и я был рад его видеть. Внешне он по-прежнему походил на штатского, ничего не было в нем военного, ровным счетом ничего. Был он, как всегда, плохо выбрит, в разбитых сапогах, в старенькой шинели и помятой фуражке.
— А ты все такой же! — засмеялся я.
— А зачем мне меняться, я к военной карьере себя не готовлю, вон мое дело, — он протянул руку в сторону железной дороги.
Мастер он был действительно отменный. Дело свое знал отлично. Его проницательность опытного путейца и знатока подвижного состава не раз выручали наш бронепоезд. Когда самолеты противника взрывали пути впереди и сзади бронепоезда и, прикованные к месту, мы становились превосходной мишенью, Пересыпкин со своей небольшой бригадой делал чудеса: или в мгновение ока восстанавливал дорогу, или, если этого требовали условия, прокладывал объездной путь, и бронепоезд уходил из-под обстрела.
Этот долговязый сутулый человек, невзрачный и немногословный, с длинными, словно грабли, руками, с сильными плечами и черными лохматыми бровями, был добрым отзывчивым малым.
Узнав о нашей беде, Пересыпкин тут же предложил пойти с ним. Оказалось, что в трех километрах отсюда он вместе с тремя другими командирами бронепоезда жил в доме у какой-то дряхлой старушки.
Выбора у нас не было, и мы молча последовали за младшим техником-лейтенантом. Правда, вместо трех километров мы протопали все семь, но дом нам понравился: просторный, совсем не разрушенный, теплый и чистый.
Когда мы вошли во двор, капитан Яблочкин, заместитель командира того же бронепоезда и командир прожекторного взвода, и лейтенант Сенаторов пилили дрова и о чем-то беспечно переговаривались.
— Кто служит, тот и тужит! — при виде нас загремел великан Яблочкин, который в своей широкой гимнастерке без пояса казался еще крупнее. Рядом с ним юный краснощекий лейтенант Сенаторов, стройный худой юноша, казался просто птенцом. — В его возрасте я подлезал под нашу корову, а родом я из Сибири, и поднимал ее на плечи, как пушинку. А этот доходяга пилу как следует двинуть не может, — густым хриплым басом разглагольствовал Яблочкин, с высоты своего громадного роста поглядывая на невысокого Сенаторова.
Выяснив причину нашего появления, Яблочкин, которого я знал лишь понаслышке, еще больше развеселился и громогласно заявил:
— Если хотите войти в нашу компанию, ставьте пол-литра. Картошку нам бабушка почистит, селедку — мы с Сенаторовым… Идет?
— Идет! — ответил Кругляков, лукаво подмигивая.
— Эй, бабуся! — загремел Яблочкин.
Бабушка оказалась маленькой, тщедушной. Закутанная в шаль старушка вышла на крыльцо и ласково нам улыбнулась.
— Принимай новых гостей, бабуся! И свари нам немного картошки, из общих запасов. Только не гнилой, как в прошлый раз.
— Я такая же хозяйка, как и вы, — прошамкала старушка и многословно, как все пожилые люди, принялась рассказывать историю дома. До войны он, оказывается, принадлежал некоему инженеру-путейцу. Где теперь он сам и его семья, старушка не знала.
Она проводила нас в дом. Мы засучили рукава, растопили печь и уселись за стол вокруг чадящей керосиновой лампы с треснутым стеклом.
Запасливый Кругляков достал из вещмешка пол-литра спирту, ловко крутанул бутылку и, когда манящая жидкость вспенилась, хлопнул бутылкой об стол, громко воскликнув: «Никаких зверей, кроме тараканов!» Это была его любимая присказка, бывшая признаком как волнения, так и самого доброго расположения духа.
При виде бутылки Яблочкин широко раскрыл глаза. Взял ее бережно в руки, внимательно оглядел, потом привычным движением, точно так же, как Кругляков, крутанул, взболтав содержимое, и, подняв вверх, посмотрел на свет.
— У-ух ты! — выдохнул он восхищенно. — Не меньше шестидесяти градусов. — Можно было подумать, что он держал в руке шедевр искусства.
— Нет, друг, здесь все семьдесят, — поправил его Кругляков, отобрал бутылку и снова покрутил ее.
Пересыпкин, смешно наморщив лоб, не отрываясь смотрел на волшебную бутылку. Краснощекий лейтенант Сенаторов блаженно улыбался, а Докучаев и Ваганян с таким интересом следили за каждым движением рук нашего интенданта, как будто он держал не спирт, а живую воду.
Кругляков, очень довольный впечатлением, которое произвела его заветная поллитровка, не просто поставил бутылку, а благоговейно воздвиг ее на стол.
Вскоре на пороге показалась старушка с большим закопченным чугуном, доверху полным вареной картошки в мундире. Сверху на помятой алюминиевой тарелке лежала мелко нарезанная, обложенная луком селедка.
Яблочкин кинулся к бутылке, но Кругляков опередил его, обеими руками схватившись за горлышко.
— Я сам разолью, — тоном, не допускающим возражений, проговорил он.
Интендант, прищурясь, посмотрел на бутылку, на глаз поделил спирт пополам, потом каждую половину еще на три части, приложил к стеклу большой палец чуть выше предполагаемого уровня и налил в стакан ровно столько, сколько отметил пальцем.
— Нас тут семеро, — напомнил Яблочкин.
— Потому каждому я чуток не долью, чтоб седьмому хватило, — ответил Кругляков.
— Точно как в аптеке! — вскричал Пересыпкин, и не успели глазом моргнуть, как он схватил стакан и, не переводя дух, опрокинул. — Хо-хо-хо… — блаженно прикрыв глаза, прошептал он, вспомнив о закуске, поддел вилкой селедку и отправил в рот.
Мы зачарованно глядели, как священнодействует наш путеец. Первым очнулся тот же Яблочкин и вскочил на ноги.
— Эй-эй! Тебе не следует забывать, что ты пока еще только младший лейтенант. И первым можешь получить только пинок под зад, а во всех остальных делах — последний, понял! Ты разве не видишь, что здесь три капитана!
— Вижу, но, извините, не утерпел, — признался Пересыпкин.
— «Не утерпел»! — передразнил его капитан. — А мы как же утерпели?
Тем временем Кругляков налил следующий стакан. Докучаев протянул было к нему руку, но великан Яблочкин взревел, словно бык:
— Вы что, сукины дети, уморить меня решили? Когда наконец мой черед настанет? Уж ни о чем другом не говоря — я инициатор этого мероприятия, а вы, несчастные…
Докучаев щелчком подвинул стакан Яблочкину. При этом драгоценная влага едва не выплеснулась.
— Ты что делаешь, ты… — задохнулся от возмущения Яблочкин. — Чуть не опрокинул стакан, раззява! — Но, убедившись, что на его долю никто не претендует, сгреб стакан огромной пятерней, понюхал и в мгновение ока осушил. Не отрывая стакана от губ, томно смежил веки и так передернул плечами, как будто его пробрал озноб.
— Ай-ай-ай! Есть ли на свете что-нибудь прекраснее! А? — едва слышно прошептал он.
— Есть! — твердо сказал Пересыпкин, у которого от спирта уже заблестели глаза и развязался язык.
Яблочкин, уже пришедший в себя, буравя Пересыпкина своими большими глазами, грозно отчеканил:
— Тогда где оно и что оно такое, ответь, железнодорожная крыса?
— Самое прекрасное на свете — это женщины, товарищ капитан! — молодецки доложил Пересыпкин и обвел всех присутствующих взглядом, ища поддержки.
Наступила тишина.
Кругляков сосредоточенно отмерял следующую порцию.
Остальные молчали.
Яблочкин, казалось, был смущен. Некоторое время он смотрел на Пересыпкина, смотрел, смотрел и неожиданно согласился:
— Этот деревенский лапоть на сей раз прав. Я и не ожидал, что он способен изречь что-нибудь толковое!
Один за другим опрокинули спирт Докучаев, Ваганян и я, но Яблочкин никак не мог простить Пересыпкину того, что он всех опередил. Капитан пронизывал взором черного, как головешка, волосатого Пересыпкина и, качая головой, беззлобно повторял:
— Оказывается, и железнодорожная крыса знает женщине цену!
— А кто ее не знает, бабью цену-то, — самодовольно скалился Пересыпкин, тоже качая головой. Судя по всему, его совсем не обижали нападки заместителя командира, к которым он, очевидно, давно привык.
Кругляков наконец всех оделил драгоценной влагой и остатки налил себе, причем получилось явно больше остальных порций.
— Это за труды, — извиняющимся тоном объяснил он, — не думайте, что так просто разливать семерым с одной-то бутылкой!
— А кто тебя просил? Мы бы сами справились, и притом бесплатно, — ворчал Яблочкин.
— Ну ладно, ладно, хочешь, чтоб хозяину козы даже хвоста не осталось?
Кругляков залпом осушил стакан, передернул плечами, совсем как Яблочкин, посидел с открытым ртом, потом с силой выдохнул и откинулся на спинку стула.
Все почему-то выжидающе на него смотрели.
— Вот что я вам скажу, — после минутного молчания начал Кругляков. — Мы здесь коснулись очень важной проблемы.
— Чего, чего мы коснулись? — наивно переспросил Пересыпкин.
— Проблемы, валенок ты рязанский, про-бле-мы, — повторил Яблочкин.
— Ага-а, — так глубокомысленно протянул Пересыпкин, как будто всю жизнь размышлял именно над этой проблемой. Он был образован, глубок, и я не понимал, почему техник-лейтенант прикидывается дурачком.
— Какой именно проблемы? — уточнил Ваганян, как всякий политработник любивший во всем ясность.
— Проблемы женской сущности, ее роли и практического назначения и освоения, — высокопарно и многозначительно пояснил Кругляков.
— Как-то странно вы говорите, понять вас невозможно. Что это такое за освоение? — то ли в шутку, то ли всерьез пожаловался Пересыпкин.
— Ха-ха-ха, гениально сформулировал! — Яблочкин восхищенно стукнул своей медвежьей лапой по столу.
— Так вот, если эта проблема вас интересует, — продолжал Кругляков, — у меня есть интересное предложение…
— Валяй, валяй, — подбодрил его Докучаев, — ты у нас мудрый, все равно как архиерей.
— Дайте же человеку сказать! — закричал Яблочкин, которому на мгновение показалось, что интендант сейчас вытащит еще одну бутылку, но он ошибся.
— Пусть каждый расскажет эпизод из своей жизни, связанный с женщиной. С одним только условием: эпизод обязательно должен быть смешной, правдивый, невыдуманный. Будем говорить только о том, что пережили сами.
— А что такое эпизод? — спросил Пересыпкин. — Что это еще за чертовщина?
Но никто ему не ответил. Все, видимо, задумались над предложением Круглякова.
— Э-эх, — с сожалением протянул Яблочкин. — Как хорошо начал и все скомкал.
— Что скомкал-то? — опять спросил Пересыпкин.
Я понял, что он нарочно прикидывается. Такая у него была манера шутить: там, где его не знали, он сходил за придурковатого и сам этим забавлялся.
— Знаешь, что я тебе скажу, — с явной угрозой прошипел Яблочкин, — если ты сейчас же не прекратишь задавать свои дурацкие вопросы, я вышвырну тебя отсюда. Понял?
— Итак, — заключил Кругляков, — мы устраиваем мальчишник!.. Поскольку время у нас военное и с угощением плохо, мы будем потчевать друг друга забавными историями, — уточнил наш интендант. — В этой проклятой Окуловке нам придется просидеть как минимум неделю, и если мы что-нибудь не придумаем, с тоски заплесневеем. Кино и танцы у них только по воскресеньям. А так — мы посидим, посмеемся, душу отведем.
— Я в этой игре не участвую! — категорически заявил Пересыпкин.
— Это почему же? — накинулись на него со всех сторон.
— Потому что с женщинами у меня ничего смешного не бывало. Если расскажу, то будете не смеяться, а плакать!
— Да ну тебя! — поморщился Яблочкин. — Лучше расскажи, как ты по льду на брюхе полз…
— А-а, это я сейчас, — обрадовался путеец, — совсем забыл, а ведь и впрямь смешно…
— Не сейчас, — остановил его Кругляков, — когда твой черед придет. Сегодняшний вечер мы с горем пополам скоротали, а завтра начнем мальчишник. Кто расскажет самую смешную историю, получит пол-литра. Я даю гарантию. Первое слово — капитану Яблочкину.
— Почему именно мне?
— Когда я разливал водку, ты, между прочим, заявил, что ты самый старший здесь.
— Нет, самый старший — Хведурели, — указал на меня Яблочкин.
Но Кругляков стоял на своем:
— Ты начнешь, а дальше передашь слово кому хочешь. Тот — следующему, и так расскажут все по очереди.
— Решено! — пристукнул кулаком Яблочкин и встал. — Пойду вспомню что-нибудь интересное. Больно хочется, чтобы эта бутылка стала моей.
— Постарайся, может, и выйдет, — подбодрил его Кругляков.
— Сомневаюсь, чтоб у него вышло, — сказал Пересыпкин, когда Яблочкин вышел.
— Да вряд ли он нас рассмешит.
— Почему сомневаешься? — спросил Сенаторов.
— Почему ты так уверен? — удивился Ваганян.
— Чтоб людей рассмешить — надо быть добрым.
— Согласно твоей теории, если нам будет смешно, значит, Яблочкин добрый человек.
— Кто какой — это будет видно в конце. А ты за спиной человека не осуждай! — пристыдил Пересыпкина Кругляков.
— Да я так просто сказал, между прочим, — смутился Пересыпкин.
— Самые неприятные вещи всегда говорятся между прочим, — не отступал Кругляков.
Наутро мы быстро разошлись по своим делам, даже толком не повидавшись.
В суете и заботах незаметно наступил вечер.
За весь день я не присел ни разу. То бежал в артиллерийские мастерские, то в автопарк. Принять-то у нас все приняли: и орудие, и автомашины, но к ремонту не приступали. Многие прибыли сюда до нас, и очередь оказалась изрядной. Худо-бедно, но нам обещали в течение двух дней начать ремонт.
Не лучше обстояли дела и у наших друзей с бронепоезда. Они тоже бегали взад-вперед, тычась из одной мастерской в другую.
Дважды наши пути пересекались. Разъяренный Яблочкин многоэтажной бранью честил «тыловых крыс», он никак не мог поставить на ремонт боевую платформу. Наотрез отказывались также принимать прожектор с поврежденным рефлектором. Лейтенант Сенаторов лишь краснел и впадал во все большее уныние.
Яблочкин пытался срывать зло на Пересыпкине, но путейца не просто было вывести из равновесия. «Чернявый мастер» невозмутимо сносил беспричинные нападки капитана, его несправедливые придирки, а это еще больше бесило нервного и нетерпеливого Яблочкина.
Поздним вечером, когда мы собрались в «бабушкином пансионе», выяснилось, что нас уже не семь человек, а десять. К нам присоединился старший лейтенант интендантской службы Воинов, заведующий финансовой частью, крупный, рыхлый мужчина с неожиданно высоким, пронзительным голоском, а также капитан Данилин, начальник химической службы. Они оба служили в нашем полку, и я их хорошо знал. Они привели с собой еще одного капитана, красавца мужчину Всеволода Левашова, заместителя командира бронепоезда, разбомбленного немцами. Левашов чудом остался в живых и сейчас был прислан в Окуловку для получения нового подвижного состава.
Как им удалось разыскать нас в Окуловке, для меня оставалось тайной, В этот же день произошла одна замена — политрук Ваганян перебрался в общежитие политкурсов, а вместо себя приволок какого-то хмурого капитана-артиллериста по фамилии Варенцов.
Воинов, опытный, как и Кругляков, интендант, тоже оказался запасливым. Когда мы сели за стол, он выудил из кармана необъятных галифе бутылку водки и объявил тонким голосом, никак не вязавшимся с его крупной фигурой.
— Это вам прислала из Борисоглебска моя бабушка Нимфодора Никодимовна с извинениями, что мало, да больше у нее нету…
— А сколько годков этой твоей Никодимовне? — серьезно спросил Яблочкин.
— Скоро сто стукнет, как и твоей бабушке! — отрезал Воинов.
— Хотелось бы на нее взглянуть, — мечтательно протянул Пересыпкин.
Водку разливать опять взялся Кругляков, но на сей раз задача была сложнее. Правда, водки было столько же, но нас стало больше. Закуску каждый принес свою. Она оказалась на диво однообразной: ржаной хлеб и американская колбаса.
— Если нашего полку будет прибывать, то скоро отсюда бежать придется, — проворчал Яблочкин, первым хватая стакан.
Когда все выпили, Кругляков серьезно и торжественно провозгласил:
— Начинаем мальчишник!
— Начинаем, — поддержал его Яблочкин.
— Порядок такой: тот, чья очередь наступит, а сегодня черед капитана Яблочкина, должен рассказать какой-нибудь эпизод из своей жизни. Главная тема рассказа — отношения с женщиной. Думаю, что ничего интереснее и приятнее нам все равно не придумать!
— И врать будем меньше, любовные истории вранья не терпят, — заметил Докучаев.
— Точно, — подтвердил краснощекий Сенаторов и застенчиво улыбнулся.
— Но прежде чем начать рассказ, — Кругляков предостерегающе поднял палец, — мы должны познакомиться друг с другом как следует. Для этого каждый коротко себя охарактеризует: кто он, что он, сколько лет, откуда прибыл, какой жизненный опыт у него за плечами. Только так мы сможем заключить, насколько правдива рассказанная им история и могла ли она в самом деле произойти с рассказчиком. Правдивость будет главным критерием при оценке. Мы будем не только слушать, но и оценивать, чтобы премию присудить достойному. А приз будет стоять вот здесь! — И капитан достал непочатую поллитровку.
— Ну, так начнем, — нетерпеливо поторопил Пересыпкин.
Капитан Яблочкин не заставил себя долго ждать. Широкоплечий сибиряк любил всегда и во всем быть первым.
Оказалось, что этот на первый взгляд простой и грубоватый человек прожил интересную жизнь…
Перевела А. Беставашвили.
ЗАВЕДУЮЩАЯ ГАРНИЗОННОЙ БАНЕЙ
…Капитан был родом из Омска.
Его родителей убили во время гражданской войны колчаковцы. Осиротевшего парнишку усыновил дядя, который взял его к себе в деревню. Там Яблочкин окончил школу-четырехлетку.
Сначала Яблочкин заведовал избой-читальней, потом стал инструктором в губкоме комсомола. С этой работы его призвали на военную службу. В армии он быстро выдвинулся, окончил курсы младших командиров; потом расторопного и сообразительного старшину зачислили в общеармейское училище, а позднее и в кремлевские курсанты. После этого он занимал ряд ответственных постов.
— Дзержинского и Свердлова мне случалось видеть совсем близко, вот все равно как вас, — с гордостью рассказывал Яблочкин. Называл он также имена многих других известных государственных деятелей.
Незадолго до войны его послали в Сибирь начальником одного из крупнейших золотых приисков, но по неосмотрительности проштрафился и слетел на небольшую должность.
Сразу же после начала войны он попросился на фронт. Просьбу его уважили — дали шпалу в петлицу и назначили политруком.
Таким образом, Яблочкин, некогда обладатель высокого звания, превратился в фронтового командира среднего звена.
В октябре 1942 года, когда институт комиссаров был упразднен и в войсках было введено единоначалие, политрука Яблочкина из политсостава перевели в командный. Он получил звание капитана и был назначен командиром зенитно-пулеметной роты.
Человек храбрый и смекалистый, он отличился и на этом новом для него поприще. В конце 1942 года Яблочкина наградили орденом Красной Звезды и назначили заместителем командира бронепоезда.
Несмотря на все жизненные перипетии, Яблочкин сохранил самоуверенный тон и начальственные замашки. Был он чрезмерно гордым, заносчивым, задиристым и смотрел на своих товарищей сверху вниз.
…Плечистый капитан скрестил богатырские руки на груди и, опершись локтями о стол, густым сильным басом продолжал:
— Мне сейчас сорок шесть лет. Я сменил четырех жен. Одна умерла, с тремя другими разошелся сам. Перед самой войной я женился в пятый раз, но эта моя жена тоже умерла, бедняжка, от неудачных родов, и теперь я опять один как бобыль.
От первых четырех браков у меня остались дети, и, надо сказать, они любят и уважают меня. Со своей стороны, я тоже стараюсь оказывать им внимание, хотя они живут в разных городах.
Так уж у меня получилось, что в жизни я не знал ни одной женщины, кроме тех, на которых был женат…
— Ну, братец, да к чему еще женщины при пяти-то женах? — прервал его Данилин и захохотал, видимо ожидая, что и мы вслед за ним покатимся со смеху, но никто не отозвался на его шутку.
Яблочкин нетерпеливо, словно от мухи, отмахнулся от него и продолжал:
— А женщины кружились вокруг меня. Должность у меня была высокая, власть моя распространялась на огромные территории в тысячу километров… Ну, а, как сами понимаете, высокое положение многих привлекает и, так сказать, зачаровывает.
А меня мое положение только сковывало. Я стал страшно недоверчивым: мне чудилось, что все женщины неотступно следят за мной, все охотятся за мной. И я стал сторониться людей, сделался до невозможности подозрительным, превратился в какого-то женоненавистника…
Я уже не мог просто и естественно разговаривать с женщинами и так перед ними пыжился, словно все они были моими личными секретаршами. А секретарш я сменил, дай боже, немало. Одни сами сбегали, других я прогонял. Но в интимных отношениях, поверьте, ни с одной не был. По правде говоря, я даже не представлял себе, как это я сумел бы решиться на что-нибудь в этом роде…
— А если бы сумел, то решился бы? — спросил Пересыпкин.
Яблочкин пожал плечами: дескать, сам не знаю…
— Выходит, что дело тут не в чести и совести, а в том, кто как сумеет уладить свои дела, — не отставал Пересыпкин.
— Перестань, не мешай рассказывать, — вмешался Кругляков.
— Когда я попал на фронт, меня сначала послали на Дамянский плацдарм, а потом под Волхов командиром отдельной пулеметной роты. И вот, в эту самую пору приключилась со мной одна памятная история…
Моя рота обороняла от вражеской авиации понтонный мост, наскоро сооруженный на реке Волхов. Мы стояли поблизости от всем известных в ту пору Селищенских казарм. Не проходило дня, чтобы мост и охраняющие его подразделения не подвергались жестокой бомбардировке нескольких сотен фашистских самолетов.
Все то время вспоминается мне словно какой-то кошмар. Это был сущий ад…
Однако мы стояли на месте и отражали атаки авиации, налетавшей на нас как воронье.
Нам приходилось туго. Людей осталась едва ли половина, пулеметные установки выходили из строя одна за другой. Конца этому аду кромешному не было. Не впервые приходилось мне участвовать в боях, но таких яростных, таких кровавых схваток я еще не видел…
Прошло еще какое-то время. Авиация и артиллерия противника перенесли огонь на соединения, оказавшиеся в кольце. Роте моей немного полегчало.
В один прекрасный день пришел приказ переправиться через реку у Мясного Бора, известного всем побывавшим на Волховском фронте как зловещее место.
Я разделил роту на две группы, два взвода возглавил сам, а другие два поручил своему заместителю.
Мы должны были переправиться через Волхов на лодках и пройти по узкому, в два-три километра шириной коридору, простреливаемому на всем его протяжении немцами, добраться до расположения наших войск и занять отведенную для нас позицию.
Первую группу повел я. Мы почти уже добрались до конца проклятого поливаемого огнем коридора, когда я получил тяжелое ранение. Одна пуля раздробила мне ключицу, другая продырявила руку.
В ту же ночь маленький самолет-биплан «По-2», а по-нашему фронтовому «кукурузник», доставил меня на Большую землю. «Кукурузник» этот был приспособлен для перевозки раненых. Между крыльями с обеих сторон было устроено по продолговатому, похожему очертанием на огурец гнезду. Гнезда эти накрывались крышками, как гробы. Раненых укладывали туда, закрывали крышками и переправляли в тыл… Сначала меня поместили в эвакуационный госпиталь, а оттуда перебросили в глубокий тыл.
После ада передовой мне показалось, что я попал прямо в рай. Тишина, покой — спи себе всласть, сколько душе угодно.
Когда силы стали возвращаться ко мне, я снова попросился на фронт, но вместо передовой получил под свою команду пулеметную роту, охранявшую аэродром. «Побудьте, сказали, какое-то время в тылу, вы еще не оправились после ранения». Вообразите только: мне прозябать в тылу! Как я ни просил, как ни убеждал начальство, что если бы хотел спокойной тыловой жизни, то остался бы в Сибири, меня и слушать не стали.
Принял я роту и вовсе расстроился: вижу, понабрали, где только могли, старших возрастов и всяких там инвалидов и составили из них подразделение…
Взял я роту в ученье, с утра до вечера бился над ней. И уж будьте уверены — дал ей жизни! Так своих инвалидов натаскал и вышколил, что, пошли их куда угодно, напусти на самую что ни есть укрепленную линию обороны врага, изничтожат, зубами прогрызут!
Но, как там ни крути, чуть смеркнется, и больше нечего делать.
Одно время повадился я к солдатам в землянки. Обойду все подряд, проверю, что и как, с бойцами побеседую. Но ведь с подчиненными быть на короткой ноге тоже не годится! Я ведь как-никак назывался командиром, и разводить дешевое панибратство совсем даже не собирался.
Словом, через некоторое время потерял я сон и покой. Четыре взводных командира составляли всю мою компанию — больше не с кем было перемолвиться словом. Аэродром наш не представлял для врага ни малейшего интереса — за все время ни один «мессершмитт» не пролетел над нами. Я никак не мог понять, кому пришло в голову выделять нас на охрану такого объекта.
Вставал я по утрам с петухами и ложился спать, как только смеркнется.
Хорошо на фронте! Знаешь, что перед тобой враг и что ты должен неусыпно следить за ним: он тебе не дает покоя, а ты ему, Одна сторона заставляет другую быть бдительной, подвижной, быстрой.
Лежачий камень мхом обрастет. Но на фронте мхом обрасти не дадут! За тобой — твоя страна, которую ты должен защищать. И сознание этого долга прибавляет и сил, и уменья. Рядом с тобой — друзья, и, что бы ни случилось, как бы туго тебе ни пришлось, они не изменят, не оставят. Вот что такое фронт!..
А тыл? Тьфу, будь проклят тот, кто придумал тыловую службу, и заодно тот, кто мечтает о ней.
Вот так текла моя жизнь, когда я познакомился с одним старшим лейтенантом из взвода обслуживания аэродрома. Фамилия его была Прокопенко. Я и опомниться не успел, как этот пройдоха прилип ко мне. А там, смотришь, уже в друзья записался.
Нельзя сказать, чтобы сердце у меня очень уж лежало к нему. Что-то в нем настораживало, побуждало держаться от него подальше. Но одиночество — коварная штука, оно иногда лишает способности трезво смотреть на вещи и может заставить сблизиться с человеком, который тебе вовсе не по душе.
Прокопенко был мастер играть в карты. Иной раз мне даже приходило в голову, что он просто рожден для карточной игры. И во что он только не играл! Особенно в подкидного дурака, да так ловко, что чуть ли не в самом начале уже мог сказать, какие у его противника карты на руках!
Память и сметка у него были удивительные. С одного взгляда он мог безошибочно определить, сколько ворон летит в поднебесье, сколько деревьев растет на опушке леса, сколько спичек у тебя в ладони. Помнил все когда-либо шедшие у нас фильмы и мог безошибочно сказать, кто какую роль в них играл. Он помнил все песни и, надо сказать, прекрасно пел, аккомпанируя себе на чем придется. На каком только инструменте он не играл! Аккордеон, гитара, пианино, скрипка, саксофон, барабан были ему одинаково доступны. А уж на балалайке наяривает так, что диву даешься…
А стихи! Стихов наизусть он помнил бездну, и нынешних поэтов и прежних! Правда, в этом деле я не знаток, а значит, и не судья, и непонятно мне, как это иные сходят по ним с ума и заучивают стихи в версту длиной! Ей-богу, непонятно! А вот этот чертов Прокопенко, бывало, какие ему стихи ни начни читать — хоть из середины, хоть с конца, — тотчас подхватит и отбарабанит все от начала до конца без единой ошибки. Словом, способный был человек.
Так вот, повадился ко мне этот парень. Дня не проходило, чтобы он не заявился ко мне. Посидим, бывало, побеседуем о том о сем. Случалось, водочки хлопнем, если найдется, конечно.
Надо сказать, что поблизости был спиртной завод, и этот самый Прокопенко частенько наведывался туда. Мастер он был — золотые руки, мог, кажется, даже самолет смастерить. На заводе он, помню, то одно починит, то другое наладит — и электрик был хоть куда, и во всяческих машинах разбирался, а по дизелям, говорят, умелец был несравненный. Заводское начальство понимало свою выгоду: все, что надо было наладить или привести в порядок, Прокопенко налаживал, ну а вознаграждение… известно какое…
Так я привык к этому затейнику, что каждый вечер ждал его с нетерпением. А если он задерживался, то я сам шел к нему.
Анекдотов он знал великое множество. И каждый день рассказывал все новые. Думаю, что некоторые он придумывал сам. Такой был хитроумный человек! Ему бы писательством заняться, романы сочинять, в знаменитые вышел бы писатели. Ей-богу…
Однажды вечером, когда я подходил к его землянке, до меня донеслись звуки патефона.
Вошел, смотрю: он возится с патефоном, ковыряет в нем чем-то. Оказывается, кто-то выбросил, а он починил, все наладил и пластинки раздобыл.
Я давным-давно не слышал такой музыки и не видел патефона, уж, можно сказать, и позабыл, что это такое. А когда услышал знакомые звуки, размечтался, разнежился. Вспомнилась мне довоенная моя жизнь, приятные картины всплыли перед глазами. И ужасно захотелось, чтобы кто-то родной оказался в эту минуту рядом со мной. Вспомнились жены, все очень красивые, жаль только, что судьба быстро разводила меня с каждой из них…
Может, он, хитрюга Прокопенко, почуял, какое у меня настроение, но только в разговоре как бы между прочим ввернул: «А не хочешь ли с девушками встретиться? Тут неподалеку, километрах в восьми, есть у меня знакомые…»
Я отказался наотрез. Во-первых, сказал я, сейчас война и пора для таких развлечений еще не настала; во-вторых, если в наше отсутствие что-то случится, поднимется стрельба и все такое, как мы будем выглядеть? И в-третьих, мы красные командиры, нам это не подобает…
Он чуть не лопнул со смеху, услышав мой ответ. И знаете, что сказал? «А что, разве командиры за девушками не ухаживают?» Ну, что скажешь такому паршивцу? Я поторопился уйти.
На другой день, убедившись, что Прокопенко не придет, пошел к нему сам.
Он сидел у стола, возле своего патефона и слушал музыку. Со вчерашнего дня он и пластинки новые достал. Вы же знаете, у летчиков одна нога здесь, другая — там! Так вот, должно быть, друзья-летчики снабдили Прокопенко пластинками. И каких только у него не было записей? Русланова, Клавдия Шульженко, Тамара Церетели, Кето Джапаридзе — все тут можно было найти. Он даже достал старинные записи Вяльцевой и Вари Паниной.
Я слушал патефон и думал о вчерашнем его предложении. А проклятый Прокопенко словно воды в рот набрал: сидел молча и слушал музыку.
Наконец, когда его молчание слишком уж затянулось, я первый закинул словечко:
— Ты вчера о девушках говорил… Кто они такие, где живут?
Он лукаво улыбнулся, но не ответил на мой вопрос. Для глухих, дескать, дважды не звонят.
Ничего не поделаешь — я встал и ушел. Не беда, думаю, пережду, сегодня не вышло, так завтра до всего дознаюсь.
Но потом, поразмыслив как следует, и вовсе решил порвать с ним всякие отношения: к нему не ходить, и к себе его не приглашать.
Пять дней не отлучался я от своей роты ни на шаг: провел внеочередную проверку оружия, обновил маскировку землянок, орудийных окопов, щелей и чего еще только не придумал, чтобы себя занять и забыть лукавого соблазнителя. Но вот прошел и шестой день, настал вечер, а я в своей землянке один-одинешенек, и вокруг кромешный мрак…
Не выдержал, выбрался наружу и направился по знакомой тропинке к старшему лейтенанту…
У Прокопенко были гости — летчики.
А летчики ведь, знаете, народ своеобычный, отчаянный, неугомонный.
В тот день все их вылеты были удачны, они разбомбили немецкие эшелоны и были довольны. Смотрел я на них и не мог разобрать: кто тут настоящий герой, а кто — попросту умеет набить себе цену.
Грудь у каждого была увешана орденами. Только у меня скромно алела на груди одна-единственная Красная Звезда, и я таки попал к ним на зубок. То один поддевал меня, то другой, но я не пасовал — не на такого нарвались.
Только вот что странно: при каждом моем слове они хохотали как сумасшедшие. Никак не мог я взять в толк, почему их так разбирает. Видно, этот чертов Прокопенко до моего прихода постарался, выставил меня перед ними в смешном свете.
Когда все разошлись, Прокопенко осклабился до ушей и говорит мне этак с подковыркой:
— Ну что, не отправиться ли нам погулять с девушками?
Я стал отказываться, но под конец согласился.
И знаете, что он придумал, хитрец? «Выведи, говорит, машину, и поехали». А машины были у меня только боевые, то есть с закрепленными на них пулеметными установками.
Я ушам своим не поверил. «Как, говорю, на боевой машине? Да ты в своем уме?»
А он усмехается. «Какой же ты командир, отвечает, если даже такой пустяк не можешь себе позволить? Да я, говорит, если мне нужно, на любом самолете, куда угодно!.. А топать пешком за десять километров, чтобы познакомить тебя с девушками, это уж извини». Так и не пошел, чертов сын!
Я прекрасно видел, что он, стервец, нарочно меня раззадоривает. Некоторое время я просто не ходил к нему, постарался забыть дорогу к его землянке, но не выдержал характера. Жить во время войны в прифронтовом тылу, оказывается, еще тяжелее, чем на фронте, если, конечно, ты не трус; фронт — славное дело: мозги заняты тем, как бы перехитрить и одолеть врага, а в этом проклятом тылу всякая дурь в голову лезет!..
Однажды под вечер, когда заботы дня были уже позади, а проклятая тыловая тоска и одиночество совсем меня одолели, я попросил у командира зенитно-артиллерийского дивизиона, в оперативном подчинении которого находилась моя пулеметная рота, освобождения на несколько часов, а заодно и разрешения воспользоваться хозяйственной полуторкой, чтобы съездить на ней в соседний город.
Уже смеркалось, когда я браво вошел в землянку к старшему лейтенанту и в разговоре как бы между прочим сказал:
— Машина ждет нас. Если хочешь, давай съездим в город.
Он выпучил глаза от удивления: видно, не ожидал от меня такого. Потом не вытерпел и, глядя мне в лицо, ухмыльнулся, видимо подумал, что уже прибрал меня к рукам.
Мы въехали в типичный провинциальный городок, каких десятки и сотни в необъятной нашей России, районный центр, насчитывавший перед войной несколько десятков тысяч жителей. А когда началась война, там нашли прибежище многие эвакуированные из Ленинграда и прилегающих районов.
Здесь обосновался и Ленинградский театр оперетты. Его спектакли шли не то в местном театре, не то в районном Доме культуры, точно не помню.
…Мы лихо промчались по городу на грузовой машине и остановились перед гарнизонной баней.
Я удивился: какого черта, думаю, нам тут понадобилось?
Длинное каменное строение, в котором помещалась баня, соседствовало с двухэтажным деревянным домом. Мы поднялись по ветхой, с поломанными ступенями и шатающимися перилами лестнице на второй этаж и, пройдя по темным, узким коридорам, очутились перед обитой войлоком дверью.
Прокопенко, не постучавшись, открыл ее так уверенно, точно входил в собственную квартиру.
Я вошел вслед за ним.
В просторной комнате за письменным столом сидели, уткнувшись в какие-то бумаги, две женщины.
— Привет славному коллективу гвардейской бани в лице ее начальника и замначальника! — Прокопенко вытянулся, уставившись на женщин своими маленькими косящими глазками. Потом, делая вид, будто аккомпанирует себе на гитаре, замурлыкал: — «Моя пушинка, моя былинка, моя царица, царица грез…»
А я тем временем рассматривал обеих женщин.
Одна из них была крупная, сильная, могучая — как раз в моем вкусе. Толстая коса вокруг головы, похожая по форме на турецкую феску. На щеке — темная родинка. Вся ее внешность спокойной, красивой, здоровой женщины говорила о недюжинной внутренней силе и об уверенности в себе.
С минуту она молчала, с неудовольствием смотрела на Прокопенко, стоявшего перед ней в театральной позе, а потом пристыдила его, словно маленького:
— Довольно куражиться, как вам не надоели эти кривляния и дешевые опереточные приемы?
Прокопенко, хоть и не сразу прекратил серенаду, но явно сконфузился.
Его смущение не ускользнуло от меня.
— Что вы меня презираете, это известно. Но, может быть, хоть приятель мой придется вам по душе? Посмотрите только, какой богатырь: целую телку умнет за один присест!
— Ты скажи, дельный ли он человек, а есть всякий умеет! — отозвалась вторая. Это была женщина с невыразительным круглым лицом, с желтыми щербатыми зубами и хриплым голосом.
Дородная молодуха окинула меня внимательным взглядом, но ничего не сказала.
— Вот что, красавицы! — начал Прокопенко таким тоном, словно сообщал какую-то глубокую тайну. — Раз уж вы, дорогая Галина Федоровна, заговорили об оперетте, то мы с капитаном приглашаем вас на сегодняшний спектакль «Свадьба в Малиновке», а после представления пожалуем к вам в гости. Хлеб-соль наша, квартира ваша. Идет?
— Нет, — отрезала та, что с родинкой.
— Ни в коем случае! — подхватила круглолицая и не совсем естественно расхохоталась.
— А что, вы уже ангажированы? — ехидно спросил Прокопенко.
— Ну, давай отсюда, пока мы тебе не всыпали, слышишь! — прикрикнула на него первая.
— Ух, до чего же я не люблю, когда женщина грозится!
— А я терпеть не могу, когда мужчина наглеет и язык распускает.
— Свою ошибку я осознал, исправлюсь, заслужу одобрение. — Старший лейтенант скрестил на груди руки и прислонился спиной к стене.
— Скажи лучше, когда сделаешь кран, как обещал? — спросила круглолицая.
— Какой еще кран? — спросил я, чтобы хоть как-то подключиться к разговору.
Та, у которой были щербатые зубы, принялась мне объяснять. Кран, которым перекрывается вода, находится в мужском отделении; чтобы его закрыть или открыть, приходится входить к мужчинам в раздевалку. А среди мужчин есть такие обормоты-бесстыдники, а то и просто чурбаны, что не отвернуться, не отойдут от крана, даже глаз не опустят, — напротив, пялятся как дураки, разинув рот, и не совестно им выставляться на погляденье в чем мать родила.
— Вот мы и хотим, — заключила она, — чтоб вентиль перенесли из мужской раздевалки в коридор, чтобы не приходилось больше входить к ним… Этот артист Прокопенко никак не соберется дело сделать, обещал уже давно, да все завтраками кормит.
— Я сделаю! — помимо воли слетело у меня с языка, хотя прежде мне никогда не приходилось иметь дело с водопроводом.
— Вот что значит благородный человек! — воскликнула женщина с родинкой.
— Что, что? Ты поставишь кран?! — Прокопенко разразился хохотом. Он смеялся долго, заливисто, смеялся до слез. Я был уверен, что смех этот — деланный, но получалось у него так естественно, что тот, кто его не знал, ничего бы не заметил… — Тоже нашелся мне мастер! Кран берется поставить! Ха-ха-ха! Да какой от тебя прок, ты гвоздя в доску не сумеешь вбить, он у тебя под молотком в узел завяжется!
— А вот поставлю, — сказал я твердо, весь вспыхнув, Прокопенко сразу смолк и внимательно оглядел меня.
— Что ж, в добрый час! — сказал он насмешливо.
Вечер был испорчен с самого начала. Оставаться здесь дольше не имело смысла.
Мы уехали домой, досадуя друг на друга.
Когда мы подъезжали к аэродрому, Прокопенко нарушил молчание:
— Вот что, капитан: сказано, не в свои сани не садись. Не надо путаться в чужие дела.
— От данного мной слова не отступлюсь, — угрюмо ответил я.
— Посмотрим, много ли от этого выиграешь.
— Посмотрим.
На другой день после обеда я взял с собой немолодого сержанта, ведавшего ремонтом пулеметов в моей роте, и, прихватив с собой инструмент, мы отправились в гарнизонную баню.
Надо было видеть удивление обеих женщин, когда мы принялись за дело. Правда, повозились мы немало, но в конце концов сделали что нужно и заслужили благодарность хозяек.
— Ну а теперь пойдете со мной в оперетту? — спросил я красавицу с родинкой.
Она долго смотрела на меня, словно никак не могла решить, согласиться на мое предложение или нет.
— Если вы в самом деле от всей души хотите этого, ничего не поделаешь, придется пойти, — сказала она наконец и еще раз внимательно посмотрела на меня.
Когда после однообразных фронтовых будней попадешь случайно на день-другой в тыл и там в мирной, спокойной обстановке проведешь вечер на спектакле или на концерте — получаешь такое удовольствие, такую бескрайнюю радость, что чувствуешь себя обновленным, помолодевшим, каким-то беззаботным мальчишкой. Привычной усталости как не бывало… Все вокруг представляется красивее, светлее, возвышеннее, и так празднично становится на душе!
Когда я стянул с себя шинель и сдал ее в гардероб, мне почудилось, что все это какой-то волшебный сон.
Небольшой, ярко освещенный зал показался мне сказочным дворцом. После самодельных чадящих коптилок, тускло озарявших наши землянки, электрический свет сам по себе производил впечатление чуда.
Непривычные ощущения и все мои мысли мгновенно отошли на второй план, как только я повернулся к Галине, чтобы помочь ей снять верхнюю одежду.
Оказалось, что она уже успела скинуть шубку и дожидалась меня, одетая в бархатное платье, облегающее ее ладную крепкую крупную фигуру. Блестящее черное платье с высоким белым воротничком и хорошо пригнанные сапожки на высоких каблуках подчеркивали красоту и стройность этой женщины.
Направляясь через фойе к зрительному залу, заметили, что почти все на нас смотрят. Мы были намного выше и крупнее всех окружающих и, видимо, поэтому привлекали к себе внимание. Это как-то сблизило нас.
Шел я рядом со своей спутницей, и голова у меня слегка кружилась, я чувствовал, что уже влюблен. Я слышал давно позабытый запах когда-то любимых духов «Красная Москва» — у Галины, по-видимому они сохранились с довоенных лет, — и мне вспомнилась былая мирная жизнь, я словно перенесся в то счастливое время…
Репертуар театра был бедноват. В этот вечер, бог весть в который раз, шла «Свадьба в Малиновке». Но зрители слушали и смотрели ее с величайшим удовольствием и от души хохотали над шутками Яшки-артиллериста.
— Посмотрите, что за смешные усы, совсем как у вас! — шепнула мне Галина.
В самом деле, лицо Яшки-артиллериста было украшено усами в точности такими же, как мои, — пушистыми, каштановыми, с длинными свисающими кончиками. Я заметил это уже давно, при первом его выходе.
— Усатый мужчина, по-моему, похож на кота. Я как посмотрю, мне сразу становится смешно.
— И когда на меня смотрите — тоже?
— Да, то же самое. Никак не пойму, зачем нужны усы? Это ведь атавизм! Вы сами себя уродуете. Будь на то моя воля, я всех заставила бы сбрить усы.
— И меня? — робко спросил я.
— Разумеется. Думаете, вас это не уродует?
— Ради вас я готов не только усов лишиться, но и голову обрить.
— Запомните! — погрозила она мне пальцем. — Ловлю вас на слове!
На мгновение я насторожился, подумал, не слишком ли много беру на себя. Но тут же это мимолетное чувство прошло. А в общем, я не обратил на этот разговор большого внимания.
После спектакля я проводил Галину домой.
Она предложила мне зайти к ней, обещала в благодарность за доставленное удовольствие напоить меня горячим чаем.
Обрадованный, я поспешил принять приглашение.
Ее дверь оказалась рядом с той, обитой войлоком, в которую в прошлый раз мы вошли с Прокопенко.
Комната была маленькая, но чистая и уютно обставленная. Чувствовалось, что здесь живет человек аккуратный, любящий порядок.
Мы стали говорить о том о сем — беседовали допоздна.
Прощаясь, я с фронтовой смелостью обхватил ее одной рукой, хотел притянуть к себе, но, представьте себе, даже с места не сумел стронуть.
Я был изумлен. Ведь я могу одной рукой выжать трехпудовую гирю, да еще и поиграть ею, а эта красавица и не шелохнулась.
Я пустил в ход другую руку, с силой потянул Галину к себе, но она уперлась мне в грудь ладонями.
Нет, женщин с такой физической силой я еще никогда не встречал!
Я перешел в решительное наступление. Но когда натиск мой стал очень уж энергичным, она вдруг взмахнула руками и ударила меня ребрами ладоней чуть повыше локтей… Мышцы пронзила острая боль, руки опустились как подрубленные и повисли вдоль тела.
— Это джиу-джитсу, — сказала она с улыбкой, потом повернула меня к двери, легонько подтолкнула и, когда я очутился за порогом, добавила: — Теперь ступайте и впредь заранее интересуйтесь, с кем имеете дело.
— С кем?! — спросил я в изумлении.
— О Галине Чернышевой, чемпионке страны по метанию диска, слыхали?
Я покривил душой, сказал, что, конечно, слышал, хотя это и было неправдой.
— Ну так вот, я и есть эта Чернышева. — Она закрыла за мною дверь.
Два дня я колебался, никак не мог решить, искать новой встречи с ней или нет.
Не хватало смелости — очень уж посрамленным я чувствовал себя.
Но на третий день один непредвиденный случай неожиданно свел нас.
Утром, когда я проводил ученье с бойцами, мне позвонил дежурный: на позицию явились какие-то гражданские лица и спрашивали меня.
Один из желавших меня видеть оказался заместителем директора Ленинградского театра оперетты, другой, худой и долговязый, ведал в этом театре технической частью. Они попросили у меня помощи. Нужно было передвинуть для ремонта котел центрального отопления, а рабочих рук не хватало. Поблизости не было никакой другой воинской части, кроме нашей. Летчики оказать им помощь не могли. «Одна надежда на вас», — заключили мои посетители.
Ничего не поделаешь — обещал им помочь. Вечером, когда стемнело, когда, учитывая наше расположение, воздушных налетов можно было не опасаться, я подъехал с двумя десятками бойцов на машине к театру.
Оказалось, что котел центрального отопления театра получил повреждение. Городские власти были тут же. Мои ребята наполовину вытащили котел из гнезда, так что мастера могли подобраться к нему с любой стороны. Иначе пришлось бы разобрать заднюю стену котельной, что потребовало бы продолжительного времени и больших затрат.
Среди собравшегося у театра гражданского начальства было несколько райцентровских активистов.
Представьте себе мое изумление, когда я заметил среди них Галину! Я сразу увидел ее издалека. Ведь она была выше многих!
Чтобы попасть в котельную, нам пришлось пройти по длинному узкому коридору. Этот коридор, оказывается, служил складом для реквизита. По его стенам были развешаны театральные костюмы, тут же можно было видеть всевозможную бутафорию. На одной стене висели парики и косы разного цвета, старинные локоны и также, представьте себе, мужские усы и бороды — всевозможных фасонов и цветов.
Я скользнул по ним взглядом: нет ли тут усов Яшки-артиллериста, которые показались Галине похожими на мои? И тут же увидел их мирно висящими в уголке! То, что они попались мне на глаза, было чистой случайностью — нарочно я бы никак не смог их отыскать среди множества усов и бород, которыми была увешана стена.
В тот день дело у меня удивительно спорилось, все удавалось наилучшим образом, работа так и горела в руках. Ремонт котла мы взяли полностью на себя и много успели сделать за один раз с моими ребятами.
Ну и хитер человеческий глаз — порой и скрытое увидит! Я чувствовал, что понравился Галине.
Когда мы закончили работу, заместитель директора поблагодарил меня и сказал в заключение: «Двери нашего театра для вас всегда открыты, всякий раз, как будет досуг, берите с собой ваших ребят и приезжайте, будем рады видеть вас на любом спектакле. И добавил предусмотрительно: — Возьмем шефство друг над другом».
Заместитель директора признался мне, что самым трудным для театра была заготовка топлива. Каменного угля больше не было, котел топили дровами. А распилка и доставка дров требовали рабочих рук.
Так я подружился с заместителем директора Ленинградского театра оперетты, и эта дружба, как вы увидите, впоследствии очень мне пригодилась.
На следующий вечер я пошел к Галине. Никакого нахальства, никакой напористости, приказал я себе.
Галина стала показывать мне фотографии, снятые в предвоенные годы. Было их у нее великое множество. Одна из фотографий изображала прием физкультурников в Кремле, устроенный после традиционного парада на Красной площади. Галина стояла бок о бок с Калининым и Ворошиловым и улыбалась счастливой улыбкой.
Я глядел на этот снимок — и сам не мог сдержать улыбки: когда-то я был начальником крупнейших золотых приисков, начальником огромного района, но в Кремль попасть — это мне и не снилось. А она вот…
— А ты как думал? Не век же я заведовала гарнизонной баней. — Галина словно угадала мои мысли.
Я вдруг увидел ее в совсем ином свете! Проклятая война, как она круто меняет судьбу человека, переворачивает всю его жизнь!
С того дня я зачастил к Галине и чувствовал, что ей приятны мои посещения.
Зима была снежная, бушевали метели.
Вражеская авиация почти не беспокоила нас, и моя пулеметная рота сидела без дела. За целый месяц у нас ни разу не было боевой стрельбы. Занимались мы почти исключительно строевой подготовкой. Таким образом я имел возможность раз в два-три дня заглянуть к Галине; там, сидя в ее уютной комнатке, я просто блаженствовал.
Какую-то особенную прелесть имели для меня эти вечера — ведь я проводил их с этой спокойной, красивой, умной молодой женщиной, — вечера, протекавшие за простой непритязательной беседой и за чашкой чая, к которой не всегда находился кусочек сахару.
Кстати, Галина оказалась завзятой чаевницей, так же как и я. Правда, вместо чая она чаще заваривала чернику, или липовый цвет, или малину, но все равно питье казалось мне удивительно вкусным, и мы каждый раз выпивали целый самовар.
Иногда присоединялись к нам хитрец Прокопенко и Ада, та самая приятельница Галины с редкими зубами. Мы играли в карты до одурения, и, конечно, в выигрыше неизменно бывала та сторона, на которой оказывался старший лейтенант.
Прокопенко сразу догадался, что между мной и Галиной завязались прочные дружеские отношения; это, видимо, совсем его не устраивало. Он подчеркнуто переменился, стал держаться натянуто, холодно и вообще отдалился от нас.
Зато — видимо, в отместку — стал демонстративно ухаживать за Адой. Та вообразила, что он очарован ею, и была на седьмом небе от счастья.
Я разгадал тайный замысел Прокопенко: он собирался использовать свою новую приятельницу в качестве осведомителя, чтобы узнавать в подробностях обо всем происходящем между мной и Галиной. Он хотел бы не выпускать нас ни на минуту из-под своего наблюдения. И в то же время делал вид, будто поступает согласно мудрому правилу: не вышло — отступись…
На самом же деле он вовсе не собирался отступаться — Галина крепко запала ему в душу, и он только ждал, когда я получу от ворот поворот, чтобы снова попытать счастья.
К тому времени я уже почти полностью выздоровел и со дня на день ожидал обещанной отправки на фронт. Но должен вам признаться, я не терял надежды, что до того успею приручить Галину. Да, да, я серьезно решил жениться на ней…
— Слушай, ты что, турок — после пяти жен искать себе еще шестую? — не удержался Пересыпкин.
Но Яблочкин вновь отмахнулся от него как от назойливой мухи.
— Спроси меня тогда, как я предполагал этого добиться, я не сумел бы ответить. Но решение мое было бесповоротно. Где было пять жен, там возможна и шестая, думал я. А уж на этом поставлю точку.
Одним словом, Галина превратилась в предмет моих мечтаний. Знаете ведь: если уж бес вселится в человека, то как хочет, так им и вертит.
И вот однажды, по обыкновению к вечеру, я заявился к Галине…
Она сразу заметила, что на этот раз я сам не свой. У женщин нюх острый: наперед чуют, что мы задумали и чего хотим.
Я не знал, с чего начать, а она прекрасно знала, как ей предстоит вести себя с близкими ей людьми. Только позднее мне станет известно, что у нее были совершенно особые обстоятельства.
Но, как вы догадываетесь, не так это легко человеку — отказаться от того, что он давно уже надумал и к чему упорно стремился!..
— Галина! — начал я каким-то не своим голосом. — Не думайте, что я так, сгоряча… Я немало размышлял и понял, что без вас мне дороги нет. Будьте моей женой!
Она сначала растерялась, но тут же собралась с мыслями и попыталась свести все к шутке.
— Страсть коллекционера? — спросила она со странной улыбкой.
— Нет, любовь, — ответил я искренне.
— Разве можно верить любви человека, который был женат столько раз? — Она смотрела прищурясь, взгляд ее, казалось, пронзал меня насквозь.
Меня бросило в жар. Как это, оказывается, тяжело, когда любимый человек боится положиться на тебя из-за твоего прошлого и объявляет о своем недоверии.
Но Галина этим не удовольствовалась.
— Если вы были влюблены во всех пятерых и женились по любви — это говорит в вашу пользу. Но можно ли быть уверенной, что вы, такой влюбчивый человек, остановитесь на этом и не полюбите завтра седьмую, восьмую? А полюбив, не пожелаете еще раз жениться? Ну, а если вы женились каждый раз не по любви, то это уж совсем скверно…
Что я мог возразить? Она была права! И я набрал в рот воды.
— Видно, такой уж вы по природе: как приглянется вам кто-нибудь, так сразу и готовы жениться. Есть такие мужчины: не знают, как подойти к женщине, и первым долгом делают предложение. Это для них единственный путь, иначе они не умеют.
Наверное, вид у меня был очень смешной. Я молчал, онемев, слова не мог выговорить.
Галина попала в точку: я и сам не раз так о себе думал.
Галина звонко расхохоталась, но смех ее показался мне неискренним.
— Знаете что? — сказала она лукаво. — Если вы на самом деле меня любите и хотите, чтобы я вышла за вас замуж, сбрейте ваши косматые усы! — И она снова залилась смехом.
От такой серьезной женщины я никак не ожидал подобного хода!.. Условие было вздорным, но было ли это условием? И к тому же еще этот неуместный смех…
И тут меня осенило, что Галина сама в некотором смятении и, главное, что намерения у нее самые благородные: она хотела как-нибудь смягчить свой отказ, облегчить нанесенный мне удар и для этого старалась придать всему нашему разговору шутливый тон, при этом сделав вид, будто не случилось ничего особенного, будто и моя исповедь, и мое предложение были всего лишь шуткой… Словом, она хотела умерить горечь своего отказа, щадила мое самолюбие.
Но, почувствовав это, я заупрямился еще больше и вскричал с горячностью, какой сам от себя не ожидал:
— Если вы хотите, я не только усы, но и полголовы дам обрить, как каторжник в старину…
Подобно утопающему, я схватился за соломинку…
Галина была застигнута врасплох. Она перестала смеяться. В глазах у нее мелькнул испуг. Теперь она заговорила серьезно:
— Нет, нет, капитан, я пошутила, как это можно, не принимайте, пожалуйста, мои слова всерьез…
Но я уже ничего не хотел слышать.
— Слово есть слово! — крикнул я, захлопнув за собой дверь, и опрометью сбежал вниз по лестнице.
Галина бросилась за мной и, перевесившись через перила верхней площадки, так взмолилась, словно я собирался утопиться или застрелиться:
— Капитан, ради бога, не делайте глупостей! Это же невообразимое чудачество! Ведь мы с вами не маленькие дети… Не смейте, слышите?
— Слово есть слово! — так же громко повторил я и хлопнул нижней парадной дверью, хотя ее вообще никогда не закрывали…
В ту ночь я спал плохо. Все думал о Галине, о своих усах и никак не мог решить, что мне делать.
В конце концов пришел к выводу: как бы там ни было, а я должен доказать Галине, что ради нее готов принести серьезную жертву…
Был у меня в роте один сержант, человек средних лет, по фамилии Репетилов. Он когда-то работал парикмахером в колхозе, У него я обычно стригся.
На другой день, когда во взводах собрались к завтраку, я позвал к себе Репетилова.
Когда я приказал сержанту сбрить мои усы, которые я так берег и холил, он разинул рот и изумленно уставился на меня. Видно, не поверил своим ушам, решил, что ему послышалось.
Пришлось повторить приказ. Пока сержант раскладывал свои ножницы и бритвы на маленьком сколоченном из грубых досок столике, руки у него заметно дрожали.
Сначала он прошелся машинкой по моей верхней губе — и моих каштановых пушистых, загнутых книзу усов словно и не бывало, они бесследно исчезли.
Вслед за машинкой настала очередь бритвы… Сержант усердно брил меня и с сожалением качал головой, как бы говоря: «Что это на вас нашло, товарищ капитан?»
Когда же я заглянул в подставленное им зеркало, то чуть было не отшатнулся в испуге: такой противной показалась мне моя оголенная физиономия. И кожа над верхней губой была заметно белее, чем вокруг.
Мне захотелось плюнуть себе в лицо.
Внезапно стыд охватил меня. Мне показалось, что в таком виде нельзя даже выйти на улицу.
Я представил себе, как разинут рот мои офицеры и солдаты, когда я предстану перед ними в этом новом виде. Да и поди объясни им, что побудило меня побриться!
И тогда я решил немедля бежать к Галине, чтобы увидела, какая она жестокая, безжалостная и что сделала со мною любовь!..
Но я отправился к ней не той дорогой, какой ходил обычно. Не желая попадаться на глаза людям, я пошел напрямик, по тропинке, протоптанной через поля и огороды.
Обойдя знакомый дом со двора, я уже хотел подняться по черной лестнице, но тут заметил, что со стороны улицы к подъезду подошел Прокопенко и взбежал на второй этаж.
Я удивился этому неурочному посещению, и мне захотелось узнать, в чем тут дело.
И вот представьте себе: я, этакий верзила, поднялся следом за ним по лестнице так, что ни одна ступенька не скрипнула.
Поднимаясь, я заметил, что Прокопенко вошел в комнату приятельницы Галины — Ады.
Я как-то машинально приблизился к ее двери…
Мне послышался веселый хохот Прокопенко и еще какое-то шлепанье — старший лейтенант похлопывал себя по голенищу, такая у него была привычка. Я невольно приник к двери.
— …Так ты сама слышала, как она уговаривала его не делать этого, да?
— Ну да, она кричала сверху, с лестничной площадки: «Это же ребячество, глупость, не смейте!..»
— Ух и повеселимся же мы на его счет!
— Да, если он и в самом деле сбреет усы, это будет комедия! — в восторге взвизгнула Ада.
— Уже сбрил, дорогая, уже! — хохотал Прокопенко, хлопая себя по икрам, как по барабану.
— Мамочка моя! — еще тоньше взвизгнула Ада. — Откуда ты знаешь?
— Парикмахер из его роты сказал моим ребятам. Я приставил парочку ребят туда для наблюдения, и они принесли мне свежую новость. Вот это потеха так потеха! Ух и насмешу же я наших! Представляешь себе, что это будет, когда они увидят капитана без усов? Нет, право, все бывает на свете, но чтобы ради женщины сбривали усы, такого я не слыхал.
Я стоял притулясь у двери, и мороз продирал меня насквозь. А через минуту меня опалило жаром. Я сгорал со стыда, от волнения теснило грудь, кололо под ложечкой, лицо горело. Если бы я мог, наверное, придушил бы этого проклятого Прокопенко. А он все хохотал и хохотал.
— …Узнав об этом, я кинулся к его взводным командирам и побился с ними об заклад, что их командир роты сегодня же, еще до вечера, сбреет свои усы. Они, конечно, не поверили, подняли меня на смех. С одним я держал пари на финский нож, трофейный — вещица, скажу тебе, первый сорт, глаз не отведешь. С другим — на золингенскую бритву. Бритва как алмаз, до того острая — волос перерезает на лету. С третьим — на трофейный пистолет, совсем новенький. Я, со своей стороны, поставил шесть литров водки. Словом, теперь и бритва, и пистолет, и финский нож — мои!..
— Ох и пройдоха же ты!.. А ведь за простака сойдешь, если кто тебя не знает! — восторженно воскликнула Ада.
— А когда я нашим ребятам рассказал, они чуть не лопнули со смеху. Вечерком нагрянем к нему как ни в чем не бывало и тогда уж устроим потеху — будь здоров! Мой командир ни за что не хотел поверить, так я и с ним пари заключил — на новенькие бурки. Теперь считай, что и бурки эти мои…
Больше я не мог выдержать — кое-как оторвался от двери и шатаясь спустился вниз…
Одна только забота мучила меня в это время, чтобы, не дай бог, не скрипнула ступенька у меня под ногами! Представляете себе, если бы вдруг, услышав скрип, выглянул Прокопенко и увидел меня со сбритыми усами?!
Я вышел через ту же заднюю дверь и заторопился домой. Шагал и думал: «Ах, какая беда, как же я опозорился!..» Я был близок к отчаянию: не знал, что делать, куда податься.
Прежде всего пришла мысль как можно скорее бежать, убраться отсюда подальше. Но не мог же я бросить свою воинскую часть! Даже если бы я тут же, не откладывая, добрался до отдела кадров и добился немедленного перевода в другую часть, все равно пришлось бы вернуться сюда, чтобы сдать командование… Я проклял все на свете — и самого себя, и свою влюбчивость, и даже Галину Федоровну с ее чертовым банным заведением, будь оно неладно! «Ну и попал же я в историю! — говорил я себе в полной растерянности. — Что же теперь делать?»
…И вдруг неожиданная, сногсшибательная мысль мелькнула у меня в голове, как бы прорезав блеском молнии непроглядную тьму, — так, наверное, внезапно сделанное открытие наполняет томившийся по нему разум человека восторгом. Да, да, именно так озарило, окрылило, пронзило меня радостью и едва не сбило с ног мгновенное ослепительное видение: бутафорские усы Яшки-артиллериста, примеченные мной среди реквизита театра оперетты!
Такой чудодейственно великой, такой спасительной показалась мне эта мысль, такое ребяческое желание кататься по снегу охватило меня! Я зачерпывал горстями чистый, пушистый снег и глотал его — еще и еще…
Сам того не замечая, я не шел, а бежал, обливаясь по́том. Наконец совсем запарившись, сорвал с себя полушубок и подставил грудь морозному ветерку.
В самом деле, все устроится замечательно! Я сейчас же, не откладывая, явлюсь к моему знакомому заместителю директора театра и попрошу спасти от позора, одолжить хоть ненадолго те самые усы Яшки-артиллериста, которые висят в конце коридора в бутафорской. Налеплю их и буду ходить так до тех пор пока не оформлю свой перевод в другую часть, подальше отсюда!. А там — черт с ними, с усами, на новом месте никому не будет известно, носил я когда-нибудь усы или нет.
Я сразу же успокоился. Еще раз обдумал все в подробностях и направился к театру. А по пути опасливо озирался — не попасться бы на глаза знакомому человеку!
На мое счастье, заместитель директора оказался на месте.
Я с такой силой рванул дверь и так шумно ввалился в его крохотный кабинет, что он опешил. Сперва он внимательно посмотрел мне в лицо, потом оглядел меня с головы до ног, потом снова недоуменно воззрился на мое лицо — и так несколько раз.
Видимо, он не сразу сообразил, кто перед ним: то узнавал меня, то снова впадал в сомнение. Наконец он встал, подошел поближе и стал меня внимательно рассматривать.
Должно быть, он растерялся еще и оттого, что я был так необычно взволнован. Моя взвинченность, неестественное возбуждение поразили его.
— Что с вами, неужто случилось что-нибудь? — спросил он, пододвигая мне стул. — И усы сбрили зачем-то!..
— В том-то и вся беда!
— Так что же произошло?
Я понял, что излишне встревожил его своим трагическим тоном. Спохватившись, чтобы не перепугать его вконец и тем самым не напортить дела, я сказал по возможности спокойно:
— Ничего особенного не случилось, просто утром, при бритье… я подравнивал усы и срезал лишнее с одной стороны, потом попытался подогнать другой ус к первому, опять-таки переборщил и постепенно дошел до того, что сбрил их совсем! И вот теперь чуть не плачу от досады, собственное лицо мне опротивело! А вечером у меня назначено очень важное свидание, но явиться в таком виде я не могу, и теперь все пойдет прахом…
Зам. директора был человек опытный и умный. Он сперва от души расхохотался, а потом стал успокаивать меня: дескать, не велика беда, такое ли еще в жизни случается.
Но меня грызла моя забота, и я взмолился:
— Помогите мне, будьте другом!..
Он удивился:
— Чем же я могу помочь?
— Есть же у вас в реквизите накладные усы и бороды. Подберите мне подходящие. Я прилажу их себе, если понадобится, немного расчешу, авось удастся номер.
Он расхохотался как сумасшедший, смеялся долго, прямо-таки зашелся от смеха. Но человек он был душевный и не отказал мне в просьбе, послал за гримером.
Пришел гример, тщедушный старик. Заместитель директора сказал ему:
— Подберите для этого товарища большие каштановые усы. Только никому об этом не рассказывайте. Товарищу капитану дано спецзадание и для большей безопасности он должен изменить свою внешность. Покажите ему все, что у вас есть, дайте выбрать подходящие усы и помогите их наклеить.
Старик гример разволновался. Он готов был расшибиться в лепешку, не знал, как выразить свои чувства:
— Господи, да я ради наших молодцов что угодно!..
Он решил, что я один из тех героев-разведчиков, которые творят всевозможные чудеса в тылу врага.
Мы заперлись с ним в его каморке без окон, маленькой, похожей на нору, и старик выложил передо мной всю свою бутафорию: столько усов и бород, разного цвета, формы, фасона и размера я в жизни своей не видел! И все были так искусно сделаны, выглядели так естественно, что их нельзя было отличить от настоящих.
Я жадно набросился на груду усов, стал лихорадочно перебирать их.
И вдруг чуть было не вскрикнул от радости: мне попались усы, в точности похожие на мои. Того же цвета и оттенка, такой же формы.
Добрый старик гример усердно принялся за дело. Сперва, вооружившись бритвой, чисто выбрил мою верхнюю губу, потом смочил ее какой-то жидкостью, смазал чем-то еще и приложил к ней поддельные усы. Приложил, прижал — и они сразу приклеились!
Я посмотрел в зеркало — и не поверил своим глазам! Передо мной был прежний капитан Яблочкин, пушистым усам которого завидовали многие…
Читали вы, как живой водой воскрешают мертвых? Вот также воскресил меня этот тщедушный старик гример.
Я помотал головой, проверяя, хорошо ли держатся усы, но страхи мои были напрасны: они приросли к верхней губе так же прочно, как собственные, а то и еще прочней.
На радостях я расцеловал старика, я не знал, как его отблагодарить, а он со своей стороны радовался так, словно совершил необыкновенное чудо.
Милый старик напоследок дал мне маленький пузырек: «Как заметите, что усы отстают, снимите их и, чисто выбрив губу, вновь наклейте вот этой жидкостью».
Успокоившись, я еще раз внимательно рассмотрел в зеркало свои усы, схватил валявшиеся рядом ножницы и немного подрезал лишнее.
Старик схватился за голову: «Что вы делаете, это же не живые усы, они ведь не отрастут снова, разве можно их подстригать?!» Он так огорчился, что едва не заплакал.
Я кое-как его успокоил, попросил извинить меня…
Потом зашел к заместителю директора, чтобы сказать ему спасибо. Увидев меня, он снова захохотал и продолжал смеяться, пока я не вышел из его кабинета.
Тотчас по возвращении созвав своих офицеров, я постарался стоять перед ними так, чтобы свет падал мне на лицо. Если что-нибудь в моей внешности покажется им необычным, думал я, то это не ускользнет от меня. Но они ничего не заметили, и я окончательно успокоился.
Я был я, такой же, как прежде!
Как это, оказывается, тяжко — потерять самого себя, свое лицо, и какая радость вновь найти себя!..
Вечером я зашел к Галине.
Сразу было заметно, что она ждала меня.
Когда я вошел в комнату, она вскинула на меня тревожный взгляд. Потом, убедившись, что мои каштановые пушистые усы, такие, какими она привыкла их видеть, красуются на своем месте, ласково мне улыбнулась.
— А я почему-то боялась, как бы вы и в самом деле не сбрили усы, — призналась она. — Но видно, это не у вас, а у меня не хватает юмора… До чего же нелепо я себя вела! Чуть было не побежала к вам, да, спасибо, Ада удержала, убедила меня, что вы конечно же пошутили и не пожертвуете усами из-за сорвавшегося с языка неосторожного слова.
— А если бы я в самом деле сбрил их?
— Вы очень проиграли бы в моих глазах.
— Почему, Галина? Почему? Разве любовь не толкала людей на гораздо большие жертвы?
— О, тут совсем другое… Когда любовь требует от человека самопожертвования, героизма, великих дел… Но сбрить усы ради почти незнакомой женщины, с которой еще нет настоящей душевной близости, которая принадлежит другому и никогда не будет твоей, для женщины, которую, в сущности, и сам не знаешь, любишь или нет, — это, по меньшей мере, легкомысленно, несерьезно…
— Может, вы и правы, но… Скажите мне лучше, почему это невозможно, чтобы… — Я запнулся, ища слова. — Могу ли я надеяться хоть сколько-нибудь?..
— Вот с этого вы и должны были начать. Это и должны были постараться узнать в первую очередь.
— А если бы я спросил вас с самого начала, вы бы сказали?
— Сказала бы. Скрывать здесь нечего. У меня есть жених, которого я люблю. Ни за кого другого я не выйду замуж.
— Где он сейчас?
— В тылу врага. Если мы останемся живы, поженимся…
Дверь распахнулась, и вошла Ада…
Нет, не вошла, а скорее вломилась и изумленно уставилась на меня. Убедившись, что мои усы на месте, она сказала с нескрываемой досадой и недовольной гримасой:
— Поди теперь верь мужчинам! А ведь клялись и божились, что сбреете ради нее усы! Что же не сдержали слова?
— Ада! — одернула ее Галина строгим тоном.
— Думаете, я не слышала вашего разговора, когда он сбега́л по лестнице, а ты кинулась за ним?
— Ада, нам с капитаном нужно поговорить, понимаешь?
— Так бы сразу и сказали, голубчики! — прошипела Ада. В тоне и в повадках ее проглядывала злобная зависть.
Выскочив из комнаты, она с силой хлопнула дверью.
В тот вечер я сидел у Галины допоздна. Мы так хорошо, так дружески откровенно беседовали, что мне не хотелось уходить. Тут только я понял по-настоящему, какая это славная, душевная, умная женщина.
И сказать вам по правде, я позавидовал незнакомому мне счастливчику, которого с таким постоянством, строго блюдя себя, дожидалась Галина.
В этот день я впервые изменил свое мнение о женщинах — и это благодаря Галине. Как же я, оказывается, ошибался, считая женщин слабыми созданиями, готовыми покориться тому, кто достаточно сильно этого пожелает, а тем более — применит силу. Нет, братцы, вовсе не так обстоит дело!
Уже светало, когда я попрощался с Галиной и спустился по скрипучей лестнице на улицу.
Правда, теперь я уже ничего не боялся, но в душе у меня была пустота, сердце сжималось от сожаления. Мне казалось, что я все-таки смешон и что никого нет смешней на свете…
Вернувшись в роту, я разбудил Репетилова и строго-настрого ему приказал ни в коем случае никому не рассказывать, что он сбрил мне усы. Я хоть и знал, что он уже разболтал мой секрет, но предпочел промолчать об этом. Однако приказал напоследок: «Если ты кому-нибудь проговорился, скажи, что это была шутка».
Полусонный сержант обалдело глядел на меня — он не мог понять, как оказались на своем обычном месте усы, которые этим утром он собственноручно сбрил аккуратнейшим образом, хоть и с сожалением.
Дай бог здоровья заместителю директора театра — его выдумка и здесь выручила меня! Я сказал сержанту, что, быть может, отправлюсь во вражеский тыл с особым заданием, что поэтому все, касающееся моих усов, является военной тайной, и не дай бог, если он ее разболтает, жизни не будет рад.
Сержант поверил и, кажется, стал уважать меня еще больше.
Рота спала, а я дремал одетый на своей лежанке, когда в землянку влетел Прокопенко, подскочил к моему изголовью и застыл как столб, недоуменно уставясь мне в лицо.
— Ты что, белены объелся? — спросил я и с опаской потрогал свои усы: уж не сбились ли на сторону, пока я спал…
— С ума сойти!.. Капитан, усы твои целы?! Каким образом? — вскричал Прокопенко и наклонился надо мной так низко, что я почувствовал его дыхание.
— Слушай, Прокопенко, друг, ты, кажется, в самом деле сошел с ума? Или тебе что-нибудь неладное приснилось под утро? — спросил я с улыбкой.
— Постой, погоди! — словно вдруг что-то вспомнив, он поспешно выскочил наружу.
Я усмехнулся про себя — нетрудно было догадаться, что он побежал допрашивать сержанта, сбрившего вчера утром мои усы.
Я встал, взбил в чашке мыльную пену и приступил к бритью. Осторожно, чтобы не замочить усов, намазал я мылом щеки и подбородок вокруг них. На фоне белой как снег мыльной пены усы выглядели особенно пушистыми и красивыми.
Дверь с шумом распахнулась. Прокопенко, вконец расстроенный, ввалился, как подшибленный гусь, в землянку и плюхнулся на стул.
— Одурачил? Решил потешиться за мой счет, да? — спросил он упавшим голосом.
— Сам виноват — получил по заслугам.
— За что ты со мной так, не пойму…
— А ты со мной — за что? Надо же — об заклад побился, что я непременно сбрею усы! Финский нож, бритва, новенькие бурки — разжиться захотел?
— Кто тебе это сказал? — У Прокопенко растерянно вытянулось лицо.
— Да твоя редкозубая подруга.
— Не может быть! — воскликнул в сердцах старший лейтенант.
— А кто же еще?
— Ух, чтоб ей пусто было! Продала-таки меня, дрянь этакая!
— А ты как думал? Женщин не знаешь!
— Ох, переломал бы я кости предка нашего Адама, что создал нам на беду из своего ребра это проклятое племя!.. А теперь я вот что тебе скажу. Твои усы стоили мне шесть литров водки. И все двенадцать пол-литров надо поставить сегодня, иначе меня ребята со свету сживут. Вечером приходи ко мне, на всех хватит.
В тот вечер мы и в самом деле крепко заложили. Но Прокопенко был молчалив и скучен: не пил, не ел, не пел и не дурачился. А вокруг стоял страшный гомон, у всех на устах было его имя, все хохотали над ним, а я, кажется, больше всех…
Через несколько дней пришел приказ о моем переводе в другую часть, находящуюся на передовой.
Я получил назначение в одно из действующих соединений Ленинградского фронта.
Так надоело торчать в тылу, что я был на седьмом небе от радости.
В последнее время я больше не ходил к Галине. Возможно, вы осудите меня, но я не из тех мужчин, которые бывают с женщинами просто так, без определенной цели, чтобы только убить время. Я и минуты не могу пробыть рядом с женщиной, если мной не движет какое-нибудь намерение и если я не надеюсь на что-то очень важное.
Наступил день моего отъезда…
Поезд, состоявший из четырех расшатанных и облезлых вагончиков и прицепленного к ним маленького паровоза серии ОВ (из-за начальных букв такие паровозы прозвали «овечками»), отходил вечером и прибывал утром на станцию Жихарево. А уже оттуда я должен был взять направление на Ленинград.
За обедом ребята устроили мне традиционные проводы.
Когда мы опорожнили поллитровку и вылезли на свет божий из землянки, я увидел, что вся рота собралась перед нею: ребята пришли со мной проститься. Тут только я почувствовал, как привязался к своим «старичкам» — тридцатилетним «многоопытным мужам» и сорокалетним мудрым «старцам» — людям, которых рано состарила война.
Подхватив маленький фанерный чемодан, я направился к станции. Провожали меня четыре человека: два теперь уже не моих взводных командира, Прокопенко и еще один летчик. Старший лейтенант прихватил с собой свою гармонь, а где гармонь, там непременно найдутся и слушатели.
Когда мы пришли на станцию, поезд был уже подан к перрону. Маленькие облупленные вагоны выглядели порядком побитыми. Стенки их буквально изрешетили пули и измяли осколки снарядов и мин. Последний вагон имел несколько лучший вид, и стекла в нем были целы. На стенке было написано белыми буквами: «Для комсостава».
Я попрощался с провожающими и поднялся в вагон. Почти все купе в нем были пусты, лишь в одном я заметил какого-то командира.
Я подошел к окну. Оно совсем заиндевело. Я соскреб слой льда перчаткой и выглянул в прочищенную лунку.
Прокопенко как-то нехотя перебирал клавиши гармоники и что-то тихо напевал. Его товарищ летчик, постукивая каблуками и раскидывая руки, описывал на перроне маленькие круги.
Взводные с улыбкой смотрели на непривычно хмурого гармониста и беспечного плясуна. Но как только я вошел в вагон, Прокопенко несколько взбодрился.
«Наверное, радуется, что я уезжаю. Рассчитывает теперь-то уж победить Галину. Напрасно надеешься, не про тебя она, друже», — и мне ужасно захотелось сказать развеселому старшему лейтенанту что-нибудь колкое, насмешливое. Тут паровоз дал свисток, тяжело задышал и выпустил целое облако пара.
Ветер отнес густые белые клубы в сторону. Моих провожатых словно окутал молочный туман, потом они вынырнули, и мне показалось, что это они плывут, а облако стоит на месте.
Состав дрогнул, дернулся и, тронувшись с места, медленно потащился вперед…
Прокопенко заиграл живей, запел громче. Играя, он шел рядом с движущимися вагонами и, заглядывая в окно, лукаво подмигивал мне.
И тут-то, когда он на мгновение отвел взгляд, я не вытерпел, какое-то озорство подтолкнуло меня, и, сорвав усы, я замахал ими так, как машут друг другу на прощанье шляпами дипломаты.
Надо было видеть, что тут стало с Прокопенко! И сейчас не могу сдержать смех, вспоминая его!
Он остолбенел, раскрыл рот, брови поползли у него на лоб, а гармоника выскользнула из рук и, растянувшись, повисла на ремне, перекинутом через плечо. Он смотрел на меня, выпучив глаза и, по-видимому, ничего не соображая…
С минуту он шел как завороженный за поездом вот так, свесив руки, с гармоникой на плече, и заглядывал в окно вагона, стараясь получше меня рассмотреть.
А я стоял у окна, прижавшись к стеклу своим чисто выбритым лицом, и приветливо махал ему театральными усами…
Поезд постепенно прибавил ходу, и Прокопенко затрусил рядом рысцой, по-прежнему глядя на меня округленными глазами. Но вот он внезапно споткнулся и растянулся во весь рост, навалившись животом на гармонь.
Больше я ничего не видел. Поезд шел все быстрей, и вскоре платформа, провожатые, Прокопенко скрылись из виду.
Я все стоял у окна, держал в руках усы. Но они больше не были мне нужны: на новом месте моей службы никто ведь и представления не имел, с усами я или без усов.
Я опустил окно и как мог подальше закинул пышные усы Яшки-артиллериста…
Вот такая смешная история произошла со мной. Но, по совести говоря, до сих пор не знаю, кто из нас оказался более смешным: я, ради женщины пожертвовавший усами, или Прокопенко, проигравший по моей милости пари?
Когда я бежал, прикрывая рот рукой, от Галины, боясь, чтобы никто не увидел мое обритое лицо, я показался себе смешнее смешного. Но потом, когда Прокопенко, словно на веревочке, трусил за моим вагоном с вылезшими на лоб глазами и наконец грохнулся на собственную гармонь, самым смешным казался мне он.
А впрочем, судите сами, — закончил свой рассказ капитан Яблочкин и махнул рукой.
* * *
Наступило молчание.
Наконец Кругляков, в котором стремление руководить породило любовь к подытоживающим выступлениям, вынес такое заключение:
— Главное тут не то, кто из двоих оказался смешней. Жизнь так устроена, что то одного, то другого ставит в смешное положение, пусть никто не надеется, что будет ею пощажен. Главное, что капитан Яблочкин познакомил нас с людьми и показал, что и сегодня, когда иные думают, что из-за войны им простятся любые некрасивые поступки, что война уравнивает доброе и злое и стрижет всех под одну гребенку, что «война все спишет», — и сегодня есть настоящие женщины, подобные Галине, которые свято хранят верность своим сражающимся за Родину мужьям и женихам, есть, слава богу, есть!.. Есть и такие неприкаянные мужчины, вроде нашего Яблочкина, не могущие найти себе подругу по сердцу, есть и злобные, завистливые натуры, подобные Аде и Прокопенко, которые, стоит только зазеваться, тотчас же схватят и прикарманят все равно что, женщину или гармонь, деньги или должность, вещь или дорогое имя…
Пересыпкин, который любил, чтобы всякое дело было доведено до конца, не удовлетворился концовкой рассказа.
— Что же было дальше? — спросил он Яблочкина.
— Как — что дальше, чего тебе еще нужно? — почему-то вспылил Яблочкин.
— А того, — не отступался Пересыпкин, — что если мы хотим найти самого смешного среди нас, то следует рассказать и конец этой истории.
— Какой еще конец, чурбан ты этакий? Никакого другого конца у этой истории не было.
— А кому же все-таки досталась Галина?
— Никому не досталась! Никому из нас, понял?
— Ну, тогда, значит, оба вы оказались в смешном положении, один другому под стать, — заключил Пересыпкин.
Но Яблочкин уже не слышал сказанного. Похоже было, что прошлое вновь захватило его, и он погрузился в воспоминания. Помолчав, он снова заговорил:
— Через несколько месяцев после немалых усилий и стараний мне вновь удалось заглянуть в тот городок. Я приехал туда всего на один день в надежде повидаться с Галиной.
Я нашел в городе большие перемены. За это время линия фронта отодвинулась еще дальше, зелененький городок оказался в глубоком тылу. Гарнизонная баня была упразднена. Театр оперетты вернулся в Ленинград, военных почти не было видно, в дом, где жила прежде Галина, вселились новые жильцы.
Несмотря на мои настойчивые расспросы, о Галине никто ничего не мог мне сказать.
Мне как-то не верилось, что такая заметная женщина могла сгинуть как иголка в сене.
Порой мне начинало казаться, что все пережитое мною здесь — и встреча с ней, и разлука — происходило не наяву, а во сне, и что сама Галина — не живой человек, а образ, созданный моей мечтой…
С раннего утра и до обеда мотался я по тихим улицам, но так ничего и не узнал.
К вечеру я оказался на главной городской площади. Остановился перед громадным стендом, затянутым красным кумачом. По всей длине его тянулась надпись, сделанная крупными, вырезанными из дерева и покрашенными белой краской буквами: «Наши соотечественники — Герои войны».
Медленно двигаясь вдоль стенда, я приглядывался к большим вставленным в рамки фотографиям…
И вдруг меня точно током ударило! На одной из фотографий я узнал Галину!
Сперва я подумал, что ошибся, и внимательно, во всех подробностях стал рассматривать фотографию. Можно сказать, изучал ее. Не было сомнения: передо мной действительно была Галина.
Та же прическа — обернутая венцом вокруг головы толстая коса, то же черное блестящее платье с высоким белым воротничком, в котором она была в театре в тот памятный день, и главное — эти большие, чуть печальные глаза, этот внимательный взгляд и знакомая родинка…
Но откуда взялось вот это? На груди Галины я увидел орден Ленина и два ордена Красного Знамени! И надпись под фотографией: «Капитан Марина Донцова».
«Почему Марина Донцова? Что это значит? — спрашивал я себя, ничего не понимая. — Если она вышла замуж и переменила фамилию, то ведь имя, имя-то должно было остаться! При чем тут Марина, когда она — Галина?»
Не долго думая, я направился прямо в райком.
Заведующий отделом, седой однорукий человек, долго рассматривал мое истрепанное удостоверение личности и наконец отослал меня к заведующему военным отделом.
А тот устроил мне такой допрос, что, пожалуй, самый дотошный и недоверчивый следователь мог бы у него поучиться.
— Так вы разыскиваете Галину Чернышеву? — в который раз спрашивал меня человек с болезненным лицом и впалыми щеками. Он был одет в вылинявший офицерский китель (похоже, что недавно демобилизовался) и опирался при ходьбе на палку.
Заметив, что бывший военный смотрит на меня с подозрением (трудно было за это его судить — ведь в то время нередко задерживали немецких разведчиков), я был вынужден выложить ему всю свою биографию да еще рассказать в придачу историю моего знакомства с Галиной.
Когда мой собеседник несколько смягчился, я предложил ему папиросу.
— А все же, как вы узнали, что Галина Чернышева — это та же Марина Донцова? — гнул он свое, не сводя с меня пронизывающего взгляда.
— Ну, об этом нетрудно было догадаться, — улыбнулся я. — Когда мы были с ней знакомы, она носила фамилию Чернышова, а на портрете на доске Почета значится — Донцова.
Заведующий военным отделом все же не был удовлетворен. Он расспросил меня во всех подробностях, где, когда, сколько раз я встречался с Мариной, где мы с ней бывали, о чем разговаривали, еще о многом другом. Наконец узнав все, что только можно было узнать, он прекратил расспросы и сказал:
— Марина Донцова была командирована в распоряжение Ленинградского областного партизанского центра.
Я понял, что больше от этого человека ничего не узнаю, и встал.
— Все это хорошо… Но как такая женщина оказалась там… в этой бане?
Заведующий отделом чуть улыбнулся. Моя недогадливость, должно быть, показалась ему забавной.
— Разведка — дело весьма непростое. Порой она требует сложных превращений и маскировок. Бывает, что приходится придумать для человека новую биографию…
— Иными словами, Галина… Или, по-вашему, Марина…
— Была храбрейшим советским разведчиком! — с нескрываемым восторгом закончил худощавый человек.
— Но почему — была?- — вскричал я.
Заведующий военным отделом встал навытяжку и сказал торжественно:
— Капитан Марина Федоровна Донцова месяц тому назад погибла как герой во вражеском тылу при исполнении особого оперативного задания.
Он опустился на стул и больше не поднимал головы. Я молчал. Я ничего не мог сказать. Что-то подступило у меня к горлу, сковало язык…
Не знаю, как я снова очутился перед стендом Героев, но помнится отчетливо, что я долго-долго не сводил взгляда с точеного лица Галины, такого знакомого и близкого. Вспомнилась трагикомическая история с усами… Теперь прошлое представлялось мне в совсем ином, новом свете — возвышенно-прекрасным, мудрым, просветленным.
Я стоял и думал. Думал о том, сколько человеческих судеб перевернула эта проклятая война: одни преданы забвению, другие навеки запечатлены в памяти народной.
Солнце садилось. Закатные лучи, падая на стенд Героев, отражались от его блестящей поверхности. И мне казалось, что лицо Галины окружено золотистым ореолом…
Яблочкин опустил голову и замолчал.
Мы все поняли, что в эту минуту он был не с нами — он все еще стоял перед стендом Героев Великой Отечественной войны и вглядывался в лицо Галины.
Перевел Э. Ананиашвили.
ЖЕНА СТРЕЛОЧНИКА
На другой день все мы собрались в условленное время без опоздания. Видно, наша затея увлекла нас. Заглянуть в чужую жизнь всегда интересно, поскольку прошлое человека, даже самого незаметного и незначительного, помогает разобраться и в собственной жизни.
Лейтенант Сенаторов, который должен был рассказывать о себе в этот вечер, заметно волновался, Я прежде не встречался с ним и теперь знакомился впервые.
Парень лет двадцати двух, миловидный, румяный и голубоглазый, широкий в плечах, с зачесанными назад русыми волосами, он был, на мой взгляд, привлекателен. В нем угадывалась обходительность, деликатность, нравственная чистота.
Он тоже начал с того, что вкратце рассказал о своем прошлом.
Сенаторов родился и вырос в Саратове. Отец его был агрономом в колхозе, ушел на фронт, как только началась война, и сразу же пропал без вести. Мать работала учительницей в селе.
Юноша успел закончить механический техникум за месяц до начала войны. Призванный в армию, он был зачислен курсантом военного прожекторного училища.
Через восемь месяцев он уже оказался на фронте и обслуживал со своим взводом зенитный бронепоезд. В то время к каждому такому бронепоезду был прикреплен прожекторный взвод.
— Не знаю, что и рассказывать, с чего начать, — развел руками лейтенант. — Если говорить об отношениях с женщинами, я ничего не могу припомнить смешного или занимательного. Да и знал я близко всего лишь двух. Одна была моя бывшая невеста — она бывшая потому, что за другого вышла. Другая — замужняя, с детьми. Познакомились мы недавно, но я уже с ней расстался. С этой, второй, получилась у меня история не то чтобы смешная, а скорей, я бы сказал, печальная до слез. Ну, до того неприятная, что, как вспомню, делаюсь сам не свой.
— Вот давай эту самую историю и расскажи, — подбодрил его Кругляков.
— Да и поди разбери, что смешно, что печально. В смешном всегда найдется что-то печальное, а в печальном — смешное. — Пересыпкин, довольный своим замечанием, окинул нас победоносным взглядом.
— Мой взвод состоял из трех отделений. В каждом отделении — по одному прожектору-искателю и одному сопроводителю…
Мы все невольно с усмешкой переглянулись. Сенаторов говорил так, словно отчитывался перед нами или читал лекцию о прожекторной службе.
Однако над молодым лейтенантом сжалились, никто не прервал его.
— Прожектор-искатель ищет в небе самолет. Как поймает, сопроводитель тотчас же перекрывает своим лучом луч искателя в той точке, где находится пойманный самолет. Если у других сопроводителей нет иной задачи, то и они к ним присоединяются. А если появится новый самолет, то искатель оставляет уже накрытый объект на сопроводителей, а сам ищет вновь появившуюся цель.
— Вот спасибо! — все же не выдержал Пересыпкин. — Наконец-то я узнал, как действуют прожектора… Но какое все это имеет отношение к женщинам?
— Не мешай! — цыкнул на него Кругляков.
— А такое, — ответил Сенаторов, — что именно по этой причине мой взвод был разделен на три части. И каждое отделение выбирало позицию на расстоянии двух-трех километров друг от друга. Я находился обычно при главном прожекторе. Но следует заметить, что в каждом отделении всего по четыре, по пять человек, а с четырьмя, с пятью легче свыкнуться, нежели с целым взводом. Вот потому-то эта женщина скоро с нами освоилась и приходила ко мне без стеснения… Поняли наконец?
— Да что тут поймешь? — пробурчал капитан Яблочкин. — О какой женщине речь? Куда она приходила, зачем? Рассказывай все по порядку, чтобы можно было разобраться, — сказал он строго.
— Хорошо, — согласился лейтенант. — Дело было так. Я с одним из моих прожекторных отделений стоял на краю села, поблизости от железнодорожных стрелок и домика с красной крышей, притулившегося у самой железнодорожной насыпи…
— Да брось ты эти проклятые прожектора! — посоветовал Докучаев. — О себе говори: что с тобой было, ну и о чувствах своих, что ты переживал, чего добивался. Понятно тебе?
— Понятно. Только погодите, не мешайте, а то совсем с толку меня собьете… В этом казенном домике жила семья стрелочника, семь человек — ни больше ни меньше…
— Вот так, — смягчился Яблочкин. — Говори от души, смело, просто. История — такая хитрая штука, что сама заставит себя рассказать, если, конечно, это стоящая история, а не пустая трепотня…
— Хозяина звали Семеном. Он был потомственным стрелочником, до войны тоже работал стрелочником. А когда дела повернулись круче, когда фронт докатился до самого его села и железнодорожников стало не хватать, его отправили на курсы машинистов, потом поставили машинистом на паровозе. А на должность стрелочника вместо него определили его мать. Она и до того помогала сперва мужу, погибшему в самом начале войны, потом сыну, и дело это знала не хуже, чем они.
Семен овдовел еще до войны. Жена его умерла от сердца и оставила на руках мужа двух малолетних девочек. Когда Семен учился на курсах, он случайно познакомился с одной молодой вдовой по имени Рита. Муж Риты погиб во время бомбежки, и у нее тоже осталась маленькая дочурка.
Одинокой женщине приходилось куда как туго. Она работала в каком-то районном учреждении счетоводом, и в эти трудные времена ей, конечно, не так-то просто было прокормить себя и дочку. Поэтому, когда Семен предложил Рите выйти за него замуж, она, немного поколебавшись, согласилась.
Окончив курсы, Семен забрал Риту с дочкой и поселил их в маленьком казенном домике с красной крышей, где до того прожил всю жизнь со дня своего рождения. Такие домики стрелочников стоят обычно возле самой железнодорожной линии. Вы все видали их не раз.
Семен целыми неделями не возвращался домой. Большая нехватка была в машинистах, и его посылали то туда, то сюда. Дома оставались свекровь со снохой да четверо детей мал мала меньше, а самый младший — он родился у Риты от Семена — был еще сосунком…
Между первым прожекторным отделением моего взвода и двумя остальными пролегала железная дорога. Чтобы попасть из одного отделения в другое, мне приходилось пересекать ее у самого дома стрелочника, и я проделывал этот путь по нескольку раз в день.
В июле, когда стоят белые ночи, нам не было покоя от вражеской авиации. И хотя мы не отходили от прожекторов, но их лучи в такую пору не имели силы. На нас так и сыпались упреки и нагоняи, но что тут можно было поделать?
Днем, правда, мы отдыхали. Наше дело ведь такое: по ночам работай, днем отсыпайся. Оттого и называют нас в шутку «летучими мышами».
Когда, проверяя свои отделения, я проходил мимо дома стрелочника, Рита глядела в окошко, и я всегда видел ее в одной и той же позе: она стояла, наклонясь и облокотившись локтями на подоконник, подперев подбородок ладонями. Платье-сарафан оставляло открытыми ее белоснежные руки, а в глубоком вырезе почти до половины виднелись полные, ослепительно белые груди…
— Гей, гей, — вскричал Яблочкин — не надо так подробно!..
— Смотри-ка, а ведь он, оказывается, умеет рассказывать, — сказал Докучаев и так посмотрел на Сенаторова, словно увидел его впервые.
Это простодушное замечание придало смелости лейтенанту — он успокоился, повествование его стало еще более связным.
— …А я был каждый раз сам не свой, старался не глядеть в ту сторону, но это почему-то не удавалось, и шагал я мимо домика с красной крышей не иначе как скосив глаза. Дальше — больше. Я старался пройти как можно ближе к дому, наверное для того, чтобы лучше рассмотреть Риту.
И вот что особенно удивляло меня: не было случая, чтобы Риты не оказалось у окошка. Глаза у нее были серо-синие, очень красивые, с длинными ресницами и тонкими, дугой изогнутыми бровями, и глядела она так грустно, что мне становилось жалко ее. Чувство это все усиливалось, сам не знаю почему.
Прошло две недели, и хотя мы встречались так вот по нескольку раз в день, но почему-то не пробовали заговорить друг с другом.
За все это время мужа Риты мне не случалось увидеть хотя бы мельком, а свекровь ее расчищала пути, встречала поезда с флажком в руке или же хлопотала на своем огороде.
Огород у них был, в общем, большой; вдоль линии тянулась довольно длинная вскопанная полоса, где росла всякая всячина: картофель, капуста, зелень, огурцы, помидоры. Словом, то, чем может пропитаться семья, живущая на отшибе, вдали от города.
Встречаясь со мной, свекровь Риты приветливо здоровалась, расспрашивала о фронтовых новостях. У этой маленькой сгорбленной старушки скулы сильно выдавались вперед, а глаза были запавшие, но из глубины темных, чуть ли не черных глазниц они глядели на вас так спокойно, так ясно и ласково, что становилось теплей на душе. Славная это была женщина.
А мы с Ритой по-прежнему только пристально смотрели друг на друга и не говорили ни слова.
Я все время гадал: до каких пор могут продолжаться эти наши немые встречи, долго ли мы еще выдержим и будем вот так играть в молчанку? Ведь Рита не могла не заметить, как я невольно украдкой поглядывал на вырез ее сарафана.
И мне было так ясно, о чем говорит ее грустный, мечтательный взгляд. При всем старании, Рите не удавалось скрыть томившее ее чувство.
Однако я недоумевал. Она глядит смело, не отводя глаз встречает мой взгляд и каждый раз без стеснения поджидает меня у окошка; почему же она молчит, не пробует завязать разговор?
Мне даже приходило в голову, что она немая или, может быть, заикается и стыдится этого; однако я случайно услышал, как она разговаривала с детьми, ясно и отчетливо произнося слова тем звучным грудным бархатным голосом, который так красит нашу русскую женщину. Услышишь такой голос — и кажется: вот-вот во всей красе польется протяжная, хватающая за душу песня. Как поют в моем родном Саратове, вы, наверное, знаете. «Саратовские страдания» по всей России знамениты…
Неизвестно, сколько времени продолжалось бы это состязание в терпении, если бы в дело не вмешался случай.
Вся местность, окружавшая домик стрелочника, находилась под прицелом немецкой авиации.
Неподалеку от него железнодорожная линия разделялась на три ответвления: одна ветка уходила в лес, в глубине которого скрывался большой артиллерийский склад. О существовании склада было известно гитлеровцам, и время от времени этот район подвергался отчаянной бомбардировке. Другая ветка, также проложенная на скорую руку, следовала вдоль линии фронта, в некотором отдалении от нее, а третья вела к расположению противника и обрывалась близ передовой. По этой ветке пускали наши бронепоезда, и после коротких артиллерийских ударов они по ней же возвращались обратно. Понятно, что гитлеровцы внимательно следили за железнодорожным узлом и его ответвлениями.
Не проходило дня, чтобы вражеский самолет-разведчик не показывался, в небе по нескольку раз и не сделал над нами несколько кругов. Чаще всего это бывал «фокке-вульф», прозванный «рамой», — со своими двумя фюзеляжами он и в самом деле напоминал раму. Он летал на большой высоте, и зенитная артиллерия не могла вести по нему прицельную стрельбу. А нашим «Лагам», которые действовали на этом участке фронта, чтобы достичь такой высоты, требовалось столько времени, что вражеский разведчик успевал уйти целым и невредимым.
Ярость душила меня, когда я видел, как мы беспомощны против этого воздушного разбойника и как безнаказанно, совершенно спокойно он вершит свое коварное дело.
Достаточно ему было заметить какое-нибудь движение внизу на земле, или увидеть несколько идущих колонной автомашин, как он тотчас же вызывал бомбардировочную авиацию, и через короткое время на нас начинали градом сыпаться бомбы.
А уж домик стрелочника с дежуркой были излюбленным ориентиром фашистской авиации. Развилок, где сходились три железнодорожные ветки, немцы бомбили раз за разом все упорнее, это уж у них в характере, и часто повреждали путь, но тотчас подоспевал дорожно-ремонтный поезд и срочно его восстанавливал.
Вокруг дома стрелочника и в особенности в районе путевых стрелок земля была изрыта бомбами, через каждые десять шагов можно было наткнуться на огромную воронку, притом такую правильную и симметричную, словно ее специально выкопали.
Почва в этой местности торфяная, бомбы уходили в нее на большую глубину и, хотя воронку вырывали глубокую, для людей, находящихся неподалеку, очень большой опасности не представляли.
Особенно меня удивляло то, что дом стрелочника до сих пор оставался целехонек.
Не раз думалось мне: может быть, немцы не уничтожают его намеренно, дабы иметь удобный ориентир? И, кажется, так оно и было: окруженный зеленью побеленный каменный домик с красной крышей был отчетливо виден издалека.
Но еще больше дивило меня то непостижимое спокойствие, которое проявила семья Семена перед лицом смертельной опасности. Другие, наверное, давно бы уже бежали от этого ада. Не колеблясь бросили бы все и переселились куда-нибудь, где потише.
А эти, будто им все было нипочем, продолжали жить у привычного очага и, подумайте только, даже детей никуда не отсылали…
Дивился я и самому Семену: он отсутствовал целыми неделями, как же у него сердце выдерживало, как он не боялся, что в один прекрасный день, вернувшись с работы, не найдет тут ни дома, ни матери, ни жены, ни детей? Я ломал голову: почему он не старается перевести своих близких в более безопасное место?
Да, было в безмятежном спокойствии, в стойкости этих людей что-то поразительное и что-то мужественное, я бы сказал, геройское.
Что удерживало их здесь? Почему они не пытались перебраться хотя бы в ближайшую деревню? Ведь не обязательно пускаться в далекое путешествие. Достаточно переехать куда-нибудь за несколько километров, скажем в соседнюю Малую Вишеру, и они уйдут от смертельной опасности.
Но никому из них это, видно, и в голову не приходило. Не только свекрови, но и невестке с грудным ребенком.
Однажды, повстречав на дороге старуху, которая тащила домой хворост из соседнего леска, я спросил словно невзначай:
— Как это вы выдерживаете здесь, в этом пекле?
Старуха ответила мне без всякого колебания:
— Не мы одни под опасностью живем — вся Россия в такой же беде!
Я все же осмелился и спросил ее прямо:
— Почему не переберетесь в более тихое место? Нынче ведь в людях всюду нехватка, особенно в железнодорожниках, работу легко найдете.
Старуха ласково посмотрела на меня своими спокойными выцветшими глазами:
— От своей судьбы никуда не убежишь, сынок. Если нам так на роду написано, найдет нас и в другом месте бомба супостата. А коли не суждено, так сколько бы он их ни кидал, вреда нам не будет… Мой муж вон там под большой березой похоронен, — она показала рукой в сторону леса. — И сын мой тут родился, и внучата мои. Тут и нас пускай похоронят, где мы всю жизнь прожили. Мыслимое ли дело — сорваться с места и бродить по чужим дворам?
Я не стал с нею спорить, но не удержался все же, сказал, что надо бы хоть детей пожалеть.
— Ничего им не сделается, храбрее будут, как вырастут, — отвечала старуха, взваливая на спину вязанку хвороста.
Не раз после этой встречи я думал: ведь если, не дай бог, докатился и до моего родного Саратова вал войны, наши тамошние старухи на том же будут стоять, такова уж выдержка нашего народа!
Но все равно судьба этой семьи тревожила меня.
Однажды утром налетели и на нас два «хейнкеля» и сбросили бомбы.
Посмотрел я на домик стрелочника и вижу: весь он окутан дымом.
Я кинулся туда. Оказалось: тяжелая бомба упала совсем близко, подняла фонтан черной торфяной земли и с такой силой забросала ею белые стены домика, что одна стена его почернела.
Изнутри не доносилось ни звука.
Я ворвался в тесные сени, толкнув с размаху дверь в комнату. Смотрю — Рита склонилась над люлькой и спокойно кормит грудью ребенка.
Увидев меня, она вскочила, поспешно запахнула платье на груди; вид у нее был растерянный.
— Вы живы? — с трудом выговорил я, едва переводя дух.
— Слава богу, — она застенчиво улыбнулась.
— А я перепугался, — признался я, — вон дым какой, дома не видно… Думал, бомба прямо сюда угодила.
— Когда стали бомбить, я как раз кормила Павлика. Отними я грудь у ребенка, он мог испугаться; и я подумала: коли так суждено, лучше уж мне тут погибнуть, у люльки. Но вот… мы оба с ним уцелели… Войдите. Садитесь, вон тот стул чистый…
Из темного угла комнаты смотрели три пары глаз — маленькие девочки лет пяти-шести с любопытством разглядывали меня.
— Ну, мне пора, надо пойти проведать моих ребят, — сказал я, чувствуя, что решительно не знаю, о чем дальше говорить, и направился к двери.
Она пошла следом, провожая меня. Но дверь комнаты сама захлопнулась, и мы вдруг оказались вдвоем в темных сенях.
Я растерялся, видимо, она тоже, и мы в темноте столкнулись друг с другом.
Когда ее крепко сбитое ладное теплое тело коснулось меня, я в одно мгновение потерял голову и, безотчетным движением обняв ее за талию, с силой привлек к себе. Она не противилась, не отталкивала меня, не пыталась вырваться. Напротив того, я почувствовал — сама припала ко мне.
Охваченный жгучим волнением, я, стиснув ее в объятиях, крепче прижал к груди; она обвила мою шею своими гибкими нежными руками и долгим поцелуем прильнула к моим губам… Сознание у меня помутилось, в сердце словно что-то сорвалось с привязи, и, не помня себя, я приник к ней.
Не знаю, сколько протекло времени…
Способность соображать вернулась ко мне, когда она сняла руки с плеч, высвободилась из моих объятий и мягко, но настойчиво подтолкнула меня к выходу. И как только я, повинуясь ей, переступил через порог, она поспешно закрыла за мною дверь.
Я был весь напряжен, шел с таким чувством, словно, как птица, готов был оттолкнуться от земли, взлететь…
Запах ее — смесь молока и миндаля — преследовал меня, кружил голову, я видел перед собой ее серо-синие затуманенные жаждой любви глаза…
Но случилось нечто неожиданное: хотя я все время мечтал о Рите, встречи с нею я стал почему-то бояться, избегал ее…
Отправляясь на обход моих прожекторов, я уже не старался пройти перед ее домом, напротив, норовил как-нибудь пробраться стороной, чтобы лишний раз не столкнуться с нею.
А если бы меня спросили, в чем тут была причина, я не сумел бы ответить.
Но по утрам мы с ней непременно встречались — в тот час, когда я освобождался от моей службы. Днем ведь прожекторы не нужны. Бойцы надевали на них брезентовые чехлы и, приткнувшись кто где, задавали храпака.
А я пускался по тропинке, бегущей к домику стрелочника.
Как и у меня, у Риты и у ее свекрови забот и хлопот по ночам было больше, чем днем, В расположенный неподалеку фронтовой склад боеприпасы привозили и увозили по ночам, чтобы не выследили немцы. Не было такой ночи, чтобы от склада не отошли, по меньшей мере, два или три эшелона, и чтобы туда не прибыло еще в соответствии с расписанием рабочего времени; по ночам склад оживал, а днем был безлюден и казался заброшенным.
Еще чаще проходили в ту и в другую сторону поезда, направлявшиеся к передовой линии. Они перевозили оружие, провиант, а то и воинские части. Эти поезда тоже двигались только под покровом ночной темноты — им необходимо было добраться до места и вернуться назад раньше, чем рассветет. Правда, летние северные ночи не очень-то темные, но все же ночью несколько темней.
Так что бедная старуха не имела ни минуты покоя. Она уходила в будку для дежурств едва, бывало, смеркнется и оставалась там до утра. Когда свекрови становилось невмоготу или если она прихварывала, ее сменяла Рита, старуха же нянчила грудного ребенка.
Неподалеку от их домика стоял старый дощатый сарай. В нем когда-то хранились материалы для ремонта путей. Вокруг сарая буйно разрослась зеленая сочная трава, такая высокая, что доставала мне до пояса.
Там, у этого заброшенного сарая, и встречались мы с Ритой, Мы опускались на траву и подолгу сидели бок о бок, прислонившись спинами к нагретой солнцем дощатой стене, То Рита рассказывала мне историю своей унылой, однообразной жизни, то я вспоминал о чем-нибудь вслух.
Как я любил, положив голову ей на колени и раскинувшись в душистой траве, смотреть в безоблачное синее небо!..
Был июль, погода стояла жаркая. Трава оставалась нескошенной — до нее ли было в те дни?
По утрам, едва солнце бросало косые лучи на росистую траву и капли росы загорались на ней алмазами, в воздухе стоял такой дурманящий запах влажной земли и душистых трав, что не мудрено было опьянеть.
И я был опьянен этим прозрачным, как хрусталь, воздухом, лазурным небом, сочной зеленью нашего северного российского лета, кружащим голову запахом полевых цветов и… близостью Риты.
В такие минуты мне не верилось, что всего в нескольких километрах отсюда проходит передовая линия фронта, что великое зло, кружась, как жернов, безостановочно размалывает людские судьбы, что ежеминутно уничтожаются сотни и тысячи жизней, что гудящий над головой самолет — это вражеский разведчик, который, стоит только ему захотеть, вызовет черную стаю бомбардировщиков и сметет с лица земли маленький домик стрелочника с его красной крышей.
Глядя на Риту, я твердо верил, что другой такой красавицы не сыщешь на свете: кожа как мрамор, нос чуть вздернутый, но в то же время точеный, розовые губы, глаза удлиненные с частыми ресницами, с живым неспокойным взглядом, а волосы цвета спелой ржи, очень густые — она их свивала в жгут на затылке.
Трудно было поверить, что подобная красота расцвела где-то в деревенской глуши. В моем представлении такими красавицами могли быть в старину лишь дамы из знатных семейств, отпрыски древних родов, не только породистые, но холеные, тщательно ухоженные.
— Горе ты мое! — шепнула мне однажды Рита, когда мы с ней сидели в высокой траве. — Но в то же время и счастье… — добавила она, помолчав. — Я теперь только поняла, что такое любовь. Первый мой муж был хороший человек, хотя пошла я за него больше из уважения. Он был моим учителем и старше меня на восемнадцать лет, преподавал у нас в сельской школе математику. В деревне очень его уважали. Пристали ко мне все в одну душу: выходи да выходи за него, будешь с ним счастлива. Вот я и пошла… Четыре года мы прожили вместе. Много было у нас с ним радостей. Он очень любил меня, баловал как мог, был со мной ласков, но чего-то все же мне не хватало… Он погиб в первые же дни войны. Осталась я без опоры, с ребенком на руках. Не знаю, что было бы со мной, если бы не Семен… Без него я со своей дочуркой пропала бы с голоду. Жили мы в то время в районном центре в крошечной комнатенке. Даже клочка земли не было, чтобы посадить картошку… Я поступила на службу, только когда муж ушел на фронт. Но судьба сжалилась надо мной и моей дочкой…
Она в первый раз упомянула в разговоре со мной о Семене, и во мне шевельнулось какое-то неприятное чувство. Не знаю, было это угрызение совести или зависть. Скорее, такое чувство испытывают совестливые воры (если они есть на свете). Неловкость чувствует, но красть все-таки крадет.
Должен признаться, я постоянно ощущал какой-то страх перед Семеном. Он мог быть в сравнении со мной слабым, жалким, беспомощным, но все равно я его боялся.
Да, скорее всего это был тот страх, что гнездится в душе у вора. Я ведь был вором, я крал у этого бедняги самое для него ценное — любовь дорогой ему женщины, его жены. Встречи с ним лицом к лицу я боялся как огня, К счастью, он так редко наведывался домой…
Пусть никто не говорит, что всего слаще краденая любовь. Только люди без чести и совести могут так думать!.. Человек должен вести себя по-человечески и в любви, и в ненависти! А я находился в ложном положении: влез тайком в чужую семью, оскорблял чувства ни в чем не повинного человека, плевал ему в душу.
Поэтому временами я ненавидел самого себя. И по той же причине испытывал острую жалость к детям Семена. Мне было как-то легче заходить в дом, когда я мог принести в подарок детишкам свой офицерский паек.
Когда три бледненькие, исхудалые девочки, опустив головы, протягивали свои тонкие ручонки, робко брали у меня пачки принесенного для них печенья и с улыбкой на прозрачных личиках обменивались радостным взглядом, сердце у меня таяло: наверное, такое чувство испытывает отец, когда его ребенок впервые с любовью улыбнется ему.
Война ограбила мою молодость, и тем острее я ощутил, какое горькое у них детство, голодное, холодное, омраченное страхом…
С болью сжималось у меня сердце, когда девочки, игравшие в темном углу возле большой русской печи, время от времени замирали, как перепелки, даже сдерживали дыхание, прислушиваясь, не летят ли снова проклятые фрицы…
И, что самое странное, эти нерадостные, тревожные мысли посещали меня даже тогда, когда, растянувшись на траве и положив голову на колени Риты, я смотрел в ясное небо, даже тогда, когда, проведя пальцами по моим бровям и всматриваясь в мои глаза, она говорила:
— А теперь вот ты взялся откуда-то на мою беду. Но я не жалею: без тебя было бы еще хуже. Я ведь и Семена не люблю… Очень уж он настойчивый, ну я и пошла за него. Может, я виновата, может, зря пошла, но так тяжко мне приходилось, что не могла устоять. Жалкие существа мы, женщины… Если кто меня осудит, пусть возьмет мои беды, побудет в моей шкуре, а потом бранит меня! Да, только тот может меня корить, кто с мое натерпелся и вел себя лучше, чем я. А другие пусть попридержат язык. Попусту болтать, ничего такого не испытав, дело нетрудное. Как увидела я тебя в первый раз, внутри у меня словно что-то оборвалось, и в то же время хорошо мне стало. Я глаз не могла от тебя отвести. И сразу почувствовала, что и ты тоже не то чтобы совсем меня не приметил. Вот тогда-то я и подумала: вот иное счастье, на весь женский мой век предназначенное… И не обманулась: такой счастливой я себя еще никогда не чувствовала. Но знаю, счастье это короткое как сон. Вот уедешь ты, и мне только воспоминание останется да тоска о том, чего не вернуть… И потекут один за другим дни, месяцы, годы, пока я не сгорблюсь, как бедная моя свекровь, которая даже голову не может поднять, чтобы взглянуть на небо…
Грустно мне становилось в такие минуты…
Мне представлялась моя родная Волга, посеребренная луной, на высоком ее берегу — неосвещенное здание школы, и в одной из боковых его комнат — седая худенькая женщина в металлических очках с самодельными проволочными дужками: она сидит, склонив голову над тетрадками учеников, а мысли ее то с мужем, который сейчас неизвестно где, то со мной, единственным ее сыном и надеждой…
Июль пришел к концу, и август принес прохладу ранней осени.
На опушку леса, в нескольких шагах от дома стрелочника, по утрам выходил из чащи самец-олень, и на всю округу слышался его протяжный трубный зов — видно, искал свою подругу.
Пришли непроглядно-темные ночи.
Листва подернулась желтизной. Земля стала холодная, сырая, сидеть в траве было уже неприятно.
Семен по-прежнему редко приходил домой. Поздней ночью он, чтобы не разбудить детей, бесшумно проскальзывал в дверь, а на рассвете так же незаметно исчезал. День он встречал в крохотной закопченной кабине машиниста, и там же его застигала ночь. Он, как и его товарищи-железнодорожники фронтовой полосы, нечеловечески трудился.
Рита, ни с кем не считаясь, все смелее встречалась со мной. По правде говоря, это меня нисколько не радовало: я вовсе не хотел, чтобы о ней пошла дурная молва.
Несколько раз она даже отыскивала меня на позиции — брала у меня и у моих бойцов белье, стирала, чинила, гладила.
Удивительное дело, но старуха свекровь ни разу ни единым словом не упрекнула ее, не стала ей выговаривать: путаешься, дескать, с чужим мужчиной. Эта сморщенная, согнутая годами женщина оказалась поистине мудрой: она остерегалась скандалов и не хотела ссорить мужа с женой.
Однажды, когда я в заветный час проходил мимо их домика, никто не выглянул из окошка. Я замедлил шаг, даже подождал немного, но Рита так и не показалась.
Ближе к вечеру, когда я шел обратно, она тоже не выглянула.
В недоумении я свернул к сараю, где мы обычно встречались. Но, довольно долго прождав ее, так и не дождался. Тогда я решил зайти в дом, чтобы узнать, в чем дело.
Я вошел в знакомые мне сени и прислушался: изнутри не доносилось ни звука.
Приоткрыв дверь, я заглянул в комнату…
То, что я увидел, так запечатлелось у меня в памяти, что, будь я художником, кажется, мог бы и сейчас нарисовать все это с фотографической точностью.
…За столом, прислонясь к нему впалой грудью и втянув голову в плечи, сидел немолодой человек в вылинявшей красной майке. Вид у него был жалкий: бледное лицо, обросшие щетиной худые щеки, смешно всклокоченные, пересыпанные сединой волосы. Опершись исхудалыми руками о край стола, он чистил вареный картофель.
Справа от него примостились три худенькие девочки и, держа в руке каждая по картофелине, с жадностью ели. Слева сидела Рита…
В глазах ее при виде меня отразились изумление и испуг.
На столе лежало несколько кусков черного хлеба, а на единственной тарелке — капуста.
Семья обедала.
Я сразу догадался, что мужчина этот, которого я никогда не видел, — не кто иной, как Семен. Он смотрел на меня тусклыми глазами и, видимо, был удивлен приходом незнакомого лейтенанта.
Я мгновенно взял себя в руки; хорошо, что девочки не выдали, не подняли веселого шума, которым обычно меня встречали. Видно, дети смутно догадываются о тайнах своих родителей, и эти уже привязавшиеся ко мне малышки уставились на меня, как на чужого.
— Извините, тут живет одна пожилая женщина… Кажется, стрелочница… Мне бы поговорить с ней…
— А что вам нужно? — глухим голосом спросил мужчина.
— Хочу попросить — когда пройдет в сторону передовой поезд, пусть на секунду остановит или хоть заставит замедлить ход. Мне нужно вскочить на него, у меня срочное задание…
И сам себе удивился: как это я так хорошо нашелся и сумел вывернуться?
— Она в будке. Скажите ей, наверное, сумеет помочь, — тем же глухим равнодушным, голосом отозвался мужчина и продолжал чистить картофель.
Я закрыл за собой дверь так поспешно, точно в комнате оказался не этот тщедушный пожилой человек, а великан-людоед из сказки, готовый проглотить меня в один прием.
Когда я вышел из темных сеней на солнечный свет, колени у меня дрожали.
Такого со мной никогда еще не случалось, а ведь сколько раз я бывал на пороге смерти…
Стыд — самое разъедающее, самое жгучее чувство. Оно клокочет в тебе, словно кипяток. Опозорившись, становишься преступником в собственном сознании, а ведь от самого себя никуда не убежишь. Вот и мне было некуда бежать от того липкого, ядовитого гада, что угнездился в моей душе…
Где бы я ни был, всюду мне представляется седоватый растрепанный человек с запавшими щеками: сгорбившись над столом в красной линялой майке, он чистил картошку и тускло смотрел на меня. Мне запомнилась яркая белизна картофелины в его черных от мазута и копоти пальцах. Человек этот смотрел на меня не отводя глаз, а мне было стыдно — мучительно стыдно при виде впалой его груди, тощих рук, узких сутулых плеч…
Если бы он был красивым, сытым, самодовольным, подвыпившим здоровяком, может быть, мне и не было бы так совестно. Но при мысли о том, что вот этот бедняга, спасший Риту с ее детьми, добывающий пропитание ей и детям, с нечеловеческим напряжением выполняет свой долг — трудится не разгибая спины в условиях столь же опасных для жизни, как и у солдат, а я, пользуясь удобным случаем, краду у него любовь… Мне хотелось провалиться сквозь землю!..
Не знаю, поверите или нет, но бывали минуты, когда я с отвращением вспоминал Риту с ее соблазнительной красотой: лучистые ее глаза, ее пьянящее, сильное, полное страсти тело. И мне все представлялся изнуренный трудом человек с впалыми щеками и грудью, белая картофелина в его черных руках, его недоуменный взгляд…
Вспоминал я и трех маленьких девочек, глядевших на меня расширенными глазами, не зная, приветствовать ли меня, по обыкновению, радостными криками или же встретить, как чужого.
А глаза Риты, затаенный в них ужас… Ведь страха в этих глазах я не мог заметить даже тогда, когда вокруг рвались вражеские бомбы и домик стрелочника сотрясался, готовый рухнуть.
Теперь же эта по-мужски храбрая женщина была явно перепугана. Как знать, только ли страх в ней проснулся или еще какое-то иное, прежде не ведомое ей чувство?
С этого дня стыд и раскаяние беспощадно грызли меня, я не знал, куда деваться. Где бы я ни был, всюду преследовал меня образ человека со впалыми щеками.
В тот злополучный вечер свекровь Риты и вправду приостановила по моей просьбе товарный состав.
Я вскочил на площадку заднего вагона, а около полуночи встал навытяжку перед командиром отдельного прожекторного батальона и попросил перевести меня куда-нибудь в другое место.
Немолодой майор, знавший меня издавна (он был моим преподавателем в военном училище, а потом он же принимал меня в часть), посмотрел на меня долгим взглядом и, задав два-три не относящихся к делу вопроса, вручил назначение на бронепоезд.
Должно быть, он понял, что оставаться на прежнем месте мне нельзя, но притом догадался, что это не имеет никакого отношения к военной службе, и не стал ничего выпытывать.
Я возвращался в свое подразделение ранним утром.
Я был доволен, что добился перевода и достойно наказал себя, однако сердце у меня изнывало от горя.
Я все думал-гадал, как примет эту новость Рита: сочтет, что так лучше, может, даже обрадуется? Или огорчится? Или что-то третье?
Трудней всего было бы примириться с равнодушием любимой женщины.
Одно было ясно: нашей любви был отпущен недолгий век: я был связан моей военной службой, она — семейными обязанностями. Я не мог изменить своему делу, она — своему очагу.
Ей ведь надо было растить четверых детей! Если бы она бросила детей на произвол судьбы и ушла ко мне сразу же или по прошествии какого-то времени, я ведь сам первый осудил бы ее и возненавидел.
А после этой нечаянной встречи с Семеном я уже не мог продолжать наши прежние отношения с Ритой. Это было мне не под силу. Одна мысль о том, что я могу снова встретиться с человеком в красной линялой майке, увидеть его впалые щеки, его почерневшие заскорузлые руки, ввергала меня в паническое состояние, вызывала непреодолимое желание бежать куда глаза глядят.
Когда я соскочил с грузовой машины, чтобы пойти дальше пешком (до моих прожекторов оставалось еще километра четыре), на железнодорожную станцию налетела вражеская авиация. Сперва я услышал гул самолетов, потом глухую пальбу зениток и, наконец, оглушительный грохот взрывающихся бомб.
Я видел, как ныряли, пикируя, налетавшие с зловещим рычанием «юнкерсы». Они яростно бомбили станцию и развилок железнодорожных линий, где стоял домик с красной крышей.
Свернув с тропинки, я помчался напрямик через поле. Бежал я что было сил, но рыхлая почва незасеянной пашни замедляла мой бег.
Скоро я достиг насыпи, за которой скрывался знакомый мне домик. С бьющимся сердцем поднявшись на полотно железной дороги, я посмотрел вниз.
Ноги у меня подкосились…
Половины белого домика как не бывало. В воздухе еще стоял столб пыли, поднявшейся, когда рухнула стена. Крыша скособочилась. Одна ее сторона опиралась на уцелевшую стену, другая накренилась и нависла. Перед самой дверью зияла, подобно черной пасти, огромная воронка.
Метрах в пятидесяти находилась позиция второго прожекторного отделения, я бросился туда. Ребята, собравшись на пригорке, смотрели в сторону станции. Услышав мой зов и видя, куда я указываю рукой, они поняли, что от них требуется, и кинулись ко мне на подмогу.
Еще минута — и мы вшестером, запыхавшись от бега, очутились возле полуразрушенного дома.
Первой мы увидели лежавшую на земле старую хозяйку. Я приподнял ее голову, заглянул ей в лицо. Она была жива и невредима, только оглушена. Оставив женщину на одного из бойцов, чтобы тот привел ее в чувство, я вместе с остальными пробрался к двери дома.
С первого взгляда мы поняли, что ее не открыть. Перекосившуюся дверь что-то держало изнутри, должно быть упавшие потолочные балки, так что проникнуть через нее было невозможно.
Тогда, обогнув дом, мы кинулись к уцелевшей стене. Там, мне помнилось, была еще одна дверь, прежде забитая наглухо. Подобрав шпалу, мы ударили ею, как тараном, и высадили дверь.
Я первым ворвался в комнату. Представьте себе, потолок был цел! Но один его край с той стороны, где были окна, как и крыша, обвис и упирался в пол. Я бросился к углу, где за печью любили играть дети.
В полумраке на полу съежились три детские фигурки… Оцепеневшие, онемевшие от страха, сбившись в кучу, девочки молча смотрели на меня большими округлившимися глазами.
Я подхватил девчушек одну за другой, а стоявший ближе к дверям сержант брал их и передавал дальше.
Перепуганные дети цеплялись за меня, словно только рядом со мной чувствовали себя в безопасности.
А Риты нигде не было видно.
Я выскочил во двор, обежал его, бросился в огород. Наконец рядом с огромной воронкой, которую хорошо было видно еще с железнодорожного полотна, я увидел Риту, распростертую без чувств на земле…
Целый час бились мы, стараясь привести ее в себя.
Наконец она очнулась.
Сперва она ничего не слышала и говорила с трудом. Потом слух и речь вернулись к ней, и она вспомнила все случившееся. Слез у нее не было, видно от чрезмерного душевного потрясения. Сидя на скамье неподалеку от дома, она смотрела перед собой неподвижным взглядом.
Зато старая пребывала в отчаянии: громко голосила, обнимала невестку, горько оплакивала убитого бомбой внучонка.
Пришли со станции железнодорожники, осмотрели крышу, как могли приободрили и, пообещав помочь, ушли.
Когда мои солдаты вытащили из разрушенного дома постели, посуду и кое-какие вещи, чтобы перенести их в сарай, где семье предстояло в ближайшее время жить, я отпустил их, а сам остался с Ритой и ее свекровью.
Долго причитала и заливалась слезами старуха. Потом, наплакавшись вдосталь, поднялась, позвала внучек и побрела вместе с ними к сараю — надо было приниматься за дела, как-то устраиваться: какая бы ни стряслась беда, семье нужна хозяйка, а детям уход.
Такое сознание долга, такая способность собраться, заняться делом, потрясли меня. Какая сила души, какая твердость обнаруживались в поступках этой старой женщины!
Я думал о ней, а она уже хлопотала возле сарая, посылала девочек то за тем, то за другим, и дети усердно помогали бабушке.
— Почему меня не убило бомбой, как моего Павлика? — стонала Рита. — Я как раз к забору отошла, чтоб белье развесить. Повремени я рядом с ним, меня бы теперь не было, с ним бы вместе отправилась на тот свет… Вынесла люльку во двор, думала: погода хорошая, пусть побудет малыш на воздухе, и вот все, что мне от него осталось… — Она разжала руку: на ладони у нее лежали красные бусы, те самые, что всегда висели над люлькой. Как бусы оказались у нее в руке, до сих пор не могу понять…
Смеркалось, а мы все сидели на скамейке.
Старуха уложила детей спать и теперь носила дрова — запасала на утро.
— Видно, за мой грех наказала меня судьба, — глухо проговорила Рита.
— Ну что ты, какие у тебя грехи? — попытался я ее успокоить.
— Да, да, я понесла наказание за свой грех! Так оно и должно быть: каждого, на ком есть вина, ожидает расплата.
Говоря это, она встала.
Я поднялся следом за нею. Она схватила меня за плечи, хотела притянуть к себе, но, передумав, отстранилась.
— Если ты любил меня хоть немного, не приходи больше. Слышишь: никогда не приходи! — сказала она твердо и быстрым шагом пошла к сараю.
Когда ее платье скрылось за дощатой дверью сарая, мне показалось, что стало вдруг темно и я остался один в непроглядном мраке.
…С тех пор прошло немало времени, но это острое леденящее чувство до сих пор на меня находит.
Словно осенний ветер, что подхватывает палые листья, вертит их и разбрасывает в разные стороны, внезапно поднимается в душе тоска… И перед глазами у меня встают то сама Рита, то ее дети, тихо играющие в темном углу, то седеющий растрепанный мужчина со впалыми щеками с белой картофелиной в черных корявых пальцах, с которой он медленно снимает шелуху; а иногда вдруг вспоминается нитка красных бус, висящая над люлькой…
Чем чаще я думал обо всем этом, чем чаще испытывал угрызения совести, тем яснее чувствовал, что собственная моя безрадостная короткая юность навсегда ушла от меня, а сам я, перешагнув через нее, сразу вступил в зрелую пору жизни.
* * *
Сенаторов опустил голову.
Наступило молчание.
— Такова-то она война, милок, — поучительно заговорил капитан Яблочкин. — Ребенка делает юношей, юношу — зрелым человеком, а зрелого человека может превратить в старика…
— А старика — снова в ребенка, — по-своему повернул его рассуждение Кругляков.
— Это тебе лучше знать, — оставил за собой последнее слово капитан.
— Мало того, — задумчиво проговорил Докучаев, — война — это огромная печаль и забота, огромное страдание и тягость, но порой и упоение, и восторг. Тут все огромно, доведено до предела…
— Вот потому-то за один месяц войны можно больше пережить и перечувствовать, чем за годы обычной жизни… Тут тебе все: и любовь, и ненависть, и радость, и горе…
— Один цел останется, а другого, глядишь, покалечит…
— Кто окрепнет духом, а кто и сломится…
— И сколько же она будет еще тянуться, проклятая? — проговорил, задумавшись, Пересыпкин.
Никто не отозвался. Гнетущее молчание надвинулось на нас темной тучей.
— Вот и все, товарищ капитан, — смущенно сказал Сенаторов и с мягкой улыбкой посмотрел на Круглякова. — Вот самый занимательный, вернее сказать, самый позорный случай в моей жизни, — добавил он и обвел всех ясным взглядом задумчивых голубых глаз.
Он был очень красив в эту минуту, и не только внешней красотой: непосредственность, честность и мужественная прямота характера — вот что мы увидели у него на лице.
Можно понять, подумалось мне, почему эта молодая женщина, Рита, так горячо, безоглядно его полюбила.
— Ничто на этом свете не проходит без пользы: в печали быстрей созреваешь, в раскаянии становишься мудрее, в страдании — человечнее, — заключил Яблочкин и встал.
— Ну, пора спать. А завтра посмотрим, что нам расскажет наш железнодорожник.
Перевел Э. Ананиашвили.
ДИРЕКТОР ФАБРИКИ
На следующий вечер я выжидающе поглядывал на кустистые брови моего старого знакомого Пересыпкина, на жесткий ежик его волос, напоминавший щетину орудийного банника, и вся его сутулая нескладная фигура с длинными, как грабли, сильными руками и глубоко посаженными маленькими глазами невольно вызывала улыбку.
— Я, братцы вы мои, — начал Пересыпкин, — не то что некоторые, как их там… которые сначала дело испортят, а потом давай причитать: ах, мы, мол, такие-сякие, бейте нас камнями!..
— Кающиеся грешники! — подсказал Сенаторов.
— Во, во — кающиеся грешники, вроде тебя! Сперва дело обмозговал, к бабе пристроился, а теперь жалеешь! Меня спросить, так не пара тебе такая женщина, нет, не пара… Я, братцы вы мои, люблю в глаза правду-матку резать. Вообще-то я сам рабочий, но родом из крестьян и вырос в деревне…
— То-то дубина вымахал! — заметил Яблочкин, не упускавший случая поддеть Пересыпкина.
— Что поделаешь, кто дубина, а кто как веник березовый — раз только в дело годится. Будь все на свете одинаковые, знаешь, что бы тогда случилось?
— Эй, мастер, ближе к делу! Нас твои философии не интересуют, — напомнил ему Кругляков.
— Словом, вырос я в деревне, — вернулся Пересыпкин к прерванному рассказу. — Нас у отца народилось одиннадцать душ. Я как раз одиннадцатый. Поскребыш, значит…
Папаша и мамаша у меня были люди статные, красивые, и дети у них получились один к одному. Все светловолосые, ладные. Только я вот уродился такой, каким вы меня видите. Стоило мне попасться отцу на глаза, он смачно плевал и, отвесив мне подзатыльник, говорил: «И в кого этот сукин сын такой чернявый?..» А рука у него была тяжелая — не дай бог! От его подзатыльника целый день шею ломило. Ну, ясное дело, я боялся своего папаши как огня, садился за другой конец стола, а когда он вваливался откуда-нибудь пьяный, и вовсе убегал из дому и спал на сеновале.
Не любил он меня. Цыганом звал.
Мать мою срамил: «Видно, ты какого-то чернявого мужика до себя допустила, его работа. Не может быть, чтобы от меня такое пугало уродилось». Зато братья и сестры меня очень любили. А мать больше всех! Баловала, ласкала, только так, чтобы отец не видел. Верно, жалела. Еще мне перепадало от старшего брата. Этот во всем бате нашему подражал, всегда норовил угодить ему. Он, бедняга, раньше всех помер. В жизни всегда так: злой человек сам себе век заседает.
До двенадцати лет жили мы в деревне, пахали, сеяли, жали.
Мне было тринадцать, когда переехали в Сасово. Сасово — городишко в Рязанской области. Теперь там райцентр и железнодорожный узел, слыхали, наверное…
Отец определил меня в депо чернорабочим. Погодя вышел я в помощники мастера. Потом техникум окончил, и назначили меня дорожным мастером на одну из соседних станций.
Там я женился. Бабу взял, братцы, огромадную, в три обхвата. Зиной звали. Бедняжка, в эти двери, наверное, и не пролезла бы. Когда садилась, одного стула ей было мало, честное слово! Но ничего, жили мы дружно, тихо, мирно. Притерлись, как говорится. Да так славно притерлись, что родила мне моя Зина четырех детишек. Двое в раннем детстве померли от болезней, а двое выросли на загляденье — парень и девочка. Посмотришь — и душа радуется, ей-богу!
Я, братцы вы мои, на бабу смотрю как на бабу. Ни больше ни меньше! Бабу бог создал для того, чтобы она жила с мужиком и рожала детей.
Незачем на бабу как на икону глядеть, и молиться на нее тоже не надо. Целовать, лобзать, а потом отпускать несолоно хлебавши тоже не годится. Ты с ней рядышком приляг. Так уж я эту премудрость от предков усвоил, так все мы и жили в благословенном нашем Сасово. А там вы сами решайте, хорошо это или худо…
До войны была у меня крепкая дружная семья. Работал я на хорошем месте и зарабатывал хорошо. Сами знаете, железнодорожный транспорт — организация сильная, и премии перепадали, и путевки в санаторий.
Что-что, а работать я горазд, никому за мной не угнаться! И хоть числился я дорожным мастером, но, когда дело выпадало срочное, не брезговал и физической работой, вкалывал почище своих орлов…
— Будет тебе, переходи к делу! — осадил его Яблочкин.
— За это моя бригада меня и любила; хоть палкой гони — в другую не переходили. А бригад у нас было не меньше шести. Ко мне сами отовсюду бежали, просили: «Геннадий Николаевич, прими!» Однако я принимал не всех, отбирал. Потому и рабочие у меня подбирались один к одному: степенные, сильные, до работы охочие. Если не из кого выбирать, тут, хоть расшибись ничего не выйдет. А у меня выбор был богатый, потому как я дело свое знал и вел его правильно…
— Но, но, Пересыпкин! — прервал его Докучаев. — Твоя шарашкина контора никого тут не интересует. Говори о деле!
— Мы как условились? Сперва рассказать о себе — кто ты, да откуда родом, да чем дышишь. Вот я и рассказываю, и очень мне это нравится. В жизни еще ни разу не случалось кому-нибудь о себе рассказывать. А раз нравится, раз приятно прошлое свое вспомнить, стало быть, оно у меня хорошее. А у кого прошлое хорошее, о том худого не скажешь, тот и сам добрый человек! Вот как…
Я улыбнулся. Мне давно была известна странная привычка Пересыпкина или, вернее, излюбленный прием: прикидываться «темнотой», неотесанной деревенщиной.
— Так и быть, продолжай, только покороче, — недовольно поморщился капитан Кругляков.
— Словом, до войны жил я очень хорошо: капусту там, картошку, сало, масло топленое привозил из деревни. Жена в привокзальном буфете работала подручной повара. Еды и питья вдоволь. И дети подросли хорошие. Правда, дочка в меня пошла — такая же чернявая, но красавица — глаз не оторвать!
— Если в тебя, то хороша, что и говорить! Ты ж на мерина неподкованного похож! — опять поддел рассказчика Яблочкин.
— Ей-богу, красавица, только вот черноглазая и черноволосая вроде меня. Другую такую во всей округе не сыскать! Ей еще четырнадцать только, а женихов!.. Хоть пруд пруди. Но я пока никому ее не отдам — рано еще, жалко…
— Так она тебя и спросила! — ехидно обнадежил рассказчика Яблочкин.
— Шесть лет назад случилась со мной беда — жена у меня померла. Вечная ей память, поесть любила. Я и сам не дурак поесть, но за ней не мог угнаться. Сядет, бывало, бедняжка, и целого гуся как не бывало. Ставила перед собой моя Зина студень, мясо, колбасу, капусту квашеную, огурцы, зелень и сладости и давай — наваливалась, что твой комбайн. От еды и беда с ней приключилась: грибов переела и померла ночью, до утра не дотянула… Остался я один.
Не будь у меня на руках детишек, может, и не стал бы за жизнь цепляться. Но тут делать нечего, выдюжил. Перевез к себе тещу, стала она по дому хозяйствовать.
Так мы и жили, на судьбу не жаловались. Но двадцать второго июня — чтоб этот проклятый день из календарей повыжигало! — утром по радио объявили: война. И вся моя семейная жизнь, весь налаженный уклад, все, что я строил, возводил по кирпичику, развалилось как карточный домик!
Старшего моего забрали в военное училище, а меня вызвал военный комиссар и говорит:
— Вот, товарищ дорогой Геннадий Николаевич, какое выходит дело: как ты есть наш актив, человек испытанный, сознательный и всеми уважаемый, я тебе прямо все скажу. Видишь, проклятый фашист на нас войной пошел. Теперь надо нам повернуть это дело так, чтобы самим к нему в гости пожаловать, дабы навсегда отучился он незваным по чужим домам шастать… В данный период времени мы начинаем формировку бронепоездов, и нам нужны опытные железнодорожники, чтобы возглавить соответствующие бригады. При каждом бронепоезде должна состоять такая бригада. Вот и решили мы бросить тебя на это дело. Что скажешь?
А что я скажу? Ведь не отказываться же… Да и откажешься, что толку?
Я ему и говорю: раз всей стране, говорю, туго приходится, то Пересыпкин не отступит. Мы, Пересыпкины, такой породы — где все, там и мы. А как же… Правда, не забыл я еще добавить, что армейской жизни не нюхал, необученный, значит.
И впрямь, до войны меня в армию не призывали, потому как я грыжу перенес. Я не знал даже, как по-военному честь отдать. И ружья вблизи не видел, ей-богу. Только раз у нас в сельском клубе пьесу какую-то ставили о гражданской войне, так я там солдата играл. Тогда в первый и в последний раз ружье в руках держал. Все боялся, как бы оно дуром не выстрелило, проклятое. Словом, никакого оружия, кроме лопаты да заступа, мне в руках держать не доводилось.
— Это не беда, — обнадежил меня комиссар. — В армии тебя живо обучат, и демобилизуешься такой обученный, что хоть начальником отделения железной дороги тебя назначай.
Ну, вернулся я домой, поцеловал на прощанье дочурку, с братьями и сестрами попрощался и поехал в областной центр. Оттуда меня вместе с другими железнодорожниками переправили в Москву.
В Москве нас продержали довольно долго. Целую неделю на нарах в тамошних казармах бока отлеживал. Ни обмундирования никто не дает, ничего… Только кормят бесплатно.
Наконец вспомнили обо мне. Вызвали и направили на бронепоезд, что стоял на станции Мытищи. Еле я его там нашел. Отыскал командира бронепоезда и говорю: так, мол, и так, я ваш дорожный мастер.
А командир — здоровенный такой мужик, выше меня ростом, в плечах косая сажень. Одет аккуратно, подтянутый, все у него пригнано, все ладно — картинка! Оглядел он меня с ног до головы и спрашивает:
— Как, по-твоему, кто я такой?
— Как, говорю, кто такой? Мужчина, говорю, в полном порядке… боевой офицер.
— Нет, ты мне скажи, кто я такой! — Пристал, в одну душу, и все пальцем в шпалу тычет, что на петлицу у него нашита.
Смотрел я, смотрел на его петлицы и говорю:
— Я, говорю, в военных чинах не очень-то разбираюсь; если хочешь, спрашивай у меня железнодорожное дело, а там и решай, подхожу или нет.
Он как рявкнет?
— Смирно! — Глотка луженая, хоть уши затыкай.
Что делать? Я вытянулся, как мог, зенки вылупил, не моргаю, Он еще пуще распалился.
— Ты что, не знаешь, как по стойке «смирно» стоять?!
— Не знаю, говорю, в армии не служил, необученный.
Тогда он все мои документы назад мне швыряет и говорит:
— Ступай, откуда тебя прислали!
Вот ведь какая оказия… Подался я назад к тому, который меня на бронепоезд определил. «Не берут, — говорю. — Не показался…» Этот начальник тоже озверел, аж пена на губах выступила! Написал какую-то бумажку, печатью прихлопнул, протянул мне, опять, значит, на бронепоезд направил, а сам что-то бормочет вслед сквозь зубы и очками люто сверкает.
Когда я во второй раз возле бронепоезда объявился, паровоз уже пыхтел, в путь-дорогу собирался.
Командир со шпалами, как приметил меня, подозвал одного из своих офицеров и приказал: гони, говорит, эту штатскую образину взашей, чтобы духу его здесь не было!
Однако офицер на мое счастье оказался человеком обстоятельным: внимательно разобрался в моих бумагах и понес их тому орлу со шпалами.
Не знаю уж, как и о чем они толковали, но, вернувшись, офицер велел следовать за ним; завел меня в один из вагонов и передал старшине: вот тебе командир нашей дорожной бригады! Старшина как глянул на меня, так и расхохотался. Из каких, говорит, мест пригнали этого двугорбого верблюда?.. Видно, я и впрямь был хорош: в бобриковом полупальто на сбившемся ватине, в облезлой ушанке неопределенного цвета и в стоптанных дырявых башмаках. Не в новеньком же люди на фронт отправляются… Теща и обрядила меня в старье.
По штатному расписанию я занимал должность младшего лейтенанта со всеми правами командира взвода. При бронепоезде, сами знаете, два паровоза: один — бронированный, другой — простой, так называемый «черный», на каждом паровозе по четыре человека, всего, значит, восемь; двое слесарей-дорожников — это уже десять, один дорожный мастер с двумя подсобными рабочими, итого — тринадцать человек. Меня, значит, и назначили командиром над этой чертовой дюжиной. Кроме них ко мне были прикреплены еще десять человек бойцов-артиллеристов, которые имели свои обязанности, но в случае необходимости, к примеру, при повреждении путей, переходили под мою команду.
Но этот стервец старшина воспользовался тем, что я не имел офицерского звания, выдал мне обмундирование рядового состава и поселил не в офицерский вагон, а сунул в солдатский!..
Ладно, думаю, скоро я вам понадоблюсь…
Дня через три прибыли мы на прифронтовую станцию Грузино и с ходу подняли такую пальбу, что небу стало жарко. Видно, крепко мы фрицам насолили. Наши пушки еще продолжали палить, когда на нас налетели озверевшие «юнкерсы». Закидали бомбами — страшное дело! По обе стороны от поезда земля так и брызгала фонтанами. Слава богу, обошлось без прямого попадания, но путь они повредили с обоих концов, оказались мы в ловушке. Самолеты улетели, и стала нас вражеская артиллерия обрабатывать. Стреляют как по неподвижной мишени…
Спасение одно — срочно восстановить полотно и уходить подобру-поздорову. Застрянь мы там подольше, нас разнесли бы вдребезги.
Вот тогда-то и вспомнили товарищи начальники, что на бронепоезде есть специалист-железнодорожник, некто Пересыпкин, Геннадий Николаевич!
Вызвал меня командир, по своему обыкновению оглядел с ног до головы и поморщился.
— Таких мастеров врагу не пожелаю, — говорит. — Каков он из себя, верно, и работа его такая будет… — Но все-таки спрашивает: — Можешь, говорит, полотно исправить, или нам лучше сразу помощь запросить?
Я ему и отвечаю:
— Дайте, говорю, мне прикрепленных ко мне десять человек, а остальное я беру на себя.
Он поглядел этак недоверчиво, видно не поверил, но людей все-таки дал.
Я уже знал, где и что нужно делать, так как еще во время бомбежки спрыгнул с бронепоезда и осмотрел развороченное полотно.
Срочно распределил людей, приказал снять с аварийных платформ шпалы и рельсы — и давай!..
Сам ни разу не передохнул, и бригаде ни минуты роздыху не дал. Двадцать три человека — тринадцать моих и десять прикрепленных — так по́том и изошли, но через два часа полотно было как новенькое.
Кругом снаряды бухали, вражеская артиллерия методично обстреливала нас, а мы работали, втянув головы в плечи, но не прячась и не хоронясь от опасности.
Командир смотрел на меня, смотрел и, когда мы наконец открыли путь бронепоезду, подошел, обнял за плечи и говорит:
— Молодец, Пересыпкин! Не ожидал! Прямо скажу — не ожидал! Молодец!..
В тот же вечер меня перевели в офицерский вагон и определили на офицерское довольствие.
На следующее утро старшина собственноручно принес мне офицерскую форму. На окантованном воротничке шинели старшинские треугольнички, но командир уже подал ходатайство о присвоении мне звания младшего лейтенанта, и не прошло и месяца, как я получил офицерский чин.
Сделать-то младшим лейтенантом меня сделали, однако я оставался все тем же гражданским дорожным мастером, каким прибыл на бронепоезд. Сначала командир пытался вымуштровать меня, превратить в строевика. То сам муштровал, то прикреплял молоденького лейтенанта, но в строевой подготовке я оказался туп. Ни маршировать толком не выучился, ни даже по-военному честь отдавать. Ничего не поделаешь! Видно, такой уж я гражданский по природе человек, и переделать меня очень трудно. Как говорится, каждому свое…
Ремонт полотна — это по мне! Тут я на месте. Тут лучше меня мастера поискать надо.
Командир, убедившись, что перекроить меня в военного невозможно, отступился.
— Черт с тобой! — говорит. — Занимайся своим делом.
А в своем деле, я без хвастовства скажу, не последний.
Вот капитан Хведурели знает, как я дважды выводил наш бронепоезд из ловушки. Поезду что нужно? Исправное полотно. А это по моей части…
К концу второго месяца моей фронтовой жизни командир бронепоезда капитан Полтавцев представил меня к награде. Не прошло и недели, как мне повесили медаль «За отвагу». Теперь подремонтирую в этих проклятых мастерских — будь они неладны — наш захромавший паровоз и опять вернусь на свой бронепоезд.
Вот и все, что я могу рассказать о себе. Думаю, теперь вы меня знаете.
— Это все ладно, но где главное? — грозно спросил Яблочкин.
— Сейчас, сейчас будет и главное… — заторопился железнодорожник. — Что же до смешной истории, приключилась и со мной такая. Только для кого она была смешной и кто в ней оказался в смешном положении, это мне и сейчас не очень ясно!..
…Прямая как струна Московско-Ленинградская железная дорога пересекает одну красивую и полноводную реку — Мсту. Через реку построен мост. Такой высоченный, что, когда глянешь с него вниз, дух захватывает. У самого моста на берегу раскинулось большое село. Народ в нем живет рослый, крупный, породистый. Словом, настоящее русское село.
Там неподалеку и стал на путях наш бронепоезд.
…Позицию мы выбрали в полукилометре от моста. Привели пушки в боевую готовность, ощетинились — ждем.
Прошел день, другой, третий. Потом неделя, другая, третья… Никаких тебе тревог, никакой пальбы. Тишина и благодать. Вроде этот наш мост и даром никому не нужен. Во всяком случае, фрицы им не интересуются.
Тогда Гитлер напирал на Москву и Ленинград и всю живую силу и технику бросил туда. А на нашем участке в ту зиму было затишье, боевые действия ограничивались небольшими стычками, да и то главным образом на передовой.
Наш мост находился на изрядном удалении от передовой. До сих пор не пойму, кому пришло в голову ставить там бронепоезд…
Попривыкнув к новому месту и оглядевшись, мы убедились, что село у моста не такое уж глухое и заброшенное место, как показалось нам сначала. И еще убедились, что в селе много женщин и, надо сказать, совершенно «бесхозных». У одних мужья воевали на фронте, кое у кого даже погибли, другие были незамужние — не успели. Словом, столько статных, красивых женщин в одном месте я еще никогда не видел!
Целыми днями они работали не покладая рук, не поднимая головы, но работа это еще не все. Живому существу развлечься хочется…
Проведали мы, что по субботам и воскресеньям местная молодежь собирается в клубе и устраивает танцы. В речном порту был какой-то матрос с гармонью, вот он и наяривал по вечерам. Несколько человек с нашего бронепоезда случайно попали на эти танцы и вернулись как полупьяные: ну, говорят, братцы, такие девушки, что… — и только переглядываются, головами мотают.
К этому времени капитан Полтавцев не то чтобы простил мне мою невоенную внешность, но доверял целиком и полностью и никуда от себя не отпускал.
Когда нас снимали с фронта и переправляли в тыл для отдыха или ремонта бронепоезда, стало быть когда выпадали свободные деньки, капитан по очереди освобождал офицеров и солдат-то в кино отпускал, то на танцы, то просто погулять. Если представлялась возможность, он и сам не прочь был развлечься и в таких случаях непременно брал меня с собой.
Я, конечно, не очень-то боек на язык, и образование у меня не ахти какое, но смешить и развлекать людей мне хорошо удается. Самого капитана Полтавцева нередко доводил до такого состояния, что он у меня стонал, хватался за живот и утирал кулаками слезы.
Случалось нам вместе и на танцы ходить. Я, как старшему по чину, уступал капитану самых симпатичных женщин. Да и какие уступить — все равно бы отбил, ведь он был куда представительнее меня, и женщины льнули к нему. И все-таки я замечал, что моя скромность по душе капитану.
Что же до развлечения женского общества, тут второго, как я, ему было не найти!.. Чуть ли не после каждого моего слова они хохотали до слез и падали друг на друга. Чего стоили одни только истории моего папаши, в особенности про то, как мы нашу хромую корову к соседскому бугаю водили…
Стало быть, позицию возле себя мы обжили. Время было тихое, спокойное, и в один из дней Полтавцев отрядил меня на разведку: сходи, мол, узнай, где находимся и что за народ кругом…
Я и пошел пешком но главной улице.
Стоял морозный день, один из последних холодных дней в конце зимы, и все кругом сверкало белизной.
Село (к тому времени уже, кажется, городок) было расположено на высоком берегу реки.
Внизу виднелась замерзшая река. Ее русло выделялось широкой ровной полосой, мягко пролегавшей между двумя взгорьями.
А кругом, насколько мог видеть глаз, раскинулись неоглядные поля с округлыми холмами.
Село мне понравилось. Добротные, просторные дома с резьбой на наличниках окон и с петушками на крышах…
Я человек деревенский, и мне достаточно раз пройти по селу, чтобы определить, что за народ в нем живет.
Главная улица кончилась. Я вышел на пригорок. Внизу виднелся речной порт. У берега стояли вмерзшие в лед буксиры, маленькие пароходы, лодки и катера. Они ждали конца зимы.
Порт был небольшой, но на берегу я увидел довольно крупное административное здание.
Я порасспрошал людей и узнал, что в этом здании кроме конторы порта располагался еще клуб речников, где в нерабочие дни устраивались танцы.
В клуб ходили не только рабочие и служащие порта, но и жители села — развлечься и посмотреть кино.
Этот большой дом над рекой оказался, так сказать, центром притяжения всей округи. Народ стекался туда и из ближайших деревень тоже, и тогда в просторном зале клуба становилось тесно.
Когда я стоял на пригорке, поглядывая на клуб, какая-то женщина из местных сама заговорила со мной.
— Очень нам мужчин не хватает, — пожаловалась она. — Осталось два-три инвалида в селе да несколько рабочих в порту. Но этих давно разобрали, так что мы обходимся на танцах без кавалеров, танцуем друг с другом — и за даму, и за мужика…
О том, что у моста стоит наш бронепоезд, уже все знали, и не только в этом селе, но и в окрестных, а потому нетерпеливо ждали субботы. Надеялись, что мы появимся на танцах.
В субботу после ужина командир бронепоезда предупредил своего заместителя и с четырьмя подчиненными (среди них был и я) направился к клубу.
На крыльце перед клубом толпились мужчины. Их самокрутки точно светлячки загорались и гасли во тьме. Из зала доносились звуки гармони и шарканье ног.
Только мы вошли в клуб, гармонист неожиданно смолк. Получилась какая-то заминка, Удивленно озираясь, остановились танцевавшие пары. Мы почувствовали себя довольно неловко. Но в ту же минуту гармонист грянул туш: этим он как бы приветствовал нас, оказав особое уважение почетным гостям. В зале там и сям захлопали в ладоши.
Наш командир так и вспыхнул от удовольствия.
Зал был переполнен. Мы с трудом прокладывали дорогу к противоположной стене, вдоль которой стояли в ряд длинные лавки.
Впереди двигался капитан Полтавцев, выделяясь из всех ладной плечистой фигурой и огромным соломенным чубом.
Следом за капитаном шел его любимый комвзвода, старший лейтенант Матюшин, молодой, коренастый крепыш с мощной шеей, еще более мощными челюстями и такими зубами, какими, казалось, можно было перемолоть любую кость.
Матюшин с готовностью хохотал над каждой шуткой командира. Может быть, Полтавцев потому и водил его за собой. Хотя надо сказать, что старший лейтенант был смелый командир и не раз отличался в бою.
За Матюшиным следовал я.
Теперь я и себя опишу, чтобы вы лучше могли представить, в каком виде я предстал перед тамошним обществом: долговязый, сутулый, с длиннющими ручищами, я не знал, куда их девать, и то и дело засовывал в карманы.
На мне были огромные кирзовые сапоги, с трудом добытые старшиной, так как нога моего размера — большая редкость.
Теперь представьте себе мою физиономию: нос-рубильник, уши как шницеля, волосы ежиком и длинные черные бакенбарды. И черт меня дернул как раз тогда отпустить эти бакенбарды!
Шея, сами изволите видеть, у меня крепкая, вся в складках, как у буйвола. Ребята говаривали: «Тебе на шею, Пересыпкин, можно карусель повесить».
Гимнастерка на мне просторная, портупеи едва хватает. А моей шапкой можно было покрыть две головы обычного размера.
Мы с кругленьким коренастым Матюшиным походили на Пата с Паташоном. У нас даже был подготовлен шуточный номер. Полтавцев, улучив минуту, пробирался к гармонисту и шептал ему на ухо: «Сыграй-ка, братец, краковяк!» Только раздавались звуки краковяка, прежде чем кто-либо пускался в пляс, мы с Матюшиным вываливались в круг и…
Ну и давали мы жару, прямо скажу!..
Пол прогибался у нас под ногами, дрожали окна и двери, народ ревел от восторга, а наш командир капитан Полтавцев задыхался от хохота…
Я отплясывал за мужика, Матюшин — за женщину. Движения у него делались мягкие, вкрадчивые, как у кошечки, а я со всей своей неуклюжестью вышагивал вокруг него, как верста коломенская, точно кол проглотил.
Номер этот мы повторяли не раз, и всегда с огромным успехом.
Попробуйте представить как следует эту картину, и вы поймете, почему Полтавцев всегда держал нас под рукой.
Наш командир был человек гордый и честолюбивый. Такие любят выбирать себе приближенных.
Конечно, имело значение и то, что мы с Матюшиным нередко проявляли себя в бою. А капитан как смелый офицер больше всего ценил в людях две вещи: отвагу в бою и веселье в часы отдыха.
Кроме нас в команду Полтавцева входили еще двое: старшина Петров, бесподобный мастер игры на аккордеоне, всегда опрятный и подтянутый мужчина средних лет, и сержант Михайлов, молодой москвич, ординарец капитана, на редкость ловкий парень, с легкостью справлявшийся с любым поручением командира.
Когда в зале клуба речников прозвучал туш, присутствовавшие все как один обернулись к нам.
Нам уступали дорогу и при этом разглядывали не таясь, во все глаза.
Капитан Полтавцев выступал задрав голову, с довольной улыбкой на физиономии, словно был на балу.
За ним следовал Матюшин. Чтобы не отстать от капитана, старшему лейтенанту приходилось семенить ногами, и это делало его коренастую фигуру еще забавнее.
Но все-таки самое сильное впечатление произвела моя личность: во-первых, я головы на две был выше семенившего передо мной старшего лейтенанта, он едва доставал мне до груди; во-вторых, отсутствие в моей повадке строевой выправки сразу бросалось в глаза… Вообще, стоило только мне появиться на людях, как все начинали улыбаться и весело перешептываться. Моя нелепая и некрасивая внешность настраивала людей на шутливый лад…
— Ладно, ладно, ты не слишком прибедняйся, — сжалился над рассказчиком Сенаторов.
— …Только мы пробрались в конец зала и встали в углу, как угол сразу опустел — нам вежливо уступили место.
Все смотрели на нас.
Такое внимание явно доставляло удовольствие капитану, он чувствовал себя как рыба в воде.
— Ну, пора оценить боевую обстановку, — сказал Полтавцев и, заложив руки за спину, принялся неторопливо оглядывать зал.
Гармонист заиграл фокстрот.
Не успел я и глазом моргнуть, как Матюшин подхватил сидевшую неподалеку полненькую девушку, Михайлов куда-то исчез, а Петров пригласил какую-то женщину примерно своих лет.
Не прошло и минуты, вижу — среди танцующих покачиваются их улыбающиеся физиономии. Они танцевали так старательно, с таким явным удовольствием, словно в жизни не делали ничего приятнее и важнее этого.
В углу остались только мы с Полтавцевым. Я тоже направился было к стоявшей неподалеку крупной дебелой бабе, но капитан схватил меня за локоть.
— Дикари! — прошипел он. — Все разбежались! Останься! Стой здесь!
Что было делать?
«Ну, ладно, — подумал я, — не стоит его огорчать…»
Полтавцев внимательно разглядывал женщин, но ни одна из них не задерживала его внимания.
К этому времени кончился первый танец.
Наши танцоры вернулись довольные и, сдерживая возбуждение, негромко делились впечатлениями.
Во время следующего танца повторилось то же самое: ребята при первых же звуках гармони бросились врассыпную, а Полтавцев по-прежнему стоял, заложив руки за спину, и выбирал себе партнершу. Теперь он оглядывал женщин, сидевших вдоль стены на лавках. Он всегда вел себя так: пока на кого-нибудь глаз не положит, не танцует. Ну, а я топтался подле него и то и дело засовывал руки в бездонные карманы своих галифе.
После третьего танца наконец-то капитан сделал стойку. Я заметил это по выражению его глаз. Проследил за его взглядом и в дальнем углу зала увидел рослую крепкую женщину с удивительно красивым, я бы сказал — величаво-красивым лицом.
У капитана было чутье на красивых женщин, собачий нюх: если б их всех упрятали в подземелье, он бы и там их учуял.
— Теперь и мы потанцуем! — проговорил он и хлопнул по плечу старшину Петрова.
Петров все понял без слов — не в первый раз мы вместе ходили на танцы. Он протолкнулся к гармонисту и что-то шепнул тому на ухо. Гармонист, худенький молодой парнишка, с готовностью вскочил и протянул гармонь Петрову, а сам отошел к дверям и извлек из кармана кисет. Петров неторопливо приладил гармонь, потом взял несколько неожиданно громких аккордов. Красивые, стройные звуки наполнили зал. Люди притихли. Все почувствовали, что гармонь попала в руки мастера.
Но Петров вдруг посреди быстрого перебора прервал игру и взглянул на Полтавцева: это был их старый, давно выработанный прием… Когда гармонь выжидающе смолкла, Полтавцев провел руками по своему ржаному чубу и четким неторопливым шагом, подняв голову и улыбаясь, направился к дальнему углу, где на лавке сидела красивая незнакомка и разговаривала с подругой.
Капитан шел с уверенной неторопливостью. Он так нес свои широкие плечи, словно этот его гордый проход по залу был коронным номером субботней программы. Теперь гармонь в такт его хода приглушенно играла.
Все, кто был в зале, восхищенно смотрели на это церемониальное шествие.
Когда Полтавцев подошел к выбранной им женщине, поклонился ей и, приглашая на танец, протянул руку, Петров на мгновенье смолк, потом резко растянул гармонь и заиграл вальс, да так, что даже безногий не усидел бы на месте…
Гармонь звучала точно огромный орган. Ее звуки, как ток, пробежали по телу. Однако никто не танцевал: все смотрели на капитана и его избранницу.
На приглашение капитана женщина приподнялась, но полностью не встала, что-то сказала ему. Капитан с лихостью первоклассного строевика щелкнул каблуками и опять протянул руку. На этот раз женщина даже не приподнялась, только негромко сказала что-то.
И случилось невообразимое: гордый, самолюбивый капитан Полтавцев, побежденный, красный, повернулся и, поджав хвост, побрел к нам. Хорошо еще, что к этому времени пары пустились по кругу и этим в какой-то мере стерли неловкость.
— Матюшин, эту женщину будем брать приступом! Ясно? Сейчас к ней подойдешь ты и пригласишь. Если она и с тобой не пойдет, пригласит Михайлов, если и ему откажет… — Капитан взглянул на меня, с минуту смотрел и, осклабясь, закончил: — Спустим на нее этого красавца мужчину! — Он поправил на мне ремень, одернул гимнастерку и хлопнул по спине: дескать, не сутулься, Пересыпкин, держи хвост морковкой… — Вся надежда на тебя! — сказал он, глядя мне в глаза, и расхохотался. Он пытался замаскировать как-то свою неловкость, оттого и петушился.
Полтавцев подал знак Петрову.
И повторилась сцена похода через весь зал к сидящей на лавке женщине и постыдное возвращение. С той только разницей, что на этот раз исполнителем был не Полтавцев, а коренастый, круглый как мяч Матюшин.
Матюшин тоже промаршировал перед нами, выпятив грудь и задрав подбородок так, словно был не в клубе на танцах, а на плацу обучал новобранцев.
Все следили за ним. В зале царила напряженная тишина.
Когда Матюшин поклонился женщине и протянул ей руку, Петров опять прервал на мгновенье игру и, тут же растянув гармонь во всю ширь, заиграл медленное, удивительно мелодичное танго.
Мне показалось, что на этот раз женщине было неловко отказывать, но она даже не встала, только, вытянув шею, сказала что-то Матюшину, и посрамленный старший лейтенант покатился к нам в угол.
Обратный путь он проделал гораздо быстрее, так часто семеня своими короткими ножками, словно ступал по льду и боялся, что лед проломится.
Полтавцева ничуть не огорчило поражение старшего лейтенанта.
Напротив, он даже обрадовался и, похохатывая, обернулся к сержанту Михайлову:
— Ну, Женечка, будь молодцом! Ты только как-нибудь подними ее, от лавки оторви, а остальное я беру на себя.
Петров и этот танец закончил пораньше. Он знал, что капитан так легко не отступится и бросит в атаку Михайлова. Так оно и случилось. Полтавцев силой погнал молодого сержанта в угол, где сидела неприступная красавица.
Михайлов шутя перекрестился и, всем видом выражая вежливость и сдержанность, пошел. Присутствующим в зале все больше нравилось это неожиданное представление, они с интересом ждали, что же будет дальше.
Точно так же, как и его предшественники, Михайлов пригласил заупрямившуюся женщину. И все остальное тоже в точности повторилось.
Но сержант не растерялся: получив отказ, он тут же подхватил прежнюю партнершу и скользящим шагом ступил в круг.
— Эх, была не была! — проговорил тогда Полтавцев и, по своему обыкновению поводя плечами, с гордым и независимым видом во второй раз направился к красавице, которая из-за непрекращающихся атак вдруг сделалась центром внимания всего зала.
Только капитан наклонил свою чубатую светловолосую голову, Петров заиграл его любимый вальс «Амурские волны», заиграл с таким чувством, что устоять на месте было просто невозможно.
Но эта удивительная женщина обошлась сурово с упрямым капитаном. Она даже не шелохнулась, только коротко сказала ему что-то.
Капитан явно растерялся. Вся спесь сразу же слетела с него. Он стоял уронив плечи (что очень редко с ним случалось), не зная, вернуться к нам или остаться и попробовать завязать беседу.
Петров прервал игру, снял гармонь и поставил на пол.
— Нет! — крикнул ему капитан, еще раз давая почувствовать, что он здесь самый главный и почетный гость. — Играй! Теперь очередь Пересыпкина!
Он повернулся на каблуках, быстро подошел ко мне, схватил за руку и, вытолкнув на середину зала, громко крикнул:
— Ну-ка, теперь ты попроси эту… эту дамочку. Может, хоть с тобой она станцует. — И расхохотался.
Я растерянный стоял посреди зала и не знал, что делать. Верно, вид у меня был достаточно смешной, потому что там и сям раздались смешки, а потом поднялся хохот.
Скоро уже весь зал хохотал от души.
Громче других смеялся Полтавцев. Он не смеялся, а фыркал и ржал как конь.
«Ладно, — подумал я. — Посмотрим, кто из нас смешнее…» — и, еще не зная, что буду делать дальше, неожиданно даже для себя вскинул вверх обе руки.
Гармонь Петрова смолкла. Стало тихо. На мгновенье замолчал даже Полтавцев.
Тогда я резко наклонился, изо всех сил звонко шлепнул себя по голенищам сапог и, разведя руки, притопывая, вприсядку пустился в пляс и направился к углу…
Сукин сын Петров сразу сообразил, что к чему, и, с ходу подхватив, заиграл в такт «Барыню». Зал одобрительно зашумел и захлопал в ладоши, да так дружно, что я диву дался.
Петров, не давая мне передохнуть, растянул свою гармонь и залился, заперебирал, да так лихо, бойко, разухабисто, что я чуть не задохнулся с непривычки.
…И случилось неожиданное.
Она, весь вечер просидевшая на лавке, вдруг поднялась, выпрямилась, сбросила с плеч платок и выплыла в круг, точно ладья в море.
Зал сперва взревел в один голос, потом грянули в ладоши — чуть крыша с клуба не слетела! Поднялся свист, рев и притопывания. Казалось, все вокруг посходили с ума…
Я вприсядку шел за этой удивительной женщиной, изо всех сил молотил по бедрам и голенищам, лихо присвистывая, и кружил вокруг нее, кружил, как бабочка вокруг огня…
А женщина эта, похожая на царицу, плавно плыла передо мной, подняв голову и широко разводя свои крупные полные руки. Ростом она была почти с меня, не очень полная, с округлыми прекрасными формами. Лицо белое, бледное, отчего чернота ее бровей и глаз казалась особенно резкой, на губах играла улыбка, голова слегка закинута…
Словом, передо мной была настоящая русская красавица!
Если б в ту минуту ко мне пристали с ножом к горлу, я все равно утверждал бы, что красивее нет никого на свете. Я и представить себе не мог, чтобы чей-нибудь танец мог так захватить душу…
Устав, она низко поклонилась мне и пошла в свой угол.
Пока она шла и потом, когда села на лавку, восторженный рев и рукоплескания не смолкали.
Видно, наш Петров тоже притомился. Он снял гармонь и поставил на пол. Его сменил парнишка-гармонист, но после Петрова игра гармониста показалась всем такой тусклой и беспомощной, что народ вдруг заскучал. Так случается, когда из ярко освещенного зала вдруг попадаешь в полутемный коридор.
Наши встретили меня недружелюбно.
Матюшин даже не взглянул на меня, а Полтавцев покосился и насмешливо сказал:
— Всегда так: спелая груша свинье достается.
Я смолчал, но про себя решил задать капитану перцу. Еще посмотрим, кому достанется груша и кто настоящая свинья.
После танцев Полтавцев сумел так точно все рассчитать, что, выходя из клуба, мы в дверях столкнулись с удивительной красавицей и ее двумя подружками. Капитан направился к ним с уверенностью человека, избалованного женщинами, и по-военному взял под козырек.
— Позвольте представиться, — сказал он таким тоном, словно не спрашивал разрешения, а приказывал.
— Представьтесь, если вам очень хочется, — ответила женщина и оглянулась на своих спутниц.
— Капитан Полтавцев, командир бронепоезда. А это мои подчиненные…
— А разве у ваших подчиненных нет фамилий? Или они у вас немые?
— Немые? — Полтавцев поднял брови. — Да бог с вами! У них языки ого-го!.. Если понадобится, можно через вашу реку как мост перекинуть… — И, довольный своей шуткой, громко рассмеялся.
— Меня зовут Ирина Дроздова, а это Нина Гаврилова, а это Наташа Маркова, — несколько недовольным тоном ответила красавица и пошла вперед.
— Вот, к примеру, Пересыпкин, — продолжал Полтавцев, пускаясь за ней в погоню, — тот, что танцевал с вами. Он самый смешной человек не только на бронепоезде, но на всем белом свете…
— Что же в нем такого смешного? — спросила Дроздова и неожиданно остановилась. Капитан, идущий следом, чуть не налетел на нее.
— Да всем! Хотя бы тем… — Он вдруг почувствовал, что его занесло, и добавил: — Хотя бы своими шуточками. Вы б послушали его словечки и истории. Пересыпкин у нас шутник…
— Это признак ума, которого многим не хватает, — обрезала Дроздова.
Капитан сперва опешил, потом надулся как индюк и долго не мог проронить ни слова.
Женщины, изредка обмениваясь несколькими словами, шли по присыпанной свежим снегом тропе и время от времени громко смеялись. Мы шагали за ними следом и молчали, как немые.
У развилки дорог, откуда нам нужно было свернуть направо, капитан прибавил шагу, нагнал Дроздову и, взяв ее под руку, сказал:
— Позвольте проводить вас до дома?
— Пожалуйста, не беспокойтесь, — сказала Дроздова, освобождаясь от его руки. — Я хочу, чтобы меня проводил вон тот, — и она указала на меня.
Мы группой стояли неподалеку.
— Который? — строго переспросил капитан и недовольно уставился на нас.
— Шутник. Я люблю веселых людей.
— Стало быть, вы думаете, что я… — обиженным голосом начал Полтавцев…
— Ужасно серьезный и очень строгий человек.
— Спасибо, — сказал капитан и вроде бы шутя поклонился.
— Товарищ Пересыпкин, вы не могли бы проводить меня до дома?
— Почему же нет, — обрадовался я, — с большим удовольствием! — и взглянул на капитана.
— Проводи! — важно разрешил капитан и, чтобы еще раз продемонстрировать свою власть, добавил: — Даю два часа. Если вовремя не вернешься, шкуру спущу. Понял?
За меня ответила Дроздова:
— Капитан, шкура у животных, а у Пересыпкина кожа…
— Кожа у него или шкура, узнает, когда опоздает! — И обиженный капитан не оглядываясь зашагал по дороге к бронепоезду.
А я с тремя женщинами свернул налево. Мы пошли вниз по тропинке к реке. Сначала все молчали.
— Пересыпкин, как вас зовут? — услышал я голос идущей впереди Дроздовой.
— Геннадий Николаевич, из деревни Сасово, Рязанской области, сорока трех лет, вдовый, имею детей, образование среднее, бывший железнодорожник, да и сейчас путеец, — отчеканил я, и словно язык у меня развязался — пошел и пошел!.. Что только знал смешное, все выложил. Разумеется, и истории моего папаши не забыл, в особенности про то, как мы нашу хромую корову к соседскому бугаю водили.
Женщины поначалу пытались сдержаться, только иногда прыскали в кулачок, но постепенно разошлись и пошли хохотать и заливаться, да так, что раза два мы чуть не покатились вниз с обрыва.
До деревни, где жила Ирина Дроздова, дошли довольно скоро и остановились у красивого большого дома. Просторный деревянный дом был окружен аккуратным штакетником с украшенными резьбой воротами.
— Я бы пригласила вас в дом, но боюсь, как бы капитан и в самом деле не спустил с вас шкуру. Он, видно, шутить не любит… И сколько амбиции…
— Да что вы, он замечательный командир и чудесный человек, — возразил я.
— В таком случае, если хотите, я угощу вас чаем, — сказала Дроздова и протянула мне руку. Рука у нее была теплая, тяжеловатая, широкой кости.
Мне очень хотелось зайти, но я пересилил себя и отказался. Для начала и этого было достаточно.
К бронепоезду я летел как на крыльях. Сердце радостно билось. Я весь был охвачен каким-то неопределенным волнением. Хотелось петь.
На бронепоезде, кроме часовых, все уже спали. Один только Матюшин вышагивал вдоль платформы.
— Пришел? — Он взглянул на часы. Похоже, капитан приказал ему дожидаться меня.
— Как видишь, — ответил я.
— Вижу, что ты поперед батьки в пекло норовишь…
— В такое пекло я хоть кого обгоню! — ответил я и, не попрощавшись, поднялся в вагон.
На следующее утро Полтавцев встретил меня как ни в чем не бывало. Одним достоинством капитан обладал несомненно: не знаю, то ли он был не злопамятлив, то ли умел скрывать свои чувства, во всяком случае, никогда не проявлял неудовольствия и ничем не напоминал о минувшей обиде. А это, на мой взгляд, достоинство, и не маленькое.
— Ну, как? — спросил он, увидев меня.
— Проводил и вернулся вовремя.
— Э, — скривился капитан, — да я не об этом… Что сделал?
— А что мне было делать? Смешил их всю дорогу…
— Э, — еще больше поморщился Полтавцев. — Знаешь, что я тебе скажу, Пересыпкин: вот смотрю на тебя и никак не пойму, прикидываешься ты простачком или в самом деле дурак. Ну, говори короче, взял ее или нет?
— Кого? — удивленно переспросил я.
— Тьфу, чтоб тебе пусто было! — капитан смачно сплюнул. — О вчерашней красотке спрашиваю, понял, старый ты греховодник!..
— Нет, — мрачно вздохнул я.
— Во! А ты как думал?!.. Сидишь как собака на сене. И сам не ам, и другому не дам. Мне не уступил, а сам ничего не можешь. Эх! — он махнул рукой и пошел, поводя плечами.
— Позвольте мне сегодня вечером часа два быть свободным! — крикнул я ему вслед.
Капитан замер как от выстрела.
С минуту он смотрел на меня. Потом спокойно сказал:
— Отпускаю тебя на всю ночь, но если ты опять вернешься несолоно хлебавши, привяжу к паровозу и велю прокатить до соседней станции…
— Тогда уж вместе с ней привяжите, — осклабился я.
Капитан еще дольше смотрел на меня, но на этот раз промолчал. Повернулся и медленно удалился.
Вечером я подошел к знакомому дому.
Еще не стемнело, и дом, выкрашенный светло-зеленой краской, показался мне краше, чем вчера.
Дверь открыла старушка. Видно, в свое время она тоже была крупная, статная женщина, но годы взяли свое. Старушка ласково пригласила меня в дом и ввела в большую комнату, обставленную на городской манер, мебель там стояла довольно дорогая.
Во всем чувствовалась рука заботливой хозяйки. Особенно бросалось в глаза обилие вышитых покрывал и накидок: с мережками, ажурные или сплошь расшитые цветными нитками, они лежали на столах, на диване — всюду.
Подоконник был сплошь уставлен глиняными горшками любого размера. В горшках красовались ухоженные цветы.
В углу стояло старинное пианино с медными подсвечниками. С потолка свисала фарфоровая люстра. Видно, раньше тут пользовались электричеством.
Старушка предложила мне кресло, а сама надела очки, чтобы получше разглядеть гостя.
— Ирина скоро придет. Она еще вчера предупредила меня, сказала, что, может быть, вы зайдете… Сами понимаете, они шьют днем и ночью и все-таки не успевают…
— Что шьют? — спросил я.
— Да все! Ватные штаны, телогрейки, рукавицы…
— Где шьют? — Я никак не мог понять, о чем она говорила.
— Как где? На швейной фабрике, — несколько удивленно ответила старушка и присмотрелась ко мне повнимательней.
Я спохватился: мне не следовало задавать таких вопросов. Старушка могла догадаться, что я даже незнаком толком с ее дочерью.
— Да, — сказал я, — швеям нынче туго приходится. Одеть такую армию… С утра до ночи… за швейной машиной… Ирина, наверное, устает.
Старушка изумилась еще больше:
— Ирина за швейной машиной? Она ведь не швея, а директор фабрики.
— ??
— Вы что, не знали?
— Как не знать! Знал, конечно! Но сейчас и директора работают. Шьют, кроят, сверлят, точат. Рабочих рук нигде не хватает.
— И-и, мой дорогой, где уж ей шить, такое огромное производство на ней. Как белка в колесе крутится, бедняжка. Все на ее шее… Но, представьте себе, справляется, со всем справляется! В этом она на отца похожа. Он тоже такой был хват… — Старушка шмыгнула носом и уголками платка утерла слезу.
Постепенно беседа наладилась. Наверное, оттого, что нам было интересно побольше узнать друг о друге.
А Ирина все не шла.
Старушка оказалась любопытная и с подходом. Она так умело ставила вопросы, что за часок расспросила обо всей моей жизни. А я и не скрывал ничего, как на духу выложил все про свою довоенную жизнь.
Было довольно поздно, когда из сеней послышалось топанье ног, кто-то стряхивал снег.
Двери широко распахнулись. На пороге стояла Ирина, разрумянившаяся, улыбающаяся. На ее меховой шапке сверкали снежинки.
— Молодец, Пересыпкин! — по-свойски крикнула она мне. — А я думала, не дождешься, сбежишь…
— Что вы, Ирина Павловна! — горячо возразил я. — О лучшем месте я и мечтать не мог… Даже если палкой будете гнать, не выгоните.
— Надеюсь, не шутите? — смеясь проговорила Ирина.
На этот раз она мне показалась совсем другой: естественней, проще, веселей и моложе…
Есть женщины, которые очень много выигрывают от домашнего окружения. Вне дома они как-то никнут, бледнеют, теряют привлекательность. Но есть и такие, которые вне дома сверкают, как камень чистой воды, а дома тускнеют и гаснут.
Дроздова сверкала всюду.
Если вчера в клубе она показалась мне несколько гордой и неприступной, то дома, оставаясь такой же красивой, она сделалась как-то теплей и милей.
— Хоть кругом война, но благодаря стараниям моей матушки варенья у нас вдоволь. Еще с прошлогодними запасами не разделались. Я вас напою таким чаем — всю жизнь будете помнить!..
— Ирина Павловна, вас я и так буду помнить всю жизнь.
— Смотрите-ка! Да он, оказывается, льстец…
— Клянусь честью, я говорю правду!
— Пересыпкин, я чувствую, ты скоро начнешь в любви признаваться! — Дроздова подбоченилась с улыбкой и выгнула бровь.
— Что вы, Ирина Павловна! — смутился я. — Разве человек с моей внешностью посмеет признаться вам?.. Даже если все сердце изболится, ни словом не заикнусь!..
— Ах, бедняжка!.. Мама, ты слышишь, как он прибедняется!
— Что толку в красоте? — вмешалась старушка и встала. — Вон полюбуйся, на стене фотография висит. Такого красавца, верно, в столицах поискать, а что толку? Всю жизнь нам отравил, всю душу заплевал… Прости господи! — поспешно добавила она и перекрестилась.
— Мама! — коротко осекла ее Ирина.
— Ладно, ладно, молчу… Пойду самовар поставлю. — И, по-старушечьи медленно шаркая шлепанцами, она пошла к дверям.
Я посмотрел, куда указывала старуха. Со стены на нас, зажав в зубах папиросу и обеими руками опираясь на велосипед, холодно смотрел мужчина с зачесанными назад волнистыми волосами.
Я подошел к фотографии и присмотрелся повнимательней: френч с нагрудными карманами, между карманами и пуговицей провисала цепочка, высокие сапоги, галстук. На галстуке блестящая булавка. Мужчина был рослый, красивый, с большими глазами, смотревшими холодно и надменно.
— Муж? — спросил я и кивнул на фотографию.
— Был, — задумчиво ответила она.
— А теперь?
— Погиб под Москвой.
— Вы любили его?
— Пересыпкин, — после недолгого молчания Дроздова укоризненно взглянула на меня, — вы знаете, что такое такт, воспитанность, деликатность?
— Приблизительно и неточно, — признался я.
— Это верно. Хорошо, что вы хоть сознаетесь… но признавать свои недостатки еще не все. Человек должен быть деликатным. Не только внешне воспитанным, но именно и прежде всего деликатным. Деликатный человек знает, что и когда можно спросить. В вашем вопросе, хотите вы того или нет, проявляется ваша человеческая природа. Каждый вопрос прежде всего характеризует того, кто его задает, показывает, что он за человек. Вы меня поняли?
— Так хорошо мне еще никто ничего не объяснял.
— Мой муж был человеком с трудным, сложным характером. И в тех, кто его знал, он вызывал сложные, противоречивые чувства. Иногда чрезвычайно выигрышные для себя, иногда слишком враждебные. Его жизнь — трагедия способного, честолюбивого эгоиста. Трагедия человека, который не только казался себе значительнее и больше, чем был на самом деле, но который всячески требовал, чтобы его именно так и ценили, ни на йоту меньше… Трудно жить с таким человеком. Такие люди утомляют. Я тоже устала…
Мы довольно долго сидели молча. Потом веселье словно опять вернулось к Ирине, и она полушутя-полусерьезно спросила:
— Скажите, Пересыпкин, вы тоже такой?
Я невольно развел руками:
— Какие у меня, Ирина Павловна, достоинства, чтоб возгордиться и от людей почестей требовать? Я человек простой, из крестьян, полуграмотный, железнодорожник и к тому же вот с такой смешной внешностью…
— Будет вам! Будет! Не грешите против господа! — осекла меня старушка, с самоваром в руках вошедшая в комнату. — Чрезмерная гордыня так же нехороша, как и чрезмерная скромность. Что в вас смешного? Не говорите так! Грех это.
— Это у него прием такой, ты не поняла, мама. Такая скромность паче гордости. Он же шут…
Удивительно, что такие обидные слова ничуть не задели меня, напротив, радость шевельнулась в моей груди. «Видно, ты не так уж плох, Пересыпкин», — подумал я.
Такого вкусного чая я и впрямь никогда не пил. Хотя был он заварен из черники, но как хорош! А варенье!.. Какое только душе угодно! Я и вкус-то варенья успел позабыть…
Мы беседовали допоздна. Старушка вспомнила своего мужа — он, оказывается, работал директором той самой фабрики, которую теперь возглавляла Ирина.
Фабрика находилась километрах в пятнадцати, и Ирина ездила на работу и с работы в пролетке.
— Летом, — восторженно рассказывала она, — стоит мне проехать по нашим полям, надышаться воздухом, любую усталость как рукой снимает. Часто недосыпаешь, спишь часа три-четыре, но только дохнет на меня родной ветерок, я опять полна сил, как после санатория…
Мать Ирины принялась убирать посуду. Я встал, собираясь уходить. Было уже поздно.
— Куда вы в такую темень? Переночуйте у нас, а завтра и поедете, — простодушно предложила мне добрая старушка.
Я взглянул на Ирину. Кажется, гостеприимство матери пришлось ей не очень по душе.
— И правда, — неохотно поддержала она. — Ночи темные, останьтесь. Мы постелем вам вон там, у печки.
Я немного поломался: боюсь, мол, причинить вам беспокойство, но в конце концов согласился.
Старуха передвинула к печке широкую тахту, постелила на ней постель, пожелала спокойной ночи и ушла к себе в комнату.
А я и ее дочка продолжали беседовать.
Ирина рассказывала мне о своих делах, о людях с фабрики и подругах, об их труде. А я говорил о себе… Потом мы коснулись более далеких тем, вспомнили наше детство, юность, и когда взглянули на часы, было уже далеко за полночь. А расставаться, похоже, нам обоим не хотелось…
— Ну, Пересыпкин, желаю вам крепкого сна и сладких сновидений, — с улыбкой сказала Ирина и направилась к своей комнате.
Ее спальня находилась рядом с гостиной, в которой мы чаевничали. Туда вела широкая дверь. На дверях висели занавески вишневого бархата, расшитые золотой нитью. От времени они заметно выцвели, местами их поела моль. Над дверью покачивалась клетка без птицы: видно, птица давно умерла.
Ирина раздвинула вишневые занавески, еще раз оглянулась и скрылась за дверью.
Ох, какой мягкой показалась мне моя постель!..
Толстенный шерстяной матрац, две огромные пуховые подушки. Только я лег, голова словно утонула в мыльной пене. Одеяло тоже было пуховое, но такой ширины, что я никак не смог отыскать его краев, чтобы подогнуть под себя. Люблю подоткнуть одеяло со всех сторон и спать в «конверте»… Я раскинулся во весь рост и стал думать о прошедшем дне…
Но перед глазами все время стояла Ирина. Все слышались ее слова: оказывается, я умудрился запомнить даже целые фразы.
Удивительно умная она была женщина. Внимательная, проницательная; бывало, только подумаешь что-нибудь, а она уже догадалась…
Раза два в разговоре я сболтнул такие слова, каких обычно избегаю, так как считаю их слишком интеллигентными, что ли… Я, конечно, вовремя спохватился, но от внимания Ирины это дело не ускользнуло: слово за слово, и она меня расколола, вынудила признаться, что кроме техникума я окончил еще и транспортный институт…
— Черт бы тебя побрал, каналья! — возмутился Яблочкин и хлопнул Пересыпкина по плечу. — Чего же ты скрывал, что у тебя высшее образование?
— Этот жук вроде плавучей льдины: над водой только головка виднеется, а под водой ого-го!.. — проговорил Докучаев. — Ей-богу, мне кажется, что он и теперь маску какую-то примеряет, чтоб доверчивых людей за нос водить.
— Так и быть, признаюсь, — смущенно проговорил Пересыпкин. — С тех самых пор, как меня обсмеяли на бронепоезде, я прикинулся человеком, каким на самом деле никогда не был. Это и впрямь было похоже на маску, но скоро я привык к ней, как к собственному лицу, оно стало моим вторым «я»… Чем больше проходило времени, тем больше я входил в роль, и кто знает, куда завела бы меня такая раздвоенность, не встреть я эту удивительную женщину — Ирину Дроздову…
Только-только я уснул, как вдруг где-то страшно громыхнуло. Не успел я вскочить, как опять громыхнуло. Потом еще, еще… В одном белье я подбежал к окну. Спросонья долго не мог прийти в себя, не мог понять, что же происходит.
— Это ваш бронепоезд, — услышал я голос Ирины.
Она стояла за приоткрытой дверью. Дверь после каждого залпа словно вспыхивала: видно, окна спальни выходили на ту сторону, где стоял бронепоезд.
Позабыв, что мы оба в одном белье, я бросился к ее окнам — оттуда лучше было видно.
Ирина смущенно отошла в сторону. Ее белая ночная рубашка доставала до пола.
Наконец я убедился, что это и в самом деле стрелял наш бронепоезд. Снаряды взрывались где-то далеко. Впервые за свою фронтовую жизнь я наблюдал стрельбу моих собратьев-артиллеристов бронепоезда снаружи. Верно, потому и не сообразил сразу, что происходит.
— И в самом деле наши. Ставят заградительный огонь, — объяснил я Ирине. В платке, накинутом на плечи, и в длинной белой рубашке она походила на скульптуру.
Я невольно загляделся на нее. Ее сильное плотное тело вырисовывалось так отчетливо, что меня пробрала дрожь. Точно ток пробежал по телу. Сознание мое затуманилось…
— Пересыпкин, что вы делаете? — услышал я ее испуганный шепот. — Не смей, слышишь?..
Только тогда я понял, что держу Ирину в объятиях и прижимаю к себе ее теплое гибкое тело. А руки у меня сильные, если уж ухвачусь за что-нибудь — не вырвешь…
Я подхватил Ирину на руки, донес до кровати, и мы оба рухнули на постель. Большая, крупная, она забилась у меня в руках как рыба и взмолилась:
— Геннадий, что с тобой? Опомнись…
В первый раз она назвала меня по имени, а не по фамилии. Ее слова еще сильнее опьянили, одурманили меня, свели сума… Никакая сила не могла удержать меня…
…Ирина зажгла лампу.
Мы лежали на ее мягкой широкой постели.
Она сложила подушки одна на другую и, облокотившись, сверху смотрела на меня.
Ее пальцы забрались в мои жесткие волосы и, словно гребенка, перебирали их.
— Пересыпкин, — проговорила она после долгого молчания, — ты совсем не такой некрасивый, как тебе кажется.
Я думал, что она станет хныкать, упрекать, прочитает мне мораль, осудит мужскую несдержанность, всплакнет, в конце концов, но ничего похожего!..
— Слышишь, Пересыпкин, ты совсем не такой некрасивый…
И мне очень захотелось всегда, всю жизнь быть рядом с этой красивой, умной, мужественной женщиной. Не расставаться с ней ни на час. Всегда обнимать ее, как в ту минуту. И я еще раз обнял ее… А руки у меня как клещи: если ухвачусь за что-нибудь — никакими силами не вырвать. В особенности любимую женщину…
Светало, когда я перебрался на свою постель. Радость переполняла меня до краев. Будущее рисовалось таким счастливым, что я безмятежно уснул, погрузившись в какой-то блаженный туман.
Солнце стояло довольно высоко, когда я испуганно вскочил с постели и, путаясь в рукавах, торопливо оделся.
Сперва я бросился к дверям Ирины, постучался. Никто не ответил. Я открыл дверь в другую комнату, там тоже никого не оказалось. Я вышел на задний двор и вижу — мать Ирины широкой лопатой расчищает дорожку от снега.
— А вы любите поспать, — сказала она. — Еще бы, на бронепоезде небось ни минуты покоя не знаете — уморились…
— В жизни так сладко не спал… Разве что в детстве…
— На здоровье!..
Я выхватил у нее из рук лопату, расчистил дорожку, потом натаскал воды, нарубил дров и, попрощавшись, бросился к воротам.
— Идите через озеро, так короче будет! — Старушка побежала за мной следом. — Как перевалите вон через тот пригорок, там и до вашего бронепоезда недалеко…
Я послушался. Эта дорога и в самом деле была намного короче. По ней я мог выйти прямо к нашей стоянке.
Я шагал широко и споро. Все вокруг казалось красивым, ясным, веселым. Наверное, оттого, что в груди у меня занималась большая радость!
Я глубоко вдыхал чистый холодный воздух и ощущал во всем теле необыкновенную легкость.
Сбежав с невысокого пригорка, я вдруг почувствовал, что дорога под ногами сделалась плоская, как стол. Я вышел на обледеневшее озеро.
Раскинувшееся на пригорке село Ирины больше и больше удалялось. Дома на глазах уменьшались, вскоре и знакомый зеленый домик скрылся из виду.
Я шел, высоко задрав голову, широким шагом счастливого человека. Свежий воздух приятно холодил лицо. По моим расчетам, половина озера осталась уже позади. Еще немного, и я буду на своем бронепоезде. Меня беспокоило только одно: уже стоял полдень, и я сильно опаздывал. Солнце пригревало изрядно. Я расстегнул тулуп, распахнулся и зашагал дальше.
Мартовский день сверкал ослепительно ярко, а небо было напоено такой голубизной, что казалось южным.
В воздухе чувствовалось дыхание весны. Деревья стряхнули с ветвей снег и на фоне слепящей белизны чернели особенно резко. Верхушки стоящих на пригорке обнаженных берез едва заметно желтели… По чистому небу скользили белые облака. Стоило подольше задержать на них взгляд, как чудилось, что земля уплывает из-под ног.
Впопыхах я не замечал ни усталости, ни расстояния.
Вот уже и горка недалеко: за ней я надеялся увидеть наш бронепоезд. Одолею кручу, перевалю через округлую вершину и буду на месте…
Вдруг я почувствовал, что шагаю по воде. Валенки зачавкали, захлюпали и заметно отяжелели. Глянул под ноги — мать честная! Под мартовским полуденным солнцем лед начал подтаивать, кругом стояла вода… Меня аж передернуло от страха. В горле пересохло.
Окажись я в окружении немцев, это не так напугало бы меня: людей можно одолеть смелостью или хитростью, но стихию!..
Вместе со страхом пришли сожаления: если б я ушел от Ирины пораньше, когда лед на озере был еще прочным после морозной ночи, этого бы не случилось. А теперь каждый мой шаг мог оказаться последним!
И когда! Когда жизнь должна была начаться заново…
Я отчетливо представил себе свое положение: несколько сантиметров льда отделяли меня от студеной зеленой воды… По спине у меня поползли мурашки, волосы встали дыбом.
Нем дальше я продвигался, тем глубже становилась вода, И все громче скрипел и потрескивал лед.
Кто слышал эти леденящие кровь скрипы и потрескивания, тот знает, что для человека в смертельной опасности нет звуков ужаснее.
Каждый шаг приближал меня к страшному концу. Треск льда усиливался. Валенки мои совсем промокли, а спасения ждать было неоткуда…
Когда вода поднялась выше щиколоток, я повернулся и побрел в другую сторону, но и там было то же самое.
Солнце припекало все жарче. Близился полдень, и лед быстро таял. Еще несколько раз я переменил направление, но всюду было одно и то же — вода и лед, который с каждой минутой становился тоньше и слабее.
Я понял, что обречен. До моей гибели оставались считанные минуты…
Вокруг ни души. Кричать, звать на помощь бесполезно. Я остановился. Огляделся. Надежды никакой…
Вдруг я вспомнил, что в таких случаях нужно снять тулуп, бросить на лед и ползти на нем.
Я кое-как вылез из рукавов, расстелил тулуп на мокром льду, осторожно лег на него и, перебирая руками, двинулся вперед.
Скрип и треск льда стихли, вернее, сменились менее слышным похрустыванием.
Несколько минут я энергично греб руками и вскоре продвинулся метров на десять.
Крошечная надежда шевельнулась в душе. Силы вернулись ко мне, и сознание заработало яснее.
Поскольку до пригорка было ближе, чем до любого берега, я опять повернул туда.
Лед, правда, не так трещал и не прогибался подо мной, но случилась другая беда: овечий тулуп, как губка, впитал в себя воду и скоро вымок насквозь. Ледяная влага просочилась сквозь одежду и сковала суставы.
Но это не пугало меня: ведь появилась надежда, что я как-нибудь доползу до берега…
Рукавицы тоже совершенно промокли. Пальцы закоченели.
Несмотря на все это, я заметно продвинулся вперед. Теперь до берега оставалось каких-нибудь двести метров. Но ледяная вода так сковала меня, что я двигался намного медленнее, чем вначале.
А лед опять угрожающе заскрипел подо мной. Вот сейчас, съеденный солнцем, он не выдержит и…
А останавливаться тоже нельзя: переползая вперед, я переползал на новый лед, он был прочнее и держал меня лучше. Задержись я на одном месте, лед мог не выдержать моего веса и проломиться. Ползти нет мочи, не ползти — смерть…
Окончательно выбившись из сил, я остановился передохнуть, приподнялся на руках и без всякой надежды глянул на берег.
По пригорку поднимались двое мужчин!
Я приподнялся еще выше, собрался с силами и что было мочи закричал:
— Эй, эгей-гей!.. Помогите!..
Мужчины остановились.
Я опять закричал:
— Помогите! — И, обессиленный, уронил голову.
Заметив меня, они сразу откликнулись. Надежда на спасение придала мне силы.
— Сообщите на бронепоезд! — крикнул я.
Один из них сразу же побежал вверх но пригорку, а другой бросился ко мне. Подбежав к озеру, он крикнул что-то ободряющее и хотел ступить на лед, но, попробовав ногой кромку льда, отступил, — видно, лед показался ему слишком ненадежным.
Все-таки что значит надежда!
Когда я увидел этого человека на берегу и понял, что второй побежал к бронепоезду и скоро пришлет подмогу, я нашел в себе силы опять поползти вперед.
Однако меня хватило ненадолго. Тело окончательно закоченело. Пальцы горели, запястья ломило, стекающий со лба пот жег глаза…
И все-таки я полз, время от времени переводя дух. Веки налились и отяжелели, словно кто-то силой тянул их книзу.
Преодолевая все муки, кое-как приблизился к берегу. Я отчетливо слышал ободряющие возгласы бегавшего по берегу мужчины, ясно видел его лицо.
Моя грудь, живот и ноги были в воде. Я припал к ней губами и выпил несколько глотков. Это было приятно. Холода я не почувствовал, ибо сам был такой же холодный, как талая вода.
Я приподнял голову — она тут же поникла без сил.
Но и одного этого взгляда было достаточно: я увидел, что по пригорку бежали люди.
«Бегут! — мелькнуло в сознании. — Успели…»
— Эй, Пересыпкин! — услышал я совсем близко.
«Неужели я дополз до берега?» — удивился я, почти машинально подтягиваясь вперед.
На берегу суетились несколько человек с шестами в руках, они что-то сталкивали на лед и громко переговаривались.
— Пересыпкин! — узнал я голос своего машиниста Завидонова. — Смотри сюда, Пересыпкин! — кричал он.
Я собрался с силами, приподнялся, В то же мгновение Завидонов громко крикнул:
— Лови!.. — и бросил мне длинный шест.
Шест упал почти рядом. Я дополз к нему, ухватился обеими руками. К шесту был привязан электропровод.
— Тяни на себя! — крикнули мне с берега, и я стал тянуть провод. Тяну, тяну, а конца не видно! И идет туго.
— Тяни, тяни! — подбадривают меня с берега, и я тяну из последних сил.
Вдруг чувствуй, вместо провода у меня в руках какой-то узел, Смотрю — толстая, прочная веревка!..
— Теперь обвяжись этой веревкой! — кричат мне с берега.
С большим трудом я обмотался веревкой и завязал узлом на животе.
— Хватайся за нее и держись! — опять крикнули с берега.
Вижу, сперва вдоль берега идут, меня куда-то в сторону волокут. «Место подбирают, С берега видней, где лед толще», — думаю про себя.
Тут веревка натянулась как струна и быстрее потащила меня. Но не туда, куда я полз, а левее.
Осторожно так, медленно тянут, и я скольжу на своем тулупе, как на санках…
Вот и берег! Еще метра два, и…
И тут раздался треск.
Озеро с плеском поглотило меня! Я ушел под воду так, словно нырнул с разбегу…
Хорошо еще, что я отлично ныряю, к тому же я так уверовал в спасение, что не успел даже испугаться, только задержал дыхание, чтоб не наглотаться.
«Лед проломился», — мелькнуло в голове.
Но тут веревка больно перехватила меня в поясе. Рывок — и меня выбросило на берег, как выбрасывают попавшую на крючок рыбу.
Вымокший до нитки я покатился по снегу. Вода ручьями стекала с меня. Я беззвучно разевал рот, не в силах вымолвить ни слова.
В то же мгновенье двое сильных парней подхватили меня под руки, приподняли и бегом понесли в гору. Сперва мои ноги висели, как чужие, но потом я стал перебирать ими, помогая хлопцам тащить меня. Когда эта пара запыхалась, ее сменили двое других…
Полностью сознание вернулось ко мне только тогда, когда меня подняли на паровоз и посадили у распахнутой дверцы топки. Жар, вырвавшийся из топки, спасительной волной пробежал по жилам. Я снова ощутил свое тело…
С меня поспешно сняли всю одежду, обсушили, растерли так, что я взмолился, и одели в сухое белье. Старшина протянул мне кружку с водкой. Я выпил ее и обвел взглядом друзей.
— Теперь не помру, братцы…
Они испуганно глазели на меня: видно, не верили, что все обошлось…
Я глянул в узкое оконце паровоза. Возле паровоза толпились бойцы. Неподалеку от них стояли наши командиры. Полтавцев, азартно размахивая руками, доказывал что-то и то и дело оглядывался на паровоз.
«Этот сейчас доконает своими нотациями», — подумал я, и настроение у меня испортилось. Строгие нотации капитана всегда нелегко было выслушивать, а сейчас особенно.
Но я ошибся. Только Полтавцев узнал, что я оклемался, он поднялся на паровоз и пророкотал у меня над ухом:
— Ну, братец ты мой, теперь тебя никакая хвороба не возьмет! — И неожиданно весело расхохотался…
Его смех ничуть меня не обидел. Я даже попытался улыбнуться в ответ.
— Вот беда материнская! Не железнодорожник, а мокрая курица! — во всеуслышание объявил капитан и ткнул меня в бок кулаком. — Обсыхай, освобождаю на весь день. Лежи и грейся. Ты, видно, здоровяк — от такой переделки любой бы загнулся. — Потом он обернулся к нашему доктору: — Займись им как следует, чтобы, чего доброго, воспаление легких не схватил. А водку давайте из моего фонда. Пусть пьет, сколько душа принимает!
Любил наш командир покрасоваться на людях: если уж заботится о ком-нибудь, так пусть побольше свидетелей это видят, а если кому нагоняй или нахлобучка, так это тоже лучше при свидетелях.
Но сердце у него было не злое. Что поделаешь, любители показухи не переведутся, пока есть на земле чины и должности. А может быть, и после. Я достаточно хорошо знал Полтавцева и потому не удивлялся его замашкам.
Он потоптался еще с минуту возле меня, потом сказал:
— Жарко тут у вас. — И по крутой лестнице паровоза спустился вниз; ему казалось зазорным подолгу находиться среди своих подчиненных. Спрыгнув на землю, Полтавцев что-то сказал офицерам, видно, сморозил какую-то жеребятину, потому что они дружно загоготали в ответ.
Жар из топки, выпитая водка, оживленные лица друзей, хохот командиров… Настроение мое заметно улучшилось.
Машинист Завидонов подробно рассказал, какую тревогу подняло на бронепоезде сообщение прибежавшего с озера деревенского парнишки.
Мне очень хотелось, чтобы он повторил свой рассказ, но я постеснялся попросить об этом…
Тогда-то, сидя перед горячей топкой в окружении своих ребят, я поверил в то, о чем, кажется, догадывался и раньше: меня любили на бронепоезде. Но за что? Спроси меня кто-нибудь об этом, я не сумел бы ответить, потому что и сам не знал, за что меня можно любить.
В сопровождении доктора я спустился с паровоза и направился к своему вагону. Стоявшие неподалеку ребята улыбались, кивали и подмигивали мне.
Полтавцев опять не удержался:
— Вот герой! Умора! Думаю, никому ночь с бабой не доставалась такой дорогой ценой! — И он смеясь добавил что-то такое, от чего все так и грохнули.
Даже я невольно улыбнулся в ответ на их хохот.
Санчасть бронепоезда располагалась в двух маленьких купе офицерского вагона. Одно из этих купе громко называлось «изолятором». Все четыре койки изолятора были аккуратно заправлены, одеяла лежали в белых конвертах с жирными черными инвентаризационными печатями. Во втором купе вместо коек на одной стене висели стенные полки, у другой стены стоял узкий белый стол со склянками и пузырьками всех размеров и никелированными коробочками. В прикрепленном к стене плоском шкафчике поблескивал хирургический инструмент.
За всю службу на бронепоезде я ни разу не попадал в санчасть.
Врач дал мне каких-то таблеток и уложил на одну из коек. И вдруг мне стало так тоскливо, словно я угодил в тюрьму. Мысли побежали одна за другой, и все мое прошлое живо пронеслось перед глазами. Но больше всего я думал об Ирине. Ее лицо как живое стояло передо мной. Никогда и ни о ком я не думал с такой сердечной болью, как о ней.
Постепенно эти мысли завладели всем моим существом. Я и сам не заметил, как смутное первоначальное желание — быть вместе с Ириной — переросло в окончательное решение.
Словно груз свалился с плеч, Я оделся. Вышел из вагона.
Бронепоезд ушел на станцию Малая Вишера для обеспечения противовоздушной обороны скопившихся там эшелонов, а меня оставили на базе. Опять, как и минувшей ночью, я был один — вне своего бронепоезда.
Я чувствовал себя сиротливо и одиноко. Что и говорить, трудно, оказывается, даже на день расставаться с боевыми друзьями…
До вечера я был свободен — бронепоезд вернется поздно. Я решил повидать Ирину, сказать ей о своем решении.
…На мое счастье, Ирина оказалась дома. Я не ожидал, что она так рано вернется с работы.
Молчаливая, грустная, она была бледней, чем обычно. Глаза смотрели тревожно, отчужденно. Мой приход не удивил ее, но, кажется, и не слишком обрадовал.
— Ты жив?.. И как тебя угораздило идти в такую погоду через озеро?! Говоришь, в деревне вырос, а сам не знаешь, когда лед сходит! Мама чуть с ума не сошла: я, говорит, его этим путем послала…
Я слушал ее упреки и радовался, ликовал, видя ее встревоженность.
«Оказывается, ты совсем уж не такой отталкивающий, товарищ Пересыпкин!» — мелькнула у меня мысль.
А когда матушка Ирины перекрестила меня, я чуть не прослезился.
— Случись с тобой беда, я бы не пережила, ей-богу! Ведь это я тебя на смерть отправила, — причитала, утирая слезы, старушка.
Слово за слово. Волнение постепенно улеглось. И тогда я понял, что плохое настроение Ирины вызвано не только пережитыми в этот день страхами, у нее были другие, более глубокие причины: сожаление, недовольство собой, возможно даже, угрызения совести…
— Где находится ваш райсовет? — спросил я Ирину, когда мы остались одни.
— А на что тебе? — вопросом на вопрос ответила она и удивленно посмотрела на меня своими грустными, чуть припухшими глазами.
Я встал, взял ее за локти, а руки у меня такие, что если за что-нибудь возьмусь, никакими силами не вырвать…
— Идем зарегистрируем наш брак… А если откажешь, то мне прямой путь на озеро. Дорогу я уже знаю, далеко идти не придется, и у берега найдется полынья…
Она вскинула на меня глаза, но промолчала…
Долго смотрела на меня Ирина, и я видел, как постепенно исчезали из ее глаз недолгие гости — тревога, отчужденность, сожаление…
Глаза Ирины наполнялись светом и опять искрились и сияли, как прежде!
…Все вопросы мы решили тут же, на месте.
Как только война кончится, я поселюсь у Ирины. Профессия у меня такая, что везде пригодится, только бы железная дорога была поблизости.
Дом, лучше которого нет во всем Сасово, я поделю между моими детьми: три комнаты — сыну, три — черноглазой Наташе. Парень, вернувшись с войны, заживет самостоятельно. А Наташа пусть поступает, как ей захочется: хочет — у нас живет, хочет — у себя. Тем более что такой красавице недолго в девках гулять. А мы с Ириной будем им во всем помогать…
Как видите, все спланировано в лучшем виде, недостает только главного — мира!.. Для того чтобы наши мечты осуществились, сперва нужно победить врага и при этом обоим выжить!.. Так что пока это уравнение с тремя неизвестными…
Но ни я, ни Ирина и, представьте себе, ни моя старенькая теща не сомневаемся, что уравнение будет решено!..
…Наутро я встретился с капитаном Полтавцевым. Он был доволен вчерашним рейдом бронепоезда: ребята поработали на славу.
— Ну что, оклемался? — спросил он, глядя на меня с обычной иронией. Этот взгляд свысока и иронический, покровительственный тон, видимо, были присущи ему с молодости. — Ох, до чего же ты был похож на мокрую курицу! Умора! Хоть не вспоминай. — И он опять расхохотался.
— Товарищ капитан, — я вытянулся перед ним по стойке «смирно», даже каблуками прищелкнул и поднес руку к козырьку, — позвольте обратиться с просьбой…
На этот раз мне так удался весь этот военный ритуал, что Полтавцев от изумления рот разинул.
— Ты смотри! — проговорил он. — В тебе, кажется, проступает военная косточка. Знай я это раньше, в первую же нашу встречу макнул бы тебя в ледяное озеро… Слушаю вас, товарищ младший лейтенант.
— Позвольте завтра вечером, если немец не помешает, пригласить вас на свадьбу. Со стороны невесты будет человек пять, а вы можете взять с собою сколько хотите…
— Что?! — удивился капитан, и лицо у него вытянулось. Он долго стоял разинув рот. Потом спохватился, взял себя в руки и, придав лицу обычное выражение, напустился на меня: — Да ты никак свихнулся, Пересыпкин! Нашел время свадьбу играть! Кругом война, а он… Знаешь ли ты, что мы не на жизнь, а на смерть бьемся с проклятыми фашистами! Если твой почин дойдет до начальства, сраму не оберешься, шкуру спустят… И с меня заодно!..
— Наш народ, товарищ капитан, отличается тем, что во время войны думает о мире, а в мирные дни не забывает о войне!
— Смотри-ка, как складно заговорил! — удивился Полтавцев, и в его взгляде мне почудилось что-то похожее на зависть.
Я все ждал, когда капитан спросит, на ком я женюсь. Хотелось еще раз увидеть, как вытянется его физиономия. Но он не спросил и тем самым лишил меня половины удовольствия. Хитрый он был мужик, догадливый. И себе на уме…
— Наша свадьба войне не помешает. После свадьбы я займусь своим делом, она — своим. Но зато оба будем знать, что, когда война кончится, мы вместе начнем новую, мирную жизнь, — доказывал я.
— Вот тебе и на!.. Смотри-ка на него! — растерянно восклицал Полтавцев, и все заметнее становилось, как подействовала на него новость.
Уверен, что спроси у него в ту минуту, кто из нас двоих смешнее, я или он, — капитан не сумел бы сразу ответить.
Вечером в сгущающихся сумерках к дому Ирины шагала та самая пятерка, что явилась в памятный вечер в сельский клуб.
Впереди шел я, показывая дорогу, за мной капитан, за капитаном Матюшин с Михайловым. Последним шагал Петров со своей гармонью. Слыханное ли дело — свадьба без гармони?!.
Стоял теплый мартовский вечер. Снег отсвечивал синевой. Между почерневшими деревьями с громким карканьем перелетали вороны.
Шла весна, первая военная весна, и год тогда стоял тысяча девятьсот сорок второй…
Пересыпкин кончил свой рассказ, а мы все не отрывали от него глаз: не добавит ли еще чего-нибудь… Но младший лейтенант молчал. Этот человек и в самом деле обладал удивительной способностью вызывать добрую улыбку. Виной тому была его деревенская обстоятельность и порядочность в сочетании с природным чувством юмора.
— Молодец, Пересыпкин! — пробасил Яблочкин и стукнул по столу кулаком. — Правильно! Женщин надо брать приступом, сминать, как траву, преодолевать, как вражеское укрепление, захватывать, как город. А я: «Сбрей усы! Отрасти усы!..» Тьфу, будь оно неладно!..
— Вот видите: мы обнаружили еще одну характерную черту войны: оказывается, война не только разъединяет людей, но и сближает их, — с философской неторопливостью заключил Кругляков.
— Именно. Это и есть война — неожиданность, резкие перемены, вдруг вспыхнувшая любовь, вдруг погасшее чувство, рано оборвавшаяся жизнь и много еще всякого «вдруг», что сейчас нам и в голову не приходит! — закончил его мысль Яблочкин.
— И неожиданная свадьба!.. — с мечтательным видом добавил Сенаторов.
— Конечно! Ведь война — это та же жизнь. Только сжатая, ускоренная, спрессованная, еще более неумолимая и при этом исполненная какой-то своей закономерности. А где жизнь, там и рождение, и смерть, и сиротство, и свадьба, и радость — все так же неизбежно, как в мирные дни, а иногда, пожалуй, и больше, — добавил Кругляков и велел приготовиться следующему рассказчику — Докучаеву.
Перевел Ал. Эбаноидзе.
ДЕВУШКА ИЗ «ХОЗЯЙСТВА ЛЫСИКОВА»
Увидев хотя бы раз старшего техника-лейтенанта Виктора Докучаева, невозможно было не запомнить его навсегда: низкорослый, коренастый, плечистый, с поразительно сильной шеей и короткими крепкими ногами, которые казались еще толще из-за заправленных в сапоги галифе. Он выглядел воплощением физической силы. В шутку мы его прозвали Поддубным.
Лицо его тоже было весьма своеобразным: представьте себе круглую, как луна, веснушчатую физиономию с красными, обветренными, потрескавшимися губами и с глазами, совершенно лишенными ресниц.
Но самым примечательным в его внешности был, конечно, огненно-рыжий чуб. Не волосы, а чистый огонь: посмотришь — так и кажется, что вся голова пламенем охвачена!
Когда Докучаев снимал гимнастерку, мускулы его приводили всех в изумление. Согнет руку — мышцы под кожей так и ходят, переливаются, вздуваются огромными буграми.
Докучаев был родом из Алма-Аты, куда еще в прошлом веке переселились его предки, кубанские казаки. Старший техник-лейтенант считался отличным специалистом по артиллерийским орудиям. Еще до войны закончив Ленинградское артиллерийско-техническое училище, известное училище, он успел изучить орудия всевозможных систем.
Руки у него были золотые. А терпение — прямо сказочное: пока не устранит неполадки — не отступится, не ест, не пьет, глаз не смыкает. Уже все считают орудие окончательно вышедшим из строя, требующим заводского ремонта или годным только для переплавки, а Докучаев «поколдует» над ним, и вот оно опять в строю.
Но даже у добрых колдунов бывают недостатки, и Докучаев тоже страдал одним таким недостатком: женщин любил сверх всякой меры.
Ради женщины он готов был на все: ехать на край света, пойти на любой риск, пожертвовать чем угодно, предпринять невероятное…
На конопатом лице Виктора особенно ярко выделялись белоснежные зубы. Засмеется — что молния сверкнет. Веселый парень был наш артиллерийский техник, лет эдак под тридцать, холостой, беспечный.
Хохотал он оглушительно и, кроме женщин, больше всего на свете любил анекдоты. Расскажет — и сам первый хохочет, да так заразительно — невольно рассмеешься.
Но в тот вечер Докучаев был, против обыкновения, серьезен. Пришел раньше всех и терпеливо ждал, когда соберутся остальные.
Это тоже была отличительная черта его характера: все, за что он брался, делал старательно, с полной ответственностью.
…— Отца я не помню, — начал он своим приятным, глубоким голосом. — Вырастила меня мать, женщина немного странная, была в ней какая-то казацкая удаль, что ли. Детей поднимала сама и всех любила одинаково. Никого не баловала, но и в обиду не давала.
Было нас семеро — детей разных отцов, но мы так дружили и так были друг к другу привязаны, все равно что родные, а может, даже больше. И фамилию носили одну — материнскую.
Драчуны мы были отчаянные, и, что правда — то правда, силой бог не обидел. Братья мои в матушку пошли: в эту дверь не пройдут. Кулаком быка могут свалить.
Мать была женщина рослая, сильная. Одно время работала она прачкой, и, должно быть, с тех пор у нее привычка осталась: в субботу вечером нарядится и идет в церковь, молится там дольше всех, вернется, выпьет бутылку водки — в одиночку! Потом сидит до полуночи, раскачиваясь взад-вперед, и поет свои любимые песни, заунывные, грустные.
В такие минуты к ней лучше не подходить — зашибет! Чем попало в голову запустит.
Неученая была женщина, а нас всех выучила и в люди вывела.
Мужей сама меняла. Надоест ей который или решит, что не пара он ей, схватит за шиворот — и айда! За дверь выставит.
Суровая была женщина: не простит, не спустит. И рука у нее — дай боже! Как приложится — надолго запомнишь. Но справедливая, зря не обидит.
Ласки от нее ни один из нас не помнил, а все любили ее и слушались беспрекословно.
Я с детства спортом увлекался. Еще в школе учился, когда стал чемпионом Алма-Аты по прыжкам в длину. Все, кто знал меня, в один голос твердили, что прыжки не мое дело. Тебе, говорят, надо тяжелоатлетом быть, или борцом, или же боксером. А мне бег и прыжки были всего милее.
Однажды я неожиданно увидел на трибуне мать: видимо, не вытерпела, пришла все-таки поглядеть на своего сына. Это был ее первый и последний визит на стадион. Сам того не ожидая, я установил республиканский рекорд, тогда же стал и чемпионом Алма-Аты…
Потом призыв в армию, артиллерийское училище и служба в войсковой части. С первых же дней войны я на фронте. Пока лишь старший лейтенант, но дайте время — дослужусь и до генерала…
А теперь, раз уж сегодня мой черед, расскажу вам одну смешную, на мой взгляд, историю. Смешную скорее оттого, что случилась она именно со мной, с человеком, который считает себя опытным волокитой, ухажером со стажем. Случись то же самое с неопытным мужиком, ничего в этом смешного не было бы.
Произошла эта история во время нашего зимнего наступления в начале сорок второго, когда я очутился в одном маленьком прифронтовом городишке.
Служил я тогда старшим техником в походной артмастерской. Еще и двух дней не прошло после освобождения городка, как наша мастерская прибыла туда и сразу же начала действовать.
Первые три недели мы проработали не поднимая головы. Ночей не спали, поесть не успевали. Шли яростные бои, и орудия от невероятной нагрузки то и дело выходили из строя.
Но на фронте вскоре установилось относительное спокойствие, обстановка стабилизировалась, и на нашем участке наступила временная передышка. Надо было сократить растянувшиеся коммуникации, подтянуть резервы, сблизить отставшие тыловые части с передовыми.
Как известно, ожесточенность боев раньше всего ощущают госпитали. Артмастерские тоже своеобразный барометр фронтовой погоды.
На этот раз барометр показывал «ясно», потому что орудия уже не так часто выходили из строя. Мы получили возможность перевести дух и, как говорится, принять участие в «культмассовых мероприятиях», насколько это позволяла фронтовая обстановка.
Артмастерская наша располагалась в большом селе Владимировке, в котором не оставалось и четверти местного населения, а поэтому пустых домов было хоть отбавляй. На краю села мы выбрали с пяток покинутых изб и оборудовали мастерские.
Совсем близко от нас находилась часть ВОСО, так назывался военизированный отряд железнодорожников, в котором кроме призванных по мобилизации девушек-бойцов служили и так называемые вольнонаемные, в большинстве случаев тоже девушки, преимущественно местные.
Эта военно-транспортная часть занималась ремонтом железнодорожных путей и проведением новых линий.
У восовцев дел было по горло, дня не проходило, чтобы немцы не бомбили тот или иной участок железнодорожного полотна. Вражеская авиация специально метила в узловые станции и в наиболее уязвимые участки прифронтовых железных дорог.
Военизированный отряд железнодорожников жил в товарных вагонах, теплушках, загнанных в короткий тупик.
В отряде было много женщин, сведенных в отдельные подразделения. Дисциплина у них была такая, что любое военное училище могло позавидовать. Обмундирование у всех было единое: ватные штаны, такие же ватники, теплые валенки и шапки-ушанки. На выход имелись и короткие шинели.
Вы себе не представляете, до чего красивые девушки были в этом отряде! Пальчики оближешь! — Докучаев сложил свои короткие толстые пальцы в щепотку и смачно поцеловал.
— Да и что удивительного, девушки-ленинградки от восемнадцати до двадцати пяти лет, всех почти одновременно мобилизовали, одних послали в воинские части, других — вот в такие военизированные железнодорожные отряды. Здесь были бывшие студентки университета, политехнического института, Академии художеств, педагогических училищ, консерватории, домохозяйки, актрисы, учителя, работницы, замужние и незамужние, блондинки и брюнетки, все как на подбор стройные, высокие, красивые!..
Но пусть никто не говорит, что судьбы не существует. Я напоролся на особый случай, хотя теперь не жалею об этом. История, которая со мной приключилась, началась со случайного знакомства…
Как я уже сказал, в этой воинской части, кроме нескольких командиров среднего звена, были одни женщины. Вольнонаемные, естественно, пользовались большей свободой: после работы им разрешалось возвращаться домой, они имели право ходить в штатском. Словом, их всегда можно было отличить от военнослужащих.
Выделялись они не только внешне, но и большей свободой поведения. Держались независимо, и вид у них был, я бы сказал, несколько высокомерный. До сих пор не пойму, почему они считали себя более «высокопоставленными»?
С военнослужащими девушками командование части обращалось строже и больше с них требовало. А они, между прочим, были намного культурнее и образованнее вольнонаемных, которые почти все, как я уже сказал, собрались из окрестных деревень.
Командиром военизированного отряда был некто инженер-капитан Лысиков, человек феноменально подозрительный, с чертами самодура. Он из кожи лез, чтобы заслужить славу грозного командира. О его показной строгости и необузданном самоуправстве ходили легенды. Есть еще, к сожалению, у нас такие горе-командиры.
Возможно, линия его поведения в каком-то смысле была оправдана, потому что управлять таким количеством женщин нелегко. По мне, женщинами командовать — все равно что в машину с неисправным рулем садиться.
Лысиков своим придирчивым нравом и чрезмерной требовательностью добился-таки того, что в его «хозяйстве», где было довольно много людей, а точнее — женщин, царил образцовый порядок и дисциплина была на должном уровне. Вероятно, за это и терпело его старшее начальство, прощавшее грозному капитану многие его выходки.
Лысиков и помощников себе подыскал на свой вкус: комиссаром у него был некто Степаков, сутулый, долгоносый, сварливый батальонный комиссар, с прыщавой и угреватой шеей, а начальником штаба — украинец Серватнюк, вечно хмурый, неулыбчивый, надутый старший лейтенант, на диво грубый и заносчивый.
Рассерженный Серватнюк говорил очень невнятно, а поскольку он всегда был не в духе, понять его было трудно.
Благодаря удачному совпадению, всех троих звали Павлами, и их величали «тремя апостолами».
Чтобы девушки не разбегались по вечерам, Лысиков прибегал к особым мерам: весь тупик, где стояли теплушки, был оцеплен колючей проволокой, а у выхода днем и ночью дежурили часовые.
Так что на его территорию ни один живой человек ступить не мог, не имея соответствующего разрешения.
А поскольку разрешение выдавал сам Лысиков, представьте себе, как легко было проникнуть за проволочное заграждение!
А выйти оттуда было еще труднее: на работу девушки шли строем или их везли в грузовиках, обратно возвращались таким же манером.
Девушки платили Лысикову откровенной ненавистью, дня не проходило без того, чтобы в его вагоне «случайно» не разбивалось стекло или же в печке не взрывался патрон, из которого предварительно была извлечена пуля.
Только разожжет свою чугунную печурку замерзший Лысиков, как винтовочный патрон взрывался со страшной силой, и перепуганный капитан (а он был не из храброго десятка), полураздетый, с громкой руганью выскакивал из вагона.
А в теплушках девушек в это время раздавалось такое громкое и дружное «ура!», можно было подумать, что матросы-десантники пошли в атаку!
Разъяренный Лысиков бранился, угрожал, но виновных найти не мог.
Однако доза пороха, засыпанного в патроны, неуклонно возрастала, и в один прекрасный день многострадальная печурка Лысикова от взрыва треснула пополам.
На этом дело не кончилось; взбунтовавшиеся против лысиковских порядков девушки продолжали проявлять чудеса изобретательности, доводя своего упрямого командира до бешенства.
Однажды Лысиков попросил чаю. Ему тотчас принесли чайник. Инженер-капитан обратил внимание на необычный вкус чая, открыл крышку и увидел, что в кипятке брюхом кверху плавает огромная лягушка.
В другой раз девушки подпилили столбы офицерской уборной, правом пользоваться которой имел только командир части и его заместители. Не успел Лысиков там расположиться, как дощатая будка зашевелилась, дверь оказалась внизу, и запертый в сортире Лысиков долго взывал о помощи.
Эта тайная борьба продолжалась до тех пор, пока упрямый Лысиков не пошел на уступки и не разрешил один раз в неделю ребятам из соседних частей посещать свою территорию, огражденную с такой тщательностью.
Лысикова вынудили и на другие либеральные уступки: раз в неделю девушки могли на пару часов покинуть свою часть, чтобы побывать на танцах или посмотреть в соседних частях кино. Таким образом, девушки хоть ненадолго вырывались за лысиковский кордон и могли вздохнуть посвободнее.
Вот на одном из таких «культмассовых мероприятий» я и познакомился с Натой Дерюгиной, вольнонаемной из лысиковской части.
Не всем так везет, как Яблочкину, который встретился с нашей разведчицей, настоящим человеком. Немало ведь было женщин совсем иного характера и поведения…
Как-то раз по нашим мастерским пронесся слух, что в «хозяйстве Лысикова» будут показывать кино и пропустят человек десять наших.
А военизированную часть ВОСО прозвали «хозяйством Лысикова» вот почему: у железнодорожной стрелки, там, где начинается тупик, на столбе красовалась доска, на которой крупными красными буквами было предупреждающе выведено: «Хозяйство Лысикова, 1,5 км».
В годы войны такие незатейливые надписи часто попадались на фронтовых дорогах. Без них очень трудно было бы ориентироваться в густых лесах или бескрайних полях и находить искусно замаскированные воинские части.
Многие из них так удачно сливались с ландшафтом, так мастерски были укрыты, что, пока не столкнешься носом к носу, нипочем не скажешь, что тут расположена целая часть.
Но отношение к лысиковскому «указателю» было совсем другое: дня не проходило, чтобы на ней не появились надписи, посвященные персоне капитана…
Анонимные авторы каждый день прибавляли к фамилии Лысикова какой-нибудь новый эпитет, и надпись то и дело меняла свой облик. Сегодня на ней значилось «хозяйство прохвоста Лысикова», завтра — «подлеца Лысикова» и так далее. Лысиков назывался то скопцом, то уродом, а иной раз рядом с его именем красовалось такое, что не прочтешь, не покраснев, и спешишь глаза отвести в сторону. Злые языки утверждали, будто все эти «комплименты» сочиняли сами лысиковские девушки.
В тот день, когда мы должны были отправиться к Лысикову, ребята работали без обычной старательности, то и дело собирались группами и о чем-то оживленно переговаривались. Я, конечно, сразу же догадался, о чем они говорят, как только узнал о предстоящем «походе».
Инженер-капитан, во всем любивший порядок, учредил жесткий лимит для посетителей из мужских частей. К примеру, мы имели право послать к нему не больше десяти человек, артиллерийский склад, расположенный рядом с нами, — пять, авиационная часть, находившаяся по соседству, — пятнадцать, продовольственный склад — еще сколько-то и так далее.
Начальник мастерских приказал мне выбрать из каждого подразделения по два человека, тех, у кого были лучшие показатели, взять с собой одного командира подразделения и сопровождать группу в качестве старшего.
Откровенно признаюсь, я обрадовался этому поручению. Во-первых, уже давно не был в кино, а главное — мне не терпелось увидеть прославленных лысиковских красавиц.
У проволочной калитки нас приветливо встретили две девушки с сержантскими погонами. Они беспрепятственно нас пропустили и пожелали веселого вечера.
— Совести у них нет! — возмутился один из наших бойцов. — Таких красавиц девчат на посту заставляют стоять!
— А ты представь, каковы же тогда остальные девушки! — обнадежил его другой.
Лысиковский клуб занимал целый пульмановский вагон.
Перед клубом станками толпились девушки в ватниках, некоторые были в беретах, но большинство, несмотря на холод, оставались с непокрытыми головами.
Не знаю, может, я просто давно не видел женщин, но на кого бы ни посмотрел я тогда, все как на подбор, одна лучше другой! По-моему, мои товарищи придерживались такого же мнения. Особенно бросались в глаза волосы девушек: коротко подстриженные, но ухоженные и красиво причесанные.
«Женщина остается женщиной, — подумал я, — даже в тяжелейших условиях она, оказывается, не теряет интереса к своей внешности и находит время за собой следить».
Мне кажется, я именно тогда понял, какое незаменимое украшение для женщины — волосы. После стриженых солдатских голов кокетливые прически девушек невольно приковывали внимание.
Знакомство и сближение в военных условиях происходят легко и быстро. Не прошло и минуты после нашего прибытия, как, смотрю, ребята мои уже смешались с девушками, смех и говор стали веселее и громче.
Я поднялся в вагон-клуб.
В одной половине вагона стояли длинные деревянные скамейки, а на второй половине, ближе к самодельному экрану, танцы были уже в разгаре. Из репродукторов, укрепленных по обе стороны экрана, неслись оглушительные звуки фокстрота.
В дверях меня встретила дежурная — статная миловидная блондинка с погонами старшины и боевыми медалями на груди.
Она по-военному вытянулась, прищелкнула каблуками, приветствуя меня как старшего по чину.
— Пожалуйте, я покажу вам ваше место, — сказала она и пошла вперед, к первому ряду.
Я поглядел на часы. Мне очень хотелось танцевать, но скоро должен был начаться фильм, и я сел.
Музыка вскоре прекратилась. Танцующие стали рассаживаться, подняв изрядный шум, перетаскивая и передвигая скамейки.
Среди общей суматохи я и не заметил, как ко мне подошли два командира…
Один сел рядом со мной, а второй, продолжая стоять вплотную передо мной, спросил неприятно визгливым голосом:
— Вы — гость?
— Так точно. — Я встал, поприветствовал его и снова сел.
— Не будь вы гостем, я бы вас немедленно попросил… Но поскольку вы из комсостава да к тому же гость…
— Капитан! — попытался урезонить его спутник с двумя шпалами батальонного комиссара. — Какая разница, правее ты сядешь или чуть левее…
— А ты, товарищ Степаков, не вмешивайся! — взвизгнул капитан. — Очень даже большая разница! Все знают, что это мое место, а эти девки нарочно сажают тут всяких, чтобы мне досадить. Неужели ты не чуешь, где собака зарыта!
Я понял, что пискливый капитан и есть тот самый Лысиков, в чье «хозяйство» мы пожаловали.
Я хотел было встать, чтобы уступить место старшему, но, оглянувшись назад, встретил такой настороженный взгляд девушек, что тут же передумал: если бы я встал, то обманул бы их ожидания и заслужил полное презрение. А женское презрение хуже смерти.
— Гости слушаются хозяев, — неохотно вымолвил я в свое оправдание, — меня сюда посадили.
— В том-то и дело, — сварливо подхватил неугомонный капитан, — вас посадили на мое место, а вы не дали себе труда разобраться!
Лысиков, недовольный, отвернулся к соседу и за весь вечер больше ко мне не оборачивался.
Я исподтишка принялся разглядывать «грозного» капитана.
Это был мужчина лет сорока, среднего роста, с неестественно покатыми плечами, изрядным брюшком и выдающейся вперед «птичьей» грудью. Он был в новенькой, с иголочки, гимнастерке и бриджах из тонкого импортного сукна, в отличных шевровых сапогах. Так одевался только высший комсостав, да и тот далеко не весь!
Лысиков так щедро попользовался военторговским одеколоном, что сидеть рядом с ним было невозможно. Зачесанный кверху, словно птичье гнездо, чуб придавал ему петушиный вид.
Глаза у Лысикова бесцветные, радужная оболочка почти не отличалась от белков. Говорил он нервно, быстро. Движения его были быстры, угловаты. Он ни минуты не находился в покое, постоянно ерзал и вертелся на месте. Наблюдать за ним было утомительно, но сам он, как видно, усталости не чувствовал. По всей вероятности, в энергии у него не было недостатка, вопрос в другом: полезна ли эта неуемная энергия окружающим? От таких людей обычно неприятностей всегда больше чем достаточно. Эту истину капитан не раз доказывал своим подчиненным.
Лысиков сначала разговаривал с комиссаром горячо и быстро. Потом внезапно вскочил, задев меня локтем, и завопил тонким голосом:
— В чем дело, что такое, черт побери, опять у вас что-то не ладится, почему не начинаете?
Никто ему не ответил. В задних рядах раздались смешки.
— Сколько волка ни корми… Это про вас сказано. Я ли вас не учу, я ли не внушаю… как об стенку горох, никакого толку… Эй, Солодовников! Почему не начинаешь?
— Ленту заело, товарищ капитан!
— Почему заело? Кто виноват? Я спрашиваю — кто виноват? — закатился Лысиков.
— Засадимская виновата, Засадимская!
Зал словно только этого и ждал; сначала все дружно расхохотались, а потом стали громко скандировать: «За-са-дим-ская ви-но-ва-та, За-са-дим-ская!»
Как выяснилось позднее, Засадимская была секретаршей капитана, и, поговаривали, не только секретаршей…
— Чтоб вам всем так сладко жилось, как Засадимской! — сиплым мужским голосом откликнулся кто-то из второго ряда.
Это вызвало еще больший смех, свист и топот. Кто-то пытался затянуть шуточные частушки.
Я оглянулся. Хозяйкой сиплого баритона оказалась необъятных размеров особа с пышной грудью и грубыми чертами лица. У нее были толстые негритянские губы, верхняя губа буквально подпирала нос. Дама возмущенно кудахтала, и я понял, что это и есть Засадимская.
Лысиков попытался отвлечь внимание от своей секретарши. Пихнув локтями меня и комиссара, он снова вскочил:
— Солодовников, черт подери, что случилось, почему не начинаешь, опять у тебя заело? Ты сапожник или механик, в конце концов? — пулеметной очередью выпалил он.
— Внимание, начинаю, — раздался из окошка, вырезанного в стене, хриплый ленивый бас, за которым последовал новый взрыв смеха.
Свет погас, и тут снова послышался голос Лысикова:
— Молчать! Отставить разговоры, чтоб я ни слова больше не слышал! Ни звука! Понятно? Всем молчать!
— И Засадимской? — невозмутимо спросил чей-то голос, и вагон снова содрогнулся от смеха.
— И Засадимской, и всем чертям! — срывающимся фальцетом завопил Лысиков.
— А разве это не одно и то же? — так же серьезно спросили теперь уже с другого конца вагона.
Комиссар что-то коротко сказал Лысикову, и тот притих.
На экране вспыхнула надпись: «Волга-Волга». И тотчас поднялся возмущенный свист, оглушительный топот.
Оказалось, что эту картину показывали в пятый раз.
— Солодовников, разиня, дай свет! — не терпящим возражений тоном скомандовал Лысиков, и свет зажегся.
— Послушайте, — поднял руку капитан, — кто не хочет смотреть, пусть уходит и не мешает тому, кто хочет. А ты, Солодовников, если и в следующий раз не сменишь ленту, пожалеешь, что на свет родился!
— Да не дают они, — снова донесся сиплый ленивый бас из окошечка.
— А ты постарайся! — кипятился Лысиков. — Прояви воинскую находчивость, сноровку, сориентируйся в обстановке, к начальнику сходи…
— Тогда пусть Засадимская со мной поедет, авось она поможет… — слукавил бас.
Восторженный вой перекрыл конец перебранки. Лысиков вместе с комиссаром покинул клуб.
Вагон наполовину опустел.
Вслед за капитаном ретировалась и Засадимская, возмущенно жестикулируя. Наверно, побоялась, что еще хуже засмеют.
Наконец свет снова погас, и начался фильм.
Я смотрел на экран и вспоминал довоенные годы… Кинокадры казались мне ожившими картинами моих собственных воспоминаний. И получилось, что я смотрел два кинофильма: александровский и свой личный…
…Была весна.
В открытом кинотеатре «Палас» впервые в нашем городе показывали «Волгу-Волгу»… Фильм уже подходил к концу, когда на город обрушился майский ливень.
Никто не успел укрыться, все промокли насквозь.
Под скамейками летнего кинотеатра потекли ручьи. Они несли с собой крупицы толченого красного кирпича. А с неба не переставало лить, и потопу не видно было конца.
Так и пришлось бежать из кино, не досмотрев картину, да и потом все как-то не удавалось посмотреть ее. И вот теперь я встретился с ней уже совсем в другой обстановке…
Кто-то подсел ко мне вплотную, несмотря на то, что свободных мест было полно. Послышался резкий запах духов «Ландыш». В военные годы духи эти были большой редкостью.
Я оглянулся: рядом сидела статная девушка с приятным профилем.
Первое, что бросилось мне в глаза, была высокая грудь, туго обтянутая военной гимнастеркой. Соседка с нарочитым вниманием глядела на экран.
«Если картина всем надоела, почему она смотрит с таким интересом… Или, может, она тоже гость?» — подумал я.
— Ах, как она хороша, особенно в этих кадрах! — кивнула соседка, имея в виду Любовь Орлову.
— Действительно, хороша, — согласился я.
— Вам тоже нравится? — спросила женщина, приблизив свое лицо вплотную к моему, и заглянула мне в глаза.
Я тоже внимательно посмотрел на нее.
Лицо девушки показалось мне привлекательным. Хотя в темноте толком рассмотреть трудно, но ведь мужчина инстинктивно чувствует красоту. Я скорее догадался, чем увидел, что у незнакомки интересная внешность, и, как потом выяснилось, не ошибся.
Фронтовая жизнь делает людей проще, искренней, приучает отбрасывать условности.
— Вы местная? — спросил я вполголоса, чтобы не мешать другим смотреть фильм. Впрочем, при всем желании я бы не смог перекричать два репродуктора, включенных на полную мощность.
— Какой нетерпеливый, сразу начинаются вопросы! — кокетливо ответила женщина, но тут же продолжила: — Да, я здешняя…
— Военнослужащая?
— С чего вы взяли? — обиженно и даже надменно отозвалась она.
Я не понял, почему мой вопрос задел ее.
— Что здесь обидного?
— Ничего. Но я не военнослужащая, а вольнонаемная.
Тон ответов мне чем-то не понравился, и я замолчал, решив, что не буду больше с ней заговаривать, если она сама не начнет.
До конца картины мы так и просидели молча. Она, видно, была особа опытная и женской тактикой владела в совершенстве: на меня как бы вовсе перестала обращать внимание. Каждое появление на экране Орловой встречала с восторгом, а на каждую шутку Ильинского — Бывалова отвечала смехом.
Как только загорелся свет, я попытался незаметно разглядеть свою соседку, она ответила смелым взглядом, без тени смущения:
— Так вот вы какой!
— Какой? — спросил я.
— Русый, — прыснула она, — а вернее, огненно-рыжий! Не знаю, как другие, а я лично обожаю рыжих… Может, потому, что у меня и отец, и дядья рыжие были…
Передо мной стояла высокая статная женщина лет двадцати пяти. Женщина была пышновата, но еще не потеряла гибкости и изящества. Красивой я бы ее не назвал, но было в ней какое-то своеобразное обаяние и открытый смелый взгляд. Такой взгляд бывает у опытных женщин, тех, кто не раз испытывал силу своих чар на мужчинах.
— Мне надо спешить, — как бы между прочим проронила она. — Я живу в четырех километрах отсюда. Дорога идет через безлюдное поле. Как вспомню, так мороз по коже…
— Если разрешите, я провожу вас, — сказал я и мгновенно ощутил досаду: зря сболтнул.
— А вы, оказывается, молодец, — живо откликнулась прекрасная незнакомка… — Я думала… как бы это сказать… что вы, как нестроевой офицер, не решитесь.
— Чего не решусь? — не понял я.
— Провожать женщину по безлюдному полю ночью… — засмеялась она.
— Товарищ старший лейтенант! — меня окликнул техник-лейтенант Герасименко, начальник оптического цеха наших мастерских. Он делал мне какие-то знаки. Когда я подошел, он смущенно сказал: — Я тут с девушками познакомился, — он указал на трех ладных девчат, взиравших на нас с нескрываемым любопытством, — сразу видно, девчата хорошие, они попросили вас предупредить, чтобы вы подальше от вашей соседки держались… Дурно говорят о ней…
Я почему-то обозлился и довольно резко ответил:
— Во-первых, это не их дело, во-вторых, я на этой женщине жениться не собираюсь, всего-навсего хочу проводить ее до дому. А там — до свиданья: она сама по себе, я сам по себе.
— Вы, конечно, меня извините, но они попросили, и я сказал, — обиженно пробурчал Герасименко.
— А что они говорят про нее? Чем она им не угодила?
— Да все ее тут ненавидят, хлеборезкой она работает.
— Как это — хлеборезкой? — не сразу понял я.
— Да есть у них такая должность. Вроде кладовщика. Перед едой хлеб распределяет. Она с Лысиковым заодно, за это и не любят…
— Не бойся, — успокоил я друга, — ничего она мне не сделает. — Я хлопнул Герасименко по плечу и вернулся к своей незнакомке.
Она терпеливо меня дожидалась.
Я обратил внимание на ее новенькую котиковую шубу. В те годы это было большой редкостью. Черный блестящий мех еще больше подчеркивал привлекательность ее матового лица.
— Зовут меня Ната, фамилия моя Дерюгина, — сказала она, беря меня под руку. — Вы разрешите? Мои сапоги скользят, и я боюсь упасть. А вас как зовут?
Я назвался, но, признаюсь, мысли мои были заняты иным. Хотелось понять, что представляла собой моя новая знакомая.
Она, кажется, догадалась, что о ней сказали малоприятное, но виду не подала. Напротив, оживленно принялась рассказывать об их житье. Правда, о Лысикове и его порядках не проронила ни слова. Это тоже меня насторожило: лысиковские девушки только о нем и говорят, а эта молчит. Почему?
Путь оказался довольно долгим и трудным. Да и мороз чем дальше, тем больше давал о себе знать.
Мы шли уже более двух часов.
Снег и лед сделали едва проходимым сельский проселок. Однако спутница моя дорогу знала прекрасно. Она уводила меня все дальше по узенькой тропке, отдаляющейся от основной дороги.
Не я ей помогал, а она мне, да так ловко, что, будь я один, блуждать бы мне до самого утра!
Чем труднее становилась дорога, тем больше я веселел. «Не может быть, — думал я про себя, — чтобы она потащила незнакомого человека в такую даль и отправила ни с чем!..»
Предвкушая возможное блаженство, я бодро топал по рытвинам и колдобинам и при этом шутил как заведенный.
У спутницы моей настроение тоже улучшилось. Теперь в ее речах и смехе было больше искренности. Ко мне она проявляла бесспорный интерес и даже симпатию.
По дороге она несколько раз останавливалась, чтобы перевести дух, и повторяла одну и ту же фразу, видимо заметив, что доставляет мне удовольствие:
— А вы, оказывается веселый! Язычок у вас острый, не дай бог!
— Да у меня не только язык злой, я сам такой, — уверял я.
— Нет, нет, — твердо отвечала она, — никогда не поверю, что вы злой.
Наконец показалась деревня, утопавшая в сугробах. В редких окошках мерцал огонек, из труб тянулся, извиваясь, дым.
Мы остановились возле большого, но неприветливого дома. Казалось, этот дом, стоящий на перекрестке, не имеет окон: одна стена была совершенно глухой, в другой виднелся лишь узкий дверной проем.
Ната просунула руку в щель, сбросила засов и сильно налегла на дверь.
— Прошу вас! — пригласила она, увлекая меня в темноту.
Мы шли по каким-то извилистым коридорам со скрипучими полами и наконец остановились перед дверью, которую она открыла своим ключом.
Войдя в комнату, я ощутил приятное тепло и запах то ли квашеной капусты, то ли моченых яблок. Большая русская печь, белевшая в темноте, была истоплена недавно.
Женщина засветила лампу, ловко скинула шубу и взялась за борта моей шинели:
— Раздевайтесь!
Ее слова прозвучали не просьбой, а приказанием.
— Можешь называть меня Натой, а я буду тебя звать Виктором. К чему официальность? Сейчас я самоварчик поставлю, ты небось закоченел…
Я смотрел на Нату, и мне все более нравились ее большие карие глаза и волнистые каштановые волосы.
Какое-то тревожное чувство занозой сидело в сердце. Откуда оно появилось, я понять не мог.
Сомнение вызывала ее бледность и темные круги вокруг глаз. Такая синева вокруг глаз бывает у женщин определенного сорта да еще у любительниц спиртного. В общем, у женщин, не владеющих своими страстями.
«Неужели она такая?» Не хотелось в это верить.
Был в ее взгляде какой-то затаенный страх. Все это меня сковывало, настораживало.
Ната достала из комода белую скатерть. Скатерть была не очень свежая, в пятнах. Потом она поставила две тарелки, ножи и вилки, большой графин с мутным желтоватым самогоном. Принесла кислую капусту, очищенный вареный картофель, тонко нарезанный хлеб в плетеной корзинке и напоследок миску с маринованными грибами.
Все она делала быстро, ловко, сразу было видно опытную хозяйку. Я молча наблюдал за ней. Она тоже не проронила ни слова.
Закончив приготовления к ужину, она взглянула на меня, и, ей-богу, я опять увидел в ее глазах этот проклятый страх! Робко улыбнувшись и словно извиняясь, Ната проговорила:
— Сейчас и чай будет готов…
С этими словами она вышла за самоваром.
«Чтобы понять человека, надо увидеть его жилище», — вспомнил я совет какого-то мудреца или, может, полумудреца. В общем, принялся внимательно разглядывать комнату.
Комната была просторная, с тремя окнами. Все три окна выходили во двор. По обе стороны от окон стояли две деревянные кровати. Перины и одеяла громоздились горой, так что при всем желании прилечь на кровать было невозможно, только если приставить стул и вскарабкаться.
На кровати возвышались пирамиды подушек: снизу — большие, кверху — поменьше. Они постепенно уменьшались, и пирамиду венчала крохотная «думка». Углы подушек были кокетливо вмяты, белоснежные наволочки натянуты туго, без единой морщинки.
Возле кроватей висели вышитые полотенца. К ним прикреплены многочисленные фотокарточки, большинство без рамок, выцветшие и пожелтевшие, засиженные мухами.
В одном углу комнаты стоял ширпотребовский шифоньер, во втором — мраморный умывальник с длинным никелированным краном, мечта домохозяек 30-х годов.
Посреди комнаты стоял круглый стол. Над ним огромный розовый абажур с керосиновой лампой.
У стены ютился небольшой буфет, на котором лежали какие-то свертки в пожелтевшей газетной бумаге, связанные бечевкой.
Комната была чистенькой и уютной. Днем она, должно быть, светлая. На окнах, разумеется, занавески с бахромой, на подоконниках горшки с цветами, обернутые в разноцветную бумагу. Пол покрыт красной краской, тут и там расстелены маленькие дешевые половички — чтобы краска не стиралась.
Одним словом, то было типичное жилище сельской интеллигенции довоенных лет, вернее, его идеал.
По обе стороны среднего окна висели два больших портрета в блестящих рамках. Один принадлежал, несомненно, хозяйке дома. Она выглядела значительно моложе, чем теперь, в белом платье с розой на груди. Со второго портрета глядел мужчина в военной форме. Взгляд у него был пронзительный и суровый, прямо-таки сверлящий. На воротничке — две шпалы.
Ната внесла кипящий самовар. Увидев, что я стою перед портретами, подошла ко мне. Она так посмотрела на снимок мужчины, будто видела его впервые.
— Это мой муж. Пропал без вести. Не знаю, даст о себе знать когда-нибудь или нет. Майор… Служил на румынской границе… Я рано потеряла родителей и жила у тетки в Луге, там мы и познакомились. Я училась в акушерской школе, а он — на курсах комсостава. В сороковом поженились. Когда началась война, я сюда переехала, это дом его отца. Дед и бабка до сих пор тут живут. Свекровь давно умерла, а свекор в партизаны ушел. Сейчас он в тылу врага.
— А какой он человек был? — спросил я, кивая на портрет.
— Строгий. Ревнивый, но справедливый и любил меня очень…
— Ревнивый? Значит, был повод?..
— Как сказать, — Ната пожала плечами, — наверное, был. Я молодая была, красивая, мужчинам нравилась, любила, когда за мной ухаживали…
Она налила мне самогону, лукаво улыбнулась и чокнулась.
— Будем здоровы, за наше знакомство. За дружбу! — уточнила она и опять улыбнулась.
Между нами завязался ничего не значащий разговор. Честно говоря, я все время думал о том, что же нас ждет с Натой в конце сегодняшнего вечера.
Графин был уже наполовину пуст. Ната пила наравне со мной и не пьянела. Я же порядком захмелел и сам это чувствовал.
Я смотрел на все еще не понятую мной женщину, и во мне крепла уверенность, что она безыскусственная и прямая натура, без хитрости и коварства.
В другое время эта уверенность, наверное, обрадовала бы меня, но сейчас почему-то не приносила ничего, кроме какого-то смутного беспокойства. Легкость, с которой мы познакомились, усиливала мои сомнения.
«В чем же все-таки дело?» — мучительно думал я и никак не мог прийти к определенному решению.
«Не похоже, чтобы она, попросту говоря, по мужику изголодалась, в поклонниках у нее не должно быть недостатка. Что ее тревожит, чего она добивается?» — раздумывал я, и чем дальше, тем больше остывал мой пыл.
— Уже поздно, — сказала Ната, — давайте спать. — И, не дожидаясь ответа, подошла к кровати. С молниеносной быстротой свернула два слоя перин, подхватила, как пушинку, и сложила на сундук, стоявший поодаль. Из подушек выбрала две попышнее, остальные перебросила на другую кровать. В каждом ее движении ощущалась сила и ловкость.
Я не без волнения наблюдал за ней.
Глядел, глядел и не выдержал, подошел и обнял за талию. К таким решительным действиям меня, конечно, война приучила. Уж и сам не знаю, как это получается: приглянется мне женщина, все равно, кто бы она ни была и какая бы ни была, руки сами к ней тянутся, чтобы обнять покрепче…
Ната не сопротивлялась, сразу уступила, прильнула ко мне всем телом.
— Тихо! — шепнула она. — Рядом старики спят. Ложись сюда, я сама к тебе приду. — Она осторожно высвободилась из моих объятий и выскользнула из комнаты.
Я сел на кровать и только начал снимать сапоги, как в окно громко и уверенно постучали…
Сначала я вздрогнул, как застигнутый на месте вор. Потом вскочил словно ужаленный. И хотя ставни были закрыты, у меня было такое чувство, будто снаружи следят за каждым моим шагом.
В ту же минуту в комнату вбежала перепуганная Ната. Она метнулась к перинам, брошенным на сундук, снова кинула их на кровать и не попросила, а приказала:
— Быстренько застели покрывалом. Я пойду открывать дверь. Задержу их, сколько смогу, а ты сделай так, чтоб ничего не было заметно, да поживей!
Я всегда терпеть не мог убирать постель. На фронте, между прочим, одно хорошо: одеяло сложишь — и делу конец! Или вечером: под то же одеяло нырнул — и прощай!
«Кто это может быть?» — думал я, поспешно заправляя постель.
Сколько ни отгоняй мысль о незваных гостях, все равно такие минуты кажутся долгими часами.
Я то и дело нервно оглядывался на дверь: боялся, как бы меня не застали за уборкой постели…
Из сеней слышался оживленный гул голосов.
Наконец дверь распахнулась, и на пороге появилась женщина. При входе в комнату она ловким движением плеч скинула ладный полушубок. Передо мной стояла капитан медицинской службы. Женщина-капитан показалась мне такой невероятно красивой, что я от удивления разинул рот. А она смотрела на меня, хитро, двусмысленно улыбаясь, но не двигаясь с места. Видимо, не ждала кого-нибудь тут встретить.
Я уставился на незнакомку. У нее были черные волосы, присыпанные снежком, огромные черные глаза под стрелками тонких бровей и пылающие с мороза щеки. В руках она держала красные шерстяные варежки, похлопывая ими друг о дружку.
— В чем дело, что застыла, почему не заходишь, паралич у тебя, что ли? — послышался знакомый высокий голос, и из-за пушистых волос незнакомки появился петушиный хохол Лысикова. Ушанку он держал в руке, на ходу сбивая с нее снег.
При виде меня он буквально окаменел, должно быть не веря собственным глазам.
— Опять, кажется, невольно занял ваше место, — попытался я шуткой загладить неловкость.
Лысиков не двигался с места. Он словно аршин проглотил.
«Вот вам и грозный капитан! — подумал я. — Других за колючей проволокой держит, а сам развлекается…»
Стоявшая на пороге женщина догадалась, как неприятна эта встреча для меня и для Лысикова. Она сделала три шага вперед с подчеркнуто военной выправкой и, подражая голосу Лысикова, зачастила:
— В чем дело, что такое, почему стоишь, почему не заходишь, паралич, что ли, тебя разбил? — При этом она так искренне расхохоталась, что даже я улыбнулся: сходство было поразительное.
Смех раздался и в сенях. Голос Наты я узнал сразу, а второй, более громкий, принадлежал мужчине.
Лысиков наконец очнулся и стал нехотя снимать полушубок, цепким взглядом обводя комнату. Сначала он уставился на графин, потом скользнул глазами в сторону кровати и, не обнаружив ничего подозрительного, перевел взгляд на меня.
Я про себя усмехнулся: «Оказывается, я неплохо умею убирать постель». Я не знал за собой таких способностей в этом деле!
— Я вижу, вы даром времени не теряете…
— Так же, как и вы, — отрезал я.
— Почему же он должен терять время, время — деньги, а деньги — главное мерило ценностей. Так, кажется, сказано в курсе политэкономии? — спросила женщина-капитан и улыбнулась.
— Маргарита Сергеевна, оставьте ваши неуместные шуточки! — надулся Лысиков. На сей раз он был, против обыкновения, лаконичен.
— Капитан, таким тоном вы можете разговаривать с Засадимской, я вам не Засадимская, — нахмурила брови женщина.
— При чем здесь Засадимская! Что вы все к ней пристали? Чем она вам не угодила? Что вы хотите от этой бедняжки?
— Бедняжка Засадимская? Не смешите меня, бога ради! Не бедняжка, а кровосос в юбке! — грянул ввалившийся в комнату верзила капитан с бурачно-красным лицом и мясистым носом.
— Капитан, — примирительно проговорила женщина, — не скулите, поберегите нервы. Они вам еще пригодятся, хотя бы с той же Засадимской…
— Что значит — не скулите? Кто скулит? Скулят собаки! Как вам не совестно со мной так разговаривать?!
— Ладно, надоело! Давай помиримся. Хочешь, я тебя поцелую?
— Должна поцеловать! Обязана, поцелуй сейчас же, сию минуту, вот сюда, скорее! — Лысиков подставил щеку.
Женщина-капитан своей беленькой ручкой притянула Лысикова за подбородок и смачно поцеловала в губы.
Лысиков сразу затих.
— Чистый сахар, — пробурчал он, ошалело уставясь на меня.
Я внимательно пригляделся к гостям. Все трое были хорошо навеселе.
— Вы не обиделись, что я его поцеловала, а вас нет?
— Нет, что вы… — смутился я.
— Что — нет? Не обиделись или не хотите, чтобы я вас поцеловала?
— Наверное, не хочет. Ты думаешь, всем нужны твои поцелуи? Воображаешь, что ты всем нравишься? — вместо меня ответил Лысиков.
Женщина сначала приблизила свое лицо к моему и заглянула мне в глаза, потом обернулась к Лысикову и снова за подбородок притянула его лицо, как притягивают морду собаки или теленка. Потом она отпустила его и повернулась ко мне:
— Это я ради вас его поцеловала и за ваш счет. Понятно?
— Понятно, понятно! Абсолютно понятно, что тут непонятного? — опять затараторил Лысиков и, словно именно этого момента дожидался, торжественно представил мне женщину: — Капитан медицинской службы Маргарита Сергеевна Яншина, главный хирург эвакогоспиталя, инспектировала нашу часть. А это, — тут он запнулся, — я не знаю ни имени его, ни фамилии, ни где служит, в какой части, и вообще кто такой, в конце концов? — Тут он остановился на полном ходу, как захлестнутый уздой мерин, и, словно что-то вспомнив, торопливо добавил: — Яншина — мой старый друг, очень старый и очень хороший друг, ничего другого не думайте!
— А вот это — бесстыдная ложь, — возразила Яншина. — Твоим другом я никогда не была и не буду. Понял?
— Почему? — возмутился Лысиков. — Как это — не была и не будешь?! Тогда кто же мы?
— Товарищи! Только и всего. То-ва-ри-щи. Ясно? — отчеканила Яншина и щелкнула Лысикова по носу.
Хорошо еще, я вовремя сдержался, не расхохотался ему в лицо. Щелчок окончательно меня успокоил и даже развеселил.
— Не люблю излишней фамильярности, особенно при посторонних, — проворчал Лысиков и, обратясь ко мне, с новой силой застрекотал: — Я не знаю, с кем имею честь, как ваша фамилия, где служите? Кто вы такой, в конце концов?
Он устремил на меня бессмысленный от водки взгляд.
— Старший техник-лейтенант Виктор Алексеевич Докучаев, заместитель начальника артмастерских, — полушутя-полусерьезно отрекомендовался я.
Яншина подошла ко мне, безымянным пальцем с золотым обручальным кольцом нежно провела по нашивкам на моем воротничке и с чувством произнесла:
— Люблю артиллеристов! Самая мужественная, самая образованная, самая аристократическая публика во всей армии!
— А интенданты? — загремел верзила капитан с узкими интендантскими погонами и необъятным пузом.
— Да он ведь не артиллерист, а всего-навсего артиллерийский техник-лейтенант! — запротестовал Лысиков.
Ната все еще стояла на пороге. По-моему, она даже приподнялась на цыпочки.
Ната смотрела на меня во все глаза. Я заметил, как она украдкой кинула взгляд на кровать, чтобы еще раз убедиться, успел ли я ее как следует прибрать. Удостоверившись, что все в порядке, она с облегчением улыбнулась, и страха в ее глазах стало как будто поменьше.
— Не люблю интендантов… — брезгливо поморщилась Яншина, подошла к столу, взяла вилку, вонзила ее в самый крупный гриб, с подчеркнутой неторопливостью понесла его ко рту и надкусила.
— А он же не артиллерист, он просто-напросто техник, это совсем другое дело! — повторял одно и то же Лысиков.
— Вовсе даже не другое, он тоже в артиллерии, — возразила Яншина. — А интенданты — это собственники, расчетливые, осторожные, и бюрократы, — продолжала она, справившись с грибом.
— Яншина, мы тебе это припомним! — шутливо пригрозил толстый интендант.
— Ох, как напугал! — прервала его Яншина и, повернувшись к Лысикову, недовольно спросила: — Зачем ты нас сюда привел? Разве там было плохо?
— Сейчас, сейчас! — засуетился Лысиков и в свою очередь налетел на Нату: — Накрывай поскорее, что с тобой, чего рот разинула, стоишь как истукан, пошевеливайся!
— Эй, Ната, — крикнул интендант, — в коридоре вещмешок, неси его сюда!
— Ната, — выглянул в коридор Лысиков, — водки и грибков не жалей!
Я заметил, что Натой они командуют, как прислугой какой-нибудь, и ведут себя так, будто они не в гостях, а дома.
«Интересно, откуда у них такая власть над ней», — недоумевал я.
А гости все пуще расходились.
Пузатый интендант с неожиданной прытью вспрыгнул на кровать, уселся, как хан, скрестив ноги по-восточному, и воскликнул:
— Вот о какой постели я мечтаю! Сюда бы девку хорошую в придачу!
— Если девка хороша, постель не имеет значения! — возразила Яншина, дымя папиросой.
— Мой заместитель по хозяйственной части капитан Симоняк! — пояснил для меня Лысиков, первым усаживаясь за стол. — Вот что я вам скажу, друзья мои, — начал он торжественно, — здесь сегодня собрался только командный состав. Правда, Ната вольнонаемная, но, во всяком случае, не рядовая. Здесь только командиры, и это прекрасно! Красные командиры — это особый корпус, это великое достижение Отечественной войны. Демократия в армии не оправдала себя: командир должен отличаться от всей красноармейской массы, он должен обладать властью самодержца и ни с кем эту власть не делить! Единоначалие — залог победы. На этой неделе, наверное, и у нас произойдут изменения… А это значит, что мы признаём, наследуем, осваиваем лучшие черты старой русской армии. — Лысиков, побагровев от натуги, обернулся к черноглазой соседке. — Вот Маргарита Сергеевна тоже командир. Скоро она получит у нас звание майора. Как вы думаете, зачем решили дать командирам такую власть? А затем, что мы — основа основ. Солдатам нужна узда! То есть строгая дисциплина. В армии, по существу, — две армии: командиры и солдаты!.. Итак, да здравствуют советские командиры, ваше здоровье! Кто не выпьет, тот свинья!.. Да здравствует единовластие!..
Мы осушили стаканы, принялись вылавливать грибы в тарелке. Они были холодные, отлично замаринованные, упругие. Одним словом, таких я никогда не едал!
— А ну-ка, Ната, давай! — распорядился Лысиков. — Пора исполнить наше желание. Начинай, как ты умеешь…
Ната неопределенно улыбнулась.
— Ната, душечка! — взмолилась Яншина.
Ее просьба оказалась решающей: Ната встала, сняла со стены гитару, снова села, откинувшись на спинку стула. Она долго настраивала гитару, потом рассеянно перебирала струны, потом, словно совсем раздумала петь, уронила голову набок и вдруг запела глубоким, хватающим за душу голосом, какого я не слышал за всю мою жизнь…
Она с чувством исполнила старинный романс «Сияла ночь, луной был полон сад…».
Я слушал как зачарованный и не заметил, когда она перешла на другие песни. Но, по-моему, не меня одного мороз по коже пробрал, когда она своим низким, звучным, идущим из самой глубины сердца, чуть хрипловатым голосом затянула «По диким степям Забайкалья…».
«Бродяга, судьбу проклиная…» — самозабвенно выводила Ната своим грудным, трепетным голосом, и мне казалось, что кто-то невидимый проливает в мою страждущую душу мир и покой…
Такие переливчатые, бросающие в дрожь голоса можно услышать только в России… Этот голос берет за душу, возносит ввысь, наполняет блаженством и невыразимо волнует. Таким голосом, который медом льется из горла, сверкает алмазом и рассыпается в воздухе тысячей звучных колокольцев, поют наши русские женщины… И если тебе довелось услышать такое пение хоть раз, ты навечно сделаешься его поклонником…
Ната пела, а мы все с благоговением взирали на нее, жадно ловили малейшее ее движение и не дышали, как заговоренные.
Только теперь я понял, в чем сила Наты, ее очарование, и впервые за все время нашего недолгого знакомства меня потянуло к ней всем сердцем.
Но странно, пение меня не успокоило, а, напротив, растревожило, разбередило вконец, нервы мои напряглись до предела, и я сам не знал, чего хочу…
— А что вы скажете о нашем командном составе, о командирах среднего, старшего и высшего звеньев? — обращаясь ко мне, попытался продолжить прерванную беседу Лысиков. Но здесь он как будто опять что-то вспомнил и без всякой связи с уже сказанным, по своему обыкновению, быстро затараторил: — Как могло случиться, что я до сих пор ничего про вас не знаю, кто вы такой, откуда, как сюда попали?..
— Он же сказал тебе! — не вытерпела Яншина. — Виктор Алексеевич Докучаев, старший техник-лейтенант, заместитель начальника артмастерских. Чего тебе еще надо?!
— Это ясно. Я о другом спрашиваю, — не отставал Лысиков, — разделяет ли он по своему духу, настроению, стремлению мою мысль о советских командирах, о нашей особой роли? О нашей особой руководящей миссии?
— Нет! — решительно отрезал я.
Лысиков от неожиданности даже руками всплеснул и приоткрыл рот.
— Что, что?! — загремел интендант, спрыгнув с кровати и грозно на меня наступая.
Мое терпение кончилось, я почувствовал, что больше не могу сдерживаться!
— А ты сиди, где сидел, пока я тебя наизнанку не вывернул! — пригрозил я интенданту.
У Лысикова даже челюсть от удивления отвалилась.
Ната испуганно схватилась за голову, а толстый капитан, сделав еще два шага вперед, застыл надо мной в угрожающей позе.
Некоторое время он оглядывал меня с головы до ног. Видимо, мое телосложение произвело на него достаточно сильное впечатление; он отступил, снова взгромоздился на кровать и примирительным тоном заявил:
— Если мы командный состав, то не должны ссориться по пустякам.
— Люблю артиллеристов! Смелые они люди! — восхищенно воскликнула Яншина. Потом, схватив меня за ремень, встряхнула легонько и проговорила: — Ого, этот старший лейтенант не одного — двух таких интендантов за пояс заткнет.
— А ты откуда знаешь его силу?.. И, во-вторых, он не старший лейтенант, а старший техник-лейтенант, то есть техник!..
— Цыц! — погрозила ему пальцем Яншина. — Иначе твоему толстяку от него достанется, а тебе — от меня!
— Маргарита Сергеевна! Как вы странно себя ведете, грубите, дерзите! Вы просто на себя сегодня не похожи! — Лысиков обернулся ко мне: — А вам я советую немедленно прекратить это безобразие. Нашу водку пьете да нам же еще хамите! Это уж слишком!
— Плевать я хотел на вашу водку и на всех, кто ее с вами пьет! — взорвался я и отшвырнул стоявший передо мной стакан так, что он, разбившись об стенку, осыпался на пол мелкими осколками.
Испуганный Лысиков вместе со стулом отпрянул назад. Интендант продолжал сидеть на кровати как ни в чем не бывало. А Яншина наклонилась, чтобы меня поцеловать.
— Люблю артиллеристов, смелые они люди!..
Я с трудом от нее освободился, накинул полушубок, с грохотом рванул дверь и вышел в сени.
Выходя, я успел заметить, как испуганно съежилась Ната, переводя взгляд с меня на Лысикова, сидевшего за столом в полной растерянности.
Больше всего меня раздражала перемена, происшедшая с Натой. Если до появления незваных гостей она была гордой, хотя и озабоченной чем-то серьезным, то теперь она выглядела просто жалкой и пришибленной…
Что это было? Почтение к старшим, уважение к гостям или выражение какого-то непонятного мне страха, зависимости?
Я вышел на свежий воздух, закурил, прохаживаясь взад и вперед.
Доходя до угла, поворачивал назад и шел вдоль забора. Погруженный в свои мысли, я не сразу заметил, как из дома выбежала Ната в накинутой на плечи шубе.
— Замерзнешь, — ласково сказала она, заглядывая мне в глаза.
Я ничего не ответил, обнял ее и притянул к себе. Мне стало ее жалко.
— Ты обиделся? — спросила она с улыбкой. — На них нельзя обижаться, это же такие люди. Они избалованы властью… и не только… с такими лучше не связываться! Среди них только Яншина — человек, но и она в опасности: интендант ее спаивает… И зачем только она связалась с ними…
Ната почему-то не договорила.
— А ты, ты-то сама зачем с ними связалась?
— Я? — испуганно переспросила она.
— Да, ты, — не отступал я.
— Я — совсем другое дело, — она запнулась, — я под немцами побывала, хоть и недолго.
— Как это?! — меня как обухом по голове стукнуло. Она ответила не сразу.
— Когда немцы пришли, я здесь жила, как теперь говорят, на временно оккупированной территории. Уйти мы не успели — я беременная была, на девятом месяце. Куда пойдешь? Со дня на день родов ждала…
— И что же ты такого сделала, предала свою Родину, свой народ?
— Ой, что ты! Никого и ничего я не предала! Напротив, партизанам помогала, сведения для них собирала. У нас связь была с подпольем. Если хочешь, деда спроси, он еще в гражданскую войну партизанил, такой человек, хоть режь его на куски, ни за что не соврет!
— Тогда чего же ты боишься?!
— Лысиков и Симоняк прицепились, покоя не дают, допросы устраивают, придираются: мы, говорят, докопаемся до истины. А что мне скрывать? Не я одна оставалась. Из нашей деревни человек шесть — десять при немцах жили. Каждый подтвердит, что я ни в чем не виновата…
— Тогда ничего не бойся и ни о чем не думай, — утешил я ее и почему-то сразу поверил, что Ната ничего дурного не сделала и сделать не могла.
— Как я стала у них работать, каждый день попрекают, запугивают, то сами вызывают, то других подучивают… Симоняк — мой непосредственный начальник, так он прямо житья не дает.
— Это не страшно, ты мне лучше вот что скажи, почему тебя девчата из вашей части не любят?
— Потому и не любят, что я с этими… Из-за них все меня возненавидели. А что я могу сделать? Я с ними, во-первых, по работе связана. А если их разозлишь, они не просто выгонят — оговорят меня, и тогда я совсем пропала…
Дверь с шумом отворилась, на пороге появился Лысиков.
— Ната! — повелительно крикнул он.
— Я здесь, товарищ капитан.
— Где ты, куда ушла, почему оставила нас, кто там с тобой? — сыпал вопросами Лысиков, вглядываясь в темноту.
— Я со старшим лейтенантом разговариваю, товарищ капитан.
— Заходи в дом сейчас же, сию минуту! Не смей там стоять.
— Эй, капитан! — вмешался я. — Вы так красноречиво говорили о долге и достоинствах советских командиров и вдруг все забыли! Ната разговаривает со мной, а я, между прочим, тоже из командного состава!
— Я вас не знаю и знать не хочу: кто вы такой, откуда…
Я схватил Лысикова, как котенка, втолкнул его в комнату и захлопнул за ним дверь.
— Что вы наделали! — зашептала Ната. — Теперь он будет мне мстить, вот увидите…
Я успокоил ее, пообещал ей помочь. Возможностей больших я, конечно, не имел, но надежда на помощь — сама по себе поддерживает человека.
Оставаться там было нельзя, и я решил уйти. Но Ната уперлась — ни в какую: не пущу, говорит, и все. Дорога плохая, заблудишься и к волкам угодишь, они перед рассветом целыми стаями рыщут.
Она так горячо упрашивала меня, что я размяк.
— Они тоже останутся? — спросил я.
— Тоже.
— И часто они приходят?
— Часто.
— Твое пение их привлекает или еще что?
Она молча опустила голову.
— Ты с кем?.. С Лысиковым?
Она молчала.
Я так и вспыхнул. Во мне поднялось неодолимое желание вырвать Нату из лап капитана.
— Останусь, если ночью придешь ко мне, назло… этому мерзавцу!
— Приду, — сказала Ната.
— Где мне лечь?
— В большой комнате, печь только там топится. В других комнатах закоченеешь.
— А ты?
— Я сейчас приберу, потом приду к тебе… — Она говорила, не оборачиваясь ко мне-и глядя куда-то мимо.
Я обнял ее, и она снова прильнула ко мне всем телом. Дрожала она как в лихорадке. Я приласкал ее — очень мне было ее жалко, — она затихла, успокоилась.
Так мы стояли обнявшись, потом Ната взяла меня под руку и повела в дом.
— Иди за мной, — сказала она, и я последовал за ней в кромешной тьме по каким-то проходам, пропахшим соленьями. Совсем близко раздался шорох, будто где-то рядом корова жевала сено, и запах стоял, как в хлеву. Наконец Ната открыла какую-то дверь в конце коридора и ввела меня в горницу.
Было тепло, но воздух казался спертым. Так бывает в давно не проветриваемом помещении. Я шел за Натой как слепой, боясь на что-нибудь наткнуться в темноте.
— Ложись вот сюда, — шепнула Ната.
Передо мной было нечто вроде лежанки, я согнул колени и попытался сесть. Спереди была прибита широкая доска, и я очутился словно в глубоком ящике. Пощупал рукой — постлано было что-то мягкое. Я снял сапоги, осторожно лег и почувствовал невероятное облегчение.
Но беспокойство не покидало меня, я чуял, что где-то рядом люди, но где, как близко от меня и кто они, этого я не знал. Было тихо, только из соседней комнаты доносились пьяные голоса.
Я восстановил в памяти проделанный мной и Натой путь и понял, что она вела меня вокруг своей комнаты, чтобы не проходить через нее.
В эту минуту кто-то громко кашлянул прямо у меня над ухом.
Я подскочил как ужаленный, переместил трофейный парабеллум на живот и прислушался.
— Лежи, лежи, не беспокойся, — успокоил меня незнакомец.
— Кто ты? — спросил я невидимого собеседника.
— Дед Зосима.
— Какой еще дед…
— Я дед Натиного мужа.
— Ну и что ты тут делаешь?
— Я-то у себя дома, а вот ты что здесь делаешь! Я лежу себе и сплю.
— Здесь?
— Именно здесь. Двадцать с лишним лет я здесь сплю, с тех самых пор, как в гражданскую отвоевался. Понял?
Я нашарил в кармане зажигалку и посветил туда, откуда раздавался голос.
На лежанке сидел глубокий старик с белой бородой по пояс. Его всклокоченные волосы были тоже абсолютно белые. Старик сидел, скрестив ноги в шерстяных носках, облокотясь спиной на некое подобие подушки.
Старик был богатырского сложения. Он мог запросто задушить меня, как котенка, если бы захотел.
Зажигалка моя горела совсем недолго, но я запомнил его навсегда. Успел я также заметить, что сижу на одеяле, сшитом из пестрых лоскутов.
Язычок пламени съежился и исчез, я снова защелкал зажигалкой, но старик остановил меня.
— Не зажигай, — попросил он, — старуху разбудишь.
— Какую старуху?
— Жену мою. Бедная, все хворает, вот она лежит…
Я почувствовал себя нелепо лишним, одиноким и бесприютным в обществе старых людей, покой которых я поневоле нарушил…
Вскочить бы да убежать куда глаза глядят.
Пусть бы заблудился, пусть бы лучше волки сожрали! Мне уже было все равно…
Еще хорошо, темнота! Наверно, она спасала меня от насмешливого взгляда старика! Он небось про себя от смеха давится: пришел к бабе на свидание, а оказался у деда в постели!
Вот до чего похоть может довести мужчину! Разве можно ей покоряться?
— Они тебя не приняли, или ты не захотел с ними гулять? — спросил старик.
— Я не захотел.
— Вы с Натой раньше пришли, верно?
— Да, я провожал ее до дому, — буркнул я.
— Этот проклятый капитан не дает ей покоя. Пристал и не отстает. Может, она потому и пошла с тобой, чтобы от него отделаться?..
У меня разом в голове прояснилось. Сколько у этих стариков мудрости!
— Обстоятельства такие, иначе бы я ни одного из вас на пушечный выстрел не подпустил, — как бы между прочим начал старик, — как кобели за сукой, так и вы за бедной женщиной охотитесь!.. От которого отбиваться — не знает, бедолага! Она ведь тоже человек, и она может оступиться, ведь может же ей кто-нибудь приглянуться? Женское сердце податливо, полюбит — и прощай! Все ее в соблазн вводят, а никто не думает, каково ей приходится. А муж ее, мой внучек, в чем виноват? Он ведь тоже с врагом сражается! Или сын мой, ее свекор, в чем виноват? В партизаны ушел, ему под шестьдесят, а он воюет. Или этот младенец виновен, что в люльке лежит?.. А эти кобели проклятые женщине проходу не дают! В другое время я бы вам показал! Но если сейчас я на своих руку подниму, сдурел, скажут, старик, из ума выжил. Вот я и терплю, и гляжу, как вы дом мой позорите, а вам и не стыдно. Тьфу, срам какой, хороши защитники Родины!
Так он честил меня на все корки, я готов был сквозь землю провалиться, лучше в аду гореть, чем на стариковской лежанке справедливые попреки слушать!
А из-за стены доносился громкий смех Яншиной. Потом раздался шум, какая-то возня. Видимо, интендант пытался лезть к Яншиной в постель, а она не пускала. Потом что-то грохнуло с такой силой, что весь дом задрожал. Пожалуй, это интендант свалился на пол. После этого установилась относительная тишина, нарушаемая истерическими выкриками Лысикова. А Яншина все хохотала и хохотала…
Старика душила досада. Скопившаяся горечь требовала выхода, и он изливал ее на меня…
— Женщина бессильна перед мужиком, который ее преследует, не все могут камнем стать, скалой, что поделаешь, женщина есть женщина… Поэтому не нужно почем зря гоняться за ней, надо ее беречь, жалеть. Подумай, хорошо ли, если с твоей женой, дочерью или сестрой так безжалостно обойдутся? Что ты тогда запоешь? То-то же, а ты как думал? А мне Нату жалко. Когда ей уже невмоготу, когда ухажер прямо в дом ломится, она его ко мне приводит. Раза два случалось такое: приведет, уложит рядом, и я его до утра сторожу, усовестить стараюсь. Наутро одного взашей вытолкну, а с другим мирно расстаюсь. От человека зависит… Эта ночка им надолго запоминается. Больше носа не кажут. Но тебя она по-другому привела. Тебя она вроде от этих сукиных сынов оберегла. Тихонько вела, с любовью, чтоб я не заметил. Но от меня ничего не скроешь. Под старость ясновидящим стал. Ты, видать, ей приглянулся. Это первый случай на моей памяти…
Когда увлечешься женщиной и запутаешься в ее волшебных сетях, появляется неодолимое желание все время говорить о ней, все разузнать, вникнуть в подробности ее жизни.
Примерно в таком положении находился и я в те минуты. Меня очень интересовало прошлое Наты. Я подождал, пока старик изольет свою досаду, и осторожно стал задавать ему вопросы, чтобы он не догадался о моих истинных намерениях.
— Говорят, она у немцев была?
— Была, ну и что же? Не мы к ним ходили, а они сюда пришли. Если вы такие герои, почему нас не отстояли? Сначала оставили нас, а теперь попрекаете?!
— Нет, дедушка, я не попрекаю, я просто так спрашиваю. Я знаю, что Ната не опозорила себя с немцами.
— Не только не опозорила, но смелее всех наших женщин действовала. Соседей поддерживала, с партизанами связь имела, помогла им немецкого офицера захватить. Он им важные сведения сообщил…
— Значит, Ната — мужественная женщина?
— Да еще какая! Душой чистая, добрая. За нами, стариками, присматривает, мы же совсем беспомощные, трудится с утра до ночи. И в части, и дома — всюду она. А когда я болею — моя грыжа раз-то в месяц непременно разыграется, — тогда ей и дрова колоть приходится, и печь топить. Иначе б мы все давно перемерзли!.. А теперь этот чертов капитан привязался. На свою беду Ната к этим железнодорожникам пошла. Тут недалеко, говорит, пойду подработаю и за домом успею присмотреть. Да ей без службы никак нельзя: двое стариков на шее, дитя малое… А этот сукин сын как репей прицепился, боюсь, загубит он ее…
— Не бойся, дед, не загубит!
— Дай бог тебе здоровья, сынок. Ежели доброму человеку в беде поможешь, в большой или в малой, это тебе зачтется, не забудется. Великое это дело, помощь в беде, дороже жизни!
Старик умолк, а я опять думал о Нате.
Теперь совсем другой представлялась мне эта красивая женщина с бледным лицом и глазами, окруженными синевой бессонных ночей…
— Слышишь, идет? Должно быть, к тебе…
— Кто идет? — растерялся я.
— Ната идет.
— Откуда ты знаешь?
— Половицы скрипят, ее шаг слышу.
Я удивился: слух у меня прекрасный, но я не слышал ни звука.
— Откуда она идет?
— С чердака. Тебя беспокоить не стала, а с ними оставаться не захотела, вот и пошла наверх, а там мороз, как на улице…
Не прошло и минуты, как кто-то осторожно отворил дверь и на цыпочках прошел в дальний угол комнаты.
— Спят? — спросил старик.
— Оба спят, — тихо ответила Ната. — А ты чего не спишь, дедушка?
— Как же мне спать, когда ты так мучаешься!
— Все будет хорошо, дедушка. А как наш гость?
Я хотел ответить, но не смог вымолвить ни слова: слезы душили меня.
Ната склонилась надо мной, не зная, сплю я или нет.
— Чего тебе? — я старался говорить как можно проще и спокойнее.
— Уже рассвело, можешь идти потихоньку, пока дойдешь, наступит утро.
Я встал, надел сапоги и шинель. Сквозь ставни узкой полосой пробивался утренний свет. В дальнем углу комнаты я заметил детскую люльку. На широкой русской печке кто-то спал. Конечно, это была хворая жена старика.
Прощаясь с дедом, я сказал ему:
— Не бойся, дедушка, все будет в порядке.
— Дай тебе бог, сынок.
Ната снова шла впереди. На сей раз многочисленные переходы не казались такими длинными и темными.
Внезапно одна из дверей распахнулась, и перед нами предстал всклокоченный Лысиков, босой и распоясанный.
— А-а, попалась! Значит, с ним валялась, так! Меня за нос водишь! Где шлялась целую ночь? Как ты смеешь? Да ты знаешь, кто я такой…
Капитан орал с пеной на губах и размахивал руками перед носом Наты. Она стояла понурясь.
Тут я отодвинул ее в сторону, правой рукой схватил Лысикова за грудки, а левой так врезал ему в челюсть, что капитан отлетел и, как плохо набитый мешок, плюхнулся где-то в углу. Потом свалилась какая-то доска, что-то грохнуло, наступила могильная тишина. Но я уже не владел собой… я бросился в угол, поднял Лысикова и снова всадил ему левой. Я только старался не бить правой, потому что у меня, как и у моих братьев, удар смертельный, быка можем повалить…
Когда я в третий раз поднимал этого сукиного сына, в меня вцепилась Ната. Представьте, она тоже оказалась довольно сильной.
Я обещал ей, что больше его не трону, и только после этого она меня отпустила. Когда я нагнулся к Лысикову, тот едва слышно прошептал:
— Довольно…
— Чего довольно? — спросил я.
— Бить.
— Если оставишь Нату в покое…
— Даю слово командира.
— Ната ждет мужа, — прошипел я ему в ухо, — если он вернется — хорошо, не вернется — я женюсь на ней, а ты старайся не попадаться мне на глаза!
И снова шли мы по разбитой, обледенелой дороге, Ната впереди, я — сзади. И, наверно, целый километр прошли молча.
Снег бодро хрустел под ногами. После душной комнаты свежий воздух был все равно как вода для умирающего от жажды. Я чувствовал, что Ната искоса на меня поглядывает.
Я остановился, хотел, чтобы слова мои имели больший вес. Она тоже остановилась и посмотрела мне в глаза.
— Если бы они не помешали, ты бы пришла ко мне? — прямо спросил я.
— Нет.
— Тогда для чего ты все это затеяла? Зачем подсела ко мне в клубе? Заставила провожать? Почему оставила на ночь?
Она стояла и ковыряла снег носком сапога. Ответила не сразу:
— Как тебе сказать… Конечно, я несерьезно поступила… В тот день Лысиков опять мне угрожал, я была не в настроении. Перед кинокартиной немного выпила. Ты мне понравился. Потом, когда мы шли и ты все время шутил, я решила: будь что будет. Но, как видно, не судьба, они как раз тогда вломились, когда их не ждала!
— Ната, — сказал я на прощанье, — ты знай: я тебя никому не дам в обиду. Если что, только кликни!
Она благодарно улыбнулась, молча сжала мою руку и пошла к своей части, окруженной колючей проволокой.
В полдень, когда я обходил мастерские, ребята о чем-то оживленно галдели. Я поинтересовался, в чем дело.
— Девчата из «хозяйства» сообщили, — доложил мне один командир взвода, — что вчера в деревне кто-то так отделал Лысикова, что он на ногах не стоит. Заместитель его привез утром на санях. Морда вся в синяках. Девчата узнали, ура кричат!..
Эта новость всех обрадовала. Весь день только и разговоров было что о Лысикове. Каждому хотелось полюбоваться побитым капитаном.
Я тоже смеялся про себя. Но только самому себе я казался еще смешнее Лысикова. Особенно когда лежал рядом с белобородым стариком и слушал, как он ругает кобелей, преследующих его сноху…
* * *
Докучаев закончил свой рассказ. На его лице играла грустная улыбка, как будто он сожалел о чем-то.
Было тихо.
Я оглядел участников нашего мальчишника. Все, как сговорились, смотрели на сильные руки Докучаева. После рассказа они казались еще более огромными: каждый кулак был величиной с добрый арбуз. Да, не позавидуешь тому, в кого такой кулак угодит!
— И чем же кончилась история с твоей Натой? — поинтересовался Яблочкин.
— Лысиков не давал ей житья, и, как только нам разрешили принимать вольнонаемных, я взял ее к себе, в артмастерские. Мастер из нее получился на славу, лучший в оптическом цехе. А Лысикова почти тогда же сняли, понизили в звании, отправили на передовую. И пройдоху интенданта вместе с ним.
— А потом? — спросил Кругляков.
— Потом к Нате вернулся муж, раненный, без руки. Стал председателем вновь организованного колхоза, взял Нату к себе… Старик верно сказал: доброму человеку помочь вовремя — великое дело.
— Но и того забывать, кто помог, тоже не следует! — стукнул кулаком по столу Яблочкин.
— И к женщине из спортивного интереса приставать не надо. Женщина не только самое высокое, что есть на свете, но и самое беспомощное создание. Ее надо беречь, щадить. Кто этого не понимает, тот не человек! — мрачно заключил Сенаторов.
Перевела А. Беставашвили.
НЕВЕСТА, ВОЛКИ И Я…
На следующий день черед рассказывать был за Всеволодом Левашовым.
Редко приходилось мне встречать мужчину столь привлекательной наружности, как он.
Представьте себе высокого, стройного молодого человека, грудь навыкат, плечи — косая сажень, а талия такая тонкая, как говорят у нас на Кавказе, — сквозь обручальное кольцо пройдет. Его сильная высокая шея, красиво посаженная голова и приятное лицо невольно притягивали взор.
У Левашова было немного суровое выражение лица. Вероятно, суровость эту придавали глаза: большие, голубые, затененные длинными ресницами, они чуть сердито глядели из-под упрямо изогнутых бровей, глядели внимательно и, пожалуй, с некоторым недоверием.
Расчесанные на косой пробор густые каштановые волосы стояли на голове пышной копной.
Движения у него были спокойные, размеренные, голос — низкий, басистый.
Левашов оказался сыном известного ленинградского инженера-кораблестроителя. В тридцатых годах родители Левашова погибли, и осиротевшего ребенка воспитал дед, профессор Ленинградского университета. Капитан оказался участником короткой войны с белофиннами.
Когда грянула Великая Отечественная война, Левашов заканчивал последний курс аспирантуры. Искусствовед по специальности, он как раз собирался ехать в Ростов и Суздаль с научными целями. Война опрокинула все замыслы.
Сейчас капитану Левашову надлежало получить боевые платформы для нового бронепоезда, с этой целью он прибыл на станцию Окуловка. Здесь и скрестились наши пути.
Мы разговорились друг с другом еще накануне. Меня пленила его любовь к Ленинграду. Он превосходно знал родной город, его историю, каждую его улицу, каждый дом, каждый памятник. Он мог без устали говорить о достопримечательностях Ленинграда, причем с таким чувством, с таким вдохновением, что и слушатель невольно проникался любовью к этому и вправду неповторимому городу.
Я ожидал, что рассказ Левашова обязательно будет связан с Ленинградом, но обманулся. Рассказал он нам совсем о другом.
— …Примерно месяц спустя после начала Великой Отечественной нас, два десятка командиров артиллерийских батарей, участников финской кампании, имеющих опыт войны, отозвали из действующей армии и направили в небольшой городок Калининской области.
Мы ничего не знали ни о намерении командования, собравшего нас, ни о нашей будущей судьбе, кроме того, что находимся в распоряжении отдела кадров Главного артиллерийского управления.
После краткого инструктажа нас предполагали распределить по новым, только что вступающим в строй бронепоездам.
Я получил назначение на бронепоезд, который находился в подчинении командующего артиллерией Ленфронта и стоял под Ленинградом в ожидании новых орудий.
С этой целью вместе с другими командирами мне предстояло отправиться в Ленинград, принять личный состав наших будущих подразделений, получить бронепоезд и ехать прямо на фронт.
А пока мы сидели в поселке, из которого добрая половина жителей была уже эвакуирована, и с нетерпением ждали состава на Ленинград.
Это было время, когда бои шли на дальних подступах к Ленинграду, опасность возрастала с каждым днем. Близ города спешно сосредоточивались войска. А нашему бронепоезду предстояло войти в состав этих войск.
…Мы жили в уютном, утопающем в зелени здании школы.
Командирам и бойцам бронепоезда (часть бойцов уже была с нами) выделили три комнаты. В просторном зале прямо на полу располагались рядовые и младший командный состав; школьные парты мы нагромоздили вдоль стен, чтобы на освободившемся пространстве уместить побольше народу. В другой комнате, такой тесной, что в ней повернуться было негде, жили командир, комиссар и заместитель командира, и, наконец, в третьей находились мы, командиры подразделений бронепоезда. Все мы были уже на местах, кроме командира мелкокалиберного огневого взвода, которого ожидали с минуты на минуту.
Накануне выезда, когда после артиллерийского тренажа мы отдыхали на соломенных тюфяках, лежащих прямо на полу, дверь с шумом распахнулась, и какой-то высокий офицер спросил густым басом:
— Вы и есть командиры бронепоезда?
Тон у него был такой недовольный, словно он собирался за что-то нас распекать.
— Мы, — лениво откликнулся командир взвода управления лейтенант Колотов. Он писал письмо на фанерном чемоданчике, пристроив его у себя на коленях.
— Тогда принимайте и меня! — заявил незнакомец, бесцеремонно вваливаясь в комнату. — Я командир огневого взвода старший лейтенант Жирасов, — щелкнув каблуками, представился он. — А вас как величать прикажете? — спросил он у Колотова и следом у всех по очереди, кто не спал.
Несколько человек, в том числе и я, притворились спящими, чтобы не отвечать назойливому новичку.
В комнате сгустились вечерние сумерки. Все устали за день, никому не хотелось разговаривать; вытянувшись на тюфяках, мы молчали, как заговорщики.
Незадолго до этого заморосил дождь, поэтому единственное окно в комнате было притворено.
— Ну и вонь здесь у вас… — поморщился Жирасов, подходя к окну и распахивая обе створки.
— Не видите, что комнату заливает? — недовольно проговорил командир прожекторного взвода Панкратов.
— Не сахарный, не раскиснешь, — отрезал Жирасов, скидывая дождевик.
— А ты не командуй, здесь твоих подчиненных нет, — спокойно заметил командир пулеметного взвода Лобов.
— А ну цыц! — огрызнулся Жирасов. — Знаешь, кто я такой?
— Интересно, кто же?
— Ваш главный!
— Наш главный в соседней комнате.
— А я — командир огневого взвода, первый человек среди вас! Ясно?
— Первый человек — вот он лежит, — указал на меня Панкратов. — У него калибры покрупнее твоих!
— На бронепоезде главный калибр мой.
— Это почему же? — поднял голову командир транспортного взвода Сенявин.
— А потому что мой стреляет бесперебойно, на ходу поезда, а его — только по большим праздникам. Ясно?
— Выходит, что ты — пуп земли?
— А ты как думал?
— Знаешь, что я тебе скажу, браток, — вмешался капитан медицинской службы Широков, — нехваленая девка дороже захваленной.
— А я себя не хаю и чужих не хвалю! — громко захохотал Жирасов.
Смех у него был неприятный — неестественный и вызывающий. И вообще его манера говорить мне не понравилась: он говорил чересчур громко, самоуверенно и вместе с тем как-то свысока, пренебрежительно.
— Забились, как барсуки, в эту вонючую нору и дышите собственными испарениями. Вы вообще слыхали когда-нибудь о гигиене, санитарии, дисциплине тела, правилах поведения? Что такое эпидемиология, микробиология, этика, эстетика и прочее? — Судя по всему, новичок всерьез претендовал на первенство.
Все остальные были уже знакомы между собой и за несколько дней успели сдружиться. И хоть я в эти минуты ни с кем не переглядывался, готов поклясться, что Жирасов всем нам одинаково пришелся не по душе.
Убедившись, что никто с ним в беседу вступать не намерен, Жирасов решительно постучался в соседнюю комнату и, не дожидаясь ответа, переступил через порог.
— Разрешите войти? — уверенным тоном спросил он, уже закрывая за собой дверь. Там он пробыл значительно дольше, чем нужно для того, чтобы представиться командиру.
Вернулся он еще более оживленным.
— Вот уже и дождь прошел, а вы боялись! — сообщил он таким тоном, словно воспитательница детского сада успокаивала перепуганных малышей.
Затем он принялся расхаживать взад и вперед по комнате, причем так четко печатая шаг, словно был на военном параде. Немилосердно стуча каблуками, он насвистывал какой-то веселый мотив.
— Я прошу вас здесь не свистеть, вы не в поле и не в хлеву, — резко заметил наш военврач Широков.
— Ты только погляди на эту медицину! — изумился Жирасов. — Хорошо, если ты и на фронте будешь таким смелым…
Но свистеть он перестал.
— А вы — таким же бойким! — не уступал Широков.
— Я всегда и везде такой, а выскочкам привык давать щелчок по носу. Ясно, медицина?
— Я вам не медицина, а капитан медицинской службы.
— А что тут обидного, не понимаю! Раз ты медицине служишь, значит, ты и есть медицина, а я, к примеру, артиллерия, бог войны?
Не переставая балагурить, Жирасов обогнул мое «ложе» к встал у меня над головой.
— Старший лейтенант, — окликнул он меня, — я же знаю, что при таком шуме заснуть невозможно, почему вы притворяетесь?
Я повернулся на спину и с любопытством взглянул на Жирасова. Вблизи он казался мне еще более долговязым. Какое-то мгновение он взирал на меня с высоты своего роста, потом наклонился, откинул край моей шинели и без спросу опустился на тюфяк.
Ноги у него были как у журавля. Когда он сидел, его тощие, острые колени доставали ему чуть ли не до подбородка!
— Говоря по правде, бронепоезд — это мы с тобой. Кроме того, мы на правах командиров батарей, тебе, наверное, известна инструкция: командиры огневых взводов на бронепоездах приравнены к командирам отдельных батарей, а все остальные, — он обвел рукой присутствующих, — дармоеды, наше бесплатное приложение, что называется, «довесок». Мы будем воевать, а они лавры пожинать. Поэтому мы с тобой должны быть вот так, — он сцепил друг с другом указательные пальцы, — ясно? Ты откуда? Из Ленинграда? У тебя, братец, такие затуманенные глаза, клянусь, выпить любишь! — Он поднялся, потянулся всем телом и повелительно бросил: — Подвинься чуток, я здесь лягу, — при этом он ткнул носком сапога в мой тюфяк. Можно было, конечно, найти себе и другое место, но он почему-то облюбовал себе именно ту стену, возле которой лежал я.
Однако я подумал, что из-за мелочей не стоит ссориться, и оттащил свой тюфяк к середине комнаты, уступая ему место в углу.
Жирасов куда-то вышел и через минуту вернулся с здоровенным гвоздем и камнем в руках. Не мешкая он принялся вколачивать гвоздь в стену. Но, как видно, гвоздь наткнулся на кирпич и дальше не шел, зато от стены отвалился изрядный кусок штукатурки.
Жирасов попытался вбить гвоздь в другое место, но так же безуспешно. Камнем он орудовал с таким остервенением, будто все зло хотел сорвать на непослушном гвозде. Мы молча наблюдали за его «деятельностью».
— Так у вас принято беречь народное добро? — не вытерпел лейтенант Лобов.
— Раз оно народное, значит, и мое, я так понимаю. Как говорится, ученого учить — только портить…
— Это, между прочим, школьное здание, — перебил Сенявин.
— Было, — многозначительно поднял палец Жирасов. — После войны отремонтируют, и все будет как надо!
— Ты и дома у себя так гвозди всаживаешь? — спросил военврач.
— Точно так, как ты шприцы…
Тут лейтенант Лобов, выйдя из терпения, подскочил к Жирасову и закричал, явно нарываясь на скандал:
— Сейчас же вытащи этот гвоздь и подмети пол!
— Чего-чего? — Жирасов подчеркнуто медленно повернулся к Лобову. Сейчас он казался особенно высоким.
В этот момент отворилась дверь в маленькую боковушку, и командир бронепоезда нарочито спокойным тоном спросил:
— Вы, случайно, не ссоритесь, товарищи командиры?
— Нет, мы налаживаем контакты, — осклабился Жирасов.
— Прекрасно, так держать, мирно, по-товарищески…
Дверь тут же захлопнулась.
— Я, друзья, фронтовик, так уж вы не обессудьте! — с неприкрытой угрозой в голосе произнес Жирасов, с силой швыряя камень в окно.
— А если попадет в кого-нибудь? — поинтересовался военврач.
— Да куда ж это я, в конце концов, попал! — вспылил Жирасов. — Что за кляузная публика! Вздохнуть не дадут спокойно, ворчат, как старухи. Давайте договоримся: я замечаний не терплю!..
— Ты думаешь, ты один тут фронтовик, а все остальные, по-твоему, из санатория прибыли? — спросил обозленный Лобов.
— А ты взгляни, — Жирасов спустил штаны и показал свежий шрам на бедре. — Если меня не уважаете, то уважайте хотя бы мои раны!
— А ты сюда лучше погляди, — вошедший в азарт Лобов задрал гимнастерку: шрам на спине был совсем свежий, и только что зарубцевавшаяся рана красноватой полосою тянулась от плеча до самого таза.
— Довольно, не раздевайтесь догола и не ребячьтесь! — попытался образумить спорщиков военврач.
— Ша, медицина! Без нотаций! — огрызнулся Жирасов и тут же как ни в чем не бывало спросил: — Где вы тюфяки брали?
Никто не спешил с ответом, и неловкая пауза тянулась довольно долго. Наконец отозвался Панкратов, оказавшийся жалостливее других:
— Возьми у старшины в соседней комнате чехол, а во дворе через дорогу найдешь стог сена. Набей — и будет тебе тюфяк, — нехотя пробурчал он.
— И откуда этот трепач свалился на нашу голову? — вздохнул Лобов, когда Жирасов вышел.
— Такие крикуны все же лучше тихонь и трусов, — успокоил его Панкратов. — Этот, видать, не из пугливых, таким и должен быть командир огневого взвода!
— Ты думаешь, кто громко орет, тот и герой? — с сомнением спросил Лобов.
Панкратов не ответил, только плечами повел.
Снова стало тихо.
Лежащий на боку доктор углубился в книгу; Колотов, не поднимая головы, писал; широкоплечий белорус артиллерийский техник Ковалев что-то старательно штопал. Остальные дремали или просто молчали, о чем-то думая.
Жирасов вскоре вернулся, волоча за собой набитый соломой мешок. Он долго расправлял его, пыхтя в своем углу. Потом блаженно развалился, громко вздохнул и затих.
— Ну, а теперь — тишина! Я буду спать! — объявил он.
— А вы не скажете, дорогой товарищ, где проживает ваша бабушка? — серьезно спросил Ковалев.
— Это вы скоро узнаете, — огрызнулся Жирасов, поворачиваясь к стене.
Не знаю, требование ли его возымело действие или случайно так получилось, но в комнате стало тихо. Только откуда-то издалека глухо доносилась орудийная канонада.
С первых дней войны я находился на фронте, и теперь непривычная тишина казалась мне чудом. Как только все замолчали, я тотчас заснул.
…Когда я проснулся, был уже вечер. Кто-то опустил маскировочные шторы. Посреди комнаты горела коптилка.
Ребята принесли чайник с кипятком и молча ужинали. Каждый в одиночку ел свой паек.
Я удивился: на фронте мы привыкли есть вместе и никогда не уединялись с едой. Я решил следующим же утром пригласить товарищей позавтракать тем, что у меня было, чтобы, как говорится, укрепить наш коллектив, сплотить людей. Я был уверен, что мое начинание поддержат остальные и мы таким образом теснее сдружимся.
В тот вечер, глядя на других, я тоже поужинал в одиночестве, но как-то неохотно — кусок в горло не шел. Сидишь и жуешь в одиночку, словно ворованное ешь!
Мы молча поужинали и так же молча улеглись спать.
Еще не рассвело, когда я проснулся от невероятного шума. Слышны были крики, гомон, слова команды. Заместитель командира Соловьев кричал что было силы:
— Тревога, тревога! Выводите бойцов во двор! Быстрее разбирайтесь по подразделениям, быстрее!
Из коридора доносился топот сапог: бойцы выбегали во двор.
В окнах полыхали багряные отблески. Отогнув краешек черной шторы, я увидел, что длинное здание недалеко от школы объято пламенем. Во дворе толпились люди, орали, кричали, бегали как ошалелые. Шум сливался в оглушительный гул.
Я выскочил во двор. Бойцы строились по взводам. Я повел своих ребят к горевшему зданию. Пожар охватил складские помещения местного совхоза. Командир бронепоезда был уже там и отдавал приказания. Бойцы выстроились в два ряда, по которым передавались ведра с водой из протекавшей неподалеку речки.
К пылающему дому приставили лестницу.
Первым по лестнице поднялся Жирасов.
Он, как циркач, добрался по стене до пылающего угла. За ним следовали два бойца. Храброй тройке передавали ведра с водой. Стоявший ближе всех Жирасов выплескивал ведро за ведром в огонь, по это оказалось каплей в море, и спасти горящее здание, увы, было невозможно.
Очевидно, это понял и Жирасов. Оставив солдат заливать горящий угол, он забрался сначала на крышу, затем по крыше перебрался к противоположному углу дома и стал сверху глядеть на пожар. Судя по всему, он обдумывал какой-то план.
За горящим домом, одним из главных помещений совхозного склада, возвышался огромный стог сена. За ним тянулись сараи, а дальше — стоявшие вплотную друг к другу жилые дома рабочих и служащих совхоза.
Стоило огню добраться до сена, как огромный факел разнес бы огонь на весь поселок.
Жирасов верно оценил обстановку и крикнул сверху:
— Надо разобрать стог и перенести его подальше. У огня надо забрать пищу, а это помещение все равно уже не спасти!..
С этими словами он лихо спрыгнул с приличной высоты.
То, что он предлагал, было единственным выходом из положения. Поэтому все кинулись к стогу. Ребята хватали, как пушинки, огромные спрессованные охапки сена и перетаскивали в безопасное место. Стог таял на глазах…
А огонь разгорался все ярче. Скоро все здание было охвачено пламенем. Но к тому времени мы уже успели разобрать стог.
Усталые, взмокшие, раскрасневшиеся стояли мы перед горящим домом и с сожалением смотрели, как горят огромные балки, как исчезает в огне крыша, как с треском лопается и скатывается на землю черепица. Деревянные окна и двери пылали, словно лучина, огромные языки пламени то устремлялись вверх, то утомленно стелились понизу. Иногда жаркие языки вздымались буквально до небес. От едкого дыма слезились глаза, першило в горле.
Мы с болью глядели, с какой быстротой уничтожались плоды человеческих трудов и усилий. Однако помочь не могли ничем. Кто-то сказал, будто поджигатели уже найдены и задержаны.
Но даже эта сенсационная новость не заслонила мужества Жирасова: все только о нем и говорили с нескрываемым восхищением…
«Вот, оказывается, каким обманчивым бывает первое впечатление, — думал я про себя, — какой-нибудь внешний признак пеленой застелет взор, и ты не видишь истинных качеств человека…»
На следующее утро я выложил на газету свой десятидневный паек и пригласил товарищей.
— Люблю щедрых людей! — с восторгом провозгласил Жирасов, жадно накидываясь на еду. Он ел с таким аппетитом, словно целый месяц крошки не держал во рту.
Не отставал от него и командир пулеметного взвода Лобов — этот не жевал пищу, а буквально перемалывал ее своими мощными челюстями.
Взводный Колотов и арттехник Ковалев тоже не дремали.
Одним словом, через несколько минут от пайка, выданного мне на десять дней, не осталось почти ничего. Ну, может, на легкий ужин!
Вечером, когда после занятий мы собрались в нашей комнате, я снова «накрыл стол» и выложил оставшееся от утреннего пиршества.
И на этот раз никто не жаловался на отсутствие аппетита.
Едва мы успели поужинать, как нас подняли по тревоге и отправили на станцию. За какие-нибудь два часа мы погрузились в товарные вагоны и двинулись в путь. Но куда — никто еще не знал. Однако, судя по тому, что мы ехали по Октябрьской железной дороге, можно было заключить, что везли нас в сторону Ленинграда.
В эшелоне кроме нас находилась кавалерийская часть и конно-артиллерийскнй дивизион. Два паровоза с трудом тащили огромный состав.
Наш старый пульмановский вагон качало из стороны в сторону, словно детскую люльку, и в ту ночь мы почти не спали. От жестких скрипучих нар болели бока.
Едва рассвело, ребята отодвинули широкую дверь вагона и, высунувшись наружу, молча глядели на села, леса, поля, которые в зависимости от скорости движения то быстро пролетали мимо, то подолгу стояли перед глазами. Нам не терпелось испробовать свои силы в деле. Взволнованные, возбужденные, мы подолгу глядели на них, как бы стараясь запечатлеть в памяти, будто навсегда прощаясь с ними…
Паровозы с трудом волокли состав и после каждой остановки с невероятным усилием сдвигали его с места, а на небольшом подъеме мы ползли, как черепахи, любой пеший мог нас догнать и перегнать.
Командный состав и бойцы бронепоезда занимали около десяти вагонов. И багаж с нами был изрядный. В него входили, во-первых, продовольственные запасы, и в том числе так называемый НЗ, во-вторых, военное снаряжение и боевое оружие — счетверенные и крупнокалиберные пулеметы, которые мы должны были установить на бронепоезде, карабины, автоматы, артиллерийский инструмент и еще много такого, из чего состоит имущество всякой воинской части.
Командир равномерно распределил офицеров по вагонам. Сам он вместе с начальником связи расположился в первом вагоне. Комиссар, заместитель командира и еще два офицера находились в хвосте, а я вместе с четырьмя взводными оказался в середине состава. В нашей группе кроме меня оказались Жирасов, Лобов, Колотов и Ковалев.
Вагон был перегорожен пополам. Одну половину доверху набили ящиками, тюками, мешками, пакетами. Во второй половине от стены до стены тянулись нары, на которых мы спали.
Когда подошло время завтракать, честно говоря, я был уверен, что сейчас кто-нибудь развяжет свой вещмешок и пригласит остальных поесть, как это сделал вчера я. Но время шло, а никто не собирался следовать моему примеру.
В томительном ожидании продолжал я стоять у открытой двери и не заметил, как остался один. Товарищи, оказывается, давно уже отошли и расположились на нарах.
Я оглянулся — и что же вижу! Каждый развернул на коленях свой паек и уплетает за обе щеки…
Я почему-то страшно сконфузился и, тотчас же отвернувшись, сделал вид, что увлечен созерцанием окрестностей…
Наверное, сейчас и меня позовут, подумал я. Но прошло достаточно времени, а меня никто не звал.
Мои спутники покончили с едой и снова подошли к дверям. Заметно повеселев после плотного завтрака, они громко обсуждали все, что открывалось их взору. Жирасов демонстрировал свое остроумие и непрерывно подшучивал то над одним, то над другим, вызывая дружный хохот. Только обо мне не говорили ни слова.
А я все сильнее ощущал голод. Привыкший к фронтовому пайку, я страдал от пустоты в желудке.
И все же поначалу, мне кажется, я мучился не столько от голода, сколько от сознания, что либо я допустил в отношении своих товарищей какую-то оплошность, либо они нехорошо поступили со мной.
Из головы не шли мысли о еде. Перед глазами все время стояла та румяная буханка, которою вчера я так щедро угощал своих товарищей.
Я опять улегся на нары: казалось, что так время пройдет быстрее. Почему-то я думал, что уж к обеду меня обязательно позовут и, как вчера я накормил всех, так кто-либо из товарищей накормит сегодня всех остальных.
Наступило время обеда…
Я лежал, укрывшись с головой шинелью, и ждал, когда меня пригласят поесть, но обо мне опять никто не вспомнил!
Утренняя история повторилась: Жирасов, Лобов, Колотов и Ковалев уселись поодиночке и каждый съел свою долю.
Мне стало стыдно от одной даже мысли, что они могут подумать, будто я дожидаюсь, чтобы они меня накормили. Как назло, поезд шел без остановки, иначе бы я давно перебрался к своим бойцам.
Но эшелон за весь день так ни разу и не остановился, и я не мог выйти из вагона.
Уже наступил вечер, а я не слезал с нар. Голод давал себя знать все настоятельнее. Мне хотелось встать, но я боялся, что спутники подумают, будто я нарочно торчу у них на виду, чтобы напомнить о себе. Поэтому я завернулся в шинель и попытался заснуть. Но попробуй усни на пустой желудок!
Вечером повторилось то же, что было утром и в обед: все разошлись по своим углам и поужинали в одиночку.
Правда, я их не видел, даже не пытался высунуть голову из-под шинели, но все равно болезненно ощущал, как дружно жуют мои товарищи. Вследствие этого голод становился еще мучительнее: то ли от нервного напряжения, то ли от сильного желания поесть я буквально исходил слюной, челюсти сводило судорогой.
Голод мне доводилось терпеть в жизни не раз, поэтому поначалу я успешно с ним справлялся. Но меня не на шутку тревожило другое. Могло же так случиться, что в пути придется пробыть еще несколько суток, положим, двое или трое, что тогда?! Ведь тогда пришлось бы голодать еще трое суток! И кроме того, мы же не на свадьбу ехали! Кто знает, сколько еще километров придется проделать от станции до нашего бронепоезда? А если его отправили куда-то подальше? Но как мне быть, если в первый же день придется принять бой? Хорош же я буду после недельной голодовки!..
Чем больше проходило времени, тем больше я сердился на себя и уже откровенно жалел о своей неуместной щедрости. И все же одного я понять не мог: ведь товарищи знали, что у меня с утра маковой росинки во рту не было. Почему же ни один из них со мной не поделится?
Нет, я, конечно, не возьму ничего и откажусь наотрез, но малейшее внимание с их стороны облегчило бы мои муки. А теперь? Чем объяснить такое странное поведение, такое равнодушие, такое… у меня не хватало слов для того, чтобы определить их черствость.
Разумеется, я никому ничего не говорил и ничем своей досады не выказывал, но обида переполняла меня настолько, что и при удобном случае я, наверное, не смог бы вымолвить ни слова.
А вагон наш по-прежнему скрипел, трещал, стучал, и среди этого грохота и скрежета я либо лежал, оглушенный шумом и голодом, либо стоял возле открытой двери.
Ночью произошла задержка из-за встречных эшелонов.
До рассвета мы простояли на безлюдном полустанке в ожидании встречного состава. Промчится встречный, мы только двинемся с натугой, свистя и пыхтя, как снова остановка — теперь дожидаемся следующего поезда. Так за всю ночь мы проделали не больше двадцати километров. Чем ближе к Ленинграду, тем труднее становилось двигаться вперед. Я ворочался с боку на бок и лишь к утру задремал. Не хотелось мне ночью перебираться к своим бойцам: что бы они подумали про меня? Почему это я вдруг вваливаюсь к ним среди ночи?..
Проснувшись, я сразу подумал: успели ли мои товарищи позавтракать? Осторожно выглянул из-под шинели. Судя по всему, они уже покончили с едой. Один стоял у дверного проема, другой лежал, Жирасов с Лобовым играли в карты. Жирасов, как всегда, горячился и о чем-то спорил с партнером.
Шел второй день моей голодовки. Правда, я чувствовал некоторую слабость и головокружение, но желание есть притупилось. Я с удивлением обнаружил, что сегодня меньше думаю о еде, чем вчера.
Наш эшелон и днем подолгу задерживали на всех станциях. На многих участках немцы продолжали бомбить наши эшелоны и железнодорожные сооружения, нарушая движение транспорта. Я пытался раздобыть что-нибудь съестное, но, увы, нигде ничего не было. Одновременно мною овладела гордыня, и я не мог пойти за едой к своим ребятам.
Мы видели ленинградцев, которых эвакуировали в глубокий тыл: в Сибирь, Среднюю Азию.
Многие из них выглядели подавленными, хмурыми, замкнутыми. Из отрывочных сведений, которые мы от них получили, складывалась печальная картина.
На исходе была первая декада августа. К этому времени немецкие дивизии частично преодолели, частично обошли Лужский рубеж обороны и двигались в двух основных направлениях: к Новгороду, которым вот-вот должны были овладеть, и к Кингисеппу. Быстрое продвижение врага заставило нас изменить маршрут. Если вначале мы ехали по Московско-Ленинградской железной дороге, то от станции Бологое нас повернули на север и провезли через Бежецк и Мгу. Мы должны были прибыть в Ленинград седьмого августа.
Возвращаясь в вагон после безуспешного поиска съестного во время остановок поезда и взбираясь на полку, я чувствовал, что руки и ноги у меня немеют. Голод долго не давал мне заснуть, но, уснув, я уже не просыпался до самого утра.
На третье утро моего вынужденного поста я с ужасом обнаружил, что теряю силы…
И в это утро я встал позже всех, чтобы не мозолить глаза завтракающим.
Я был погружен в тревожные раздумья. Новый паек нам могли раздать в лучшем случае через три-четыре дня, а еще четырех дней голодовки я, конечно, не выдержал бы. Поэтому я решил обменять на продукты кожаный ремень с портупеей и револьверную кобуру, за них-то мне наверняка удастся получить немного хлеба и какой-нибудь еды.
Поскольку мне как командиру не совсем удобно было заниматься этой «операцией», я решил попросить старшину или помощника командира взвода помочь мне в моем сомнительном предприятии. Приняв решение, я несколько приободрился и, представьте себе, стал меньше ощущать голод.
Наконец собравшись с духом, я как бы между прочим сказал своему помкомвзвода: дескать, есть у меня портупея и кобура, может, обменяешь их на хлеб и сало?
Мой помощник, сержант, до войны работал чертежником и ко всему на свете относился со стойким равнодушием (уж не знаю, для какой цели он так себя берег). Я еще до этого твердо решил при первой же возможности заменить этого увальня более энергичным человеком.
Сержант весьма холодно принял мое предложение и небрежно ответил: «Я коммерцией не занимаюсь, поручите это дело нашему старшине».
Через два часа упорной слежки я наконец поймал своего старшину, который тут же поинтересовался, что я хотел бы получить взамен.
Заметив мою растерянность и поняв, что я даже приблизительно не знаю стоимости своего товара, он оживился и, пообещав не оставить меня внакладе, предложил немедля нести к нему мои вещи.
В вагон я возвращался такой веселый, как будто уже проглотил вкусный обед и теперь оставалось лишь отдаться сладкой послеобеденной дремоте.
Когда я поднимался по маленькой лесенке офицерского вагона, у меня подгибались колени. Было такое ощущение, что всего меня выпотрошили и в животе нет ничего, кроме мучительной пустоты.
И, несмотря на это, я был почему-то доволен. Я гордился, что перенес испытание достаточно мужественно и никому не дал почувствовать своей слабости.
В вагон я ввалился с таким сияющим лицом, что все воззрились на меня с явным недоумением.
Товарищи мои как раз уже полдничали. От Жирасова не укрылось мое ликование, и он не преминул меня поддеть:
— Вы только поглядите на него, сияет как после сытного обеда!
Все дружно расхохотались. Лейтенант Лобов чуть не лопнул от смеха, артиллерийский техник Ковалев вскочил, раскинув руки, прямо как петух, когда он вышагивает вокруг курицы, приподняв одно крыло, а второе волоча по земле.
И только сейчас я догадался, что товарищи на протяжении всех трех дней исподтишка следили за мной! Они прекрасно знали, что есть мне нечего, и с любопытством ждали, что же я предприму.
Меня это, честно говоря, поразило. Я не мог понять, как у них хватило выдержки наблюдать за голодным человеком и ни разу не предложить ему поесть.
Я и раньше подозревал, что во всем этом кроется какой-то смысл, пока неведомый мне. Да, обязательно должна была быть какая-то причина, которая оправдывала бы такое странное поведение моих товарищей. Но какая?..
— Если ты очень меня попросишь, я с тобой поделюсь, — насмешливо проговорил Жирасов и пошевелил у меня перед носом тремя сложенными в щепотку пальцами, словно цыплят кормил.
Я вспыхнул, молниеносно схватил протянутые ко мне пальцы и сжал их с силой, удивительной в человеке, не евшем три дня. Длинные пальцы бедного Жирасова аж хрустнули. Я и до сих пор не понимаю, откуда у меня силы взялись!
Жирасов попытался высвободить руку, но она была схвачена намертво, как клещами, и я сжимал ее все крепче. В конце концов лицо у него перекосилось от боли, и он попросил: «Отпусти, пальцы сломаешь».
— Будешь еще ко мне цепляться?
— Нет, — поспешно ответил он, и только после этого я отпустил его.
В вагоне стояла мертвая тишина. Ребята молча наблюдали за нашим поединком.
Жирасов тряс рукой и дул на пальцы. Признаться, я был удивлен, обнаружив, что его силенки отнюдь не соответствуют его росту. Рука была слабая и влажная от пота. Я даже почувствовал легкое презрение к человеку, которым еще недавно искренне восхищался.
Повернувшись, я молча вышел из вагона.
Эшелон долго стоял на какой-то маленькой станции. Высыпав из вагонов, бойцы и командиры прилегли на зеленой травке в тени под водокачкой. Мимо прогуливались мои товарищи. Один из них подошел ко мне. Я поднял голову — это был военврач Широков.
— Я только сейчас узнал, что вы… — он запнулся, — что у вас… кончились продукты… Знаете, хочу вам предложить… пока вы получите новый паек… — Он окончательно смешался.
Ясно, он узнал о происшедшем от обитателей нашего вагона. Видимо, моя стычка с Жирасовым заставила ребят задуматься: им, должно быть, стало стыдно.
— Вы ошибаетесь, — сказал я и без того смущенному Широкову, — у меня еды хватит еще на три дня.
— Не знаю, мне так сказали… — Он пожал плечами и, кажется, остался в недоумении.
Через некоторое время появился лейтенант Колотов. Он двигался так осторожно, словно я спал и он боялся меня разбудить.
— Пора кончать эту дурацкую игру. Пошли перекусим. У меня даже водка есть…
— Спасибо, я не голоден.
— Как это?
— Я только что поел.
Колотов был в растерянности: просто не знал, что делать. Теперь я не сомневался, что эта история была делом рук Жирасова.
Вечером старшина пригласил меня в свою тесную каптерку, отделенную от общего вагона фанерной перегородкой. Там жили старшина и повар. На столе лежал целый каравай хлеба и изрядный кусок сала.
Я чуть было не набросился на еду, но постеснялся старшины. А он как будто понял мое состояние:
— Вон в том чайнике кипяток, сахар в банке. — С этими словами он вышел.
Я накинулся на хлеб и в один присест умял почти половину каравая.
Утолив первый голод, я нарезал сало и стал есть медленнее и спокойнее. Мне кажется, я никогда не ел такого вкусного хлеба и сала.
На железной печурке стоял видавший виды помятый чайник. Я налил в кружку кипятка и стал пить большими глотками. Горячая вода обжигала мне глотку и внутренности, но я испытывал невыразимое наслаждение.
Когда от хлеба осталась лишь четвертушка, я почувствовал, что больше есть не могу. Завернув остатки в толстую коричневую бумагу, я отправился в свой вагон.
Жирасов стоял, поставив свою длинную ногу на подножку. Судя по всему, он поджидал меня, чтобы поговорить «по душам».
— Ты задумал поиздеваться надо мной, чтобы высмеять перед товарищами? — В его голосе звучала угроза.
— Это ты, по-моему, хотел надо мной позабавиться, — как можно спокойнее ответил я.
— Ты не забывай, мы не в гости едем, а на фронт!
— Это ты не забывай, а я помню.
— И зря людей не обижай. На войне нужна дружба, а не вражда. Там у нас будет общий враг.
— Пропусти! — сказал я.
— Не пропущу, пока не ответишь на один вопрос.
Мне стало любопытно, что он от меня, в конце концов, хочет, и я задержался.
— В тот день, когда мы выехали из Москвы, мы все получили одинаковые пайки. А ты взял и своим пайком накормил ребят. Почему ты так поступил? Ведь тебе дали столько же, сколько остальным?
— Я думал, что и остальные поступят так же.
— Хе-хе-хе! Вы только посмотрите на него! Он думал! Интересно, почему ты так думал, и с чего это мы должны были поступать так же? У каждого есть свой паек, каждому дали его персонально, значит, каждый должен съесть его сам! А ты вообразил, что кто-то обязан кого-то кормить? Чего ради?
— Что с тобой говорить, ты просто дурак. Пропусти!
— Нет, не пропущу, пока всего не выскажу! Я знаю, почему ты так поступил. Хочешь, скажу?
— Валяй!
— Мы едем на фронт, вот ты и решил нас задобрить. Чтобы мы были тебе обязаны, преданы, мало ли что может быть… Ведь война…
— Я уже тебе сказал, что ты дурак.
— Ради чего же ты голодал три дня? Какой нормальный человек отдаст свой паек другим, чтобы самому остаться голодным? Или, может, ты второй Христос?
— А ты взял и поделился своими соображениями с товарищами и потребовал, чтобы они меня не кормили, так ведь?
— А ты думал, я тебе позволю дурачить нас?
Теперь мне стало ясно, почему так странно вели себя мои товарищи.
Недовольство, скопившееся против них, в мгновение ока рассеялось. И даже к этому остолопу Жирасову я не испытывал ненависти. В конце концов, он не виноват, что у нас разные понятия, разные привычки, что мы по-разному истолковываем поступки людей…
Я знал, что спорить сейчас бессмысленно. Только время могло доказать или опровергнуть предположение Жирасова: правда ли то, что я хотел задобрить ребят, и в самом ли деле я, фронтовик, боялся фронта больше других…
Но я не стал спорить с Жирасовым. Молча поднялся в вагон и лег на свою полку.
Наш эшелон приближался к Ленинграду…
Все чаще шли навстречу поезда, до отказа набитые людьми. Эвакуировались целые заводы, предприятия, в запломбированных вагонах везли оборудование. На открытых платформах стояли машины, станки, агрегаты, ящики, коробки…
Ехали и ехали изнуренные бедами, непривычно грустные ленинградцы…
В общих вагонах яблоку негде было упасть. Но и там говорили немногие. В основном молчали.
Меня потрясала эта непривычная тишина. Я испытывал необъяснимый страх при виде такого количества молчащих пассажиров.
Обычно, где люди — там и гул голосов, а здесь — окаменевшие, суровые, сумрачные лица. Это производило тягостное впечатление, красноречивее всяких слов говорило о растущей опасности, не позволяя расслабляться ни на миг.
У меня до сих пор стоит перед глазами пожилой интеллигентный мужчина (говорили, что он был известным инженером-конструктором). Эшелон, в котором он ехал с семьей, под Ленинградом бомбили. Жена и дети-школьники погибли, а он сам спасся только потому, что за минуту до того, как началась бомбежка, сошел с поезда и побежал на станцию за кипятком. Когда он вернулся, не было ничего, кроме искореженных вагонов и изуродованных до неузнаваемости трупов…
Добрые люди посадили несчастного в какой-то другой вагон, но он так и не пришел в себя. На каждой остановке выходил, чтобы набрать в чайник кипятка, а потом бегал вдоль состава — искал своих…
Чем ближе подъезжали мы к Ленинграду, тем чаще объявляли воздушную тревогу. Вражеская авиация не давала вздохнуть; все чаще попадались разрушенные станции, пострадавшие от бомбардировки деревни, поселки, сильнее ощущалось дыхание войны…
Несколько раз над нами пролетали вражеские бомбардировщики с крестами на крыльях. В таких случаях эшелон сразу останавливался, и выскакивавшие из вагонов люди кидались врассыпную, низко пригибаясь к земле, припадали к ней, используя каждую рытвину и канаву, приникали к земле, как градом побитая нива…
Когда до Ленинграда оставалось немногим более сотни километров, вести стали еще более тревожными. Октябрьская железная дорога была перерезана врагом. Теперь опасность грозила и направлению Ленинград — Будогощь — Пестово, которое соединяло Ленинград с Москвой и Ярославлем, а также и еще более восточной магистрали: Ленинград — Тихвин — Вологда.
Обе последние дороги соединялись на станции Мга, поэтому немцы яростно атаковали этот железнодорожный узел. Если бы немцы сумели взять Мгу и Шлиссельбург, тогда Ленинград оказался бы окруженным и все сухопутные подходы к нему были бы отрезаны. А это грозило очень серьезными последствиями.
К несчастью, все произошло именно так, но наш эшелон успел проскочить в Ленинград. Причем мы успели не только прибыть в полуразрушенный город и получить бронепоезд, но и выехать из него для выполнения срочного боевого задания: командование фронта поручило нам патрулирование двух самых важных участков железной дороги восточнее Ленинграда.
Перед отправкой на оборону отведенных нам участков, когда мы стояли в пригороде Ленинграда, Жирасов еще раз поразил нас своей отвагой.
Накануне мы приняли бронепоезд. На следующий день нужно было перевезти снаряды из находившегося неподалеку артиллерийского склада. К складу не была проведена железная дорога, поэтому мы послали за снарядами грузовик, а сами отправились на бронепоезде к станции Стрельна, чтобы выиграть время и там же погрузить боеприпасы.
По прибытии в Стрельну обнаружилось, что мост, находившийся по дороге к артиллерийскому складу сильно поврежден вражеской авиацией и движение по нему прекращено. Это очень усложняло обстановку, ибо, делая рейсы в объезд моста, мы бы и в два дня не кончили погрузку снарядов, а нам через четыре часа нужно было отправляться на выполнение первого боевого задания.
Мы не знали, что делать. Командир побежал на станцию, чтобы по телефону связаться с командованием.
В его отсутствие Жирасов внимательно осмотрел полуразрушенный мост и, когда командир вернулся, попросил у него разрешения провести через мост машину. «Здесь нет смертельного риска, — уверял он, — а выгода большая, мы сэкономим время».
Командир сначала не соглашался, но, поскольку другого выхода не было, в конце концов был вынужден разрешить Жирасову эту безумную попытку.
Затаив дыхание мы смотрели, как старший лейтенант вел через полуразрушенный мост машину, груженную снарядами.
Деревянный мост в любую минуту мог обрушиться. А высота была дай боже! Да если бы даже водитель чудом уцелел при падении, то все равно его разнесло бы в клочья от неминуемого взрыва снарядов, которые он вез.
Жирасов оказался первоклассным шофером. Он так искусно управлял машиной, что мы просто диву давались. Наконец он миновал мост, и все облегченно вздохнули.
Но упрямец этим не удовлетворился — он вернулся обратно и сделал пять смертельно опасных рейсов!
Четыре часа играл со смертью этот человек и даже бровью не повел…
Мы с восхищением следили за ним, а он хоть бы что — скалит свои белые зубы, как негр, и по обыкновению балагурит. Должен сказать, что улыбка очень красила его смуглое лицо. Зубы у него были отличные, белые, ровные, в деревне такие зубы называют «яблочными»: ими бы только яблоки грызть!
На следующий день после приемки бронепоезда, двадцать восьмого августа, мы выехали из Стрельны, а тридцатого августа немцы взяли станцию Мга, а через неделю — Шлиссельбург.
Таким образом, всякая сухопутная связь с Ленинградом была прервана.
С тех пор как враг взял Ленинград в кольцо, на нашем бронепоезде начались горячие деньки…
И вот в этих жарких боях старший лейтенант Жирасов, прежде такой отчаянный и смекалистый, постепенно потерял свою отвагу и предстал перед нами совсем в ином свете…
В храбрости Жирасова я усомнился, когда мы приняли первый бой у станции Мга. Большинство бойцов и некоторые командиры бронепоезда, совсем не нюхавшие пороха или недостаточно обстрелянные, оказались неподготовленными к первому серьезному бою. И эта первая памятная схватка с врагом застала нас врасплох. Мы понесли ощутимый урон как в живой силе, так и технике…
А на севере уже стояла осень.
Серые тучи низко нависали над землей.
Холодный ветер обжигал лицо и пронизывал до костей.
В то утро бронепоезд мчался по одноколейке, проведенной в лесу. С обеих сторон возвышались сосны. Сосняк сменялся ельником — и казалось, лесу не будет конца. Мы чувствовали себя как на дне глубокого рва, когда лежишь на спине и вверху видишь только узкую полоску серого неба, затянутого тучами.
В таких условиях стрелять из орудий можно только вперед или назад, и то на очень коротком расстоянии. На маленьких же углах стрелять было и вовсе невозможно, ибо спереди нам мешал паровоз и другие боевые платформы, а сзади — наши же теплушки.
Едва мы въехали в узкую просеку, как над нами пролетели два «мессершмитта», выпустили короткую пулеметную очередь и исчезли. Это означало, что вскоре появятся и вражеские бомбардировщики.
Через некоторое время послышался зловещий гул, и среди клочковатых туч показалась тройка одномоторных «Юнкерсов-77».
Наш командир капитан Мягков даже не успел отдать приказания, как «юнкерсы» начали круто пикировать, и оглушительные взрывы потрясли округу. Справа и слева от бронепоезда взметнулись огромные фонтаны земли.
Высочайшие ели полегли, словно скошенная кукуруза.
Мягков считался знающим артиллеристом, но на фронте не бывал, и его боевая неопытность не могла не сказаться, во всяком случае в первые дни.
Командир решил, что для точности стрельбы лучше остановить бронепоезд, укрепив боевые платформы специальными тормозами, чтобы при отдаче орудий они не ходили взад-вперед (так требовалось по инструкции). Поэтому он приказал отцепить от состава боевые платформы, а базу оттащить подальше, чтобы не мешала стрельбе. Любому опытному артиллеристу сразу же стало бы понятным, что принято неправильное решение, и это уже было ясно кое-кому из нас. Но мне казалось неудобным лезть к начальству со своими замечаниями.
Я считал, что нужно как можно скорее вырваться из коридора-ловушки, чтобы наши орудия могли стрелять не только вперед и назад, то есть вдоль просеки, но и по всем направлениям. А немцам с нами куда легче было справиться в лесу, чем на открытой местности, где мы могли использовать всю нашу огневую мощь.
Если лесная просека для бронепоезда представляла настоящий капкан, то для немецких летчиков она была очень удобна: они могли летать вдоль прямой как стрела колеи и сбрасывать на нас бомбы. А увернуться им от нашего огня было и вовсе легко — стоило податься чуточку вправо или влево, и, скрывшись за верхушками деревьев, они становились неуязвимыми.
Поскольку главный калибр находился под моим командованием, а он совершенно был лишен возможности действовать, я решил доложить об этом командиру и, кстати, высказать свое мнение. В конце концов, я был обязан это сделать.
Направляясь к командиру, я наткнулся на Жирасова. Его вид удивил меня: длинное лицо вытянулось еще больше, глаза были расширены и глядели куда-то поверх голов, даже веснушки на лбу и щеках побледнели.
Я никогда не думал, что человек может так мгновенно измениться. У меня невольно мелькнула мысль: не сошел ли он с ума?
— Жирасов, что с тобой? — спросил я тревожно.
— Ничего, — ответил он, с трудом превозмогая бившую его дрожь. Вытаращенные глаза его еще больше поблекли. Продолжая глядеть в одну точку, он неуверенно пробормотал: — Живот что-то схватило…
— Сейчас позову врача, — пообещал я, продолжая свой путь. Кому-то из бойцов я поручил вызвать к Жирасову врача, а сам побежал к командиру бронепоезда.
Капитан Мягков оказался человеком разумным. Когда я изложил ему свой план и объяснил, что наши орудия в этой мышеловке совершенно бессильны, он понял свою ошибку и тотчас приказал дать полный вперед.
Больше часа мы мчались без остановки, стараясь вырваться из пагубных тисков леса.
Когда опасность миновала и мы оказались вне поля зрения вражеских самолетов, я вспомнил о Жирасове и сразу же отыскал его: он стоял на ящике со снарядами и глядел за борт. Это был прежний Жирасов, прямой, с гордо поднятой головой и смелым взглядом.
При виде меня он несколько смешался, но, не обнаружив на моем лице и тени насмешки или осуждения, принял свой обычный самоуверенный вид, хотя некоторая скованность в его поведении не ускользнула от меня.
— Живот прямо свело от боли, — словно оправдываясь передо мной, повторил он.
А у меня перед глазами стояло его бледное, перекошенное лицо, и я продолжал удивляться такой метаморфозе: тот Жирасов и этот были совершенно разными людьми.
Мы находились уже неподалеку от Волхова, когда на бронепоезде опять объявили тревогу.
К несчастью, и на этот раз мы проезжали через густой лес, и стрелять из орудий было опять крайне трудно. Немецкие бомбардировщики вынырнули из-за туч, налетели на нас, как коршуны, и начали нас бомбить.
Мои среднекалиберные пушки били по черным «хейнкелям» прямой наводкой, дружно строчили пулеметы Лобова. Но мелкокалиберные орудия Жирасова почему-то молчали, и лишь после того, как командир крикнул: «Жирасов, ведите огонь!» — выстрелили раза два и умолкли.
Видно, что-то у них не ладилось.
А я тем временем носился с платформы на платформу. Это было довольно опасно, потому что никаких переходов между ними не существовало и надо было с заднего борта одной платформы перепрыгивать на другую. А расстояние между ними — не меньше полутора метров. Малейшая неточность, и можно было угодить под колеса мчавшегося на всех парах состава.
Бойцы с беспокойством следили, как я прыгаю с платформы на платформу, но мое присутствие повсюду — и там, и здесь — было действительно необходимо. У новичков то гильза застревала в казеннике, то зубчатая дуга отходила от шестерни, то отказывал бинокулярный аппарат… Вот мне и приходилось метаться по составу.
Во время одного из таких переходов, спрыгнув на железный пол платформы, я окинул ее взглядом и увидел в дальнем углу бледное, с отвалившейся челюстью лицо Жирасова. Он стоял, бессмысленно уставясь в одну точку, но, судя по всему, ничего не видел. Все его размягченное, обессиленное тело говорило о неодолимой растерянности и какой-то внутренней опустошенности…
Орудия Жирасова были оставлены на попечение неопытных младших командиров, которые именно сейчас нуждались в его поддержке и советах. Улучив момент, я кинулся к Жирасову:
— В чем дело? Что с тобой? Почему ты не у своих орудий?
— Не могу, боль не отпускает, — пробормотал он.
— Что с тобой происходит, Жирасов?!
— Опять желудок схватило, под ложечкой немилосердно колет, — отводя глаза в сторону, едва слышно лепетал старший лейтенант. Взгляд его опять сделался невидящим, угасшим, как и в прошлый раз.
И тут случилось неожиданное: вместо того чтобы ему посочувствовать, я, к собственному удивлению, прикрикнул на него:
— Сейчас же вернись к своим орудиям! — При этом я подтолкнул его, но так, чтобы не видели бойцы. И чудо: Жирасов на удивление покорно побрел к своим орудиям!..
Вечером, когда сгустились сумерки и когда мы остановились возле небольшого железнодорожного разъезда, командир, воспользовавшись передышкой, приказал ужинать.
Я немедля разыскал врача и спросил его о Жирасове. Капитан Широков как-то странно улыбнулся и сообщил мне таким тоном, будто доверял важную тайну:
— Что поделаешь! Не хватило мужества, видимо, нет пока еще у него необходимой боевой закалки. Сдрейфил немного наш герой…
Я прямо оторопел: от Жирасова я этого никак не ожидал. Такой смелый, бойкий, уверенный! Кто мог подумать, что он раскиснет в первом же бою!
После ужина, отыскав помощника Жирасова сержанта Быстрова, я спросил у него:
— Что случилось с вашим командиром? Отчего его так скрутило?
Сержант хитро прищурился и вполголоса, как бы стыдясь чего-то, проговорил:
— По-моему, от страха…
Вот, оказывается, как легко и просто вызвать к себе презрение!
А опасность в последующие дни неуклонно возрастала.
Большое наступление, предпринятое фашистскими полчищами в октябре, донельзя обострило ситуацию. Немецкие войска наносили удар по Тихвину, чтобы соединиться с финнами и окружить Ленинград вторым кольцом блокады. В начале ноября тысяча девятьсот сорок первого года, когда противник вплотную подошел к Тихвину, наш бронепоезд оказался в зоне главного удара. Нам приходилось то отражать налеты вражеской авиации, то встречать огнем атаку танков и пехоты противника.
Как только бой затихал, Жирасов заметно оживлялся. Он сразу же обходил пушки и с помощью своих расчетов быстренько их налаживал, чистил, ремонтировал. Надо сказать, что дело он знал назубок и делал все ловко, сноровисто.
Но лишь наступало утро, в ожидании опасности Жирасов как-то сразу терял самообладание, отчуждался, тускнел, бледнел. Страх завладевал им, и он менялся неузнаваемо…
Несмотря на это, подчиненные Жирасова проявляли удивительное терпение. Когда бойцы его орудийных расчетов и сержанты поняли, каким недугом одержим их командир, они научились обходиться без его указаний и, надо сказать, уже через несколько дней после первого боевого крещения отлично справлялись со своими обязанностями.
Командир и комиссар не раз вызывали к себе Жирасова. И бранили, и стыдили, но все напрасно. Как только начиналась стрельба, Жирасов мгновенно менялся: бледнел, безжизненный взгляд его устремлялся в пространство, челюсть отвисала, и весь он обмякал, словно лишался костей.
Командование бронепоезда довольно долго терпело столь предосудительное поведение командира второго огневого взвода.
На первых порах, пока свидетелями трусости Жирасова были лишь бойцы одного его взвода, пока только они знали о его слабости, по мнению командира, это было еще терпимо. Но когда весь бронепоезд узнал о «недуге» старшего лейтенанта, было решено отстранить его от командования взводом и отправить в резерв.
К тому времени я уже был заместителем командира бронепоезда. Когда командир Мягков сообщил мне о своем решении, я искренне пожалел Жирасова. Быть отчисленным из части за трусость значило не только осрамиться перед всем народом, но и навсегда погибнуть в своих же собственных глазах!
Но, с другой стороны, и командование бронепоезда рассуждало справедливо: трусость взводного могла дурно отразиться на бойцах и младших командирах. Еще хорошо, ребята подобрались у нас такие, что готовы были голыми руками душить врага.
Но вместе с этим жаль было Жирасова. Я, как и многие другие, надеялся, что Жирасов обязательно овладеет собой, поборет страх и станет таким же мужественным человеком, каким он казался вначале.
По моему мнению, «болезнь» Жирасова в данных условиях не представляла большой опасности, так как расчеты его взвода настолько набили руку в стрельбе, что на протяжении еще какого-то времени, нужного для того, чтобы Жирасов свыкся с фронтовой обстановкой и поборол в себе страх, могли как-то обходиться без взводного командира.
Что же касается мирных часов, то здесь Жирасов не имел равных в умении выучить и наставить подчиненных. Благодаря его наставническим качествам его бойцы так отлично разбирались в материальной части мелкокалиберных орудий, что почти всегда действовали безошибочно. Да, как учитель и наставник Жирасов был на высоте: едва выпадет передышка, он тотчас собирает свой взвод и тренирует бойцов.
Когда подавленный, смущенный Жирасов появлялся среди своих бойцов, у них не хватало решимости осудить малодушие своего командира, и они относились к нему с прежним почтением, как и полагалось.
Это в какой-то мере сковывало и обескураживало Жирасова. Видя великодушие своих бойцов и сержантов, он не мог относиться к ним с прежней требовательностью и строгостью. Вскоре между Жирасовым и его бойцами установились необычные отношения: не такие, какие приняты между командиром и подчиненными, а, если можно так сказать, более дружеские. Это напоминало мне отношения между учителем и учениками, когда учитель плохо знает предмет, но ученики все равно любят его за доброту и человечность.
Тем временем положение на фронте становилось все более критическим. Немцы взяли Тихвин и собирались ударить с тыла по нашей Седьмой армии, сдерживающей натиск финнов. Разбив наши войска, обороняющиеся на реке Свирь, немцы могли соединиться с финнами и объединенными силами наступать на Москву с севера.
Именно в это трудное время, когда о получении боевого пополнения не могло быть и речи и когда каждый боец значил так много, я улучил подходящий момент и попросил командира, чтобы он оставил Жирасова на бронепоезде. Мягков сначала заупрямился, ссылаясь на то, что позорное поведение Жирасова плохо влияет на бойцов и что вообще его не в резерв надо отправить, а под суд военного трибунала отдать.
Моим главным аргументом было знание Жирасовым артиллерийского дела. Кто знает, говорил я, когда еще нам пришлют замену. И будет ли новый командир так хорошо разбираться в своем деле, как Жирасов. Верно, старший лейтенант во время боя теряется, но во время передышек он делает для своих подчиненных много полезного.
— Ладно, пусть остается, авось и в самом деле очухается!
Уж не знаю, откуда Жирасов узнал о моем заступничестве, но рано утром, когда мы умывались, он неожиданно вырос рядом и, глядя куда-то в сторону, как будто говорил не мне, а кому-то третьему, пробурчал:
— Спасибо тебе, ты спас меня от позора… Знаешь, стыдно людям в глаза смотреть…
Я смотрел на него и не верил, что это тот самый Жирасов, который еще недавно поражал нас дерзкой смелостью и удалью.
Меня мучил вопрос: навсегда он останется таким или изменится к лучшему. Я не мог понять, какой из его обликов был подлинным — прежний или нынешний. В глубине души я продолжал верить в него.
Эту надежду питали некоторые мои наблюдения. Например, несколько раз я замечал, что маявшийся у борта платформы Жирасов при налетах вражеской авиации время от времени поглядывал на свои орудия и что-то вполголоса говорил наводчикам и заряжающему. Правда, не тем тоном, каким командиру следовало отдавать приказания, но и это показалось мне добрым знаком.
Однажды я спросил у сержанта Быстрова, помощника Жирасова:
— Что вам говорил командир во время боя?
Он улыбнулся и ответил:
— Заряжающий случайно задел рукоятку и переключил орудие с автоматической стрельбы на одиночную. Когда очереди не последовало, мы не могли понять, в чем дело. Жирасов же сразу разобрался и подсказал, как наладить стрельбу.
После этого случая я стал еще внимательнее приглядываться к Жирасову, тем более что после моего назначения заместителем командира бронепоезда у меня для этого появилось больше возможности. Теперь орудиями средних калибров командовал новый взводный, а я, освобожденный от конкретных заданий, осуществлял общее руководство, одновременно командуя маневром бронепоезда.
Пушки Жирасова были автоматическими и требовали специальных знаний и аккуратного обращения. А бойцы его орудийных расчетов, набившие руку на стрельбе, хотя и неплохо стреляли, но в материальной части и в технической стороне дела разбирались пока еще не очень хорошо, из-за чего орудия нередко выходили из строя.
Однажды, когда одно из орудий умолкло, я поспешил туда. Оба наводчика с тревогой взирали на заряжающего, который присел возле казенника и возился с рукояткой.
Я и сам плохо знал этот тип орудий и поэтому быстро помочь не мог.
В это время в углу платформы послышался голос Жирасова:
— Не видите, что получился перекос снаряда в приемнике, достаньте обойму, переведите рукоятку на одиночную стрельбу, оставшийся снаряд выстрелите ручным спускателем, потом снова включите автомат и вставьте обойму…
И все стало на диво ясно! Как только заряжающий последовал совету Жирасова, пушка возобновила автоматическую стрельбу.
Я обернулся к Жирасову. Он опять стоял возле борта и, пригнувшись, смотрел вдаль, туда, где взрывались снаряды, выпущенные его орудиями. На этот раз он выглядел не таким испуганным и отрешенным.
— Молодец, Жирасов! — не удержался я.
Жирасов вздрогнул, подозрительно поглядев на меня: не смеюсь ли я над ним? Это была первая и единственная похвала, которую он получил за время нашего пребывания на фронте. Наверное, поэтому и удивился…
К декабрю тысяча девятьсот сорок первого года положение на Тихвинском направлении стабилизировалось.
Натиск врага ослабевал, а вскоре угас совсем.
Похоже было, что теперь к наступлению готовились наши войска: надо было отбить у немцев железную дорогу, соединявшую Ленинград с тылом.
По вечерам, когда боевые действия обычно прекращались и канонада затихала, мы садились за ужин. Не помню, чтобы Жирасов ужинал с нами. Он забивался в свой излюбленный угол и проводил там мирные часы, или торчал у борта, или сидел на ящике со снарядами.
В этот вечер, когда я рассказал товарищам о случившемся, командир послал за Жирасовым и пригласил его поужинать вместе с нами.
Жирасов вскоре появился. Он шел своей неторопливой, немного развязной походкой. Стараясь ни на кого не смотреть, молча сел на свободное место.
— Говорят, вы сегодня отличились, товарищ Жирасов! — серьезно, по-деловому обратился к нему командир, наполняя водкой крышку от фляги.
Жирасов спокойно взял протянутую ему водку, выпил и так же молча вернул крышку. Потом он взглянул на меня исподлобья, но ничего не сказал.
Наутро, поднявшись на платформу, я увидел, что Жирасов с двумя бойцами хлопочет у орудия. Я подошел к ним. Со дня нашего прибытия на фронт никто не видел Жирасова таким энергичным и бодрым.
— Что вы делаете?
— Захватывающие лапки стерлись и разошлись, это приводит к перекосу снаряда, я подточил лапки и сблизил их, теперь все будет в порядке, — объяснил Жирасов, несмело улыбнувшись.
Я впервые видел на его лице такую робкую и вместе с тем обезоруживающую улыбку.
В тот же день мы вышли в боевой рейд, чтобы остановить перешедших в наступление немцев в районе деревни Зеленец.
На этот раз Жирасов находился на своем посту и отдавал приказания толково и уверенно. Разок он даже локтем поддел наводчика, чтобы тот живее следовал за перемещающейся целью.
Вечером, когда командиры подразделений собрались, чтобы поделиться новостями дня и вместе поужинать, к нам присоединился Жирасов. На этот раз его никто и не приглашал, он пришел сам…
Начиная с того дня, перемена в Жирасове становилась все очевидней, исчезли робость и растерянность, громче, уверенней сделался его голос, глаза больше не вперялись в невидимую точку, челюсть не отвисала и живот больше не болел! Он выпрямился, расправил плечи, к нему вернулась вера в себя. Было ясно, Жирасов познал вкус отваги.
В декабре сорок первого, когда мы погнали фашистов из Тихвина, Жирасова трудно было узнать! Он не отходил от пушек и отлично командовал огнем. Его взвод сбил вражеский самолет, и на груди счастливого Жирасова засияла медаль «За отвагу».
Новый, сорок второй мы встретили в приподнятом настроении: не было сомнения, что мы в конце концов разгромим противника. Первая победа вдохновила и окрылила нас.
Еще в декабре войска генерала Мерецкова двинулись от Тихвина на Будогощь и погнали немцев до Волхова. Наш бронепоезд входил в состав этих войск, и мы по праву гордились важной победой.
Бои продолжались и в январе, но вскоре на вновь образовавшемся Волховском фронте, в подчинение которого перешел и наш бронепоезд, наступило временное затишье, изнуренные ожесточенными боями соединения получили возможность перевести дух.
В начале февраля бронепоезд был отведен на маленькую станцию Новгородской области Хвойная. Когда-то это была глухая деревушка, но война оживила ее, сделав опорным пунктом медицинского обеспечения фронта. Она отстояла километров на двести от линии фронта, что считалось тогда глубоким тылом. Мы нуждались в отдыхе, а наши орудия — в ремонте. Кроме того, на бронепоезд должно было прибыть пополнение.
Мы загнали теплушки в тупик, уходивший в чащобу леса. Паровозы отправили на станцию Пестово — прочищать котлы, а боевые платформы откатили в походные артиллерийские мастерские на ремонт. Днем занимались боевой подготовкой, а вечера оставались свободными.
После жарких боев все наслаждались тишиной и покоем. Куда ни посмотришь, повсюду возвышались высоченные сосны и ели: наверное, от них и пошло название Хвойная. Природа напоминала мои родные места. Почва была сухая и песчаная.
В Хвойной и возле нее расположилось несколько госпиталей, а сама станция превратилась в сборный пункт санитарных поездов и «санлетучек». Они стояли на железнодорожных путях по обе стороны станции иногда на протяжении нескольких километров. В Хвойной находился также и крупный фронтовой эвакогоспиталь, в котором, как говорили ребята, были хорошенькие врачихи и медсестры.
Поскольку вечерами мы были свободны, командир по очереди отпускал нас в увольнение. И вот тут-то показал себя наш Жирасов, к которому окончательно вернулась былая смелость и бойкость.
Надо сказать, что ко мне Жирасов относился по-прежнему уважительно. Правда, я был и по званию и по должности старшим (к тому времени уже успел получить капитана), но не настолько, чтобы в наших отношениях это сыграло решающую роль.
Главной причиной его привязанности ко мне было то взаимопонимание, которое возникло между нами в тяжелые для него дни. С остальными товарищами он был, как и раньше, дерзок и высокомерен. Однако к сержантам и солдатам относился с удивительной теплотой и вниманием. И они, между прочим, отвечали ему тем же.
Жирасов был горячим защитником интересов бойцов: если на бронепоезде появлялось что-нибудь новое — вооружение, обувь или обмундирование, он как тигр набрасывался на старшину, чтобы в первую очередь обеспечить свой взвод. Такой привяжется — не дай бог! Не отстанет, пока своего не добьется!
Если с командирами он был насмешлив, язвителен и грубоват, то с рядовыми, напротив, прост, мягок, доступен. Жирасов умел находить с бойцами общий язык.
Но не думайте, что он мог пойти на какие-то уступки: как командир он был строг и требователен. Справедливость, прямота, простота вместе с искренней заботой о подчиненных завоевывали ему сердца бойцов.
Я всегда удивлялся таланту Жирасова вызывать у подчиненных преданность и любовь к себе. Видимо, именно поэтому они не предали его и не осрамили, когда, ошеломленный первыми страхами, взводный переживал тяжкие дни.
В Хвойной Жирасов и вовсе расцвел. Днем он обучал свои орудийные расчеты, но вечером удержать его в теплушке было невозможно. В свободное от обязанностей командира время его можно было разыскать либо в одном из госпиталей, либо в санитарных поездах.
Однажды я не выдержал и спросил его:
— Чего ты липнешь к этим санпоездам, как будто они медом обмазаны?
— О, там такие девушки — пальчики оближешь! — воскликнул Жирасов. — К тому же врачам и медсестрам в госпитале не до тебя! Там тяжелораненые, едва успевают за ними ухаживать. А в санпоездах как раз затишье: привезут раненых, сдадут в госпиталь — и до следующего рейса гуляй на здоровье!
Несколько дней отдыха в Хвойной пролетели незаметно. Но все-таки я успел побывать в клубе эвакогоспиталя. Там время от времени показывали кинофильмы, а чаще устраивались танцы.
В один прекрасный вечер я встретил в клубе Жирасова. Мирная передышка сильно сказалась на внешности нашего артиллериста. Он стал зачесывать назад отросшие волосы, отпустил усы, следил за одеждой. Подворотничок его сверкал белизной. Напускной гордости и показных светских манер опять появилось столько, хоть отбавляй! А голос — под стать главнокомандующему…
В тот вечер Жирасов то и дело менял партнерш. Выбор был и вправду большой, и он никак не мог ни на ком остановиться. Ухаживать за женщинами, завязывать знакомства — это он умел отменно, язык у него тоже был подвешен на славу, кого хочешь заговорит!
К концу вечера я увидел рядом с Жирасовым интересную женщину — капитана медицинской службы. Она была прекрасно сложена, а ростом почти не уступала самому Жирасову. Волосы у нее были такие светлые, ну прямо как лен. Чувствовалось, что она тщательно следит за собой. Ее блестящие локоны ниспадали на плечи и казались такими легкими, мягкими и пышными, что хотелось дотронуться до них рукой.
Жирасов подвел ко мне свою даму и представил:
— Капитан медицинской службы Елизавета Тимонина, хирург санитарного поезда, а по-нашему просто Лиза. — Он весело взглянул на женщину.
— Тимонина не совсем правильно, — поправила женщина, — моя настоящая фамилия Тимонен. Мой отец выходец из Карелии, переселился в Тверскую губернию, нынешнюю Калининскую область. Так что я вообще-то карелка… — В ее говоре улавливался едва заметный акцент.
— Ну, милая моя, если так рассуждать, то я тоже иностранец не меньше, чем ты! В моих жилах течет азиатская кровь. Отец мой пришел с востока и женился на русской. Первое время он по-русски и говорил-то с трудом. Моя мать его обучила. А теперь он сам не помнит своего азиатского происхождения. Одним словом, карелка ты или финка — не знаю, но вижу, что ты диво как хороша! — со свойственным ему пафосом провозгласил Жирасов.
Она спокойно и строго проговорила:
— Старший лейтенант! Ведите себя прилично, как подобает командиру Красной Армии.
Жирасов, словно его ледяной водой окатили, сразу пришел в себя.
Тимонина держалась с таким достоинством, казалась такой гордой и неприступной, взгляд ее зеленых глаз был так пристален и тверд, что, признаюсь, я почувствовал к ней особое почтение. Да и сам Жирасов выглядел обескураженным.
Царственная Елизавета, каждое движение которой было подчеркнуто неторопливым и как бы значительным, показалась мне уверенной в собственной неотразимости и в то же время по-женски привлекательной. Она пристально глядела на меня из-под припухших век своими зелеными глазами, как строгая учительница глядит на сорванца ученика.
— Вы ленинградец? — спросила она, устремив на меня свой пронзительный немигающий взгляд.
Когда я ответил утвердительно, она задумчиво проговорила:
— Люблю ленинградцев!
— Это за что же? — с наигранной угрозой спросил Жирасов. — За какие-такие доблести, если это, разумеется, не секрет? — Рядом с неторопливой Тимониной он казался суетливым и легкомысленным.
— За мужество, интеллигентность, породистость, веселость, спокойно перечислила Тимонина.
— Веселость! — всплеснул руками Жирасов. — Вот как раз этого у него и нет!..
— А разве сейчас нам до веселья? — строго спросила Тимонина.
— Да-а, батюшки вы мои, боюсь, что я скоро окажусь здесь лишним, — обиженный Жирасов деланно рассмеялся.
— А вы, по-моему, уже лишний, — таким тоном заявила Тимонина, словно делала ему комплимент.
— Дурак я, сам себя зарезал! — завопил Жирасов. — И зачем я вас познакомил, кто только меня просил…
Тимонина весело рассмеялась. Этот низкий, волнующий смех сразу изменил мое первоначальное представление о ней. Я почему-то подумал, что неприступность и суровость ее показные. Было похоже, что за прищуренным взглядом и ледяным тоном скрывалась страстная, жизнелюбивая натура. Такие женщины обычно решительны и напористы…
Мне не хотелось, чтобы своеволие Тимониной повлияло на наши отношения с Жирасовым, поэтому я поспешил откланяться.
Через день или два после упомянутого вечера в мое купе ввалился подвыпивший Жирасов. В ту пору мы жили в пассажирском вагоне, и я занимал купе рядом с командиром.
Когда мы оставались с Жирасовым вдвоем, он становился проще и искренней. В такие минуты гордец превращался в доброжелательного мягкого человека. Но стоило появиться кому-то третьему, Жирасов тотчас менялся до неузнаваемости.
Жирасов напоминал мне в таких случаях строевого кавалерийского коня, который при звуках походного марша тотчас вытягивает шею и начинает приплясывать на месте в такт маршу.
— Я попался, как карась на удочку! — не успев войти, вскричал Жирасов. Поспешно скинув шинель, он бросил ее мне в ноги, а потом и сам присел ко мне на лавку.
— Ну и какой же бес тебя попутал? — не очень приветливо осведомился я, потому что, честно говоря, совсем не обрадовался его появлению. Я только что улегся и намеревался заснуть.
— Да хуже, чем бес! Баба меня окрутила!
— Это какая же? — Я, конечно, догадывался, о ком речь.
— Та самая, с которой я тебя познакомил, Лиза Тимонина… Ну и крепкий орешек! И умна, и хитра, кого угодно проведет. И хирург хороший… Вот только замужем была трижды… — Жирасов сокрушенно покачал головой и испытующе заглянул мне в глаза.
— Э-э, друг мой, уж не для коллекции ли ты ей понадобился. Бывают такие дамочки!
— Нет! Девка она стоящая. Правда, палец ей в рот не клади, но я таких люблю! Терпеть не могу тихонь. Знаешь, в тихом омуте… А Лиза — чистая тигрица. Как раз в моем вкусе.
— А что, интересно, она в тебе нашла? Чем ты ее покорил? — не очень удачно пошутил я.
Жирасов озадаченно на меня уставился. Видно, шутка до него не дошла.
— Как это, — обиделся он. — Уж не думаешь ли ты, что такие, как я, мало сто́ят?
— Еще бы! Не парень — камень драгоценный! — продолжал я тем же шутливым тоном.
— Больше, чем камень, поверь, брат! Ты еще не знаешь меня…
— Не знаю, но вижу, что больно уж ты самонадеянный!
— Это как же?
— Да она тебя в бараний рог скрутит, несчастного!
— Кого? Меня! Да ты что!.. Ты еще не знаешь, с кем имеешь дело.
— И ты пришел, чтоб мне это объяснить?
— Пришел просить тебя быть моим шафером.
— Никак, к свадьбе готовишься?
— Так точно. К свадьбе, да еще какой!
— Ты, Жирасов, часом, не того?
— Терпеть не могу нравоучений, и, прошу, не вздумай сейчас меня поучать. Да все уже решено и подписано. Послушай лучше, что я тебе скажу. Ты, наверное, не знаешь, что я из соседней Вологодской области. Мои родители еще в двадцатых годах переехали из Уфы в Череповец. И я родился в Череповце, километрах в трехстах отсюда. Отец мой кожевник, руководит артелью. У него два громадных цеха: сапожный и скорняжный. А у кожевников, как известно, спирт не переводится и денежки тоже найдутся… У родителей есть и корова, и птица, и овцы. В общем, им не будет в тягость моя свадьба! В конце концов, совсем незнакомые люди фронтовикам подарки шлют, ничего не жалеют, а тут родные!.. Вчера на станции я встретил земляка — машинистом на паровозе работает. Я с ним письмецо своим отправил, сегодня его получат. Написал, так, мол, и так, пусть отец приезжает. Детей у него семеро: шесть дочерей и только я один парень! Старик, будь уверен, с пустыми руками не приедет… А потом, какую я ему сноху раздобыл! Лучше не бывает! И образование высшее, и ростом бог не обидел, нашему роду под стать. Мы, Жирасовы, все такие… — Он встал, выпятил грудь и вытянулся, что было сил. — Ну, каков план операции?
— Не знаю. Тебе видней.
— Километрах в пятнадцати отсюда живет наша кума, за здешним замужем, — не успокаивался Жирасов, — я написал, чтоб наши остановились у нее, а мы с Лизой поедем туда завтра. Я отпрошусь у командира дня на четыре, знаю, отпустит. А вы с Лобовым и Ковалевым приезжайте в субботу; утром приедете, в воскресенье вечером вернетесь. Не обижай друга, соглашайся! Без тебя свадьбе не бывать! Идет?..
— Идет, — вздохнул я и, представьте себе, невольно пришел в самое радужное настроение! До сих пор мне ни разу не приходилось быть шафером на свадьбе, признаться, я и вовсе не бывал на свадьбах, даже в качестве гостя.
Наутро я не сразу пошел к командиру, все думал: удобно ли отпрашиваться? Вообще-то ничего особенного в этом не было: мы находились в тылу и вполне могли отлучиться на пару дней без ущерба для дела.
Командир отпустил нас до воскресенья.
Как было условлено, в субботу за нами заехал крытый брезентом грузовик. В нем уже сидели четыре человека во главе с заместителем начальника госпиталя. Мрачноватый низкорослый капитан, сидевший рядом с шофером, поздоровался с нами, не выходя из кабины.
Командир пулеметного взвода Лобов, арттехник Ковалев и я влезли в кузов с брезентовым верхом и сели на железную скамью вдоль борта. Когда машина двинулась, я разглядел наших спутников. Две женщины в чине старших лейтенантов, прислонясь спиной к кабине, вполголоса беседовали.
Поодаль сидел пожилой светлоусый младший лейтенант, как я узнал позднее, начальник снабжения госпиталя. Отвернув край брезента, закрывающего кузов, он как-то бессмысленно смотрел на дорогу и напевал какую-то бесконечную заунывную песню. С нами младший лейтенант даже не поздоровался и вообще не обращал ни на кого внимания.
Лобов служил раньше в стрелковых частях и, как всякий пехотинец, бравировал своей грубоватостью. Как и Жирасов, он повсюду любил наводить свои порядки.
— Эй, браток, — обратился он к снабженцу, — отдохни чуток, помолчи! Полюбуйся, такая вокруг красота!
Младший лейтенант далеко не сразу внял совету Лобова, он долго оглядывал его с головы до ног, потом достал кисет и принялся сворачивать самокрутку.
Вокруг действительно была сказочная красота!
Дорога шла через густой сосняк. По обе стороны возвышались деревья-гиганты. На ветвях, словно вата, лежал пушистый снег. Все сверкало белизной. Солнечный, яркий день радовал и бодрил. Воздух был прозрачен, как хрусталь, и так чист и вкусен, что хотелось вдохнуть поглубже и глотать, глотать его без конца, надышаться досыта.
Подмораживало, но сухость, характерная для этого края, не давала ощутить холода. Окрашенные солнцем в золотисто-коричневый цвет сосны, казалось, сами источали свет, пропуская лучи сквозь редкие ветки, а темные ели с густыми приспущенными ветвями стояли словно под белыми бурками.
Небо было чистым и безоблачным. Его бирюзовый цвет, казалось, напоминал о весне.
Наш грузовик с цепями на колесах тяжело продвигался вперед. Рыхлый снег затруднял движение. Несколько раз мы переезжали закованную в лед реку Песь.
Нам пришлось проделать всего каких-нибудь полтора десятка километров, а мне казалось, что мы уже целую вечность трясемся по заснеженной дороге.
С грехом пополам мы наконец добрались до села и стоящего на его окраине домика. Трубы живописно дымили. Поднимавшийся в чистое небо дым причудливым орнаментом вырисовывался на лазоревом небосклоне.
Когда наша машина затарахтела возле низкой ограды, из дома навстречу нам высыпали хозяева.
Впереди шел пожилой мужчина саженного роста. Я сразу понял, что это отец Жирасова. Руки у него были такие же длинные, как у сына, и сутулился он точно так же. Жирасов-старший был в меховой душегрейке, с непокрытой головой. Редкие волосы были так тщательно зачесаны набок, что казались склеенными. И хотя рыжая борода, спускавшаяся на грудь, скрывала половину лица, все равно было заметно, что лицо у него такое же вытянутое, как у сына, с выдающимися, крутыми скулами.
За старшим Жирасовым вперевалочку спешила дородная женщина, тоже высокая. Она гостеприимно улыбалась. Это оказалась хозяйка дома, кума Жирасовых Клавдия Петровна.
За ними поспевал и сам Жирасов. Он был в одном кителе. Видно, в доме было жарко натоплено, и разгорячившиеся хозяева не побоялись выскочить налегке.
— Папаша, — каким-то неестественным голосом прокричал Жирасов, когда мы сошлись, — это мой командир и лучший друг капитан Левашов, который дважды спас мне жизнь! — приврал он, чтобы поднять мне цену.
Рыжебородый старик сначала протянул мне руку и долгим испытующим взглядом посмотрел мне в глаза. Потом прижал меня к своей могучей груди и надолго задержал в крепких объятиях. Затем, словно вспомнив о чем-то, отпустил меня, снова поглядел в глаза и расцеловал. Его рыжая борода, курчавившаяся на концах, пахла самогоном и махоркой.
Я смотрел на этого великана и почему-то вспомнил горьковского Илью Артамонова. Будь я режиссером, думал я, непременно бы взял старика на эту роль!
Когда Жирасов-старший закончил церемонию приветствия, я попал в руки хозяйки. Она трижды поцеловала меня крест-накрест, предварительно обтерев губы тыльной стороной руки, и проговорила низким, приятным голосом:
— Добро пожаловать!
Потом сам Жирасов сгреб меня в охапку, приподнял над землей и так сдавил, что у меня дух захватило.
Все это заняло несколько минут. Я чувствовал себя очень неловко, ибо все внимание хозяев было обращено на меня, остальные же гости были предоставлены самим себе. Можно было подумать, что это я был женихом, таким почетом меня окружили!
Мы прошли в холодные сени, затем в теплую переднюю, а оказавшись в горнице, я едва не отпрянул назад: так было жарко, шумно, весело, тесно.
Мне показалось, что меня сунули головой в раскаленную печь. Большая, светлая комната с бумажными цветами на подоконниках и занавесками на окнах была полна народу.
По всей длине комнаты стояли столы, и чего только здесь не было! Пироги — с мясом, грибами, капустой, картошкой, селедка с луком, вареный или жаренный в постном масле картофель, окорок, квашеная капуста, разные соления, горячие блины, обильно сдобренные маслом…
А посреди стола возвышались два здоровенных штофа с самогоном. Зеленоватого стекла штофы были украшены красными лентами и бумажными цветами.
Во главе стола сидела Лиза Тимонина.
Она была в темно-коричневой импортного сукна гимнастерке, глухо застегнутой до самого верха, с эмалевыми капитанскими шпалами в петлицах. Пушистые волосы блестели пуще обычного. Белизна кожи оттеняла синеву глаз. На голове венок из голубых бумажных цветов (наверное, хозяйка уговорила, подумал я).
Тимонина показалась мне красивой, как никогда.
Меня посадили через одно место от невесты. Рядом с ней предстояло сесть Жирасову. Дородная хозяйка расположилась по левую руку от молодых.
А Жирасов то одного родственника подводил ко мне знакомиться, то другого. Вологда и Череповец были совсем рядом, и оттуда приехало не меньше десяти человек: тут были и дядья, и двоюродные братья, и зятья. Все рослые, дюжие мужики. Некоторые уже успели побывать на фронте и вернуться калеками. Особенно запомнился мне один: богатырь с ужасным шрамом на лбу, без одного глаза. У другого не было ноги, он сидел понурясь.
Приехали из Череповца и двое дружков Жирасова. До войны Жирасов, оказывается, работал в районном центре в сберегательной кассе и считался хорошим общественником.
Я заметил, что его все любят. А завоевать любовь у широкого круга людей дело не простое. Это заставило меня задуматься: видимо, я еще недостаточно хорошо знал моего товарища.
И это было не мудрено: ведь фронтовое знакомство часто бывает однобоким. Там узнаешь лишь основные черты человека, главным образом те, которые проявляются в бою, а остальные часто остаются в тени, так как для их проявления попросту нет времени и условий. Случается, что незаметный на войне человек в мирных условиях засверкает как алмаз. И наоборот, заметная в мирной жизни личность может на войне совершенно потускнеть и стать беспомощной и никчемной. И только крепкая натура сохраняет неизменным свое лицо в любых условиях мира и войны.
Я пришел к выводу, что, раз все близкие так любят Жирасова, значит, это неспроста. Не знаю почему, но во мне еще более окрепла уверенность, что этот странный на вид человек (я бы сказал, сложный и противоречивый) рано или поздно обязательно должен подняться до истинного, а не показного мужества…
Застольем руководил Жирасов-старший. Самогон он глушил, как воду. Опрокинет громадную стопку, поморщится, поежится, потом подкинет пустой стакан вверх, поймает обеими руками, смачно поцелует дно и взревет так, что аж стены задрожат. Я слышал в его голосе отзвук воинственных кличей кочевников.
Сначала выпили за молодоженов, потом за Красную Армию, потом за Верховного Главнокомандующего, потом за тружеников тыла, за близких жениха и невесты. И пошло, и пошло…
Тем временем гости расходились все больше, шум стоял такой, что не докричишься. Жирасовские дядья затянули какую-то нескончаемую песню, и здравиц Жирасова-старшего уже никто не слушал. Сидевшие рядом с невестой подружки затеяли оживленную беседу и болтали без умолку. В конце стола кто-то плакал, а кто-то хохотал.
Жирасов, словно журавль, выхаживал вокруг стола и, вопреки обычаю — на свадьбе жених не должен пить вина, — чокался то с одним, то с другим. Он уже едва держался на ногах.
В конце концов и отец его захмелел, обнял своих шуринов и завел песню. Те, разумеется, не желая его обижать, дружно подпевали. Это было уже не пение, а оглушительный рев, от которого, казалось, вот-вот обрушится потолок.
Обстановка становилась удручающей. Страшно устав, я мечтал лишь о том, чтобы гости поскорее разошлись, и надеялся, что для меня найдется какой-нибудь уголок, где я смогу растянуться и вздремнуть. А там, глядишь, и утро наступит, и можно будет собираться в обратный путь. На худой конец, если не будет машины, семнадцать километров можно и пешком пройти.
Но тут к моим терзаниям прибавилось еще одно: раскрасневшаяся от водки невеста подсела ко мне и так выразительно поглядывала на меня, что я стал побаиваться, как бы ее поведение не было превратно истолковано гостями.
Когда Лиза убедилась, что никому до нас дела нет, она совсем осмелела, громко чокалась и требовала, чтобы я пил до дна.
Улыбающаяся, пунцовая от жары и хмеля дебелая хозяйка Клавдия Петровна бродила пошатываясь вокруг стола, останавливаясь, чтобы звучно поцеловать кого-нибудь из гостей или крепко обнять своими белыми полными руками.
Потом вдруг, словно припомнив что-то, она тоненько вскрикнула, дробно застучала об пол каблучками своих сапожек, дала знак гармонисту и пошла по кругу, царственно и плавно. Сделав два круга, она завертелась волчком и так лихо заплясала, что все повскакали с мест. Свист, крики, хлопки в ладоши, топот, визг гармошки — все слилось в веселый гомон. От бешеной пляски комната заходила ходуном.
С хозяйкой плясал Жирасов-старший. Раскинув свои могучие руки, он кружил вокруг нее вприсядку, выкрикивая что-то буйное сиплым голосом.
Все плясали, свистели, кричали, беспрерывно двигались. Под одну и ту же музыку одни танцевали фокстрот, другие — краковяк, а третьи — вообще не поймешь что. Сталкивались друг с другом, обнимались, хохотали…
А Лиза прижималась ко мне все теснее…
Внезапно прогремел револьверный выстрел. Уж не ранили ли кого, думаю, спьяну. Смотрю, Жирасов стоит на стуле, размахивает пистолетом и орет что есть мочи:
— Сто-ой! Тихо!
Гости мгновенно умолкли.
— Внимание! — выкрикнул Жирасов. Во внезапно наступившей тишине все смотрели на его пистолет. — Эй, как там тебя, наполни стакан и дай сюда!
Стоявший на стуле Жирасов казался великаном. Макушкой он упирался в потолок. Когда ему подали стакан, он выпрямился, выкатил глаза и гаркнул так, словно вел взвод в атаку:
— За здоровье моего дорогого друга капитана Левашова! Остальных — к черту. Кроме него одного, мне на всех плевать! Эй, Лиза, поцелуй капитана!
Я растерялся окончательно. Тост Жирасова гости встретили восторженно, все кинулись меня целовать, едва не задушили.
Последней меня поцеловала Лиза. Губы у нее пылали, как уголья.
— Это лично от меня, — сказала она, чокаясь со мной.
Через несколько мгновений про меня снова все забыли, и шумная свадьба пошла своим чередом.
Жирасов подсел к щебечущим подружкам невесты и в чем-то принялся горячо их убеждать. В конце стола кто-то громко икал. Клавдия Петровна жалобно подвывала. Жирасов-старший пытался на каком-то языке, по-моему на татарском, выругать шурина.
Мне тоже пришлось выпить немало: то один подойдет, то другой. И со всеми надо чокнуться.
Глаза у меня слипались, голова раскалывалась, тело отяжелело, и время от времени я совершенно отключался.
Именно в такой блаженной полудреме я пребывал, когда ко мне подсели родственники жениха. Видно, им хотелось поговорить с новым человеком. Посудачили о том о сем, а потом, уже не знаю зачем, стали нахваливать Жирасова-старшего.
— Ты не думай, что он простой человек. Не-ет. Ума в нем в два раза больше, чем росту, а хитрости — и подавно! Охо-хо, какой умный мужик! — качал головой одноглазый великан.
— Кожевенное дело на всем свете лучше него никто не знает. Мастер — золотые руки. Секрет каждой шкуры, каждого меха знает. Он и сапожник, и скорняк, и шорник, и портной. Никто так не сумеет кожу выделать, как он, — поддакивал одноногий, подтверждая каждое слово ударом кулака об стол. Посуда на столе подскакивала и дребезжала.
— А шубы, им сшитые, за границу посылают, ясно?
— Известный во всей нашей области человек; секретарь райкома, когда к нам приезжает, первым делом к нему идет. Такого еще не было, чтобы он приехал и в жирасовский цех не заглянул.
— Он у нас авторитетом большим пользуется.
— Он и сейчас отличился. Для фронта сшили в два раза больше сапог и полушубков, чем было спланировано. Во как! — говорил одноглазый, протягивая мне стакан. — Пей, это не каждый день бывает.
Я слушал их, и мне было приятно, что у Жирасова такой хороший отец.
Эта беседа отвлекла меня. Когда я оглянулся, Лизы уже не было.
Я, прямо скажем, чувствовал себя совсем уже неважно, когда рядом появились Жирасовы, старший и младший. Сами они были пьяны, но обо мне проявляли трогательную заботу…
Втроем мы двинулись в соседнюю комнату, причем скорее я их поддерживал, чем они меня. Оба раскачивались, как корабли в бурю.
Когда мы ввалились в спальню, Лиза уже лежала в кровати. Из-под цветастого одеяла выглядывала ее голова, повязанная на ночь косынкой.
Широкая двуспальная кровать стояла у стены. Постелена она была на троих: три пышные подушки, три пестрых одеяла.
Я огляделся по сторонам. Другой кровати в комнате не было. На полу были расстелены шубы, матрасы, старенькие одеяла, а на них лежали подушки. Видимо, большинству гостей предстояло провести ночь на полу.
— А ты ляжешь здесь, со мной! — объявил Жирасов. Вдруг он неожиданно толкнул меня в грудь, опрокинул на кровать и начал стаскивать с меня сапоги. Но, потеряв равновесие, тут же повалился на меня. Я с трудом уложил его поближе к невесте. Едва коснувшись головой подушки, жених так захрапел, словно шею его сдавливала петля.
Я снял гимнастерку и в своих новеньких галифе лег с краю.
— Усни тут попробуй! — сердито вздохнула Лиза, покосившись на храпящего жениха, накрылась получше и повернулась к стене.
В комнате появились жирасовские зятья, дядья и прочая родня — стали раздеваться, громко переговариваясь. После долгих споров и перемещений в конце концов все улеглись по своим местам и затихли. Через минуту комнату огласил самый разнообразный храп.
Керосиновая лампа, висевшая на стене, словно только и ждала, когда все улягутся, зачадила, слабо вспыхнула и погасла совсем.
Но было светло, потому что в окна смотрела полная луна, щедро заполнявшая комнату серебристым светом.
Из-за стены еще долго доносились пьяные голоса, но в конце концов сон сморил даже самых неуемных.
…Только я задремал, как слышу — кто-то шепчет мне в самое ухо:
— Давай передвинем его к стене…
Открываю глаза: Лиза. В ночной рубашке она склонилась ко мне так низко, что касается меня своей пышной грудью, обтянутой белой сорочкой.
— Кого передвинем?.. — испуганным шепотом спросил я, потому что спросонья не понял, чего она хочет.
— Да этого…
— Куда передвинем? — опять ничего не понял я.
— Ты тоже хорош! — рассердилась Лиза. — Куда-куда! К стене. Давай помоги, ну!..
— Нет, нет, пусть лежит. Зачем его трогать…
— Ну и рохля же ты! — вспылила Лиза и, взяв Жирасова под мышки, сдвинула его к стене. Потом схватила его за ноги и таким же манером передвинула еще дальше. Жирасов шумно вздохнул, но продолжал крепко спать.
Лиза легла между мной и Жирасовым и как можно ближе придвинулась ко мне.
— Если тебе холодно, иди под мое одеяло, — прошептала она. Наверное, заметила, что меня трясло как в лихорадке.
— Нет, мне не холодно, — поспешно отозвался я, — совсем не холодно.
— Ну и дурак же ты! И тебя еще за храбрость хвалят! — Рассерженная Лиза резко повернулась на другой бок.
Сон с меня как рукой сняло.
Я лежал на смыкая глаз и смотрел в окно. Луны я не видел, но от лунного света в комнате было светло.
В нашей небольшой комнате раздавался разноголосый храп. Отец Жирасова во сне выкрикивал какие-то слова, видимо давал распоряжения скорнякам или шорникам руководимой им артели.
Лиза чувствовала, что я не сплю, и снова повернулась ко мне.
— Ты не спишь? — шепотом спросила она и тут же добавила: — Не капитан, а птенец желторотый…
Я притворился спящим.
— Нет уж, ты так легко от меня не отделаешься, — проговорила она, змеей вползая под мое одеяло и прижимаясь ко мне.
У меня так дух и захватило… Не знаю, сколько мгновений прошло, но вдруг я с такой силой рванулся, как будто меня уложили на раскаленные уголья. Сунул ноги в валенки, накинул тулуп, висевший тут же на стене, и затрусил к дверям…
— Ты куда, дурак, закоченеешь на морозе! — Лиза села на кровать.
Я с трудом добрался до двери. Приходилось переступать через многочисленных жирасовских родственников, которые, раскинувшись на полу, дружно храпели.
Через вторую комнату пробираться оказалось еще сложнее. Там было еще больше народу и почти совсем темно.
Наконец выбравшись на свежий воздух, я ощутил невероятное облегчение — как узник, выпущенный из тюрьмы.
Однако не прошло и минуты, как мороз прохватил меня до костей. Я влетел в сени, кое-как добрался до кровати и тихонько прилег с краю.
«Теперь-то она оставит меня в покое», — внушал я себе.
Лиза лежала не шевелясь, не произнося ни слова. Но я знал, что она не спит.
Прошло немного времени, и ее рука, нырнув ко мне под одеяло, крепко сжала мое запястье.
Я не двигался. А сердце готово было выскочить из груди. Разум мой затуманивался, и всего меня охватило неодолимое волнение…
Рядом лежала красивая, полная страсти женщина и предлагала себя…
А рядом спал мой фронтовой товарищ, с которым меня навечно сдружила смертельная опасность. Разве мог я плюнуть ему в душу? Воспользоваться случаем и, поддавшись минутной страсти, опозорить и его и себя?
Избалованная мужским вниманием, Лиза, по-видимому, не представляла себе, что кто-то может ее отвергнуть. Она не видела в этом никакого предательства.
Видимо, она могла позволить себе то, что сделала бы не всякая женщина.
В это самое мгновенье, когда я с трудом высвободился из мягких, но сильных объятий Лизы, она кинулась на меня, коленом прижала к кровати, сдавила руками горло, подбородком больно прижалась к моему лбу и злобно прошипела:
— Задушу!..
До сих пор не знаю, как это произошло, но я одним рывком отбросил эту крупную и сильную женщину, вскочил как сумасшедший, наскоро накинул гимнастерку, сунул ноги в валенки, сорвал с гвоздя полушубок и, высоко поднимая ноги, чтобы не задеть спящих на полу, кинулся к дверям…
— Дурак, — догнал меня шепот Лизы, — куда ты, на дворе мороз. Вернись и дрыхни сколько влезет…
Но я больше ничего не слышал… Ослепший от ярости, толкнул дверь и очутился на улице.
Душная комната, храп пьяных гостей и обезумевшая от страсти женщина — все это показалось мне сейчас каким-то кошмаром.
Никакая сила не могла бы вернуть меня назад, но и стоять на морозе смысла не было.
Надо было идти.
Я надеялся одолеть семнадцать километров и к рассвету добраться до Хвойной.
Одно лишь меня смущало: ночное путешествие было связано с большим риском. Леса прифронтовой полосы кишели голодными волками. Они спасались от войны: бои гнали их в тыл, подальше от передовой. Волки бродили огромными стаями, часто в поисках добычи они выходили на дорогу и, осатаневшие от голода, никого и ничего не боялись.
Были случаи, когда изголодавшиеся хищники нападали на автомашины и врывались в дома. Поэтому прифронтовые леса были опасны, как никогда. Войти одному в лес означало верную гибель.
А мне предстояло идти через глухую чащу. Но я был несколько самонадеян, и смертельная опасность показалась мне не такой уж неотвратимой.
«Почему волки должны появиться именно в этом лесу?» — успокаивал я себя.
Ночь была так удивительно тиха, а лес манил таким покоем и красотой, что в опасность просто не верилось. И я внушил себе, что благополучно доберусь до бронепоезда.
Еще раз оглянувшись на дом, где я едва не задохнулся от хмеля, перегара и духоты, мне показалось, что какая-то фигура в белом маячит у окна.
«Подглядывает за мной, — подумал я досадливо, — небось думает, что не решусь идти один».
Уж не знаю почему, но мне нестерпимо захотелось сейчас же, немедленно доказать ей обратное…
Я круто повернулся и не мешкая отправился в путь.
Несмотря ни на что, волки не выходили у меня из головы. Но сейчас мое положение казалось мне не таким уж опасным: если бы я находился в открытом поле, то появление волков действительно могло стать роковым. А в лесу, заметив приближение хищников, я, в конце концов, мог забраться на дерево.
Я достал из кобуры пистолет, зарядил, поставил на предохранитель и, положив его не в кобуру, а в карман полушубка, прибавил шагу.
Опасными были первые десять километров. А на подходе к Хвойной начинались железнодорожные пути, где стояли санпоезда, проходили эшелоны, — в общем, там было уже не так страшно.
Я чувствовал себя бодро и уверенно.
Свежий воздух бальзамом вливался мне в грудь и вызывал прилив сил. Снег звонко хрустел под ногами. А луна светила так ярко, что я видел дорогу далеко вперед и различал кое-что даже в глубине леса.
Я шел и приглядывался к деревьям. Прикидывал — смогу ли в случае необходимости вскарабкаться повыше. Но не видел ничего утешительного: ветки огромных сосен росли на такой высоте, что я при всем желании не мог бы за них ухватиться. А взобраться по толстому стволу в зимнем обмундировании, да еще в валенках, было совершенно невозможно.
Так пролетел первый час ходьбы. Еще немного, и полпути будет пройдено.
А сосны становились все выше и толще. Целый лес корабельных сосен.
И тут я вдруг почувствовал странное беспокойство… Не знаю почему, но мною овладело предчувствие какой-то опасности…
Я то и дело останавливался, вслушиваясь в тишину, сразу потеряв уверенность и беспечность.
Близился рассвет. Потянуло утренним ветерком, жутковато зашумели вершины столетних сосен. Казалось, весь лес населен злыми духами…
Слух мой обострился до предела. Глаза зорко вглядывались в даль. Я был очень напряжен, но шага не сбавлял, напротив, как будто меня кто-то подталкивал, я почти бежал.
Но тяжелый полушубок и валенки мешали быстрому бегу, увеличивали мою усталость. Сердце бешено колотилось.
Я остановился перевести дух. И заодно пригляделся к одной сосне, примериваясь, мог бы я или нет в случае опасности взобраться на нее.
В это время где-то вдали раздался протяжный вой…
Я похолодел… Застыл на месте… Чуть было не повернул назад и не побежал к дому Клавдии Петровны. Но удержался: если уж бежать, то только вперед, этот путь скорее приведет к людям.
Я снова напряженно прислушался — ни звука.
«Наверно, мне показалось, — решил я. — От страха людям часто кажется то, чего нет на самом деле».
«Может, это была собака», — успокаивал я себя, снова переходя на бег трусцой, — в конце концов, если я буду бежать размеренно, то в короткий срок одолею оставшееся расстояние».
Но тут снова повторился леденящий душу вой. Теперь он был где-то близко…
У меня волосы встали дыбом. Я задрожал, ибо вой доносился как раз впереди, куда я так спешил.
Я заметался, как зверь в капкане, не зная, бежать вперед или возвращаться назад.
Тем временем вой раздался справа, а потом такой же вой прозвучал в ответ и слева!
Можно было не сомневаться, что волки почуяли добычу и брали меня в кольцо. Я знал, что во время охоты хищники часто прибегают к такому маневру.
Чувство опасности способно рождать мощный прилив сил. Я достал пистолет, взвел курок и зашагал в прежнем направлении, но еще быстрее.
Волки словно поджидали, когда я двинусь с места. Теперь их вой, от которого кровь стыла в жилах, доносился то справа, то слева, то спереди, то сзади.
Я встал как вкопанный и принялся оглядываться по сторонам. Как назло, все деревья казались такими высокими, что взобраться на них не было никакой возможности.
А зловещий вой все приближался. Тогда-то у меня и мелькнула мысль, что я обречен…
Вдруг в темной чащобе различил какие-то красноватые огоньки. Страшная догадка пронзила меня насквозь — это светились их глаза!..
Сам не знаю, как я очутился на обочине, сразу по колено провалившись в сугроб. С отчаянной быстротой я стал рыть в снегу яму. Решил вырыть узкий окоп, со всех сторон оградить его снегом и обороняться от волков, пока хватит пуль… А потом…
Я как сумасшедший выбрасывал из ямы снег и утрамбовывал его вокруг. А вой становился все ближе, все громче, все чаще…
Со страхом прислушиваясь к отвратительному звуку, я болезненно соображал, сколько их может быть, как будто бы это имело значение. При этом я не переставал сооружать свою крепость. Скоро она была готова…
Ужасный вой раздался совсем близко!..
Я поднял пистолет… И тут я уловил какой-то гул, все более явственный. Я навострил уши и различил рокот мотора… И в ту же минуту из-за поворота вынырнули две ярко светящихся фары.
«Машина!» — мелькнуло у меня в голове, и я дважды выстрелил в воздух.
За выстрелом последовал уже знакомый мне вой, но машина приближалась, рокот усиливался, вой прекратился.
Я испугался, что машина может проехать, не заметив меня.
Я выскочил из своего укрытия и выбежал на дорогу как раз в тот момент, когда машина поравнялась со мной.
— Стой! — закричал я во весь голос и еще раз выстрелил.
Машина мгновенно затормозила, и я подбежал к ней. Дверца открылась, две длинные автоматные очереди, пущенные Лизой, вспороли лесную тишину, а в следующий миг спрыгнувший с подножки Жирасов сжимал меня в своих объятьях.
Он был трезв и тяжело дышал. Я никогда не видел его таким взволнованным… Позади него стояла Лиза. Она до самого подбородка запахнула теплую шубку и подняла воротник, но все равно заметно дрожала.
Я понял, что дрожит она не от холода…
— Капитан, — сказала она изменившимся голосом, — слыханное ли дело такое легкомыслие, такая глупость, такое… — ей не хватало слов, — …человек в здравом уме не мог на это решиться!
Я думал, что взволнованная Лиза еще долго будет выговаривать, но она как-то сразу прекратила свои упреки и неожиданно гнев сменила на милость.
— Но вы, наверно, закоченели, — женщина заботливо подняла мне воротник полушубка, — садитесь в кабину, погрейтесь немного. Я побуду в кузове, я тепло одета, не замерзну…
Не дожидаясь ответа, Лиза взобралась по железной лесенке, прикрепленной к заднему борту грузовика.
Я как-то сразу забыл про волков, про лес и про все обиды. Хотелось обнять своих спасителей, поблагодарить их, но проклятая застенчивость или сдержанность остановила меня. Я стоял как столб… Кажется, Жирасов догадался, какие чувства меня обуревают.
Как только мы остались вдвоем, он, по-мужски похлопав меня по спине, крепко обнял и сильно встряхнул, при этом он как-то странно засмеялся.
Некоторое время мы ехали молча. Видимо, каждый думал о своем. Лиза тоже затихла в кузове. А меня все не отпускало давешнее напряжение. Я пристально вглядывался в лес, но волков нигде не было. Их напугали шум мотора, стрельба и свет.
— Помоги-ка мне замаскировать фары, — сказал Жирасов.
Я только сейчас понял всю смелость его поступка. Чтобы лучше видеть дорогу и быстрее ехать, он снял с фар светомаскировку. За это можно было поплатиться жизнью, потому что самолеты врага охотились за такими рисковыми водителями.
Когда мы замаскировали фары, сразу стало темно: тусклый свет едва освещал дорогу перед самыми колесами.
— Теперь покурим — и айда! — сказал Жирасов, сворачивая самокрутку.
Я тоже достал кисет.
— Берегись, волки! — раздался отчаянный крик Лизы, и сразу вслед за этим застрочил ее автомат.
Я обернулся и оторопел: прямо на нас неслась огромная стая волков. Увязая в глубоком снегу, они двигались скачками. И при каждом прыжке круто выгибали спины, как лошади, берущие препятствие.
Жирасов схватил меня за руку и силой втащил в кабину. Едва мы упали на сиденье, как он рванул машину вперед.
Я прильнул к окну.
Нам наперерез спешила вторая стая. Впереди бежал огромный волк, должно быть вожак. Он выскочил на дорогу как раз в то мгновение, когда мы пронеслись мимо, и с перепугу осел на задние лапы. Я успел его хорошо рассмотреть: он вытянул шею и угрожающе оскалил клыки.
Было ясно, что к окружившим меня волкам прибавились новые стаи, и, если бы вовремя не появился Жирасов, была бы мне крышка… Когда мы прикрыли фары, осмелевшие волки пошли в наступление, но поздно: наша машина уже мчалась к Хвойной.
— Если бы вы опоздали, от меня бы и костей не осталось! — проговорил я.
— Скажи спасибо Лизе, — отозвался припавший к рулю Жирасов. — Она растолкала меня… Он, говорит, пошел в Хвойную пешком, его волки разорвут. Она очень волновалась… торопила меня… Еще хорошо, у хозяйки горячая вода оказалась в печке, для мытья посуды. Без горячей воды в такой мороз машину не завести. Но как видишь, мы вовремя успели, оказывается, Лиза не напрасно тревожилась… видимо, чувствовала беду.
По узкой просеке машина ехала, как пароход по каналу: взрыхляя снег и оставляя по сторонам сугробы.
Чуть съедешь с дороги, колеса увязают в снегу и буксуют. Надо вылезать из машины, разгребать снег, подкладывать под колеса еловый лапник. А выходить из машины опасно: волки начеку! Жирасов вел машину осторожно, не сводя с дороги глаз.
Занятые своими мыслями и взволнованные всем пережитым, мы оба молчали.
— Интересно, почему так нервничала Лиза?.. — заговорил неожиданно Жирасов.
Я не ответил. Да и что я мог сказать?
— Ты, часом, не знаешь? — он склонился ко мне и посмотрел долгим, испытующим взглядом.
— Смотри вперед, не дури! — резко ответил я.
— Я должен тебя кое о чем спросить… Как брата… Это, конечно, навсегда останется между нами… — Жирасову было трудно говорить. — Клянусь, я не стану тебя осуждать, ты только скажи мне правду: ты к ней лез?
— К кому? — Я с вызовом посмотрел ему в глаза.
Он смущенно отвернулся.
— К моей жене, то есть к Лизе… — проговорил неуверенно.
Кровь бросилась мне в голову, пальцы сами собой сжимались в кулаки. Мне захотелось врезать ему разок или пинком вышвырнуть из кабины…
И сразу вспомнилась мне эта кошмарная ночь: Лиза в тесно облегающей тело ночной сорочке, обжигающий холод во дворе, лес и волки…
— Жирасов, я не думал, что ты такая свинья… Останови машину, я сойду. Я не хочу даже рядом сидеть с тобой!
— Брат мой, друг, добрая душа, — взмолился Жирасов, — прости меня, дурака! — Он отпустил руль, подняв вверх обе руки.
— На дорогу смотри! — одернул я его и так ткнул в бок, что он подскочил от боли. — Еще раз скажешь такое, выдеру как сидорову козу…
Я не думал, что его слова причинят мне такую боль. Я преодолел соблазн, оттолкнул женщину, а этот баламут не только не верит этому, но, кажется, в грош мою порядочность не ставит! «Лез — не лез!» — таким тоном спрашивает, как будто, если бы я и полез, он не придал бы этому особого значения.
— Душа человеческая — тайна; по идее, мне должно быть безразлично, было между вами что или нет…
— Как это безразлично? — набросился я на него.
Жирасов молчал.
Было видно, что он хотел что-то сказать, но не решался, боролся с собой…
Наконец справился с робостью и сказал:
— Смех и грех, но я вдруг стал безопасен для женщин… Беда какая-то. Теперь я могу быть для них лишь другом, братом…
Я не мог произнести ни слова.
Перед глазами мелькали несвязные картины: невеста в венке из голубых бумажных цветов, Жирасов, бледный и растерянный у борта бронепоезда, горящие волчьи глаза, рыжебородый старик, вприсядку пляшущий с дебелой хозяйкой, и опять Лиза…
— Все война, браток, скольких ребят она сгубила! Одних жизни лишила, а других подточила на корню — как меня… Ты думаешь, я один такой? Если бы!.. — И он снова невесело рассмеялся.
— Это ничего, — наконец выдавил я из себя, — ты еще молодой, мужская сила опять к тебе вернется… в конце концов, немножко подлечишься, не таких еще вылечивали!
— Капитан, не утешай меня, как поп. На врачей пусть дураки надеются. — Эти слова он процедил раздраженно, сердито. — Я сказал — ты услышал. И все, поставим на этом точку. Ясно?.. Но вообще-то я, наверно, самый смешной из всех мужиков. Женился, свадьбу сыграл, а ничего не могу… На то и война, чтобы невидимое увечье было страшнее видимого!
Оставшуюся часть пути мы проехали молча.
Хвойная встретила нас тишиной и безлюдьем. Небо становилось все бледней — рассветало.
…Лиза с грустной улыбкой подала мне горячую руку. Прощаясь, она даже глаз не подняла. Когда она села рядом с Жирасовым в кабину, тот сразу повеселел. Но я уже знал, что эта веселость была маской. Такой же, как показная отвага, которой он поразил нас в первые дни.
Долго, долго смотрел я вслед удалявшейся машине. Старался представить себе поярче лица Лизы и Жирасова, но мне это почему-то не удавалось.
…Фронтовая жизнь помимо прочих качеств имеет одно непременное: какой бы близкий друг у тебя ни был, рано или поздно война вас разлучит.
В таких случаях чаще всего друг постепенно превращается в товарища, товарищ — в знакомого, знакомый — в чужого. Если же побеждает чувство, расстояние оказывается бессильным.
И тогда полетят из конца в конец страны фронтовые треугольники, свернутые из тетрадных листов, исписанные затупившимся карандашом и торопливой рукой.
Но и судьба этих писем неведома так же, как судьба их отправителей: может, оно дойдет до адресата, а может, вернется назад: «Адресат выбыл в неизвестном направлении». Начинаешь мучительно ломать голову над вопросами: перевели на другой фронт? Демобилизовали по инвалидности? Лежит в госпитале? А если?..
Фронт не только сближает людей, но и безжалостно их разлучает…
Такая участь постигла и нас с Жирасовым.
Не прошло и месяца после нашего недолгого пребывания в Хвойной, как мы расстались. Меня направили в распоряжение Второй Ударной армии Волховского фронта, а Жирасова назначили командиром главного калибра.
Через некоторое время ребята с бронепоезда сообщили мне, что Жирасова перевели с повышением в какую-то другую артиллерийскую часть. Спустя еще немного времени пришло новое известие: Жирасов получил звание капитана и орден Красной Звезды.
Ранней весной пришло письмо от самого Жирасова. Без смеха его невозможно было читать, оно было проникнуто искристым юмором. Я был удивлен. До этого письма я представлял себе Жирасова другим. А теперь я как бы увидел его заново. Это всегда так: написанное помогает глубже заглянуть в душу человека и правильнее его оценить.
Я не задержался с ответом, поздравил друга с наградой. Военный быт имеет свои законы: награда, новый чин, повышение — всегда большая радость. Без этой радости военная служба, вероятно, много бы потеряла.
На этом наша переписка оборвалась.
И, честно говоря, было не до писем. Наши армии участвовали в жесточайших боях. Весна сорок второго принесла новую опасность: враг угрожал Сталинграду.
Поздней осенью сорок второго, когда из-за погоды боевые действия на нашем фронте приостановились, я написал Жирасову три письма подряд, но ответа не получил.
Тогда я написал его отцу в Череповец. Просил сообщить, где сейчас находится Жирасов.
В конце зимы я получил конверт, склеенный из плотной чертежной бумаги. Нетерпеливо надорвал его и… первое, что бросилось в глаза, был детский почерк; что же касается содержания, то вот оно:
«Дорогой товарищ Левашов, самый близкий друг моего единственного сына! Пишет Вам убитая горем мать Андрея Жирасова Алевтина Сергеевна рукою племянницы своей Иринки.
Сейчас, когда мы пишем это письмо, слезы градом льются из моих глаз, но я должна сообщить вам горестное известие: мой незабвенный, мой единственный сыночек и ваш друг Андрей Жирасов пал смертью храбрых под Демьянском…»
Здесь чернила расплывались. Видно, маленькая Иринка, писавшая под диктовку тети, расплакалась вместе с ней, а потом размазала слезы по бумаге.
«…Нынешним летом командование прислало нам письмо. Благодарят родителей за то, что вырастили достойного сына. Он героически сражался с врагом, не давая немцам спуску. Его подразделение остановило наступление целого полка, но сам он погиб и оставил свою горемычную мать в неутешном горе.
После смерти моего сыночка, кровиночку мою, наградили орденом Отечественной войны. И орден прислали нам. Теперь этот орден в маленькой коробочке остался нам вместо сына, даже фотокарточки его у нас нет. Была бы фотография, мне все легче б было. А так открываю я каждое утро коробочку и плачу, плачу… От слез ослепла совсем. Пусть так страдает да плачет наш лютый враг, фашист, пусть сгинет совсем с белого света!
Супруг мой Петр Тимофеевич, как узнал про смерть сына, чуть рассудка не решился. Не успокоился старик, пока в ту часть не определился, где Андрей служил. Я, говорит, за его кровь буду мстить проклятым фашистам!
И теперь он на фронте, а мы тут одни-одинешеньки. Говорят, он храбро сражается, в сержанты произведен и медаль получил. Так мое сердце пополам и рвется: и за него боязно, и тоска по сыночку в могилу сводит. Господи, отплати нашим врагам и губителям, изведи семя иродово навечно!
Что же касается нашей бывшей невестки, то о ней я ничего хорошего сказать не могу. Говорят, нашла себе другого и опять замуж вышла. Небось когда лучшего встретит, и от этого сбежит. Может, война виновата, что таких женщин больно уж много развелось. Берегитесь их, сыночек, они не лучше лютого врага…»
Я много раз перечитывал письмо несчастной матери и дал себе слово после войны непременно съездить к Жирасовым и отвезти им ту фотокарточку, где мы были сняты вместе. Андрей получился как живой. А соболезнующее письмо я так и не послал. Трудно было писать.
Как сяду за письмо, так Жирасов перед глазами. Пытался представить я себе его отца, как он там, на батарее, замещает своего погибшего сына, мстит за него. Но вместо этого возникали, казалось, давно забытые картины. То оскаленный матерый волчище, присевший на задние лапы, то Лиза в белой сорочке у замерзшего окна, то горящие глаза Андрея, когда он признавался в своей мужской немощи…
И все то, что когда-то казалось мне смешным, теперь выглядело совсем иначе, и я понял, что на этом свете нет и не может быть ничего до конца смешного. Смех — это лишь передышка между горестями…
Перевела А. Беставашвили.
«ОБРЕТИ, ЧТО ИЩЕШЬ!..»
Когда пришел мой черед рассказывать, я растерялся.
Я не знал, что мне рассказать. Много смешного случалось со мной, много и печального.
Наконец вспомнилась мне одна история. Вот она.
…На северо-западе России, в стороне, лежащей к югу от Ладоги, начало осени обычно бывает теплым и солнечным. В эту пору, называемой бабьим летом, погода стоит ясная и сухая. Местные жители считают это время года самым спокойным и умеренным.
Конец сентября и начало октября 1942 года не составляло в этом смысле исключения.
Стояла теплая, безоблачная и безветренная погода. Вокруг все еще зеленело, хотя в изумрудный цвет то там, то здесь уже вкрадывалась желтизна, а местами проступал багрянец.
Штаб артиллерии нашего полка расположился близ маленькой станции Пупышево Ленинградско-Тихвинской железной дороги.
Полк перевооружался: вместо малокалиберных пушек нас должны были снабдить среднекалиберными.
В ожидании нового вооружения нас перевели в это безлюдное место, чтобы мы могли в спокойной обстановке изучить пушки нового образца, получить пополнение людьми и в сжатые сроки подготовить наших артиллеристов к новым боям.
Нам дали две недели, по прошествии которых мы должны были снова отправиться на передовую.
Редко случалось мне бывать в такой глуши, как Пупышево. Здешняя станция имела всего два пути и по существу являлась скорее разъездом. А вокзал представлял собой старинное одноэтажное здание, выкрашенное в желтый цвет. Это было небольшое деревянное строение с резными дверными и оконными наличниками и зеленой жестяной кровлей.
За вокзалом возвышалась каким-то чудом уцелевшая водокачка. Водруженная на высокие железные столбы, эта уродливая башня была выкрашена в такой кричащий красный цвет, что тотчас бросалась в глаза.
А вокруг повсюду виднелись следы разорения и разрушения. Одна только водокачка осталась невредимой. Говорили, будто гитлеровцы нарочно не бомбили ее, чтобы при случае использовать как ориентир.
В здании вокзала имелось всего три комнаты. В одной помещалась дежурка, в другой жил начальник станции, третья, самая большая, служила залом ожидания.
Да, эту комнату украшала табличка именно с такой надписью: «Зал ожидания», хотя в ней вы не встретили бы ни одного пассажира, потому что по этой дороге ходили только военные эшелоны, перевозившие бойцов, боеприпасы, оружие. Местные жители же частью эвакуировались, частью сражались на фронтах, а часть просто снесло куда-то волной войны.
Прошло более месяца, как немецкая авиация прекратила бомбить станцию Пупышево. За все это время вражеские бомбардировщики пролетали над ней всего раза два. А немецкие воздушные разведчики наведывались также не более двух-трех раз. Разведчики, как правило, пролетали на большой высоте вдоль полотна и настороженно наблюдали за малейшим движением по железной дороге, за каждым незначительным перемещением наших войск.
Вокруг царила такая тишина и такой покой, что казалось, мы попали в самый что ни на есть безлюдный и тихий уголок земного шара. Человеку же, не видевшему фронта и оказавшемуся в Пупышево, война представилась бы совершенно невероятной…
Здание станции стояло на лесной опушке. Лес, густой и темный, начинался сразу же за вокзалом. В столетнем ельнике было сыро. Земля поросла мхом. В воздухе мельтешили тучи комаров и мошкары.
В километре от станции Пупышево находилась деревня с одноименным названием. Но отсюда ее не было видно, так как между станцией и деревней высокой стеной возвышался сосновый бор.
В получасе ходьбы от станции Пупышево в направлении к Ленинграду находился небольшой дачный поселок. Этот тихий, уютный и очень живописный поселок располагался по обе стороны железного полотна и в дореволюционное время считался излюбленным местом отдыха петербургской аристократии.
Таким образом, странноватое название Пупышево объединяло три пункта: железнодорожную станцию, деревню и дачный поселок.
Самым примечательным из них был, конечно, поселок. Раскинутые на порядочном расстоянии друг от друга дачи походили на маленькие дворцы. Многие из них являлись поистине замечательными образцами архитектуры. По постройкам можно было судить и о их былых хозяевах. Дома, построенные в традиционном стиле старых русских дворянских усадеб, чередовались здесь с помпезными роскошными дачами богатых купцов и промышленников.
Немало состоятельных людей мечтали построить себе обиталище в Пупышево. Но сливки общества далеко не каждого подпускали к себе на близкое расстояние. Даже не каждый представитель высшего света получал право построить дачу в Пупышево.
Несколько самых роскошных дач принадлежало царской фамилии. Две из них, как утверждали местные жители, были собственностью дяди последнего царя — Николая Николаевича Романова.
Хотя прошло уже двадцать четыре года после Октябрьской революции, все эти дачи продолжали называть по именам их бывших владельцев — Шереметева, Шувалова, Трубецкого, Волконского, Строганова, Ланского, Оболенского, Белосельского, Воронцова…
Дачи, сказать правду, были порядком разорены, но все еще не утратили былого блеска. Несмотря на тяжелые следы времени, они выглядели весьма привлекательно и красиво. Некоторые из них были такие чудесные, что можно было часами любоваться ими.
Говорили, что во многих из старинных дач сохранилась старинная мебель и множество личных вещей бывших владельцев. Возможно, этому способствовало еще и то обстоятельство, что после революции вплоть до начала войны в этих дачах-дворцах жили семьи высшего и старшего комсостава армии, поскольку в тех местах, по давно заведенной традиции, стояли военные соединения. Жильцы-военнослужащие при вселении принимали квартиру по описи, а переезжая на другое место, сдавали ее опять-таки по описи.
Так оно было или иначе, но многое здесь могло служить достоверным свидетелем «доброго старого времени». В Пупышево как бы чувствовался аромат дореволюционной России. Это придавало ему романтическую окраску. Если подолгу смотреть на немых свидетелей прошлого, могло показаться, что вот-вот выйдет на веранду лихой гусар в кивере и накинутом на плечи ментике, а вслед за ним выпорхнет красавица николаевских времен…
Всех, кому доводилось видеть станцию, деревню и дачный поселок, удивляло одно обстоятельство: немецкая авиация, много раз беспощадно бомбившая деревню и станцию, ни разу не подвергла бомбежке поселок. И даже в его окрестности ни разу не попала ни бомба, ни снаряд. Поэтому некоторые жители и без того поредевшей деревни переселились в пустующие дачи.
Прежде дачи украшали роскошные цветники, нарядные клумбы, декоративные экзотические растения. Теперь же там, где обитали новые поселенцы, вместо цветников виднелись грядки картошки, капусты, лука, огурцов и помидоров.
На железнодорожной станции Пупышево работали всего четыре человека. Кроме того, в распоряжении начальника станции находилась ремонтная бригада из шести женщин.
Начальником станции был Вячеслав Михайлович Пашков, седобородый старичок с красивыми чертами бледного, исхудалого лица, с печальными голубыми глазами, степенной речью и манерами интеллигента.
Этот спокойный, симпатичный человек исполнял, кроме того, обязанности дежурного по станции, словом, большую часть времени проводил в дежурке.
Стрелочником был Степанов, шестидесятилетний хромой мужчина богатырского телосложения, которого все звали Прокофьичем. В его ведении находились стрелки обоих направлений. Поэтому он сидел в будке то на западной стороне станции, то на восточной, смотря по надобности. Не знаю, где он добывал в то тяжелое время водку, но постоянно был навеселе, и разило от него так, что близко не подойти.
Техником-смотрителем путей работал некий Чигирин, средних лет, болезненного вида человек с пронзительными глазами. Он ходил вечно хмурый, глядел в землю и поднимал взгляд, только будучи в нетрезвом состоянии. Его, как я смог заметить, побаивались и сторонились, потому и относились с почтением, уважительно. Аркадий Гаврилович Чигирин, по-видимому, был человеком достаточно образованным: ремонтная бригада железнодорожников подчинялась ему.
Четвертым сотрудником станции была женщина — оператор Нина Малинина.
Эта красивая, видная женщина являлась предметом поклонения и сокровенных мечтаний всех обитателей Пупышево…
Нина Малинина была и вправду очень красива. Сложена как богиня, а черты лица такие, что при одном лишь взгляде на нее сердце начинало колотиться. Ее перевели сюда из Свири всего месяца два назад в помощь начальнику станции.
Ей вменялась в обязанность регистрация проходивших эшелонов, но кроме того — через два дня на третий она дежурила по станции, так что начальник станции Пашков отдыхал в три дня раз. Это свободное от работы время только называлось отдыхом, на самом деле трудолюбивый Пашков и в это время трудился не покладая рук: либо осматривал полотно, либо укреплял расшатавшиеся шпалы, либо подкручивал болты на стыках рельсов, а то утрамбовывал гальку, насыпанную между шпалами. Словом, в свой день отдыха он работал не разгибая спины и уставал за эти «отдыхи» больше, чем в обычные дни.
Раз в неделю отдыхала и Малинина. Она в свои выходные на работу не являлась, и каждому, кому в такие дни почему-либо случалось зайти на станцию, чего-то недоставало.
Чувство одинокости особенно остро ощущалось начальником станции Вячеславом Михайловичем и его подчиненными. Громадина стрелочник Прокофьич и техник-смотритель рябой Чигирин в отсутствие Малининой казались еще более хмурыми и бродили как потерянные.
Появление Нины было подобно солнечному лучу, прорезавшему мрак.
При виде ее людям сразу делалось легко и радостно. Встреча с нею так сразу, так внезапно снимала с сердца тоску, что самому становилось странно…
Только не думайте, что Малинина проявляла какой-нибудь интерес к мужчинам, которые юлой вертелись вокруг нее. Нет, она была горда и неприступна, была, пожалуй, даже высокомерна. Она умела так посмотреть на человека своими большими черными глазами из-под тонких с изломом бровей, что самые отъявленные наглецы терялись и робели.
Никто не знал, откуда и как она оказалась на железной дороге.
Мы краем уха слышали лишь то, что мать Нины, профессор Ленинградской консерватории, вместе с другими преподавателями была эвакуирована куда-то в глубокий тыл, не то на Урал, не то в Среднюю Азию.
Не прошло и недели, как наш полк расквартировали в Пупышево, а весь командный состав полка был уже влюблен в Малинину.
Вероятно, дня не проходило без того, чтобы кто-нибудь из них по какой-либо причине не явился на станцию и «случайно» не зашел бы в дежурку.
Таким образом, Малинина, сама того не ведая, сделалась предметом соперничества.
Я не смог бы назвать ни одного человека из командного состава полка, который не старался ей понравиться. Все как один стремились лишний раз повидать ее и, если это было возможно, заговорить с ней.
Ту истину, что природа еще не создавала силы могущественнее, чем сила притяжения женщины, я впервые постиг на примере оператора станции Пупышево.
Батарея полка стояла на позициях. Бойцы и командиры жили в наскоро отрытых землянках, и, хотя орудия еще не прибыли, расчеты занимались боевой подготовкой.
Естественно, мы избегали скопления подразделений. Поэтому мы рассредоточили их по лесной опушке, расположив на довольно большом расстоянии друг от друга. Штаб полка же разместился в окраинных домах дачного поселка. Пустующих зданий в нашем распоряжении было сколько душе угодно, с этой стороны мы не испытывали затруднений.
Я, будучи начальником штаба полка, облюбовал себе чистенький и опрятный деревянный двухкомнатный домик, который раньше предназначался для домашней прислуги какого-то большого сановника. А саму дачу заняли командир полка и три его заместителя.
В один прекрасный день я зашел на станцию, чтобы уточнить прибытие высланных нам артиллерийским заводом орудийных установок и другого боевого снаряжения. Уже прошло порядочное время, как вагоны с нашим добром отправили из Мытищ, и мы ожидали их со дня на день.
Это был мой первый визит к начальнику станции.
Войдя в крохотную дежурку, я очутился лицом к лицу с начальником станции. Он сидел за столом прямо напротив двери этой маленькой комнатки и молча смотрел на меня.
Человек он был сообразительный, живой и, не дав мне даже договорить, толково и обстоятельно объяснил, как обстоит дело.
Занятый разговором с ним, я не сразу заметил женщину, стоявшую перед селектором в углу дежурки. Я оглянулся, услышав женский голос. Она вызывала соседнюю станцию..
Оглянулся и в тот же миг был заворожен ее красотой, она мгновенно ослепила, очаровала меня… Конечно, я сразу же догадался, что это именно та женщина, о которой слышал столько восторженных слов. Мне стало ясно, что она и вправду достойна всякой похвалы и искреннего восхищения; да, восторженные отклики, которые я слышал со всех сторон, были вполне заслужены…
И теперь не знаю, как долго созерцал я высокую, статную женщину в черной юбке и хорошо сшитом темно-сером пиджаке, ее красивый бюст, стройные ноги, всю ее изумительную фигуру, может, несколько более полную, чем следовало бы, но лицо было прекрасно! Подобные лица я видел только лишь на картинках… Длинные волосы были туго схвачены на затылке черной лентой. Черные, как вороново крыло, они стекали ей на спину. Огромные черные глаза в густых ресницах глядели особенно покоряюще из-под разлетевшихся луков-бровей.
Внимательный человек заметил бы в блеске глаз и задумчивость, и печаль, но, что главнее, и ту силу воли, и уверенность в себе, тот внутренний огонь, без чего не может быть ни красоты, ни очарования.
Но наиболее характерным было то, что совершенные черты ее лица словно сливались с необыкновенной жаждой жизни и страстностью. Пожалуй, это я подумал не в первые секунды встречи с ней, а намного позже.
Голос у нее был приятный, произношение отличное. Ее речь и повадка свидетельствовали, что она была плоть от плоти и кость от кости славной довоенной ленинградской интеллигенции, которая так выделялась своей изысканностью, аристократичностью.
Закончив говорить по селектору, она обернулась ко мне, очевидно услышав краем уха мой разговор с начальником:
— Товарищ майор, вас интересует судьба отправленных из Мытищ вагонов?
— Да, уважаемая…
— Нина Сергеевна.
— Да, уважаемая Нина Сергеевна.
— Нам только что сообщили, что предназначенный вам эшелон нынче утром прибыл на станцию Тихвин. Диспетчер сказал, что, как только высвободится паровоз, эшелон отправят сюда. Самое большее через два дня он будет здесь. До вас приходил еще начальник технического снабжения полка, и я ему то же сказала…
Упоминание начальника технического снабжения почему-то неприятно подействовало на меня. Майора Вяткина, рослого, плечистого белокурого красавца с зеленовато-голубыми глазами, несмотря на привлекательную внешность, многие (и среди них я) почему-то недолюбливали. Вероятно, из-за его чрезмерной заносчивости, кичливости и показной деловитости.
Справедливости ради надо сказать, что майор Михаил Вяткин был человеком образованным и не бесталанным. Но бедняга страдал самомнением и себя ставил так высоко, что даже трудно представить. Он говаривал: «Стоит мне раз посмотреть на женщину, и она непременно станет моей».
Чрезмерная уверенность в своих достоинствах делала его холодным и замкнутым. Как все самовлюбленные люди, он не имел друзей, потому старался завязать приятельские отношения то с одним, то с другим.
В какой-то период он пытался подружиться и со мной, но я, недовольный его работой начальника техснабжения, недвусмысленно дал ему понять, что не имею ни малейшего желания водить с ним дружбу, пока он не будет четко выполнять своих обязанностей. Майор был в подчинении у меня как начальника штаба, но по званию мы были равны, и, вероятно, это-то заставило его искать дружбы со мной.
До прихода в полк майор Вяткин работал в одном из управлений штаба армии, но за самовольство и еще какие-то грехи от него там быстро избавились и, понизив в должности, перевели к нам начальником артиллерийско-технического снабжения полка.
Вяткин никак не мог смириться с этим назначением. Строчил бесконечные жалобы на начальника тыла армии и не терял надежды, что в скором будущем его вновь назначат на высокий пост.
Этого-то Вяткина и упомянула сейчас Малинина. И я готов был поклясться перед образом, что если майор еще не развил деятельности по завоеванию благосклонности этой женщины, то уж наверняка принял решение.
Я поблагодарил Малинину за заботу о полке (надо ведь было сказать ей что-то приятное, красивая женщина всегда вызывает вас сказать ей приятное!) и вышел из дежурки.
Да, я вышел, несмотря на то, что мне очень хотелось остаться там еще немного, чтобы хоть какое-то время побыть в обществе этой очаровательной женщины и без слов, молча глядеть на ее прекрасное лицо.
Закрыв за собой дверь, я подумал: может быть, сочинить какой-то предлог и вернуться обратно?
Мне до смерти не хотелось покидать Малинину. Меня неодолимо влекло к дежурке, но я призвал всю волю и быстрым шагом направился к штабу. Я не шел, а бежал, стремясь как можно скорее уйти от соблазна. Я шел, но перед моими глазами все время маячила женщина в черной креповой юбке и темно-сером пиджаке, с прекрасными волосами, туго перевязанными на затылке в «хвост» и с такими бездонными, с такими волнующими глазами, что с того самого мгновения, как увидел эти глаза, я потерял покой…
В течение следующего дня, пожалуй, не было минуты, когда бы я не думал о ней. Она непрестанно стояла передо мной и будоражила мое воображение. Мне страстно хотелось увидеть ее, но я противился своему желанию, пытался его обуздать.
На второй после нашей встречи день утром предназначенный нам эшелон действительно прибыл в Пупышево, и все полковое начальство, в том числе и я, поспешило на станцию.
Наши подразделения уже суетились возле эшелона: сгружали из вагонов на перрон оружие, различное вооружение, огромные ящики, тюки, снаряжение.
Разгрузкой руководил майор Вяткин. Он гоголем расхаживал взад и вперед по платформе и громче, чем следовало, выкрикивал всевозможные распоряжения. У него был такой вид, словно он руководит не разгрузкой эшелона, а командует самой важной, самой решающей операцией по разгрому немцев.
Малинина тоже находилась на станции. В тот день выпало ее дежурство. Она казалась задумчивей и суровей обычного, но работала спокойно, четко и очень умело руководила подгонкой вагонов к эстакаде.
Я сразу заметил, с каким знанием дела верховодила эта красивая женщина и как незаметно подчиняла своей воле всех нас. Она так твердо указывала, какой вагон с какой стороны следовало подогнать к эстакаде, что никто не осмелился бы ей прекословить.
В отличие от Вяткина Малинина не увлекалась командами и распоряжениями, не суетилась напоказ, зато из ее поля зрения ничего не ускользало, и фактически весь процесс разгрузки протекал всецело по ее указаниям.
За красивой дежурной по станции хвостом ходили несколько наших командиров и о чем-то громко спорили.
Малинина же будто не слышала их голосов. Время от времени она что-то негромко говорила технику-смотрителю, и в ответ на это маневровый паровозик, специально присланный с узловой станции, подцеплял то один вагон, то другой и тащил их к бетонной эстакаде.
Дело осложнялось тем, что разгрузочная эстакада была очень короткой, и с каждой стороны можно было разгружать одновременно лишь два вагона.
Бойцы штабной роты сгружали из закрытых вагонов громоздкие ящики, а батарейные расчеты хлопотали на открытых платформах. Они снимали крепления с пушечных лафетов, чтобы можно было перекатить их на эстакаду.
Завидев меня, командиры, окружавшие Малинину, «вспомнили» свои дела и рассыпались кто куда.
Удивленная их неожиданным исчезновением, Малинина осталась в одиночестве. Она, по-видимому, смекнула, в чем дело, и, когда я проходил мимо нее, внимательно меня оглядела.
Мне очень хотелось остановиться, заговорить с ней, сказать ей что-нибудь теплое, заглянуть еще раз в глаза, по которым так истосковался, но и сейчас я подавил свое желание и так прошел мимо нее, словно у меня не колотилось сердце в груди и вроде я даже в мыслях не имел остановиться и заговорить с ней.
Перед зданием станции Вяткин, отчаянно размахивая руками, на высоких нотах втолковывал что-то командиру одной из батарей. По уставу, Вяткин должен был доложить мне о ходе работ по разгрузке, но, заметив мое появление, тотчас сделал вид, будто не видит меня, помчался к вагонам, стоявшим в начале станции, и скрылся за ними.
Нетрудно было догадаться, что он не захотел в присутствии Малининой отрапортовать мне. Тщеславие не позволило ему этого.
Тогда я тоже направился туда, куда он. Я решил осмотреть эшелон и с другой стороны.
В начале эшелона стоял Вяткин и что-то кричал бойцам. Иначе он не мог: обязательно должен был указывать повышенным голосом, а замеченного в каком-нибудь проступке бойца (пусть даже при пустяковом нарушении) должен был расчихвостить при всех самым строгим образом.
Увидев меня, он, точно только сейчас меня заметил, поспешил навстречу и отдал рапорт.
И на этот раз я без труда его понял: здесь мы находились под прикрытием вагонов, и Малинина не могла видеть унижения бывшего штабного офицера…
Мы обошли разгружаемые вагоны с обеих сторон и вернулись на перрон.
Вяткин счел свою организаторскую деятельность законченной, зашагал рядом со мной и более уж никуда не отлучался.
Разгрузка велась полным ходом. Все делалось четко, своевременно и не требовало нашего вмешательства.
Между тем мы с Вяткиным приблизились к Малининой.
— Нина Сергеевна, разрешите вам представить майора Хведурели, начальника штаба нашего полка.
Я взял под козырек и остановился неподалеку.
Малинина чуть склонила голову, но ничего не сказала в ответ. Лицо ее оставалось холодным и безразличным. Она стояла так, словно всей своей позой хотела сказать: «Меня не интересует никто и ничто, кроме дела, а уж тем более — мужчины, которых я ненавижу из-за их неприкрытого инстинкта самцов…»
— Майор Хведурели, как всякий артиллерист, большой поклонник женщин и в особенности красивых… — продолжал Вяткин, обнажая в улыбке свои белые ровные, один к одному, зубы.
Малинина бровью не повела. И на меня не взглянула. Она строго смотрела на Вяткина, точно ожидая продолжения его речи.
— Что бы вы сказали, дорогая Нина Сергеевна, если бы майор и за вами начал ухаживать? — Вяткин деланно хохотнул.
Малинина пожала плечами, нахмурила брови и так глянула на Вяткина, как строгий воспитатель на расшалившегося воспитанника.
— Майор, я уже подметила, что вы обладаете незаурядным даром создавать неловкие ситуации, — проговорила она без всякой улыбки.
— А что здесь неловкого? — с некоторой растерянностью спросил Вяткин. Самоуверенности и заносчивости в нем поубавилось.
Малинина повернулась к нему спиной и пошла вдоль платформы, по обыкновению чуть склонив набок голову. Она шла медленным шагом, наблюдая за работающими бойцами.
Не знаю почему, но, не сговариваясь, мы с Вяткиным оба последовали за ней и, догнав, зашагали в ногу, один справа, другой слева от нее.
— А знаете, товарищ майор, — обратился ко мне Вяткин, — Нина Сергеевна не только театровед, но и отличная спортсменка. До войны она входила в состав сборной Ленинграда по волейболу.
— Очень приятно, — отозвался я, украдкой оглядывая Малинину сбоку. Лицо ее казалось выточенным из слоновой кости.
— Почему же вам это приятно? — спросила Малинина.
— Просто потому, что до войны и я играл в волейбол, хотя, правда, лишь в масштабах института.
Она внимательно поглядела на меня (так, как будто впервые увидела), но ничего не сказала.
— Давайте завтра в свободную минуту сыграем в волейбол! Пригласим Нину Сергеевну, посмотрим, на что она еще способна. — Вяткин вскинул глаза сперва на меня, потом на нее.
От предложения Вяткина у меня екнуло сердце.
— Если удастся, отчего же нет, сыграем! — ответил я как можно равнодушнее, стараясь ничем не выдать охватившей меня радости.
— В одной из наших батарей должны быть сетка и мяч, мне помнится, я видел их где-то мимоходом. Распоряжусь, чтобы их принесли в штаб, и сыграем, поразомнем мышцы, а то ведь совсем задеревенели. — Заметно было, что Вяткин не меньше, если не больше моего, жаждал повода для встречи с Малининой.
Малинина снова пожала плечами.
— Если будет спокойно… — с грустью протянула она.
— Да уж куда спокойнее! Мы иной раз даже на передовой вырывали минуту-другую, а здесь тишь такая! — загорячился Вяткин.
— Ладно, сыграем. Возьмите организацию на себя, а мы готовы, — успокоил я его и обратился за поддержкой к Малининой: — Верно ведь, Нина Сергеевна?
Она опять пожала плечами, но промолчала, — видно, такая у нее была привычка.
— Молчание — знак согласия! — воскликнул Вяткин.
Чем больше присматривался я к Вяткину, тем яснее мне становилось, что, находясь с Малининой, он становился более сдержанным, вежливым, сговорчивым, не суетился попусту. Представьте, он даже не проявлял той заносчивости, которая была свойственна ему в общении с товарищами.
Было очевидно, что Малинина уже пообломала рога самоуверенному майору и сделала его проще, естественнее.
Но когда и в какой ситуации произошло его первое «преображение», я, разумеется, не знал.
И это меня как-то интриговало, вызывая безотчетную ревность.
Все мое существо охвачено было одним желанием: как можно быстрее узнать, какой ценой удалось Нине Сергеевне обуздать Вяткина, какие трудности пришлось ей преодолеть, чтобы приручить этого себялюбца…
С замиранием сердца ждал я, когда же склонится к вечеру необычайно долгий следующий за нашим уговором день.
Вяткин уже утром сообщил мне, что волейбольная площадка готова. Ее оборудовали возле дома, в котором он проживал. Там у прежних хозяев дачи была площадка для игры в крокет. Бывшим владельцем был какой-то украинский магнат, сахарозаводчик. Судя по даче, он и вправду должен был обладать нешуточным состоянием.
Дача была огромная, крытая красной марсельской черепицей, с мраморными внешними лестницами и верандами, с полами, выложенными мраморными плитками. Балконы украшали резные деревянные столбики и резные изящные перила. В нишах кое-где сохранились прелестные скульптуры. Фасадная стена была сплошь покрыта зеленым плющом. Это придавало даче особую прелесть.
Задний простенок лестничной клетки полностью занимал витраж. Правда, его разноцветные стекла в большинстве были выбиты, но тем не менее хорошо различалась картина: у родника стояла девушка с кувшином на плече, одной изящно изогнутой рукой она поддерживала кувшин, в другой руке держала ленту, которая обвязывала шейку беленького ягненка. Ягненок, наклонив головку, пил воду из ручья, стоя в нем передними ножками.
Удивительно было то, что по прошествии четверти века дачи в Пупышево, несмотря ни на что, все еще хранили дух бывших владельцев. Вы проходили по огромным комнатам с высокими потолками, с лепными карнизами, и вам казалось, будто вы попали в старинные времена, в эпоху изысканных фрейлин, припудренных лакеев, золоченых карет и кринолинов…
Вот и эта дача со своими очаровательными антресолями, изящной аркой, покоящейся на двух колоннах из черного лабрадора с резным, в японском стиле, орнаментом, широкой парадной лестницей, мраморной колоннадой, поддерживающей кровлю из ромбообразных свинцовых пластин, вызывала у вас именно такое странное чувство.
К подъезду вела мощенная розовыми каменными плитами дорожка, в конце и начале которой установлены были большие гранитные шары. На шарах сидели гранитные же пантеры с раскрытыми в страшном оскале пастями…
Ныне на этой старинной даче квартировали Вяткин и два наших интенданта — начальник финчасти и начальник продовольственного снабжения полка. Майор умел подбирать себе и удобных товарищей и полезных соседей. Эта троица занимала три комнаты второго этажа. На первом этаже проживали сержанты так называемой артиллерийско-технической службы. Здесь же помещались и склады.
Самая большая комната второго этажа была заперта. В нее, еще до расквартирования нашего полка в Пупышево, внесли все самое ценное из мебели и внутреннего убранства и навесили на двери большой замок.
Любопытный Вяткин все-таки умудрился забраться в эту комнату и выволок оттуда огромную двуспальную кровать красного дерева, маленький инкрустированный перламутром арабский столик и два мягких вольтеровских кресла. Теперь эти предметы украшали его комнату. На вытертых кожаных спинках этих кресел красовался тисненный золотом фамильный герб князей Нарышкиных и вензель владельцев дачи.
Хранителем дач в Пупышево в самом начале войны был поставлен некий старик. Он жил здесь же, на одной из близлежащих дач во флигеле, со своей сравнительно молодой женой. Как говорили, лет ему было что-то около ста. Именовался престарелый сторож Бенедиктом Мефодьевичем, но все звали почему-то Вениамином.
Помню, когда я впервые увидел кресла с гербами и вензелями, у меня возникла мысль: кто знает, какие древности можно обнаружить в этих старинных дачах, кто знает, как дорого будут они цениться после войны и какое важное историческое значение могут иметь в дальнейшем… Во мне опять заговорила притупленная войной страсть к старине и антиквариату.
К сожалению, во время войны конечно же никому до всего этого не было дела и никого не заботило, сохранятся эти уникальные вещи или нет.
Когда после обеда я отправился играть в волейбол, площадка и вправду оказалась уже готовой. Траву скосили, границы поля и среднюю линию отчертили известковым раствором, меж двух столбов натянули видавшую виды, почерневшую от дождя сетку. Словом, все было сделано честь по чести.
Вяткин отыскал и нескольких любителей волейбола. Большинство из них были командиры взводов, но человека три нашлось и среди сержантского состава.
Вскоре появилась Малинина, и мы все опешили: на ней были черные брюки и белая майка. Майка подчеркивала ее скульптурный торс, брюки тоже тесно облегали фигуру, показывая красиво округленные бедра.
Она была такая красивая, что глаз не отвести… Все как один уставились на нее, и, кажется, никто из присутствующих ни о чем больше не помнил.
Когда я очнулся, тотчас посмотрел на Вяткина. Майор стоял, пристально глядя на подходившую к нам женщину, и обеими ладонями безотчетно сжимал мяч.
Однако майор скоро очнулся и довольно ловко перебросил мяч Малининой.
Она поймала мяч и, как минуту назад Вяткин, перебрасывая из руки в руку, проверила его упругость, потом подкинула высоко над головой и, стремительно замахнувшись, с такой силой ударила по нему, что он пулей полетел в сторону майора. В тот же миг Вяткин подпрыгнул, сильным ударом изменил направление полета мяча, и он вновь вернулся к Малининой. Но Малинина и на этот раз не сплоховала: прежде чем уверенно посланный мяч успел коснуться земли у ее ног, она молниеносно пригнулась и клетями обеих рук подкинула мяч кверху. Тут подоспели другие игроки, точными пасами стали передавать мяч друг другу.
После недолгой разыгровки Вяткин схватил мяч, зажал его под мышкой и обратился к Малининой:
— Я набираю свою команду, вы — свою, и начинаем…
— Как же мне набирать команду, когда я никого еще не знаю! — пожала плечами Малинина.
— Кого бог даст, теми довольствуйтесь, — засмеялся Вяткин и тут же вскричал: — Чур, выбираю я!
— Что же, извольте, — согласилась Малинина и улыбнулась.
Это была первая улыбка, которую я увидел на ее лице. Эта улыбка так украсила без того красивое лицо, так заразительно подействовала на нас, что все мы, находившиеся там, невольно заулыбались.
— Майор Хведурели мой, — заявил Вяткин.
Малинина окинула взглядом всех и, указав рукой на длинного-предлинного сержанта, тихо проговорила:
— А этот светловолосый сержант мой!
— Капитан Прохоров мой! — крикнул Вяткин.
— А этот босой лейтенант мой, — так же спокойно сказала Малинина.
— Майор Вяткин набирает игроков по званию, — пошутил кто-то.
Наконец команды были укомплектованы. У Вяткина и вправду оказались сплошь командиры, у Малининой же в составе были три сержанта и один молодой лейтенант.
И начался этот первый в моей жизни фронтовой матч по волейболу…
Малинина и Вяткин привели меня в восторг. Оба играли прекрасно. Их мастерство доставило бы истинное удовольствие всем ценителям этой элегантной игры. Я не представлял себе, как можно было сохранить такую великолепную спортивную форму, не тренируясь целый год.
Сказать правду, у меня был и всегда будет только один бог — футбол, но волейбол я тоже любил и немного играл.
…Прежде, в дни моей юности, в сквере Тбилисской оперы со стороны Театрального переулка помещалось летнее кино «Этери», а со стороны улицы Луначарского находилась волейбольная площадка. Там по субботним вечерам собирались известные тбилисские волейболисты Котэ Ломинадзе, Юрий Волобуев и другие и устраивали соревнование. Эти острые матчи приходила смотреть уйма народа, и они оживляли спортивную жизнь города.
Сейчас, когда я наблюдал за Вяткиным и Малининой, перед моими глазами стояли довоенные тбилисские вечера и волейбольные поединки в оперном садике. В тех памятных тбилисских состязаниях иногда принимал участие и я. Ловкости и быстроты тогда мне было не занимать, но теперь, глядя на Малинину и Вяткина, я сразу убедился, что моя игра в сравнении с их мастерством выглядела бледно…
Малинина, по всей видимости, была игроком высокого класса. Она сразу же сыгралась с выбранным ею высоким сержантом, ну когда он давал ей пас над сеткой, она, легко подпрыгнув, била с такой необычайной для женщины силой, что никто из наших, игроков не был в состоянии принять этот мяч.
Со своей стороны и Вяткин оказался прекрасным волейболистом. Правда, он был не таким мастером, как она, но атаки его отличались стремительностью и силой, и их тоже едва можно было отразить.
Между Малининой и Вяткиным шло настоящее единоборство. Но поединок их был дружественным, каждый из них все больше и больше проникался чувством уважения к сопернику. И, как обычно бывает, когда любовь к одному и тому же делу или предмету сближает людей, так получилось ив этом случае: достойные противники понравились друг другу. А все мы оказались как бы дополнением к ним. Мы словно бы существовали для них и в то же время не существовали. Бил кто-то один из них, приносил своей команде очко, а другой тут же сравнивал счет.
Малинина увлеклась игрой, вошла в азарт. Щеки у нее раскраснелись, глаза искрились. Это сделало ее еще краше.
А Вяткин весь лучился радостью. Он не скрывал своей радости. Так как было еще тепло, майор, галантно извинившись перед Малининой и предварительно попросив у нее разрешения (знал, стервец, как понравиться девушке!), снял с себя гимнастерку и нательную сорочку и оголился до пояса. Его примеру последовали и другие игроки. Иные остались в нижних рубашках, иные тоже обнажились по пояс.
Вяткин был отлично сложен. Когда он снял с себя и бриджи и остался в пестрых трусах, видно трофейных, он показался еще более стройным и статным. У него было сильное, мускулистое, тренированное тело.
Игра затянулась до сумерек.
Когда мы, кончив игру, собрались у колодца, чтобы умыться, несмотря на усталость, каждый из нас ощущал себя бодрым, совершенно обновленным, как бы заново родившимся на свет.
Малинина и Вяткин после игры так сблизились, что со стороны показалось бы — это старые друзья. Майор был в таком восторженном состоянии от улучшившихся взаимоотношений с Малининой, что никого вокруг не замечал.
Осмелевший от успеха, Вяткин, видимо, решил не медлить более и захотел одним махом завершить «дело». Когда мы должны были расходиться, он сперва шепнул что-то Малининой, потом решительно обратился ко мне и капитану интендантской службы, жившему вместе с ним:
— Теперь айда ко мне! У меня есть пол-литра, промочим немножко горло, в «дурачка» перекинемся.
Я не знал, что ответить, и посмотрел на Малинину.
Она колебалась.
Долгое одиночество, нудные каждодневные дежурства в душной и крохотной каморке начальника станции, оторванность от привычной обстановки и замкнутая жизнь здесь, в пупышевской глуши, беспредельно ей надоели. Она стосковалась по людям, по обществу, по дружескому застолью, интересной беседе.
Заметно было, что в душе ее шла борьба между желанием побыть с нами и чувством неловкости оттого, что она так быстро сблизилась с совершенно незнакомыми людьми и вот уже соглашается на предложение одного из них.
И все-таки соблазн оказался сильнее, она согласилась принять настойчивое приглашение майора.
Комната, в которой жил Вяткин, была чисто и аккуратно прибрана. Если мужчина умеет содержать свое жилище в чистоте и уюте без участия и помощи женщины, это свидетельствует о его внутренней собранности и самостоятельности. Видимо, эта черта характеризовала и майора.
По стенам висели какие-то старые картины. Это были виды некогда славившегося своими лечебными водами курорта — Старой Руссы. На одной из картин был изображен цветник. На другой — военный духовой оркестр. На третьей — праздник освящения воды. В центре последней стояли бородатый генерал и какое-то духовное лицо высокого сана. Картины были выполнены акварелью, и по всему чувствовалось, что принадлежали они кисти художника-самоучки, может статься, самого владельца дачи.
Старинная широкая кровать с высокой резной спинкой тщательно убрана. На столике возле нее лежала толстая книга — «Женщины мира». Я перелистал книгу, она оказалась богато иллюстрированной и содержала очерки с характеристиками нравов, обычаев, психологии, внешности женщин разных рас и народов.
Листая книгу, я наткнулся на очерк Немировича-Данченко с запомнившимся заголовком — «Дома». Автор рассказывал об особенностях русских женщин. Книга была роскошно издана, со множеством цветных вставок. Признаться, это редкое дореволюционное издание сильно заинтересовало меня. Я тогда и представления не имел о существовании подобной книги.
Майор, войдя в свою комнату, тотчас начал хлопотать по хозяйству. Вскоре на столе появились квашеная капуста, печенная на углях картошка, маринованные грибы и пол-литровая бутылка водки.
Накрывать на стол ему помогала Малинина. Она и тут оказалась весьма умелой и сноровистой.
Увидев меня с книгой в руках, Вяткин громко воскликнул:
— Смотри-ка, начальник штаба повышает свой теоретический уровень в женском вопросе!.. Только зачем это ему нужно? Женщин здесь мало, а на фронте и подавно!
— А вы, как видно, уже повысили свой уровень в этом вопросе? — беззлобно спросил я.
— Нет, товарищ майор, в женском вопросе я теорию не признаю, здесь я только практик.
Малинина словно не слышала нашего диалога. Она занята была столом. А может, и вправду не слышала.
Минут за десять мы выцедили поллитровку и начали играть в «дурачка». Вяткин в паре с Малининой играли против нас с капитаном. Они и в этом деле оказались мастерами и выигрывали у нас партию за партией.
Вскоре Вяткину надоело играть, он бросил карты на стол и обратился ко всем нам:
— Посмотрите, какой великолепный вечер! Разве не грех в такой вечер сидеть за картами в душной комнате? Я знаю поблизости пустующую дачу, там есть забытый кем-то патефон с пластинками. Пойдемте туда, немножко потанцуем, будем по очереди приглашать нашу даму. Согласны? — И он взглянул на Нину Сергеевну.
Она промолчала, посмотрела на нас.
— Отчего же нет, идемте! — ответил за всех капитан.
Я сразу же понял, что Вяткину не терпелось, он хотел увести нас отсюда, из своей комнаты. Наверное, рассчитывал вернуться обратно вместе с Малининой… Ведь мужчина легче разгадывает приемы мужчины…
Вечер и вправду был замечательный, лунный и теплый. Вяткин вел нас в ту часть поселка, где, как я уже успел заметить, стояли самые роскошные и красивые дачи.
Он с Малининой шли впереди, а я с капитаном — за ними. Вяткин рассказывал что-то интересное, и, хотя Малинина слушала его молча, майор то и дело хохотал — не знаю, искренне или притворно.
По дороге мы зашли к старику сторожу, у которого хранились ключи, но его не оказалось дома, и провести нас вызвалась его жена.
Она долго возилась с замком, прежде чем ввела нас в просторную комнату, которая в лучшие времена, очевидно, служила гостиной.
Воздух в комнате был застоявшийся, затхлый, как во всех долго непроветриваемых помещениях. Пахло морской травой, которой была набита старинная мягкая мебель, пахло сыростью и плесенью.
Старуха зажгла принесенную с собой керосиновую лампу с треснутым стеклом, и в тусклом свете ее я начал рассматривать комнату.
Потолок ее с первого же мгновения меня поразил. Он был сводчатый, и на нем я увидел грузинский орнамент! Сперва я не поверил своим глазам. Откуда и как мог попасть сюда грузинский орнамент?! Вероятно, это простое совпадение; вероятно, эти детали грузинского орнамента схожи с русскими. А схожесть эта идет от византийского искусства, оказавшего свое влияние и на Грузию, и на Россию.
Но как бы там ни было, а это обстоятельство меня сильно взволновало. Он чуть ли не повторял орнаменты, использованные в сборнике произведений Ильи Чавчавадзе, напечатанном известным издателем Гедеванишвили, которые я живо помнил. Удивленный странной находкой, я твердо решил как следует осмотреть эту загадочную комнату.
От углов к середине потолка шли дугообразные серебристые линии, которые сходились в центре, а оттуда спускалась массивная бронзовая цепь, на которой висела бронзовая же старинная люстра.
У меня мелькнула мысль, что все это мне мерещится, но, внимательно осмотрев люстру — большой бронзовый шар с орнаментированными обручами вокруг, на которых были укреплены подсвечники в форме канделябров, — я уже не сомневался, что они, безусловно, грузинского происхождения и могли быть изготовлены только в Грузии.
Под сводами стен в нишах я увидел четыре картины в овальных рамах. Когда-то эти рамы были золочеными, но сейчас выглядели облупленными и облезлыми. Местами позолота совсем сошла.
Я выхватил лампу из рук сторожихи и внимательно стал рассматривать картины, стены, потолок. На двух картинах были изображены женщины, на двух других — мужчины.
Я напряг зрение и — о диво! Со стен смотрели на меня святая Нина, просветительница Грузии, и царица Грузии Тамар! Под изображениями я прочел их имена, выписанные древнегрузинской вязью, так называемым «мхедрули». Другие две картины также оказались портретами грузинских царей — Давида Строителя и Ираклия II, во время царствования которого самостоятельное грузинское государство добровольно присоединилось к единоверной России.
Не знаю, сколько времени ходил я, задрав голову и подняв лампу кверху, изучая то одну, то другую картину…
Все четыре огромных настенных медальона представляли собой распространенные типы портретов наиболее почитаемых среди грузин святых и царей. Поэтому они показались мне особенно родными, Вот уж не думал, не гадал, что встречусь с ними здесь, на севере.
Спутники мои с крайним удивлением молча наблюдали за мной, терпеливо ожидая, чем же завершится осмотр комнаты.
Я же ни о чем прочем уже не помнил. Как завороженный, изучал то один, то другой медальон, направляя в нужную сторону свет, лампы. Я не слышал ни вопросов товарищей, обращенных ко мне, ни того, что говорили они друг другу.
Наконец, когда моим товарищам надоел мой искусствоведческий порыв, они по витой деревянной лестнице, сделанной из мореного дуба, направились на второй этаж.
Сторожиха зажгла мне вторую лампу, висевшую на стене, а сама пошла вслед за моими спутниками.
Я остался один.
Почувствовав себя свободным, я открыл резную, самую большую из имевшихся здесь дверей и вступил в довольно просторный зал.
На противоположной от двери стене расположены были два сводчатых окна, между которыми стояла широкая тахта. Подойдя ближе к тахте, я чуть было не вскрикнул: она была покрыта старым, в заплатах и пятнах грузинским ковром, так называемым сузани, а на тахте лежали две мутаки — продолговатые, сигарообразные подушки, в бархатных чехлах, характерные для грузинского жилья.
Я бросился к этим мутакам, схватил их и внимательно осмотрел. Они были в чехлах из красного, уже вытертого бархата с черными атласными манжетами на обоих концах, стянутыми и завязанными шнурком.
Над тахтой висели огромные турьи рога, а под ними отдельно красовался запыленный белый рог, окаймленный почерневшим серебряным кольцом — традиционный грузинский сосуд для винопития.
Я опять начал жадно рассматривать стены комнаты. На двух боковых стенах висели картины. На одной был изображен седовласый мужчина красивой наружности с опущенными книзу, на грузинский манер, усами и печальным взором ласковых глаз. Одет он был в старинный грузинский наряд. Его левая рука держала высокую меховую шапку из серого каракуля, а пальцами правой он опирался на маленький столик.
Вторая картина изображала женщину с гордым и высокомерным выражением красивого лица. Она была в грузинском головном уборе — чихтикопи, шею и грудь украшали драгоценности.
Сомнений не оставалось: владельцы дома были грузины!..
Но кто они были? Остался ли кто-либо из их потомства в живых? И где сейчас находятся эти отпрыски когда-то блестящего рода?
Я стремительно бросился на второй этаж в надежде узнать что-либо от жены сторожа.
Малинина, майор и капитан сидели вокруг красного патефона и, углубившись в мечты, слушали, как приятный лирический тенор мягко пел:
Мне не хотелось, чтобы они заметили мое волнение, и я, насколько мог спокойно, обыкновенным тоном спросил, куда делась наша проводница сторожиха.
— Решили поухаживать? — осведомился Вяткин и громко расхохотался.
Оказалось, что жена сторожа уже ушла домой.
Я спустился по лестнице и помчался к их дому, благо запомнил дачу, в которой они жили.
К моему счастью, старик Вениамин уже вернулся домой. Он закладывал в печку дрова, а его жена сидела тут же, латала тулуп.
— Не знаете ли вы, кому принадлежала эта дача, на которую нас отвела сейчас ваша жена? — с ходу спросил я его.
— Которая? — не сразу сообразил старик.
— Да вот та, в подвале которой большие глиняные кувшины, — пояснила жена.
— Глиняные кувшины? — поразился я. Это было еще одним доказательством…
— Как же не знать, батюшка! Это ж дача княгини! Я ведь садовником у них служил…
— Фамилию помните?
— А как же! Багратиони их фамилия.
— Кто? Багратиони? Которая же? Как звали ее?
— Дочь грузинского принца, ее сиятельство Ольга Ильинична Багратиони-Грузинская… Царство ей небесное, милосердная была женщина. Я от нее много добра помню…
— И мебель тоже тех времен?
— А как же, все это их имущество и есть, Ольги Ильиничны.
— Дорогой Бенедикт Мефодьевич, поведите меня да покажите хорошенько этот дом, прошу вас!
— Что ж, пожалуйста, покажу. Отчего бы не показать. Только скажите, что это вас заинтересовало?
— Я люблю старину. Я историк в душе.
— Только поэтому?
— А что же еще?
— Вы, должно быть, грузин?
— Угадали.
— Что ж, дело понятное. Вы ступайте, а я сейчас же вас догоню.
Он и вправду вскоре поравнялся со мной. В руках у него был керосиновый горняцкий фонарь «летучая мышь».
Несмотря на свой преклонный возраст, Вениамин оказался весьма бодрым и словоохотливым человеком. В какие-нибудь десять минут он рассказал мне всю свою биографию.
Когда мы вошли в сводчатую комнату, Вениамин оглянулся на правый угол, где находилась ниша, и украдкой перекрестился.
Про большую комнату с тахтой он сказал:
— Это у них гостиная была. Та первая комната служила малой гостиной, если кого-либо не желали принимать, дальше малой гостиной не впускали. А в той маленькой нише находилась икона святого Георгия Победоносца. А эта комната тоже была гостиная, только для почетных и желанных гостей.
Он вынул из кармана связку ключей и отпер боковую дверь.
— А здесь у Ольги Ильиничны была столовая. Вот этот стол, глядите, он раздвигается на восемьдесят персон.
Посреди комнаты стоял массивный обеденный стол орехового дерева. Округлые ножки его напоминали по форме пузатые балясины деревянных перил грузинских балконов. С потолка спускалась ныне разграбленная люстра, на которой уже не было хрусталя. Ее оголенные подсвечники напоминали ветви дерева, с которого опала вся листва. Вокруг стола располагались несколько стульев с высокими спинками с ажурной резьбой. Кожа, которой они были обиты, потерлась, высохла, растрескалась, и из дыр пучками торчала пожелтевшая вата и какая-то сухая трава. Светло-коричневая краска, некогда покрывавшая пол, облезла и обнажила белые сосновые доски…
За этой комнатой были еще две. В одной из них когда-то помещалась кухня, в другой, по всей видимости, хранились посуда и продукты.
Кухонная плита поражала своими размерами. Поверх плиты лежал огромный чугунный лист с шестью круглыми отверстиями, закрытыми чугунными же кругами один одного меньше для разных кастрюль и сковородок.
— Эхе-хе, какие блюда здесь готовились! — качал головой Вениамин и, постучав рукой по решетке, с восхищением сказал: — Хлебосолы были хозяева, большие хлебосолы! Однажды, помню, старший сын Ольги Ильиничны Илья, кавалергард он был, ротмистр, пригласил сюда весь полк. На опушке леса разбили палатки… Веселье было!.. Я тогда молод был и полон сил, помню, носил дрова для кухни…
По витой лестнице мы взошли наверх.
В какой-то комнате раздавался громкий смех.
Вяткин, Нина Сергеевна и капитан сидели вокруг стола и оживленно беседовали. Вяткин рассказывал что-то забавное, и, как обычно, сам смеялся первым и громче всех.
— Товарищ майор, — окликнул он меня, — что вы там потеряли, что ищете? Чего зря человека мучаете? Подойдите-ка лучше к нам, потолкуем о том о сем…
— Сейчас обойду комнаты и приду.
Вениамин должен был показать теперь второй этаж.
Он с трудом открыл одну дверь, и мы вошли в комнату с огромным камином. У стены стояла двуспальная кровать из красного дерева, почти такая, какую затащил к себе Вяткин. Постели на ней не было, и прорванная, проржавевшая проволочная сетка производила удручающее впечатление.
Над кроватью висела картина в старинной рамке с завитушками. На картине изображалось Дарьяльское ущелье. По скалистым теснинам мчался вспененный Терек. Мне невольно вспомнились строки заученного еще в детстве стихотворения неповторимого Григола Орбелиани:
Долго стоял я перед запыленной картиной, и представлялось мне, будто я нахожусь там, в узких теснинах Дарьяла… Картина была недурна, и краски сохранились хорошо.
Мы прошли еще две комнаты, совершенно пустые. Стены их когда-то были оклеены обоями, которые сейчас местами свисали, как тряпки, а потолки бороздили трещины.
Войдя в самую дальнюю по коридору комнату (она оказалась угловой), я от удивления чуть не вскрикнул: у противоположной от двери стены стоял большой концертный рояль!
Я не верил глазам, почему-то никак не ожидал увидеть здесь этот инструмент.
Я подошел к роялю, откинул крышку, коснулся рукой пожелтевших клавиш. Пустота комнаты хорошо резонировала звук. Аккорд, взятый мной, прозвучал мелодично, мягко.
Рояль знаменитой фирмы «Шредер» был порядком расстроен оттого, что давно на нем не играли, но звук имел мягкий, приятный.
Когда-то я обучался игре на фортепиано у известных на весь Тбилиси педагогов. Сперва у старой статс-дамы Макашвили, затем у сестер Кикодзе. И Макашвили, и Кикодзе жили поблизости от нас: на Цхнетской и на Гунибской улицах. Учеба эта отравила мне все детство и отрочество. Иной раз мне тошно становилось от занятий, но родители не разрешали бросить учебу.
Постепенно, становясь старше, я полюбил музыку. Усилилась эта любовь в студенческие годы, когда я приобрел среди товарищей славу хорошего пианиста. Одно время я настолько увлекся, этим делом, что только и бегал по всяким танцевальным вечерам, на которых танцевали европейские танцы (они тогда были в моде), и аккомпанировал.
Я соревновался с такими знаменитыми в свое время «таперами», как Гугули Торадзе, Отар Канчавели, Отар Нозадзе…
Старые мои педагоги были так разгневаны моей деятельностью, что готовы были предать меня анафеме. Они надеялись и рассчитывали, что я стану выдающимся пианистом, так как видели во мне несомненные способности, а я увлекся джазовой музыкой и ничем, кроме блюзов, не интересовался. Однако и это увлечение оказалось кратковременным. Вскоре я пошел совершенно иным путем.
…Более года не подходил я к инструменту. Вероятно, поэтому столь неожиданная встреча с роялем так взволновала меня, пробудила старую любовь и заставила забыть обо всем.
Стула здесь не было, и я начал играть стоя.
Почему-то я заиграл сперва старинный грузинский романс, потом вспомнил «Родину» Карашвили, потом плач Маро из оперы «Даиси»…
Я почувствовал, что кто-то придвинул мне стул и, легко надавив руками на мои плечи, заставил сесть.
Я сел и проиграл весь тот репертуар, с которым когда-то выступал на ученических концертах: «Экосез» Бетховена, «Колыбельную» Моцарта и закончил этюдом Скрябина.
И, только закончив играть, осмотрелся вокруг.
В тот момент я не знал толком, сколько времени играл, не помнил, что играл и как играл. Я пребывал в приятном полузабытьи и ощущал себя так, как, вероятно, верующий во время молитвы.
Лампа, поставленная Вениамином на стол, слабо освещала комнату. Передо мной на подоконнике сидел Вяткин. Он упирался руками в край подоконника и, подавшись корпусом вперед, вытянув шею, не отрываясь смотрел на меня.
В углу стояла Малинина. Прислонившись плечом к стене, скрестив ноги и откинув голову назад, она смотрела куда-то вдаль.
Облокотившись на крышку рояля, растерянно улыбался капитан. Он часто моргал глазами, — кажется, плакал.
А старый Вениамин, закрыв лицо руками и сгорбившись, неподвижно стоял у дверей.
Увидев, какое впечатление произвела на слушателей моя игра, я окрылился и, несмотря на то, что мои пальцы, более года не касавшиеся клавиш, стали негибкими и неловкими, заиграл «Лунную сонату».
Я сразу же почувствовал, что играть не разучился, что у меня все получается. Это придало мне больше смелости и уверенности, и я доиграл сонату до конца.
Когда я уже убрал руки от клавиатуры, кто-то осторожно подошел ко мне, обнял рукой за шею и нежно поцеловал в щеку.
Я поднял голову и встретился с широко раскрытыми глазами Малининой…
Какое-то странное, доселе незнакомое выражение этих глаз удивило меня.
— Спасибо, — проговорила она тихим голосом, медленно отошла и так же, как капитан, оперлась о рояль.
— Умоляю вас, сыграйте еще что-нибудь. — В ее берущем за душу голосе звучала мольба.
Я взглянул на Вяткина. Он сидел с отрешенным и усталым видом, мысли его витали где-то далеко отсюда.
— Великолепно! — внезапно воскликнул он так, словно обращался не ко мне, а к кому-то другому.
Я подумал, что теперь, пожалуй, следует развеселить моих слушателей, и заиграл танцевальные и джазовые мелодии. Однако развеять грусть мне не удалось. Они слушали как зачарованные, но веселья на их лицах я не видел.
Никто не попытался пригласить танцевать Малинину.
— Вероятно, вы помните Первый концерт Чайковского, сыграйте, пожалуйста, — попросила она с еще большей мольбой.
— Если получится, с удовольствием…
И на этот раз, когда я кончил играть, никто не нарушил молчания. Все пребывали в каком-то оцепенении.
— Майор, поглядите-ка сюда, что творится, — проговорил наконец Вяткин, указывая рукой на окно.
Я выглянул в окно.
В слабом сероватом свете северной ночи я увидел человек тридцать солдат, сидевших на траве. Они молча смотрели на наше окно и курили. Огоньки их самокруток светились как светлячки.
И сейчас не знаю, кто открыл тогда окно. Кажется, Вяткин. Я не представлял, что посуровевшие, очерствевшие в боях люди могли сохранить способность так воспринимать и переживать музыку… Если бы играл какой-нибудь выдающийся пианист, слушателей в первую очередь покорило бы его искусство игры, его мастерство. Но то, что их пленила игра любителя, говорило о силе воздействия музыки и о натуре этих людей.
Никогда еще моя игра не доставляла мне самому такого внутреннего удовлетворения, как этот импровизированный «концерт». Это был, пожалуй, первый случай в моей жизни, когда собственные знания и способности принесли такое удовольствие окружающим. Большую, очень большую радость дает, оказывается, сознание этого, гордость и счастье испытывает человек.
Было уже довольно поздно, когда мы покинули старинную дачу. Я твердо решил следующим утром серьезно заняться ее осмотром.
Порядок нашего шествия обратно как-то сам собой изменился: впереди шли я с Малининой, за нами — остальные. Вяткин больше не смеялся, не знаю почему — размышлял ли он о чем-либо серьезном, или злился на то, что Малинина предпочла мое общество…
Когда мы оказались в темноте, Малинина взяла меня под руку.
— Я даже не могу выразить, какое большое удовольствие вы мне доставили, — сказала она, крепко держась за мою руку.
Представьте, эти простые, пожалуй даже избитые слова, которые часто звучат совершенно бездушно, сейчас были исполнены для меня особого смысла. В той обстановке, в какой находились мы, все слова имели особое значение, какой-то подтекст. Я чувствовал, что наступила та пора, когда явления назревают сами по себе, и время, независимо от твоей воли, от твоего желания, ускоряет события, способствует проявлению затаенных чувств и мыслей, заставляет тебя открыться. Я догадывался, что Малинина находилась именно в таком состоянии.
— …С детства люблю музыку, — как бы сквозь сон слышал я слова Малининой. — Мать моя профессор по классу фортепиано Ленинградской консерватории. Она очень хотела, чтобы и я пошла по ее пути. Но меня привлекала профессия отца — театроведение. Когда началась война, я была студенткой четвертого курса искусствоведческого факультета. А на фронте люди моей специальности не у дел, и вот меня по мобилизации направили на железную дорогу. Сперва на реку Свирь, потом перевели на эту тихую станцию… Но здесь такая глушь, я предпочла бы находиться на передовой… Я уже написала уйму заявлений, докладных, рапортов с просьбой перевести меня на какую-нибудь прифронтовую станцию, но до сих пор ни ответа ни привета…
Я проводил ее до дому. Оглянувшись, я не увидел ни Вяткина, ни капитана. Очевидно, они отстали по дороге. Такое поведение Вяткина меня очень удивило: он как бы уступил мне женщину, за которой столь рьяно ухаживал.
Час был поздний, и тем не менее Малинина пригласила меня к себе на чашку чая. Она жила в той части дачного поселка, которая ближе к станции.
Хозяйка на какое-то время оставила меня одного, но вскоре появилась — уже в другом виде. Она переоделась. Вместо брюк и майки на ней было платье, которое делало ее еще очаровательней.
Несмотря на свою немногословность, она оказалась интересной собеседницей. Мы так увлеклись беседой, что засиделись допоздна.
Вероятно, была уже полночь, когда в маленькой керосиновой лампе кончился керосин. Огонь сперва стал мигать, потом вовсе погас.
Мы остались в темноте.
Некоторое время мы еще разговаривали, потом я поднялся. Попрощавшись с Малининой, я хотел пойти к двери, но потерял ориентацию и в потемках натыкался на какие-то предметы.
— Я вас проведу, — сказала Нина Сергеевна и взяла меня за руку.
Мы миновали коридор и у выходной двери нечаянно столкнулись. От прикосновения к ее упругому телу меня обдало жаром. Но когда я потянул ее обратно в комнату, она на миг прильнула к моим губам, поцеловала и — выскользнула из моих объятий.
— Не желай сразу так много, — полушутливо произнесла она откуда-то из темноты.
Преследовать ее в темноте да еще в незнакомом доме было глупо.
…После этого минуло несколько дней. Каждый вечер происходило одно и то же: рядовые и командиры посылали ко мне делегатов с просьбой, чтобы я им что-нибудь поиграл. И я подсаживался к роялю, который придвинули к самому окну…
В награду, за мою игру во дворе раздавался такой гром аплодисментов, какому позавидовал бы любой выдающийся пианист.
На каждом «концерте», как правило, присутствовала и Нина Сергеевна, и самый большой восторг выражала именно она.
Что и говорить, для меня эта женщина была самым главным слушателем и ценителем. И как бы в благодарность за ее присутствие я исполнял Первый концерт Чайковского.
Признаюсь вам откровенно, что не только Первый концерт, но все, что я играл, — играл ради нее. Она вдохновляла меня…
После музыкальных вечеров повторялось одно и то же: я провожал ее до дому, заходил к ней, и мы, оживленно беседуя, попивали чай, если, конечно, он был. Если же не был — тоже не унывали. Возвращался я почти всегда поздней ночью, но мои вечерние прогулки никого не удивляли.
Я так привык к Багратионовой даче, что в один прекрасный день решил и вовсе поселиться там. Согласовав это с командиром полка, я перетащил туда мое нехитрое имущество, целиком умещавшееся в одном фанерном чемодане.
С того дня мне не приходилось далеко ходить на «концерты».
С одной стороны, это было хорошо, но с другой — бывшее обиталище моих земляков принесло мне беспокойство: стоило остаться здесь одному, я предавался размышлениям о тех временах, когда в этих стенах жили мои соотечественники. Что им уготовила судьба, как они прожили свой век, где сейчас их потомки?!. И часто помимо своей воли я думал о тяготах и радостях, выпавших на их долю.
За последние дни я так сблизился с Ниной Сергеевной и настолько привык к ней, что попросту не мог обходиться без нее. Со страхом помышлял я о том, что придется покидать Пупышево и ехать на фронт. Но за все это время наших встреч мы ни разу не пытались признаться друг другу в любви. Все казалось таким ясным, все шло так естественно, что разглагольствовать высокопарными словами и клясться-божиться в сокровенных своих чувствах казалось каким-то кощунством.
Тот неожиданный поцелуй тоже остался единственным. С тех пор мы беседовали об искусстве, вспоминая различные события из довоенной театральной жизни, и ни один из нас ни словом не обмолвился о наших взаимоотношениях.
Но время незаметно делало свое дело. Наша близость становилась непреложностью. Играя на рояле, я украдкой то и дело поглядывал на Малинину, и ее возбужденное и вдохновенное лицо рождало во мне радость.
Не берусь утверждать с уверенностью, но тогда мне казалось, что в ее взгляде была любовь… Любовь ко мне! И я все время думал только лишь о ней. Думал… и делал все новые открытия, радовался изменениям, происходившим в ней.
Вяткин внешне был привлекательнее меня, у него было определенное обаяние. И опыта, и напористости было больше, чем у меня, и романтики у него было больше; он умел выразить внимание к женщине, умел приносить жертвы (во всяком случае, на первых порах), но Малинина почему-то предпочла меня!
Почему? Я долго ломал над этим голову, но так и не нашел ответа.
В конце концов я решился и спросил ее об этом.
Она ответила не сразу. Долго глядела на меня молча, потом сказала:
— Над этим и я долго думала. В этом, видно, повинна женская натура. Женщину пленяет сперва внешность мужчины, его стремление и страсть. Но это всего лишь первая ступень… Есть женщины, которые не способны подняться выше этой ступени и, стоя на ней, решают свою судьбу. Таким не дано увидеть невидимое. Поэтому их выбор ограничен только лишь внешностью мужчины… Но есть женщины, которые не удовлетворяются первым впечатлением и подходят к мужчине более требовательно. В таких случаях главную роль играют внутренние качества мужчины, в основном его сердце и разум. Для женщин этой категории интеллигентность и душевное богатство — единственный кумир. Я, как мне думается, принадлежу именно к таким женщинам…
Весь тот день и все последующие дни слова Нины Сергеевны звучали у меня в ушах. Я все время думал, требованиям какой категории женщин я отвечаю.
Раньше я этому не верил, но сейчас убедился, что каждый мужчина когда-то и вправду попадает в смешное положение…
Вяткин оказался на редкость понятливым и гибким человеком. Уверившись, что Малинина для него потеряна, он, нимало не колеблясь, высмотрел в бригаде техника-смотрителя Чигирина смазливую задорную девчонку и незамедлительно начал за ней приударять. Каждый раз, встречаясь с ней, он твердил, что она нравится ему больше всех на свете, клялся, божился, что сроду никого так не любил. Поговаривали, что его клятвы возымели желаемое действие.
А тем временем наше пребывание в Пупышево подходило к концу…
И вот уже через каких-нибудь несколько дней мы должны были собраться и отправиться в действующую армию.
Возможно, предстоявшая разлука оказывала свое влияние, но, так или иначе, общение с Ниной Сергеевной стало мне еще необходимее, еще сладостнее и перешло в непреодолимую потребность.
Всякий раз, улучив свободную минуту, я бежал на станцию. Там под сенью огромных вязов стояла почерневшая от непогод деревянная скамья, на которой мы обычно сидели.
В тот день Нина Сергеевна казалась оживленней обычного. Едва мы сели, она взяла мою руку в свои и с не свойственной ей быстротой начала говорить:
— Знаешь, вчера вечером приехала из Рыбинска жена начальника станции. Она привезла кое-какую еду и немного водки. Вячеслав Михайлович и мне уделил малость… Я ни за что не хотела брать, но они оба, и муж и жена, на меня насели, мол, возьми да возьми. Я приготовила кое-что, вечером, после музыки, могу тебя угостить…
Что мне было говорить? Я обрадовался донельзя.
В тот памятный вечер Малинина, не дождавшись окончания «концерта», поспешила домой.
До того я ни разу не играл без нее, и случилась удивительная вещь: едва она ушла, я почувствовал, что моя игра утратила всякий блеск. Я играл будто не по желанию, а по принуждению… А ведь меня кроме нее слушали и другие! Разве они не были достойны того, чтобы я играл с настроением? Но так уж создан, оказывается, человек: одно только чувство ответственности, необходимости еще недостаточно для вдохновения.
…У Нины Сергеевны меня встретил накрытый на двоих стол.
В старинном стеклянном кувшинчике поблескивала водка. На тарелке разложены ломтики обжаренной колбасы. Рядом тарелка с ветчиной. В объемистой фарфоровой миске дымились горячие сибирские пельмени. Жареная картошка радовала глаз. Тут же красовался тонко нарезанный белый хлеб и довольно глубокая миска с сотовым медом. Соленые огурчики и квашеная капуста дополняли этот роскошный для того времени стол. При виде всего этого я глотнул слюну. Таких роскошных яств я не видел с самого начала войны и вообще не представлял, что они еще существуют на свете.
Нина Сергеевна встретила меня необычайно оживленно. Не знаю, так оно было или нет, но она показалась мне особенно красивой в тот вечер. Постепенно она еще более развеселилась. Я интуитивно почувствовал, что она приняла какое-то решение…
Когда мы выпили всю водку и, достаточно захмелев, хохотали над каким-то фронтовым анекдотом, я улучил подходящий момент и обвил рукой ее талию.
Смех тотчас прекратился, но руку мою она не отвела. Сперва она сидела опустив голову, потом зашептала с мольбой:
— Пойдем к тебе… Здесь за мной все следят… сил моих нет… — И, словно опомнившись, добавила с лукавым видом: — Но сперва ты должен поиграть на рояле, и столько, сколько я захочу!
В тот вечер погода внезапно изменилась. Небо заслонили черные тучи, заморосил дождь. Стояла холодная, неприятная ночь. Ветер пронизывал до костей. А мы ничего не чувствовали и, весело переговариваясь, быстро шли к моей даче.
Я долго не мог зажечь лампу — у меня дрожали руки. Нина молча подошла к кровати и начала разбирать постель…
Безумное желание закурить заставило меня выйти в коридор. Пока она расстелила бы кровать и разделась, я успел бы выкурить одну самокрутку. Я так торопливо и жадно затягивался крепчайшей махоркой, будто ничего лучшего в жизни не знал.
Когда я вернулся в комнату, Нина уже лежала и заплетала волосы в коротенькую косичку.
Я несмело приблизился к кровати, опустился на край и с колотящимся сердцем принялся стаскивать с себя сапоги… Только я снял второй сапог, как раздался громкий настойчивый стук в дверь.
Нина посмотрела на меня испуганными глазами.
— Кто бы это мог быть? — спросила она.
Я пожал плечами. Я никак не мог понять, кому я понадобился в такую пору. С дежурными полка я переговорил по телефону сравнительно недавно, и никаких спешных дел не предвиделось.
«Наверное, это Вяткин, — осенила меня догадка. — Вероятно, он выследил меня и решил отравить мне вечер…»
Я снова натянул сапоги и вышел в сени.
— Кто там? — спросил я нежданного гостя.
— Это я, техник-смотритель Чигирин Аркадий Гаврилович.
— Что вас привело среди ночи? — удивился я и почувствовал, что не сумел скрыть укора.
Разговаривая с Чигириным, я все время наблюдал через полуоткрытую дверь за лежавшей в постели Малининой. Положив белые руки поверх одеяла, она устремила задумчивый взор в какую-то неведомую мне даль.
— Ночь ли, день ли, война не разбирает, — ответил из-за двери Чигирин. — Что час назад считалось рано, то час спустя будет поздно!.. — Техник-смотритель явно хватил лишнего и был не прочь пофилософствовать.
— Что же вам угодно? — как можно более официально осведомился я. — Может, все-таки лучше отложить наш разговор до завтра? — И, подумав, что от пьяного человека не так-то легко отделаться, категорически добавил: — Сейчас я занят, Чигирин, завтра… — И я взялся за ручку двери, чтобы закрыть ее.
— Ладно. Мне-то что, мне все равно, я могу и вовсе не прийти. Это вы должны спешить.
— Это почему же я должен спешить? — Я невольно улыбнулся такому ультимативному требованию. Испуг или смятение прошли, я успокоился, и, видимо, потому меня охватило какое-то беспричинное веселье — спутник прошедшей опасности.
— Вот, принес вам альбом…
Я торопился в комнату, но любопытство все же одолело меня, и, прежде чем затворить дверь, спросил:
— Какой еще там альбом, Чигирин?
Действительно, что за альбом мог принести Чигирин, чтобы заинтересовать меня в столь неурочное время?
— Старинный грузинский альбом с портретами.
Неведомая сила приковала меня к месту. Несколько мгновений я колебался. Потом, дрожа то ли от холода, то ли от нервного перенапряжения, я вышел обратно в сени и открыл наружную дверь. «Если Нина подождет меня еще минуту-другую, ничего страшного не произойдет», — подумал я.
В дверях стоял Чигирин с какой-то объемистой книгой в черном переплете. Я взял у него книгу. Попросил, чтобы он подождал меня в сенях, а сам вошел в комнату. Вывернул фитиль лампы.
Нина сидела в постели. Я старался не глядеть на нее, чувствовал себя виноватым, но слова ведь здесь не помогут, подумал я, лучше поскорее закончить с Чигириным.
Этот проклятый альбом… он был большой и довольно толстый.
Я раскрыл его наудачу. Из альбома смотрело на меня типично грузинское лицо. Мужчина в черкеске с золотыми погонами на плечах. Его широкую грудь украшали ордена и медали. Под портретом была четкая надпись:
«Георгиевский кавалер, флигель-адъютант Его императорского Величества, князь Порфирий Заалович Баратов».
Я начал быстро перелистывать альбом. Было вне всякого сомнения, что на рисунках, с удивительным искусством выполненных акварелью, изображались грузины! Альбом по виду был довольно старый. По моему предположению, он относился к концу первой половины прошлого столетия.
Этот странный альбом, свидетель седой старины, так завладел моим вниманием, что мне неудержимо захотелось рассмотреть его более детально.
Я мельком взглянул на постель: Нина лежала повернувшись к стене, натянув одеяло до подбородка. Я чувствовал, что она была обижена…
Будь я проклят! Разве можно променять такую божественную женщину на какой-то старый хлам! Но такой уж у меня дурацкий характер, что любая мелочь из жизни моего народа, из его прошлого, заставляет меня забыть и самого себя, и весь свет…
А в дверях меня ждал человек…
— Нина, прости, я вернусь сейчас же, сию же минутку!..
Я схватил лампу, выскочил в коридор и побежал по лестнице, увлекая за собой Чигирина.
Наверху была незапертая комната, туда я и решил зайти с Чигириным, — не к себе же, черт побери, его вести!
Я положил альбом на стол и с благоговением начал его листать.
…Да ведь это Пушкин, вступление к «Руслану и Людмиле»! А чуть ниже я прочел чье-то обвинение против самого себя:
«Поскольку грузинским не владею, слагаю вирши русским языком».
Каждую страницу украшал акварельный рисунок. А под рисунками — одна-две стихотворные строфы. Каждое такое стихотворение представляло собой пародию на то или иное известное произведение Пушкина. То были шутливые строки, эпиграммы, сатирические куплеты.
Некоторые рисунки запомнились мне на всю жизнь.
На одном из них был изображен лысый мужчина с продолговатым лицом, с лунообразными бровями, в сенаторском одеянии. Внизу было написано:
«Строитель Москвы после пожара 1812 года, его сиятельство тайный советник Димитрий Цицианов».
Множество орденов украшало его грудь. А из карманов его расшитого золотыми галунами кафтана выглядывали знаменитые здания Москвы.
На другом рисунке — знакомое лицо генерала Петра Багратиона. На его горбатом носу сидел крошечный человечек, и сердце его было пронзено волосом из бакенбарда Багратиона. В человечке без труда можно было узнать Наполеона.
Со следующего рисунка глядела красивая пожилая дама в грузинском национальном головном уборе, так называемой чихтикопи. Она сидела на тахте и обеими руками, как на подушки, опиралась на двух бородачей в грузинских же куладжах.
«Царица Мариам и два ее брата, министры грузинского царского дома князь Эдишер и Теймураз Цицишвили», — гласила подпись.
Всего в альбоме было около ста рисунков.
Кого только здесь не было из старинной грузинской феодальной знати: фрейлина Анастасия Эристави, обер-камергер русского царя Баадур Амилахвари, обер-гофмейстер Багратион-Мухранский, воспитанник петербургского пажеского корпуса Ростом Шервашидзе, ротмистр Преображенского полка Евграф Дадиани, полковник гвардейской артиллерии Свимон Гуриэли, крестник императрицы Екатерины и императора Александра I — Александр Чавчавадзе, чиновник особых поручений по внешним делам Папуна Церетели и многие другие…
Портрет Григола Орбелиани обрадовал меня, как встреча со старым знакомым. Поэт был еще в форме подполковника и сердито взирал на меня большими навыкате глазами. Здесь же был молодой Лорис-Меликов, корнет лейб-гвардии гусарского полка и впоследствии грозный министр внутренних дел России, супруга наместника Кавказа князя Барятинского, наместник Кавказа князь Михаил Семенович Воронцов и многие другие…
Я хорошо знал историю кавказских войн. Поэтому рисунки эти для меня значили больше, чем для кого-либо другого.
Альбом так захватил меня, что я уже не помнил ни о времени, ни о том, где нахожусь, ни о том, что меня ждала столь желанная женщина, которая сама, по своей воле пришла ко мне…
Наконец я очнулся. Огляделся. Чигирин, прислонившись плечом к стене, дремал.
— Чигирин, — окликнул я его; — что тебе дать за этот альбом?
Чигирин выпалил одним духом, будто заученное наизусть:
— Две литры водки и буханку хлеба, ни больше ни меньше.
— Ты уж лучше все Пупышево у меня попроси…
— Пупышево себе оставьте, со всеми здешними бабами, а мне — две литры водки да буханку хлеба, ни больше ни меньше!
— Где я тебе два литра водки возьму?!
— Попроси у Малининой.
— А у Малининой откуда?
— Найдет. Жена начальника станции целую бутыль привезла, в ней до восьми литров. Ежели Малинина попросит, Пашков ей не откажет, это я точно знаю… Одним словом, значит, коли желаете — две литры водки и буханку хлеба, ни больше ни меньше.
При упоминании Малининой меня словно током ударило. Сожаление огнем охватило сердце. Я почувствовал себя, как человек, совершивший непоправимую глупость и кающийся в ней..
Всучив альбом изумленному Чигирину, я выбежал из комнаты, велев ему подождать меня здесь.
Сломя голову сбежал я по лестнице. Влетел в комнату, как сумасшедший. Я хотел просить прощения у Нины, расцеловать ее с головы до ног, объяснить, как все случилось…
Постель была пуста!..
Ошеломленный, я схватил лампу, поднял ее над головой, осмотрел все углы комнаты. Я так тщательно проверял каждый метр, словно искал не женщину, а маленькую пуговицу.
В комнате не было никого.
Я выбежал в коридор, осмотрелся, прислушался. Тишина и пустота…
Я снова оказался на втором этаже. Выходная дверь была полуприкрыта. За дверью был непроглядный мрак.
Влетевший в дверь вихрь ожег мне лицо, швырнув в меня горсть холодных дождинок.
Ветер задул лампу, и по эту сторону дверей тоже наступила тьма.
В сердце моем тоже воцарился мрак…
Я изо всех сил размахнулся и швырнул лампу в темноту, зиявшую за дверью… Горячее стекло соскочило с рожка, стукнуло меня по кисти, обожгло…
Нина ушла…
Но не просто ушла: она ушла навсегда. Это я сразу же понял.
Мне хотелось бежать за ней следом, звать, кричать, но я почувствовал, что все это уже ни к чему.
Опустошенный, я побрел обратно, вошел к себе и бросился на постель.
От подушки и одеяла исходил слабый приятный запах. Этот знакомый запах еще более усугубил мою досаду, усилил боль. Меня охватило дурацкое желание все ломать, бить, крушить… Я как безумный сорвался с кровати и вновь выбежал в сени.
У входной двери стоял Чигирин.
— Убирайся отсюда, пока я не придушил тебя своей рукой! — заорал я на него, не узнавая собственного голоса.
Чигирин покорно втянул голову в плечи, торопливо перешагнул порог и исчез во мраке. Но напоследок он успел окинуть меня взглядом, в котором были и страх, и удивление.
Не отдавая отчета в том, что делаю, я снова помчался в свою комнату, стащил с себя сапоги и откинул одеяло, чтобы лечь, когда обнаружил собственную общую тетрадь в черном переплете, куда я записывал конспекты занятий по военной подготовке. Пошарив рукой, я обнаружил и карандаш.
Я удивился: как очутились здесь тетрадь и карандаш? И то и другое находилось в полевой сумке, а сумка висела на стене, в головах кровати.
Я встал. Чиркнул спичкой. Оторвав клочок от обертки пайковых галет, поджег бумажку и прочел в тетради написанные размашистыми крупными буквами слова:
«Я не думала, что так у нас получится. Быть с человеком такого переменчивого нрава — пытка. Если сегодня ты променял меня на альбом, завтра променяешь еще на что-нибудь. Мы, оказывается, совершенно разные люди и чересчур далеки друг от друга. Лучше нам сейчас же расстаться, чем мучить друг друга. Желаю тебе удачи. Обрети, что ищешь!.. Прощай. Нина».
Я думал, что сердце мое вот-вот выскочит из груди. Что делать, куда идти…
В ту мучительную ночь я так и не сомкнул глаз.
Когда стало светать, я задремал. И сразу же в нижнюю дверь кто-то заколотил кулаком.
На пороге стоял Чигирин. Он совершенно протрезвел и смущенно улыбался мне. В руках он держал альбом.
— Пожалуйста, альбом ваш.
Я не сразу сообразил, что он мне говорит, и подумал: видно, совестно ему стало после моего вчерашнего взрыва, что такую цену за него заломил.
— Нет, Чигирин, даром я не хочу. Я подумаю, что могу дать за него. Немного погоди, сговоримся после, а пока альбом пусть будет у тебя.
— Так мне уже дали! — сказал он в ответ и подмигнул. — Теперь этот альбом ваш.
Его слова окончательно сбили меня с толку.
— Кто дал, что дали, когда?..
Мне не хотелось, чтобы подтвердилась промелькнувшая догадка.
— Малинина.
— Кто?! — спросил я так, будто впервые услышал четко произнесенную эту фамилию.
— Малинина.
Прищурив глаза и улыбаясь, Чигирин смотрел на меня.
— Что она тебе дала? — невольно вырвалось у меня, словно главное заключалось именно в этом.
— Больше, чем я просил! Три литры водки!
— Откуда?
— Ей начальник станции дал. Я ведь сказал, он ей не откажет.
— Хорошо, только я-то тут при чем?
— То есть как это при чем? Ради вас она это сделала! Больно уж он хотел этот альбом, говорит, подари ему от моего имени. Пускай, говорит, будет ему от меня память… Вот я и принес…
Мне только одного хотелось: помчаться к Малининой, заглянуть в ее бездонные глаза, просить прощения, стать на колени, открыть свое сердце! Как-нибудь объяснить ей, что ее решение не было правильным, что без нее мне не жить!..
Но я сдержался. Мне стало стыдно перед посторонним человеком. Ох, будь неладен чересчур застенчивый, чересчур сдержанный человек! Ведь такой может потерять даже самого себя!
В то самое время, когда я стоял в оцепенении и не знал, что сказать, к моему крыльцу подбежал запыхавшийся вестовой из штаба. Оказывается, командир полка объявил тревогу.
Наскоро одевшись и захватив оружие, я пустился бежать на командный пункт.
— Сейчас мне некогда, принеси вечером, вечером принеси! — на бегу крикнул я Чигирину.
Командир полка дал мне прочесть недавно полученный приказ нашего начальства: полку надлежало немедленно выступить, на ближайшей станции нас уже ожидали вагоны для погрузки, после чего нам надлежало отправиться в направлении Новгорода.
Только мы приступили к погрузке имущества на грузовые автомашины, как в воздухе раздался ужасающий гул.
Разумеется, мы тотчас же поняли, что предвещает этот гул моторов…
Да, немцы умели выбирать время!
Взвыла сирена, и все мы бросились в траншеи.
Едва я спрыгнул в укрытие, оглушительно громыхнуло. Потом еще, еще и — я сбился со счета.
Обалдев от невыносимого грохота, я прижался к стене траншеи.
Казалось, тяжелые фугасные бомбы рвутся одна за другой где-то совсем рядом, чуть ли не в двух шагах. От мощных взрывов содрогалась вся окрестность. Наши траншеи дрожали, как при сильном землетрясении.
Я не сразу смекнул, что вражеские бомбардировщики бомбят не нас, а станцию и дачный поселок!
У меня перехватило дыхание: ведь там находилась Малинина!
Если бы немцы захотели бомбить нас, мы были бы для них гораздо более труднодосягаемы, и укрытий у нас было заготовлено достаточно, и подразделения были рассредоточены на большой территории, и замаскированы были неплохо. Поэтому вражеская авиация не могла бы бомбить нас точным прицелом.
Зато станция и дачный поселок представляли собой отличнейшую мишень, при желании немцы могли нанести точный бомбовый удар по любому зданию.
Как только прекратился адский грохот и вражеские бомбардировщики скрылись из виду, нам тотчас же сообщили, что ни одно из наших подразделений не пострадало.
Получив это сообщение, я вскочил в «виллис» и велел шоферу гнать на станцию.
Когда мчавшийся на, полной скорости «виллис» миновал высокий бор, я поднялся на ноги в надежде увидеть станцию. Но меня как обухом ударило: желтого станционного здания как не бывало… Только столб дыма и пыли поднимался к небу.
Подъехав ближе, я увидел, что на месте вокзала выросла гора обломков бревен, досок, щепок. Некоторые доски обуглились, а иные превратились в щепки, словно кто-то нарочно их ломал и крошил.
Эта жуткая груда обломков, похожая на строительный мусор, дымилась кое-где, как угасающий пожар.
Я еле вылез из машины. Ноги меня не слушались, руки отяжелели. Я двигался как в дурмане. Медленно обошел развалины. Несколько человек, как и я, бродили вокруг обломков.
На платформу тарахтя въехали две автомашины с бойцами. Это была одна из наших батарей. Бойцы мгновенно повыпрыгивали из машин и побежали к развалинам. Они работали так споро, с таким рвением, что довольно быстро очистили от досок и кирпичей то место, где раньше стояло станционное здание. Мы не теряли надежду, что там, под грудой обломков, возможно, кто-нибудь окажется живым…
Но это был чистейший самообман: разве мог в этом аду кто-нибудь остаться в живых?
Сердце бешено колотилось.
Я дрожал как в лихорадке.
Слух мой был обострен до предела.
Я ждал, что вот сейчас наткнутся на чей-нибудь труп, вот сейчас… И когда я услышал возгласы, стремительно бросился туда.
Из-под досок извлекли два бездыханных тела.
Я не смог взглянуть ни на одно.
…Огромная балка обрушилась на Малинину и, как потом мне говорили, так изуродовала ее, что трудно было даже опознать.
А начальник станции лежал, будто спал, и ни единой царапины не было на нем.
Из крохотного флигеля, пристроенного к станции, который теперь походил скорее на мусорную кучу, извлекли изуродованный труп пожилой женщины, жены начальника станции. Смерть настигла ее именно здесь, рядом с мужем.
…Мы похоронили погибших на лесной опушке. Как раз там, куда по утрам выходил из чащи лось и своим шершавым языком собирал крошки, рассыпанные для него на скамейке Вячеславом Михайловичем.
Не помню, сказал я что-нибудь шоферу или он сам угадал мое желание, но «виллис» помчался к дачному поселку…
Врагу не пожелаю увидеть того, что я там увидел!..
Очаровательные дачи, которые так пленяли нас своей красотой и изяществом, больше не существовали.
Иные из них еще пылали в огне, иные лишь дымились, иные обращены были в груду обломков и щепок, как и железнодорожная станция…
Наши бойцы и здесь работали не щадя сил. Но что они могли сделать! Было разрушено либо поглощено вспыхнувшим пожаром более тридцати дач, и даже никто толком не знал, в которых из них жили люди, а в которых — нет.
Это неведенье очень затрудняло спасательные работы. Бойцы искали пострадавших в развалинах то одной дачи, то другой.
А я в состоянии беспамятства влачил свое обессилевшее тело, и перед моими глазами неотступно стояла Малинина…
Я видел ее то у селектора с бархатной ленточкой в волосах, торчащих хвостиком на затылке, то лежащей в постели, когда она заплетала волосы в косичку…
Потом я будто нашел какой-то выход: Чигирин!
Представьте, скорбь по Малининой не заставила меня забыть о Чигирине.
Человек так уж создан: как бы ни была тяжела утрата, которая его постигла, он не забывает о живых…
…Узнать о Чигирине я сумел много позже. Мне рассказала о нем одна пупышевская женщина.
Оказывается, техник-смотритель вместе со стрелочником Прокофьичем целое утро пили водку. Видимо, за этим занятием и застала их бомбежка. Одна бомба угодила как раз в ту дачу, на которой жил Чигирин. От дачи осталась огромная яма и разбросанные вокруг обгоревшие обломки досок.
Бесконечно мучительно было думать о гибели Нины…
А в ушах все звучали слова, записанные Малининой в мою тетрадку: «Обрети, что ищешь!..» Звучали так явственно, как будто сама Малинина нашептывала их мне.
Обрети, что ищешь!.. Поистине счастлив был бы человеческий род, если б это пожелание всегда исполнялось!
А у меня чаще получалось обратное: я находил противоположное тому, что искал…
В последний день мальчишника мы собрались, чтобы проститься: наутро все разъезжались кто куда. Мы и ребята с бронепоезда кончили свои дела, правда с трудом, но задание выполнили и возвращались в свои части в хорошем настроении.
— Твой черед, начинай, — обратился Кругляков к Воинову.
Воинов развел руками.
— Чего руками машешь, как пьяный архиерей! — рассердился Яблочкин. — Давай начинай!
— В том-то и дело, друзья, что рассказывать мне нечего.
— Это как же? — удивился Кругляков.
— А вот так, — подтвердил толстяк Воинов высоким бабьим голосом. — Вчера ночью я всю свою жизнь перебрал в памяти и обнаружил, что не только смешных историй у меня с женщинами не было, но и вообще никаких…
— Тогда, будь добр, расскажи, как ты женился. Это наверняка смешно, — осклабился Пересыпкин.
— В том-то и дело, что я еще не женат.
— Сколько же тебе лет? — воскликнул Яблочкин.
— Пятьдесят.
— Хо-хо-хо, хорош женишок! — покачал головой Пересыпкин. — Что ж, у тебя и зазнобы никакой не было? — не отставал Яблочкин.
— Представьте себе, нет.
— Значит, ты для того света себя бережешь? — ляпнул Пересыпкин.
— Почему же? — обиделся Воинов. — Я еще молодой. Я еще вполне…
— Ну-ну, ты у нас совсем дитятко, — съязвил Кругляков.
— А что касается женщин, — с мечтательным видом продолжал Воинов, — то представьте себе, я всю жизнь мечтал, чтобы произошло что-нибудь интересное, захватывающее, но пока ничего не случилось…
— Садись, — рассердился Яблочкин, — водку жаль, которую на тебя потратили!
— Признание Воинова будет учтено при подведении итогов, — объявил Кругляков и взглянул на капитана химической службы Данилина: — Раз из Воинова ничего не удалось выжать, очередь за вами…
Смуглый, желтокожий капитан Данилин обвел нас своими крохотными, как бусинки, глазами.
— Я тоже буду краток, — сказал он.
— Не скупись, мы же денег с тебя не берем, — вмешался Пересыпкин.
— Если Воинов признался, что никаких историй с женщинами у него не случалось, хоть он и мечтал об этом, о себе я скажу так: со мной ничего не случалось и ни о чем подобном я никогда не мечтал!..
— Вот кто самый смешной мужчина! — вскричал Яблочкин, хлопнув кулаком по столу.
Кругляков встал, достал из вещмешка, висевшего на спинке его кровати, поллитровку и поставил перед Данилиным.
— Держи. Хочешь — сам выпей, хочешь — и нас угости, воля твоя!
— Как это — сам? — забасил Яблочкин. — Разве человек допустит такую подлость?
— А почему вы мне даете эту бутылку? — Данилин с сомнением оглядывал поллитровку.
— Потому что ты оказался самым смешным из всех!
Кругляков так заразительно расхохотался, что все невольно присоединились к нему.
— Раз вы считаете меня самым смешным среди вас, постараюсь остаться им до конца. — Данилин встал, взял бутылку и ушел в свою комнату.
— Получается, что мы самые смешные! — Обескураженный Яблочкин проглотил слюну. — По усам текло, а в рот не попало!
Перевела Камилла Коринтэли.