Серое небо, тяжелое, давящее, бескрайнее, гигантским куполом нависло над землей. Нависло так низко, что кажется: руку протяни — коснешься.

Огромные ели в снеговых бурках стоят неподвижно, застывшие от мороза, стоят, как нарисованные, упираясь резными верхушками в небосвод.

Плавно, бесшумно, мерно падает снег.

Тишина вокруг, удивительная тишина…

Смерзшаяся, обожженная морозом, изрытая окопами, прошитая колючей проволокой, исковерканная дотами, землянками, блиндажами, искромсанная гранатами и минами земля — точно покойник под белым саваном. Но это лишь до тех пор, пока не проснется над ней боевой вихрь и не изорвет снежный покров, обнажив изъязвленное тело ее.

Едва забрезжится, как залп первой пушки, будто кинжалом, вспарывает тишину. А следом вступают остальные орудия; и мощный грохот прижимает тебя к земле, берет в тиски и не отпускает.

Разрывы мин или гранат вздымают кверху целые фонтаны земли, белый нетронутый снег, выпавший в ночь, к вечеру становится черным. Непорочная белизна оскверняется багрово-ржавыми пятнами, покрывается черной пеленой.

Но в один из морозных декабрьских дней на наших позициях с самого утра установилась удивительная и непривычная тишина. Орудия и на нашей, и на вражеской стороне, словно по уговору, молчали.

Медленно, уныло, нехотя подползал к своему рубежу полный тревог и гроз сорок второй год. Для нашего фронта он был не легче сорок первого и тянулся длиннее и тягостнее.

Тишина на передовой — страшное дело. Она похожа на тот обманчивый покой, который наступает в природе перед ураганом. Ты все время в напряжении, все время с затаенным волнением ожидаешь, когда же громыхнут пушки, затрещат пулеметы, завизжат мины…

Вероятно, поэтому я выходил то и дело из укрытия, чтобы понаблюдать за немецкими позициями, находившимися шагах в трехстах перед нами. Но оттуда не доносилось ни звука.

Причину этой странной тишины мы, впрочем, разгадали довольно скоро: приближалось рождество, и немцы хотели отпраздновать его в более или менее «мирной» обстановке.

«Мир», какой худой он ни был, в ту пору устраивал и нас: недели через две нам предстояло перейти в наступление по всему фронту, к которому надо было подготовиться.

Потому-то по обе стороны «ничейной» земли царила тишина, хотя обе стороны не прекращали наблюдения ни на минуту.

Тихо было и в тот памятный для меня день. К исходу его, в предвечерье, когда сырость пробирает до костей, ко мне в землянку ввалился наш комиссар Астахов, весельчак и рубаха-парень, и сообщил, что по распоряжению штаба полка сейчас к нам прибудет бригада артистов.

Из каждого взвода предписывалось выделить по два отделения и направить в большую землянку на запасных позициях. Кроме того, нам надлежало накормить артистов ужином, угостить их как можно щедрее, поделиться с ними нашей порцией водки. Организация всего этого поручалась мне как командиру батареи.

Закончив необходимые приготовления, я велел одному из взводных пригласить бойцов из соседних батарей, а сам вместе с Астаховым отправился встречать гостей.

С тыла, примерно в полутора километрах, за нами был густой лес. Наши автомашины и тягачи днем не покидали лесной опушки, потому что стоило кому-нибудь из них высунуть оттуда нос, как немцы, беспрестанно наблюдавшие за нами и всегда все прекрасно замечавшие, тотчас открывали огонь и выводили из строя наш транспорт. Поэтому автомашины, подвозившие нам продукты и боеприпасы, останавливались в лесу, а мы уже сами, на собственных спинах, волокли грузы или, в лучшем случае, везли на телеге, запряженной клячей.

Едва мы с Астаховым вошли в лес, навстречу нам, пофыркивая, выкатился старенький обгоревший автофургон с брезентовым покрытием. Сидевший в кабине сержант с автоматом через плечо браво соскочил на землю и с особенной торжественностью бойко отрапортовал о прибытии артистов.

Кто побывал на фронте, тот хорошо помнит, какую неповторимую радость приносил бойцам приезд на фронт музыкантов или певцов. Самая простая, незатейливая мелодия, бесхитростные звуки гармоники чудесно преображали, наполняли каким-то возвышающим чувством и с удивительной живостью восстанавливали в воображении пленительные картины мирной жизни, заставляя беспричинно смеяться или проливать слезы.

Мне не впервой доводилось испытывать это, и потому так было понятно восторженное состояние сержанта, тем более что он и не пытался его скрывать. Зато я как командир стеснялся проявлять свое настроение и старался вести себя как можно «обыкновеннее».

Я приподнял брезент над задним бортом и заглянул в автофургон. Из сумрачной глубины на меня смотрели изможденные лица… Сердце сжалось от сострадания.

Артисты, словно подсудимые, сидели на укрепленных вдоль бортов досках. Они принужденно улыбались и, не знаю уж от сознания ли, что находятся на фронте, или от чего другого, выглядели жалко и растерянно.

Дай бог здоровья нашему общительному и находчивому комиссару: он пророкотал какое-то приветствие, поздравил гостей с благополучным прибытием, и все это сопровождалось энергичными взмахами его длинных рук — точно ветряная мельница вскидывала крылья. Затем он набросился на крюки и цепи, опустил борт, чтобы гостям было сподручнее спрыгивать с машины, и крикнул им с грубоватым добродушием: «А ну вылазьте-ка быстрее, пока немцы по нас не ударили!»

У гостей от холода и долгой неподвижности онемели руки и ноги. С грехом пополам выбирались они из машины. Комиссар с раскрасневшимся лицом кому подавал руку, кого хватал в охапку и с осторожностью, точно малого ребенка, опускал на землю.

Всего артистов оказалось двенадцать. Двенадцать нахохлившихся, съежившихся человек, кутавшихся бог знает во что. Для суровой северной зимы одеты они были чрезвычайно легко. Лишь двое были в ватных штанах и полушубках.

Очутившись на земле, они начали прыгать, чтобы как-то размять затекшие члены, вернее, не имея сил, просто топтались на месте, не переставая улыбаться смущенно и виновато.

Я продолжал молча стоять возле машины, и, наверное, лицо мое оставалось суровым, как всегда, когда все мое существо пронизывало сочувствие.

Как я уже говорил, это была не первая моя встреча с артистами на передовой. Но на этот раз я выступал в роли хозяина и принимал гостей на так называемой передовой линии. Внезапно я подумал о том, как слабы и уязвимы эти люди, я осознал, что только великое чувство долга привело их сюда, к нам, что на мне и моих подчиненных лежит ответственность и обязанность защищать и оберегать их, беспомощных, безоружных…

Я глянул на комиссара. Он тоже показался мне непривычно задумчивым и притихшим. Ясно, что и его обуревали те же чувства.

Хотя, если уж на то пошло, почему это приехавшие артисты вызывали во мне жалость? Напротив, возможно, они жалели нас, ведь это мы постоянно находились там, где в мгновение ока человек может оказаться добычей смерти…

И тогда я понял, что забота о другом человеке есть та великая точка опоры, которая помогает добиваться невозможного.

Мы с Астаховым глядели на наших гостей так, как родители взирают на своих младенцев, к которым они испытывают не только любовь, но и необъяснимую жалость, — вероятно, из-за полной беспомощности последних.

Оттого-то к радости, которую дарит каждая новая встреча с искусством, по которой мы так истосковались, примешивалась то ли укоризна, то ли угрюмость. Было больно смотреть, как они брели мелкими неуверенными шажками, подняв сжатые плечи и втянув головы, как испуганно озирались вокруг, делали друг другу предупреждающие знаки, слыша стрекот пулемета или завидев вражескую ракету, внезапно освещающую окрестность блеклым мертвенным светом.

Я шагал за ними и никак не мог разобраться, почему мне так нестерпимо жаль этих людей, истощенных и измученных ленинградской блокадой, — за это вот страдание, которое довелось им испытать, или за что-то иное, пока еще мне неясное.

На этот вопрос ответ мне дал, сам того не подозревая, все тот же Астахов. Тем временем мы подошли к большой землянке, приспособленной под клуб. Он остановился у порога, пропуская вперед гостей, и, когда они поодиночке вошли через узкий вход внутрь землянки, обернулся ко мне, положил руки на плечи и, глядя в глаза, сказал:

— Я сын ремесленника, понимаешь, в искусстве немного смыслю, но артиста я всегда представлял красиво одетым, гордым и уверенным. В детстве я даже втайне завидовал им. Да, артиста я мог себе представить только гордым. Он должен быть недоступным, недосягаемым, сытым — во, брат, сытым! — понимаешь, а эти… мне Шмага вспомнился из «Без вины виноватых»…

Эти мысли были созвучны моим и потому запали мне в сердце.

— Они приехали к нам не как жрецы искусства, — возбужденно продолжал Астахов. — Это люди, которых привели сюда какие-то особые обстоятельства. Подумай сам: люди, которым вовсе не до песен и плясок, голодные, холодные, не евшие, может статься, целую неделю, измученные физически и душевно, будут петь и плясать, чтобы доставить нам удовольствие, Понимать это и глядеть на них грустно, брат!

— Ты прав, — проговорил я. — Но упаси бог дать им это почувствовать, потому что ими движет чувство долга и желание причаститься к общему делу. Они сознательно идут на упрощение великого искусства, и это сознание помогает им преодолевать страшные трудности… И знаешь, если бы им пришлось с самого начала сражаться с оружием в руках, вероятно, из них получились бы воины не хуже нас с тобой. Но дело не в том, что они приехали сюда развлекать нас, — я уверен, что об этом они сейчас не думают и не считают это бедой. Беда в том, что война вырвала их из празднично освещенных театров, из нарядных концертных залов, сверкающих хрусталем и мрамором, швырнула в дремучие леса и голые поля. Очень я боюсь, что наша аудитория не сумеет по-настоящему оценить их высокое искусство, их профессионализм, их мастерство, приобретаемое ценою жизни. Как знать, может статься, сердца сегодняшних зрителей, огрубевшие в суровых условиях, не смогут понять и прочувствовать того, что является смыслом и целью всей их жизни…

Когда мы с комиссаром спустились в землянку, она была полна людей. По стенам развесили лампочки, снятые на время концерта с автомобилей, наскоро подсоединив их толстыми черными проводами к установленным тут же аккумуляторам. Нашим отвыкшим от электрического света глазам землянка показалась ярко освещенной. Астахов даже прикрыл глаза ладонью. Вход надежно завесили старыми, выцветшими, видавшими виды солдатскими одеялами — чтобы не нарушать светомаскировки. По обе стороны двери стояли старшины. Каждый раз, когда открывалась и закрывалась дверь, они тщательно поправляли одеяла.

В противоположном от входа углу очень вытянутой в длину землянки в нерешительности топтались артисты. Они ждали нас с Астаховым, видимо соображая, не пора ли начинать готовиться к концерту. Шагах в двух от них замерла живая плотина коротко остриженных людей в выцветших зеленых гимнастерках с суровыми лицами и сверкающими глазами. Кто успел сесть — сел на доски вдоль стен, служившие лавками, остальные разместились прямо на земляном полу. Иные сидели, поджав ноги на восточный манер, иные — подтянув к подбородку колени.

Стоял тяжелый запах пота, махорки, кожи, запах солдатских сапог и оружия, который перекрывает все запахи и пропитывает тело.

В землянке царила тишина ожидания, напряженная звонкая тишина. Каждый думал о своем.

Но кто знает, о чем именно думали сейчас эти оторванные от родимого очага и привычного дела парни с сильными большими руками, в вылинявших гимнастерках, на которых поблескивали ордена и медали. У некоторых было уже по нескольку наград.

Улыбающийся Астахов успел скинуть свою шубу. На его богатырской груди сверкали два ордена боевого Красного Знамени. Артисты как завороженные глядели на этого статного, красивого мужчину с орлиным профилем, похожего на генерала Ермолова.

Комиссар, многозначительно потирая руки, направился к артистам широким уверенным шагом хорошо знакомого со всеми человека. Кого-то дружески потрепал по плечу, с кем-то перебросился шуткой, лукаво улыбаясь, сказал что-то вроде комплимента, кому-то шепнул на ухо соленую, но к месту остроту, всех заставил рассмеяться и, высвободив артистов из плена застенчивости и робости, загудел своим бархатным басом:

— Товарищи артисты, пожалуйте к столу немного закусить с дороги, — и театральным жестом указал на узкую дверь в стене землянки. Это получилось так естественно и мило, что все невольно заулыбались.

Соседнее помещение было маленькой комнаткой, где еще недавно помещался узел связи; сейчас здесь на скорую руку накрыли небогатый солдатский ужин для гостей.

Но гости замялись, начали смущенно переглядываться.

Один из них, высокий, худой, несмело обратился к комиссару:

— Может быть, лучше после концерта… — Он умолк, не закончив фразы, робко улыбаясь.

Мы с комиссаром обменялись взглядом. Нужно обладать большой выдержкой и мужеством, чтобы, умирая от голода, отказываться от пищи, когда тебе ее предлагают. И мне, и Астахову доводилось испытывать на себе неодолимую, умопомрачающую силу голода, поэтому мы по достоинству оценили силу духа этих людей. Но жертву их не приняли. Комиссар хитро подмигнул мне, безапелляционно заявив:

— И после концерта, и до! — Затем, хлопнув в ладоши, выкатил глаза и воскликнул: — А ну за мной, братцы! — Первым направившись к двери, он толкнул ее. Дверь распахнулась, но комиссар замешкался: не по богатырским плечам оказался узкий проем, пришлось протиснуться бочком.

Артисты еще раз переглянулись меж собой, потом засуетились, повеселели и поспешили следом за комиссаром.

Помещение было хорошо протоплено. Во всю длину его красовался сколоченный из оструганных досок стол, по обе стороны которого тянулись лавки. Стол был уставлен разнокалиберными жестяными кружками, в каждую было налито по сто граммов водки. Кружки, естественно, собрали у солдат. Посреди стола возвышалась маленькая горка черного хлеба, нарезанного тоненькими ломтями, на двух алюминиевых тарелках были аккуратно разложены кусочки ветчины, нарезанной с таким расчетом, чтобы каждому досталось хотя бы по кусочку. Кроме того, каждому на крышке солдатского котелка подали кашу с ломтиком колбасы. Угощение по тем временам царское!

Наши иззябшие гости, оказавшись в приятном тепле, оживились, заулыбались, стали снимать с себя верхнюю одежду. Стараясь делать вид, что не голодны, они украдкой поглядывали на стол.

Я смотрел на них и диву давался: в жизни не видел, чтобы на одном человеке было наверчено столько тряпья. Видно, все, что нашлось у них из теплой одежды, они подряд натянули на себя, чтобы хоть немного сохранить тепло в стынущем от холода и голода теле.

Когда артисты наконец разоблачились и сложили свои одеяния в углу, там образовалась целая гора. На эту мягкую гору они бережно уложили свои инструменты: аккордеоны, гитары, скрипки, сверкающие саксофоны.

Когда гости с подчеркнутым спокойствием расселись за столом и после короткого неловкого смущения с жадностью принялись за еду, я получил возможность как следует рассмотреть каждого.

Их было девять мужчин и три женщины.

Мужчины казались пожилыми и выглядели один другого истощеннее. Водка с трудом возвращала им цвет лица.

Среди женщин резко выделялась одна: из всех только она сохранила округлость форм, и худоба остальных служила ей фоном, на котором она выглядела особенно привлекательной.

Держалась она непринужденно, с чувством собственного достоинства. Ее манеры говорили о том, что она принадлежит к высшей театральной среде. В ней ощущалась внутренняя сила. И она сама это, несомненно, сознавала и, как полагается человеку искусства, и к тому же женщине, пользовалась своим обаянием с тонким искусством. В этом актрисы похожи на шахматистов позиционного стиля, которые умудряются малейшее преимущество обратить в победу.

Минут через десять за нашим столом стало весело и шумно.

Мужчины понемногу стряхнули с себя дремотное оцепенение, женщины, разогревшись, принялись кокетничать и болтать. Они быстро почувствовали, что сидящие рядом с ними четверо моих офицеров — молодцы хоть куда и не сводят с них горящих глаз.

Прошло еще какое-то время, и вот уже дородная красавица очутилась рядом со мной.

Такие смелые и уверенные в себе женщины обыкновенно отмечают своим вниманием мужчин не столько по личным достоинствам, сколько исходя из их положения. Увы, таков закон женского честолюбия.

К сожалению, беседа с моей дамой оказалась на редкость неинтересной и беспредметной. Из того, о чем мы с ней говорили, мне не запомнилось ни слова. Речь шла о какой-то безделице, причем то и дело назывались имена разных знаменитостей, преимущественно ленинградских артистов. Собеседница явно хвасталась знакомством с ними и усиленно давала понять, что в «такую бригаду» ее никто бы не осмелился включить, но она сама этого пожелала.

Наши жестяные кружки быстро опустели, и старшина после кратких переговоров с комиссаром собрался было вторично наполнить их. Но тот же тощий высокий музыкант, который вначале особенно энергично отказывался от угощения, подбежал ко мне и, склонив набок и вытянув голову, взмолился:

— На сейчас хватит, не надо больше, а уж если вы так щедры, лучше побалуйте нас после концерта.

Моя соседка поддержала его:

— Не наливайте им больше ни капельки! Известно, что за птицы эти мужчины! Напьются до обалдения, вот и будет вам концерт, В прошлый-то раз что было? Нализались до положенья риз…

Мы встали из-за стола и перешли в «зал». И вот уже два аккордеона заворожили битком набитую землянку…

Сколько лет прошло, но тот фронтовой концерт незабываем для меня и по сей день. Кажется мне, что подобной радости от соприкосновения с искусством я никогда больше не испытывал.

Правда, в программе концерта не было не только ничего особенного, не было даже ничего нового, каждую из мелодий и песен я и прежде слышал много раз и в более подходящих условиях, часто в гораздо лучшем исполнении. Но услышанное и пережитое в этот трагический зимний вечер меня точно околдовало.

Время от времени я беглым взглядом окидывал моих бойцов. Восторженными глазами следили они за каждым движением артистов и каждый номер награждали такими единодушными и бурными аплодисментами, что вся наша землянка ходила ходуном и из щелей с потолка сыпались комья земли.

Да и артисты, казалось, преобразились. Трудно было поверить, что человек может так перевоплощаться. Куда девались их замедленные движения, голодный страдальческий взор, вымученная улыбка, несмелая робкая речь? В эстрадных платьях и костюмах, изящные и подтянутые, они казались такими возвышенными, такими недоступными и чуждыми повседневности.

Помню, что с первых же минут они заставили меня раскаяться в моих прежних суждениях об упрощении искусства, об ограниченных возможностях контакта зрителя с артистами… Глядя на комиссара, я догадывался, что и он во власти таких же переживаний.

Я подумал тогда, что в условиях фронта любое произведение искусства воспринимается совершенно особо, воздействует с небывалой силой.

Особенно взволновала меня «Колыбельная» Моцарта. Эту изящную мелодичную пьесу когда-то исполнял духовой оркестр Грузинского политехнического института и, надо сказать, исполнял прекрасно!

Слушая музыку, я совершенно забылся, потерял представление о том, где нахожусь — здесь, на фронте, или в моем родном городе.

Но, увы, мне так и не удалось дослушать концерт: дежурный вызвал меня к полевому телефону, и я со всех ног помчался в соседнюю землянку. Командир полка приказал закругляться, тем более что наше общение с искусством длилось вот уже около двух часов. Командир добавил, что немцы подозрительно часто принялись «вешать люстры», то есть осветительные ракеты. Не исключено, что они что-то замышляют…

Когда я вернулся в «зал», концерт как раз кончился. Артисты кланялись, радостно-возбужденные зрители осыпали их аплодисментами.

Особенно усердно кланялась та значительная дама. Она выступила вперед и сгибалась в старинном поясном поклоне. Такой поклон я увидел впервые, да, кажется, не один я, а многие наши ребята. Артисты тоже с некоторым удивлением глядели, как их дородная примадонна складывалась пополам. Я подумал, что, пожалуй, война воскресила немало забытых народных обычаев.

— Чем не Василиса, а? Впрямь Василиса Прекрасная! — проговорил кто-то шутливо.

Голос потонул в громком смехе.

«А ведь правда, настоящая Василиса», — подумал я. И уже так и называл ее про себя.

Аплодисменты долго не смолкали. Тогда Василиса сделала шаг вперед и громко объявила: «В ответ на горячую вашу благодарность мы исполним еще один номер». По «залу» прокатился рокот удовлетворения, затем наступила тишина.

«Сцену» наскоро перегородили занавесом, над которым появились две куклы: одна изображала Гитлера, другая — Еву Браун. Тут только до меня дошло, что Василиса была артисткой кукольного театра. Ее надтреснутое меццо-сопрано резко звучало за занавесом. Разгневанная Ева Браун яростно кричала, топала ногами. Потом она до колен задрала юбку и ногой стукнула Гитлера прямо в нос. Землянка содрогнулась от гомерического хохота.

Однако дело на том не кончилось. Возлюбленная фюрера приволокла огромную жаровню и обрушила ее на голову Гитлера. Он заскулил, завизжал тонким голоском, как собачонка, стал просить прощения и смешно замахал руками. Наконец Ева Браун вдоволь натешилась, устроив настоящую трепку, а потом дала Гитлеру пинка под зад и, как тряпку, повесила на занавеску. Гитлерово туловище со свистом лопнуло, словно пузырь какой-то, испуская черный дым.

В землянке поднялся хохот, крик, гвалт, из всех щелей стала сыпаться земля. Комиссару этот номер особенно понравился. Он сердечно поблагодарил артистов и пригласил их, раскрасневшихся от тепла и воодушевления, к ужину.

Радостные переживания, которых я давно уже не испытывал, утомили меня. Мне захотелось побыть в одиночестве, и я вышел из землянки на воздух.

Вокруг опять стояла удивительная тишина. Слава богу, хоть концерт дали послушать, подумал я о немцах и представил вдруг, как бы перепугались и растерялись наши гости, если бы началась тревога.

Я сидел у порога землянки и курил крепкую-прекрепкую махорку, когда на ступеньке вдруг появилась Василиса. Она оправила накинутую на плечи шубейку и уселась рядом со мной.

— Товарищ старший лейтенант, коли не жаль, угостите-ка и меня цигарочкой…

Что мне оставалось делать — я свернул самокрутку и подал ей. Она оказалась опытной курильщицей. После нескольких затяжек раскурила самокрутку, потом как по писаному стала говорить об односторонности и ограниченности подобных выступлений, о ремесленничестве в искусстве и других вещах.

Не знаю, все ли мужчины таковы или это свойство моего характера, но если женщина мне не нравится, она меня и не интересует, а раз уж не интересует, я и слушать ее внимательно не могу. Потому-то я все больше молчал, думал о своем и только время от времени, чувствуя неловкость, произносил что-нибудь односложное. Но, очевидно, мою собеседницу это вовсе не смущало. Кажется, даже наоборот, она была рада, что я не мешаю ей высказать свои мысли. Может быть, ей как раз и нужен был такой молчаливый собеседник, как я.

Потом она как-то незаметно перевела разговор на себя (разве женщина может иначе?). «Я не всегда была кукольницей, прежде я работала в лучшем театре Ленинграда, в Александринке, и была известной драматической актрисой», — проговорила она как бы между прочим. При этом в голосе ее прозвучали горделивые нотки.

При упоминании об Александринском театре я насторожился.

Сердцем почувствовал: сейчас мы заговорим о чем-то важном.

Разом очнувшись от своих мыслей, я окинул внимательным взглядом собеседницу. Она сидела, прислонясь спиной к стене землянки, заложив ногу на ногу, и курила с подчеркнутым наслаждением. Мне показалось, что она просто красуется передо мной. А ко мне подступало волнение. Будто невзначай я спросил:

— В какие годы вы работали в этом театре?

— А почему вас это интересует? — с коварной улыбкой спросила она.

— Интересует, — не сдавался я.

— Все вы такие странные, мужчины — больше всего вас занимает возраст женщины. Можно подумать, это главное. Хотите, я скажу, какой вопрос вы зададите мне сейчас? Сейчас вы спросите, сколько лет было мне, когда я поступила в этот театр. Потом вы сопоставите обе цифры, что, конечно, нетрудно сделать, в этих пределах складывать и вычитать все умеют, и цель ваша будет достигнута. Господи, какие однообразные, какие неинтересные пошли нынче мужчины, просто ужас!..

— Там работала одна моя знакомая, — несмело проговорил я.

— А-а, — протянула она и выдохнула густую струю дыма.

Теперь она рассердилась, что меня интересует не ее персона, а кто-то другой, и жаждала отомстить.

— Когда она работала? — холодно спросила Василиса. При этом она уставилась на меня в упор так, точно впервые видела.

«Вот шельма, — подумал я, — в один миг превратила меня в обвиняемого, а сама стала в позу следователя».

— До войны, — как можно более равнодушно ответил я.

— Пушкин тоже до войны был, — пошутила Василиса.

— Во всяком случае, в тысяча девятьсот тридцать девятом году она состояла в труппе…

— Ее имя и фамилия? — властно спросила она. Молчать не имело смысла, и я сказал:

— Лида Каверина.

Она метнула молниеносный взгляд. Но сказать ничего не сказала. Несколько минут мы оба молчали.

— Лида Каверина? — спросила она отсутствующим тоном человека, ушедшего в свои мысли.

— Да.

— Нет, такой там не было.

— Как не было? Я даже видел ее на сцене! — взбунтовался я.

— И, вероятно, не только на сцене?

— Она играла в «Платоне Кречете», ее очень хвалили…

— А-а-а, — протянула моя собеседница.

— Ну, вспомнили? — с нетерпением спросил я. — Нет, — отрезала она.

— Видимо, вы сами не входили в труппу этого театра.

— То есть как это? — вскинулась она. — Вы считаете, что я…

— В те годы, — смягчил я свое обвинение.

— А-а… Которые же это были годы?

— Тысяча девятьсот тридцать девятый и тысяча девятьсот сороковой.

— Какая из себя была эта ваша Каверина?

— Высокая, стройная блондинка с зелеными глазами.

— Как, говорите, ее звали? — глухо спросила Василиса.

Она застыла, замерла. Глаза ее устремились куда-то вдаль, поверх меня. Наконец, после долгого молчания, она заговорила, словно милостыню подавала:

— Я вспомнила… да, была такая, но вспомнила не как актрису — актриса она была очень слабая! — а как красивую женщину… Внешность у нее была крайне соблазнительная, всех с ума сводила… наверное, и вас?

— Насколько я знаю, она была хорошей актрисой и хорошим человеком, — с сердцем возразил я. В моем голосе помимо воли прозвучала обида.

— Простите, но этому не вам меня учить. Дальше статистки она не пошла.

— Как это статистки, она играла в «Бесприданнице»!

— Играла, когда первая исполнительница бывала больна. Должна сказать, ей приходилось нелегко. Вам не следует обижаться на правду.

Я поднялся, чтобы не сказать ничего резкого. В эти минуты я испытывал к Василисе неодолимую неприязнь. Она поняла, что я собрался уходить, протянула мне руку на прощанье и проговорила каким-то иным, изменившимся голосом:

— Если вы увидите Лиду, скажите ей, что я ее помню.

С этими словами она тоже встала и повернулась, чтобы войти в землянку.

— Охотно, но… но я не знаю вас… о вас… — У меня стал заплетаться язык.

— Ирина Германовна Клюева, заслуженная артистка РСФСР.

— Скажите, как найти Лиду, дорогая Ирина Германовна! — неожиданно для самого себя взмолился я.

Она остановилась. Обернулась. Уставилась на меня. Потом провела пальцами по брови, точно вспоминая что-то, и одним духом проговорила:

— На Карельском участке фронта в Седьмой армии, в полевом госпитале главным хирургом работает ее муж — Анатолий Аркадьевич Балашов. Спросите его, он вам скажет все.

Меня словно стукнули чем-то тяжелым по затылку.

«Муж Лиды?! Но когда же она вышла замуж? Почему я ничего не знаю?!»

Я одним прыжком догнал Ирину Германовну, схватил ее за руку, повернул к себе.

— Что вы говорите, какой муж, у нее не было мужа!

— Какой муж? — отчеканивая слова, переспросила она и так же ответила: — Муж, которого она отняла у меня. — Клюева по-военному резко повернулась на каблуках и ушла, не прибавив ни слова.

Я стоял окаменев. Лицо мое горело. В сознании всплывали какие-то обрывки мыслей.

Я видел, как группа артистов вышла из землянки, к ним присоединилась Клюева, как потом комиссар вел их к лесу; я смотрел на лес, черной каймой замыкавший белый простор, и ни о чем не думал.

Вот и все! С той минуты образ Лиды Кавериной явился предо мной и стоял неотступно, совсем как тогда, года три назад, когда она завладела моей душой и мыслями.

Незажившая рана открылась вновь.

Слова Клюевой перевернули все вверх дном. Что бы я ни делал, наряду со всеми делами и заботами — и должен признаться, еще сильнее, еще острее, чем о делах, — думал я о Лиде.

Воспоминания чередой скользили передо мной, я терялся, как бы переселившись из настоящего в прошлое и живя только прошлым.

…Вероятно, и с вами случалось такое: много раз виденный, издавна знакомый предмет — либо человек — в один прекрасный день вдруг предстает перед вами совершенно в ином обличье и, преображенный, становится незнакомым, новым. Смотришь на него и не веришь, что этот самый предмет или человек, которого ты знал раньше, смотришь и удивляешься, почему он казался тебе до сих пор иным.

Такое «прозрение» происходит благодаря какому-нибудь доброму человеку или счастливой минуте. Придет этот человек — или эта минута — и покажет тебе прежде увиденное с иной стороны, со знакомым познакомит вновь. И сколько бы ни прошло времени, вместе с заново обретенным и осознанным вспомнишь и того человека, который взор твой, по предмету скользящий, сумел обратить в глубину, дал тебе увидеть суть и дотоле невидимое сделал зримым.

Именно таким добрым человеком оказалась для меня Лида Каверина, стройная белокурая девушка с матовым точеным лицом, зеленовато-голубыми глазами и длинными темными ресницами.

При виде ее сердце мое начинало биться быстрее, а жизнерадостный смех ее доставлял мне такую радость, что ради него я пошел бы на все, готов был отворить двери ада.

Радость жизни, ощущение счастья, сила и красота любви — все это пришло ко мне тогда, в тот довоенный год. Лида оказалась добрым духом, который дал мне познать истинную цену всему, дал способность моему поверхностному взору заглядывать в глубину, обострил его. Не будь Лиды, моя жизнь, вероятно, потонула бы в унынии.

Мое счастье обрушилось на меня лавиной.

Но не погребло меня, подобно лавине, нет, наоборот, вознесло, светом озарило — хотя и ненадолго.

Но я не жалею! Долгое счастье уже не счастье, оно утрачивает свою остроту и становится чем-то обычным, заурядным.

…Как только кончилась весенняя сессия, наша компания — несколько студентов строительного факультета — с веселым гомоном влезла в батумский поезд, приступом взяла два купе и после целой ночи смеха и шуток ранним утром прибыла на Зеленый Мыс.

Воистину, то была счастливая пора! За плечами осталось три курса института, и сердца наши, колотившиеся от беспричинной радости, казалось, вот-вот вырвутся из груди.

Сказочная красота Зеленого Мыса, эти райские кущи, расцвеченные знойным солнцем, лазурь неба, сливающаяся с лазурью моря, еще больше усиливали в нас буйство юношеской энергии.

Радость, нахлынувшая потоком, подхватила нас… Мы не ходили — летали, не спрашивали — восклицали, не беседовали — пели.

В то лето мне как раз исполнился двадцать один год. Пора мечтаний, пора смелых надежд, больших ожиданий и — что и говорить! — пора страстного желания любить.

Чудеса начались на следующий же день… Дом отдыха политехнического института, возвышавшийся на горе, как бы замыкал собой маленькое ущелье. Ранним утром, когда все еще было объято сном, до нашего слуха донеслись отдаленные звуки музыки.

Постепенно все мы проснулись и стали прислушиваться. Потом повскакали с постелей и подбежали к окнам. Музыка приближалась, усиливалась. Кто-то играл на аккордеоне, но как!.. Нежная мелодия, точно утренняя серенада, плыла в воздухе, наполненном сладким ароматом магнолий и глициний. Она была то печальной, то буйно веселой.

Аккордеонист медленным шагом поднимался в гору, продолжая с увлечением играть.

Еще немного — и весь дом отдыха высыпал во двор.

Притихнув, слушали мы бодрящие звуки и вглядывались в лицо музыканта.

Наконец он подошел к нам, музыка оборвалась. Он поздоровался и представился:

— Меня зовут Акакий, я буду каждое утро проводить с вами утреннюю зарядку. А если надумаете покутить — Акакий и тут к вашим услугам, я знаю много хороших песен, в том числе тбилисских «карачохели»…

Акакий с улыбкой растянул аккордеон и заиграл «Коргановского чабана», да так, что, казалось, целый оркестр грянул. Потом перешел в другую тональность и запел популярную песенку на стихи Иосифа Гришашвили:

Не горюй, не плачь, моя душа, Ах, тебя люблю я, как ты хороша! Только, знаешь, полюбил теперь другую, Не твои — ее глаза чаруют!

Так начался день, радостный, безоблачный, беззаботный.

И полетели счастливые светлые дни юности, когда медовая сладость ласкает сердце, когда хочется глубоко-глубоко вдыхать воздух, хмельной, как мачари, когда все тебя радует, и часто — без всякой причины.

Все здесь было прекрасно: голубизна южного неба, изумрудом сверкающая зелень, легкая синь, вкравшаяся в сосны, перламутровые полосы дремлющего моря…

В обед кто-то сказал, что вечером на соседней турбазе будут танцы.

Мы решили после ужина пойти на танцы.

Тогда, в конце 30-х годов, все вдруг поголовно увлеклись европейскими танцами и начали учиться танцевать. У нас в Тбилиси танцевальной лихорадкой заболели и молодые, и пожилые.

Срочно сооружались танцплощадки, создавались джазы, эстрадные оркестры. Фокстроты, вальсы и танго овладели молодежью. Самыми популярными людьми в Тбилиси стали учителя танцев. Лазарю Казайшвили и Диме Вачнадзе на улице проходу не было. Помню, какую радость приносили маленькие ящики, обитые красным и синим дерматином, — патефоны. Летними вечерами из каждого окна, с каждого балкона лились звуки патефона, и ритм румбы настраивал на танцевальный лад.

Едва свечерело, мы отправились на турбазу.

В те времена у каждого из нас кроме пары потертых штанов и сорочки с короткими рукавами, так называемой «гондолки», других нарядов не имелось.

Но это отнюдь не огорчало и не печалило нас. Бедность тогда никому не была в диковинку, никто не гонялся за тряпками, об этом просто не думали. А уж мы, студенты, полные радужных надежд и радостных устремлений, вовсе не тужили о таких вещах.

Не знаю, есть ли на свете что-либо прекраснее летней ночи, усыпанного звездами неба и неповторимого воздуха Черноморского побережья. Такая ночь, словно кашемировая шаль, нежно обволакивает тебя и наполняет умиротворением, блаженством…

Был именно такой вечер, когда мы пришли на ярко освещенную танцевальную площадку.

Стоявшая на вершине холма турбаза глядела со своей высоты на маленький залив Черного моря, образуемый Зеленым Мысом.

Такой ночью и музыка становится волшебной, еще глубже проникает в душу. Звуки модной в те годы «Рио-Риты» полились над склоном, когда мы поднимались по длинной лестнице.

С танцплощадки виднелось освещенное луной море. Оно спокойно дремало. Золотисто-желтые блики луны сверкали на его глади, сказочной тропинкой протянулись куда-то к самому горизонту.

Магнолии зеленым кольцом окружали площадку. Свежеполитые цветы источали пьянящий аромат.

Народу собралось уйма, на расставленных вокруг площадки скамьях не было ни одного свободного местечка. Но сама площадка была пуста — нужна была какая-нибудь смелая пара, которая бы открыла танцы.

Мы облюбовали укромный уголок и расположились там.

В это время в кругу света появилась группа стройных молодых женщин и мужчин в модных костюмах. Держались они непринужденно, свободно, оживленно смеялись и переговаривались.

На площадке началось легкое смятение, все стали перешептываться, спрашивая друг друга, кто это такие, но никто ничего о них не знал.

Всех охватила какая-то робость. Никто не осмеливался начать танцевать.

Спустя еще несколько минут стало известно, что это пришли ленинградские артисты, которые отдыхают здесь после гастролей в Тбилиси. Все оживились, по площадке закружились пары.

Гости танцевали увлеченно, изящно. Звонкий смех женщин усиливал веселье, и мы постепенно заразились общим настроением.

Освоившись с обстановкой, наши ребята стали повнимательней рассматривать гостей.

Внезапно меня будто ослепило лицо белокурой ленинградки. Казалось, я неожиданно нашел то, что давно утерял и неустанно искал все время. Лицо это было такое неотразимо красивое, что я забыл обо всем на свете, мне хотелось лишь смотреть и смотреть на него.

Все, что случилось потом, происходило в каком-то тумане.

Когда заиграли фокстрот, я поднялся и, пронизанный внутренней дрожью, решительно направился к незнакомке, сам не отдавая отчета в том, что делаю. Я боялся лишь одного: чтобы меня никто не опередил.

Когда я подошел к ней, она разговаривала с подругой, но безошибочным женским инстинктом почувствовала приближение незнакомого человека, изящным взмахом головы откинула на плечи локоны и искоса снизу вверх глянула на меня.

Вероятно, я был страшно смешон — растерянный, с пылающим лицом.

Я поклонился ей и несмело пригласил на танец. Она поднялась не сразу. Сперва устремила навстречу огромные сверкающие глаза, обрамленные густыми ресницами, и спокойно, не спеша осмотрела меня с ног до головы. На мгновение, показавшееся мне вечностью, взгляды наши встретились.

Меня охватил страх. Я подумал, что сейчас, верно, она с насмешкой откажет, и мне стало нестерпимо стыдно. У меня было такое чувство, что все смотрят на нас, Я предпочел бы, чтобы земля разверзлась и поглотила меня…

Но случилось чудо!

Когда я уже готов был попросить прощения и, посрамленный, вернуться на свое место, она вдруг благосклонно улыбнулась, слегка склонила голову в знак согласия, медленно поднялась, оправила платье, положила мне на плечо руку и звучно, приятным голосом произнесла:

— Пожалуйста!

Никогда еще не танцевал я так скованно, так неуклюже, как тогда. Я то и дело сбивался с ритма, наталкивался на другие пары, двигался неверно, как пьяный. От этого мне становилось стыдно, и я терялся еще более.

Когда мы вышли на середину круга, она откинула назад голову, поглядела на меня своими лучистыми глазами и участливо, мягко спросила:

— Почему вы так напряжены? Танцуйте спокойно, свободно. — И, помолчав секунду, добавила: — Может быть, я для вас плохая партнерша?

— О-о, что вы! — воскликнул я с жаром и хотел сказать что-то еще, но не сумел: мне что-то сдавило глотку. Я чувствовал, как на виске моем пульсирует жилка. Такого со мной еще не бывало.

Танец кончился, и я, проводив свою даму на место, поблагодарил ее. Она в ответ чуть сжала мою руку и еще раз озарила улыбкой.

Я возвратился к ребятам в лунатическом состоянии. Они с чем-то поздравляли меня, хлопали по плечу, что-то спрашивали. А я стоял как истукан и глядел в ту сторону, где сидела моя новая знакомая. Под конец, я помню, передо мной возник один из наших студентов-дипломников, здоровенный верзила, который считался у нас авторитетом. Я знал, что за ним идет слава «бывалого» парня, бражника и драчуна.

— Молодец, какую красотку заарканил! Смотри не плошай! А если кто-нибудь чего-нибудь вякнет, я с тобой, так и знай! — сказал он и отошел, расправив богатырские плечи.

Играли второй танец. Потом третий. И еще, и еще… Но я не мог собраться с духом подойти еще раз к моей белокурой красавице и еще раз пригласить ее.

Все вокруг танцевали, и я стоял как вкопанный на одном и том же месте. Лишь только начинался очередной танец, я давал себе слово превозмочь робость и пригласить ее на следующий, но, едва начинала звучать музыка, я продолжал стоять, заливаясь краской и негодуя на себя.

Она тоже не танцевала. Сидела с подругой. Рассказывала ей что-то смеясь и время от времени поглядывала на меня. Мне показалось в какой-то миг, что они говорят обо мне.

Наконец поняв, что танцы вот-вот кончатся, я стал внушать себе, что это не слабость, а принцип. Я говорил себе: «Ну что ж, я ведь уже танцевал с ней, вот и ладно. Хватит и этого». Но от этого «утешения» я расстроился еще больше.

Вечер подходил к концу.

Исчезла последняя надежда познакомиться с моей избранницей, от острого сожаления у меня перехватило дыхание, я дрожал как в лихорадке.

…И свершилось второе чудо! Когда культработник объявил белый танец, а из репродуктора послышались звуки танго «Огоньки Барселоны», моя незнакомка стремительно встала, оправила платье, как в тот раз, и… направилась в нашу сторону!

Кровь бросилась мне в голову, когда откуда-то из далекой дали, донесся ее голос, приведший меня в трепет:

— Давайте потанцуем, ведь это прощальный танец!

В ее голосе прозвучала интонация женщины, уверенной в себе, повелевающей и одновременно готовой к покорности. И в просьбе, и во всем облике ее было что-то гордое, недосягаемое.

Никогда не забыть мне наш танец… К моему счастью, по просьбе публики «Огоньки Барселоны» были повторены, и вместо одного раза мы танцевали дважды.

Оба мы торопились, и в течение двух-трех минут я рассказал ей все о себе. Да и что было в этом трудного — какое прошлое могло быть у юноши в двадцать один год!

Ее биография оказалась сложнее. Лида (так звали мою знакомую) была актрисой ленинградского драматического театра. Ее отец, известный ученый-гистолог, заведовал кафедрой в Ленинградском университете. Оказывается, Лида побывала замужем за известным художником, но они разошлись, и, несмотря на его настойчивые просьбы и попытки помириться, она никогда не вернется к нему.

…На другой день мы встретились и отправились на пляж. Когда она сняла с себя платье и осталась в белом в голубую полоску купальнике, я понял, что ничего прекраснее не мог бы представить. Сама Диана показалась бы дурнушкой рядом с Лидой.

Однако это обстоятельство, помню, не обрадовало, а, напротив, удручило меня; я почему-то испугался, что рано или поздно что-то или кто-то отнимет ее у меня… При этой мысли кровь леденела в жилах. А мои приятели, которые тоже были на пляже, во все глаза глядели на мою спутницу и откровенно завидовали мне.

Вечером мы встретились снова, и наутро тоже, и опять, и опять, и вот уже я потерял счет нашим встречам…

Лиду очаровала красота побережья, ей не наскучивало бродить вдоль него. Мы с ней исходили все тропинки вверх и вниз, ездили в Махинджаури и Чакву, в Цихисдзири и Кобулети. А вечером сидели на освещенном луной морском берегу и смотрели вдаль, где переливались, мерцая, огоньки белокаменного Батуми.

Это было чудо, наваждение. Я ничего и никого не помнил, кроме Лиды. У меня в ушах звучал ее голос, ощущение близости ее гибкого тела не покидало меня. Я не мог минуты провести один, она стала мне дороже жизни.

Как только мы оказывались одни, Лида обнимала меня, опускала голову мне на плечо, ее волосы в это время касались моего лба, и грудным низким голосом запевала:

Начинаются дни золотые воровской и безумной любви! Ой вы, кони мои вороные, вороные вы кони мои!..

Лида дала познать мне вкус жизни, поэзию любви, силу и красоту страсти. Лида открыла мне ту истину, что для мужчины главное, чтобы рядом с ним была желанная женщина.

Теперь, когда я вспоминаю все это, я понимаю, что тогда меня покорила не только внезапная любовь, не только страсть, но и гордое сознание, что мне принадлежало сердце красивой женщины.

Чувство, чистое как первый снег, духовно возвышает мужчину, придает ему внутреннюю утонченность, нравственно очищает и обогащает его. В ту пору я понял, что самое счастливое существо на свете — человек, потому что только ему дано испытать подлинную любовь. Но и самое несчастное существо опять-таки человек, потому что ему же дано испытать все трагедии любви.

Однако разве счастье может быть счастьем, если оно бесконечно?

И вот внезапно оборвались эти невероятные дни.

В один из вечеров жаркого августа, спустя три недели после нашей первой встречи, когда море так же дремало, как и тогда, и магнолии цвели так же, и влажный морской ветерок, напоенный ароматом множества цветов, как всегда, ласкал наши лица, — в такой вечер на маленькой платформе Зеленого Мыса я провожал Лиду…

И было мне откровение: я понял, что разлука — самое тяжкое из всех испытаний.

Но кто в силах избегнуть неизбежного?! Мы очень обыкновенно простились друг с другом — так, как я даже не предполагал. Она долго махала мне своей голубой косынкой, я долго бежал вслед за поездом, который все убыстрял и убыстрял ход…

Недели не проходило, чтобы я не получил от нее письма. Я вскрывал маленький изящный конверт с розовой подкладкой, и знакомый аромат туманил мне мозг, мечты завладевали мной, уводили на сверкающий под знойным солнцем зеленомысский пляж, и перед глазами моими вновь и вновь вставало тихое дремотное море, улыбающаяся Лида в своем купальнике в голубую полоску и голубой косынке на золотистых локонах. Она осторожно ступала по галечнику и бережно, обеими руками, несла медузу, чтобы испугать ею меня…

Тогда я был на четвертом курсе. Скопив чуть не по рублю из стипендии за несколько месяцев и пополнив ее небольшой суммой, подаренной мне дядей, я решил отправиться в Ленинград. При одной лишь мысли о предстоящем у меня спирало дыхание, сердце колотилось неистово и гулко.

Но внезапно началась война с Финляндией, и я, вместо того чтобы ехать в Ленинград, попал на Карельский участок фронта, а затем оказался в одном из госпиталей на Черноморском побережье.

И вдруг письма от Лиды перестали приходить! Лишь спустя несколько месяцев получил я ее письмецо. Недобрую весть принесло мне оно. Это была моя первая боль и первый обман в надеждах. Лида писала: «Вышла замуж, вышла неожиданно для самой себя». Она стала женой военного врача, ординатора Ленинградской медицинской академии. Ее муж был старше нее на пятнадцать лет. Когда-то он был учеником ее отца, и Лида, еще совсем малышкой, играла у него на коленях.

Но разве страдание было бы страданием, если бы у него, как и у счастья, не было конца?

И получил я в один из дней еще письмо в конверте на розовой подкладке… Оно зажгло луч надежды, из-за него мне захотелось бросить все и как можно быстрее попасть в Ленинград: Лида разошлась с мужем и вновь вернулась под отчий кров!

Стояла ранняя весна тысяча девятьсот сорок первого года.

В Тбилиси распускались на деревьях почки, Мтацминда оделась в нежно-зеленые и желтые цвета. Солнце припекало не на шутку, и весенний воздух был такой пьянящий, какой бывает только лишь в Тбилиси, На проспекте Руставели продавали окроканские фиалки.

В ту весну я заканчивал институт, Поездку в Ленинград я отложил на лето.

Но когда все было готово для осуществления моего заветного желания, когда у меня на руках был железнодорожный билет до Ленинграда, загрохотали орудия — грянула Великая Отечественная война…

В воскресный июньский день, в тот самый, когда я должен был сесть в поезд, радио Москвы донесло до нас страшную весть. Потерянный, я отправился на стадион. Играли тбилисские динамовцы. И хотя все только о войне и говорили, ее первые гримасы я ощутил на тбилисском стадионе «Динамо». Всегда битком набитый зрителями, шумный, пестрый и яркий стадион в тот день был почти пуст. Кое-где на трибунах сидели группки людей, и они еще более подчеркивали эту странную, непривычную пустоту.

А через два дня, облаченный в форму старшего лейтенанта, я наблюдал, как мои бойцы ржавыми скребками чистили артиллерийских коней.

Потом… потом куда только не забрасывали меня трудные путаные фронтовые пути-дороги, прежде чем привели на Волховский фронт.

И вот стою я сейчас среди стянутых морозом Синявинских болот, в двух шагах от Ленинграда, попасть в который нет никакой возможности: между нами врезались фашистские дивизии, сомкнули роковое кольцо у Шлиссельбургской крепости. Город, еще не виденный мною, но уже любимый, в котором живет — я знаю, живет! — Лида Каверина, намертво зажат тисками блокады.

Слова Клюевой разбередили старую рану и ввергли меня в смятение и тревогу.

Я решил для начала разыскать полевой госпиталь 7-й отдельной армии и в нем — того человека, мужа Лиды. Мне хотелось узнать хоть что-нибудь о его бывшей жене. Нестерпимые, невыносимые муки — думать о любимой женщине как о чьей-то жене, пусть даже бывшей.

— Эй, старший лейтенант, ты чего это с каких пор тут стоишь? А простыть не боишься? Гляди, какой мороз…

Астахов успел и гостей проводить, и назад вернуться. Он подозрительно меня оглядывает. И то сказать: комиссар, а комиссару положено вглядываться в состояние людей.

— Слушай, Астахов, у тебя, должно быть, найдутся друзья в политуправлении. Они же весь наш фронт из конца в конец объездили. Узнай ты мне, ради бога, где находится полевой госпиталь 7-й армии, как и за сколько дней можно туда добраться…

— На черта тебе этот госпиталь сдался?

— Ищу одного человека…

— Эге-е… Ты мне казался таким завзятым артиллеристом, который кроме пушек и пальбы ни о чем ином и не помышляет, а вот ты каков… Смотри-ка, в тихом омуте…

Тем не менее он все мне разузнал.

Предстоящий мой маршрут оказался чрезвычайно сложным: сперва надо было попасть в Путилово, которое немцы почти что с землей сровняли, оттуда — в Лаврово, что на берегу Ладожского озера, из Лаврова берегом Ладоги я должен добраться до Кобоны, оттуда начиналась «трасса жизни» — по льду Ладожского озера. Только мне идти в противоположную сторону, мимо Новой Ладоги в Сясьстрой, и уже оттуда — к Лодейному полю. В районе Лодейного поля располагался полевой госпиталь.

В общей сложности мне предстояло преодолеть километров двести пятьдесят, но каждый метр этого пути был так труден, что стоил сотни километров.

Когда я явился к командиру полка, он сидел перед пылающей времянкой и изучал лежавшую на коленях карту. Моя просьба так его удивила, что в ответ он сперва громко и протяжно присвистнул и уставился на меня, тараща глаза. Потом перевел взгляд на оперативную карту, долго водил по ней указательным пальцем и в конце концов рявкнул:

— Да ты знаешь или нет, где это находится? Ты оттуда не то что за два — за четыре дня не воротишься!

— Ворочусь, — упрямо возразил я.

— Что за нужда, чего тебе приспичило туда переться? Жизнь надоела, что ли? Ежели тебя здесь убьют — понятно, на фронте погиб, а там что бы с тобой ни приключилось, твоей жене и пенсии-то не назначат!

Я был вынужден до некоторой степени посвятить его в мою тайну, сказав полуправду-полуложь: дескать, жена моя там, хочу узнать, как она, повидаться…

Командир полка долго глядел на меня, задумчиво ковыряя спичкой в зубах. Наконец, сердито сплюнув сквозь зубы, проговорил — точно приговор вынес:

— Романтики вы все, молодые люди! Втемяшите что-нибудь в башку и — айда, удержу нет! Да коли ты бабу захотел — они и здесь есть, вон в соседнем лесу целый медсанбат стоит, баб полным-полно, любую выбирай. Офицер, да еще артиллерист, черт тебя дери!..

Кое-как я его уломал, вымолил у него желанное командировочное удостоверение.

Затишье, установившееся на фронте, и данные разведки, гласящие, что немцы, перешедшие в так называемую «жесткую оборону», не собираются наступать, были мне на руку, командир в конце концов согласился на мою просьбу. Но основную роль сыграло то, что моя батарея считалась лучшей во всем полку (ее называли снайперской), и благодаря этому я пользовался некоторым авторитетом. Так что вскоре меня вызвали в штаб полка, где мне наспех выписали удостоверение личности, означив мою фамилию, наименование части, звание, и вручили его мне вместе с командировочным удостоверением и продуктовым аттестатом. Кроме того, выдали трехдневный паек и объяснили, что аттестат предусмотрен на тот случай, если в три дня не успею обернуться.

— Ну, старший лейтенант Хведурели, береги эти бумажки пуще жизни, — напутствовал меня начальник снабжения, и я с благоговением сложил их и спрятал в нагрудный карман.

Ранним утром я с солдатским вещмешком за плечами выбрался на дорогу и стал «голосовать».

Лишь тот поймет адские обстоятельства этого путешествия, кому приходилось передвигаться в тылу какого-либо фронта или, тем более, с фронта на фронт, кому случалось ездить по прифронтовым районам.

Бывало, что на переход в двадцать — двадцать пять километров приходилось затрачивать более одного дня. То я забирался в тендер какого-нибудь закопченного паровоза, чтобы проехать одну-две станции на штабелях дров, то скрючивался в углу товарного вагона, чтобы уберечься от резкого ветра, бьющего сквозь сорванную дверь, то залезал в кузов попутного грузовика, а там так продувало, так трясло и мотало, что под конец я уже не выдерживал, и оставалось одно — барабанить в кабину водителя: «Останови, браток, пока дух из меня не вышибло!» Он останавливал, а я сползал кое-как на землю и брел по дороге без конца и края…

Кто сочтет, сколько людей двигалось туда-сюда по заснеженным фронтовым дорогам, скольким из них становилось невмоготу и думалось: это, наверное, моя последняя дорога!

С таким вот мучениями, расспрашивая встречных-поперечных, на заре третьего дня добрался я до полевого госпиталя, в котором работал то ли бывший, то ли нынешний муж Лиды Анатолий Балашов.

Когда я свернул с главной дороги и направился к тем зданиям, что виднелись в мглистом сером молоке зимнего рассвета, со мной поравнялся интендант с лейтенантскими погонами на плечах. Как это бывает обычно на фронте, мы разговорились, не представляясь друг другу. Выяснилось, что он из того самого госпиталя, куда и я направляюсь. Я будто невзначай спросил его о Балашове: не знаете, мол, такого?

Он воскликнул, тараща глаза: как, то есть, не знаю, во-первых, говорит, это мой начальник, а во-вторых, кто же его не знает, он ведь знаменитый на весь фронт хирург!

Мне неприятно было слышать похвалу Балашову.

— Ну, а что он за человек вообще? — несмело осведомился я.

— Феноменальный! — с искренним восторгом воскликнул он.

— Но все же, все же…

Интендант остановился. Видимо, он не знал, с чего начать доказывать свое утверждение.

— Вот вы, например, — заговорил он наконец, — слушали ли вы когда-нибудь какого-либо выдающегося пианиста?

— Слушал.

— Кого именно? — потребовал он конкретизации.

— Оборина, Флиера, Гольденвейзера…

— Так вот, представьте, что Балашов ни в чем им не уступает.

— Как, разве Балашов пианист? — удивился я.

— Э-эх, — он с сожалением махнул рукой, — не спешите, и вы все узнаете. Вот, например, приходилось ли вам видеть работы кого-нибудь из известных современных живописцев? Современных, повторяю. Репина и Сурикова прошу не называть! — сурово предупредил он.

— Видел, — как старательный ученик отвечал я, стремясь доставить ему удовольствие. — Кончаловский, Дейнека…

— Погодите, погодите, — поморщился интендант. — Балашов, если не лучше их, то, во всяком случае, не хуже. Доводилось ли вам слушать выдающегося декламатора? — И чтобы я не прервал его, он поспешно продолжал: — Вот такой декламатор Балашов… Беседовали вы с каким-нибудь выдающимся ученым, крупным специалистом? Таков Балашов! Полемизировали вы с каким-нибудь выдающимся знатоком литературы и искусства? Таков Балашов!.. А теперь отвечайте: понятно ли вам, кто есть Балашов?! — И интендант впился глазами в мои глаза.

— А в покер он играет, ваш Балашов? — будто между прочим спросил я.

— О, гениально! — воскликнул интендант.

— Вы его партнер, не так ли?

— Как вы догадались?! — удивился он.

— Хорошие покеристы всегда восхищаются друг другом.

Он опешил. Исподлобья посмотрел на меня. Он не мог разобрать, насмешка ли это или наивность с моей стороны. Поняв в конце концов, что я не такой уж простачок наивный, как ему показалось сперва, он насупился и не издал более ни звука, вплоть до того мига, как мы приблизились к двухэтажному, некогда крашенному желтой краской, а сейчас почти утратившему первоначальный цвет зданию.

— Вот, войдите туда, — указал он на дальнюю дверь. — Там вам любой скажет. — На прощанье он взял под козырек и зашагал своей дорогой.

Я вошел. По обе стороны длинного коридора в ряд стояли койки.

На койках лежали раненые.

У кого была забинтована голова, у кого подвязана согнутая рука в гипсе… У кого-то нога покоилась на спинке койки. Раненый с изжелта-бледным лицом, который лежал у самого входа, был укутан двумя одеялами. Между койками ходили сестры в белых халатах.

Как только я вошел, страдающие глаза раненых устремились на меня. Я растерялся, я не ожидал сразу же оказаться в палате.

Когда обитая войлоком пружинная дверь захлопнулась с глухим стуком, одна из медсестер, полная, крупная девица, поспешно преградила мне дорогу.

— Сюда входить запрещается!

— Но ведь я уже вошел!

— Как вошли, так и выйдете!

— Обязательно выйду, только сперва найду Балашова…

— Вы хотите видеть майора? — примирительно проговорила она. — По какому делу?

— По личному.

Сперва она поглядела на меня с подозрением и недоверием, затем, отведя глаза, бросила:

— Пойдемте, — и направилась к противоположному концу коридора.

Я последовал за ней.

В коридоре стоял тяжелый дух. Я не мог понять, чем так невыносимо пахнет, но, вероятно, пахло сразу всем: потом, гноем и какими-то вонючими лекарствами.

Мы миновали несколько распахнутых дверей по левой стороне. Большие комнаты были заставлены койками, на которых, как и в коридоре, лежали раненые. Койки стояли чуть не впритык друг к другу, в палатах повернуться негде было. Некоторые раненые были на ногах, вернее — на костылях, некоторые сидели на койках.

Дойдя примерно до середины коридора, медсестра остановилась, подождала меня и через маленькую дверь ввела меня в помещение, похожее на изолятор или приемное отделение.

— Подождите здесь, — сурово бросила она и, отворив с боязливой осторожностью обитую черным дерматином дверь, скрылась за ней.

Не прошло и двух минут, как она появилась вновь с озадаченным и удивленным выражением на лице и спросила:

— Кто вы такой и по какому делу пришли?

— Я с передовой. У меня к майору неотложное дело.

Медсестра вновь исчезла за дверью. На этот раз она отсутствовала дольше. Войдя, сурово, как вначале, сказала:

— Сядьте вон там и ждите. Майор на операции, Освободится — сам выйдет к вам.

Не прошло и получаса, как огромная дверь распахнулась, и два санитара вынесли носилки, покрытые простыней. Трудно было сказать, жив ли боец, накрытый простыней до самого подбородка. Носилки исчезли в одной из дверей, и снова наступила тишина.

Чем больше я ждал, тем большую неловкость испытывал. Это чувство нарастало с того самого момента, как я подошел к госпиталю. Мне было вроде бы стыдно чего-то, неловко. «Действительно, на что это похоже, — думал я, — сейчас, когда в мире такое творится, я таскаюсь черт знает куда и разыскиваю свою былую возлюбленную. Человека с операции вытаскиваю, да еще кого — ее мужа! Да, да, я, посторонний человек, хочу узнать у мужа о его собственной жене!..»

В какой-то момент я даже подумал было: «Уйду, узнаю о Лиде каким-нибудь другим путем».

Меня терзали эти противоречивые мысли, когда черные двери бесшумно распахнулись и на пороге появился высокий представительный мужчина в белом халате и белом докторском колпаке. Я встал. Спокойной, чуть усталой походкой он направился ко мне и остановился, подойдя почти вплотную.

Несколько секунд мы молча разглядывали друг друга.

Передо мной стоял крепкий, сильный, привлекательной наружности мужчина с интеллигентным лицом и умными глазами, печальными, усталыми, даже, пожалуй, погасшими, большими серыми глазами. Припухшие от недосыпания веки и синие круги безмолвно свидетельствовали о его нечеловеческом переутомлении. И все равно, несмотря ни на что, в облике этого человека, перевалившего, видимо, за пятьдесят, сквозило мужество. Мысленно я тотчас сравнил себя с ним. Мой соперник выглядел гораздо представительнее меня. Ростом я едва достигал ему до плеча.

Он в свою очередь рассматривал меня с любопытством. Потом указал на стоявшую у стены скамью, низким приятным баритоном проговорил:

— Чем могу служить? — и снял с головы белый колпак, из-под которого вырвалась грива темно-каштановых с легкой проседью густых волнистых волос.

Белый халат был забрызган кровью. Пятна казались совсем свежими.

Он сел, расстегнул пуговицы халата, — может быть, ему стало жарко? — полы соскользнули вниз, и я увидел, что гимнастерка и бриджи его сшиты из отличного сукна. Обут он был в белые фетровые бурки, какие носят обычно высшие чины. По всему было заметно, что он любил пощеголять и еще недавно, вероятно, очень следил за своей внешностью. Сейчас, естественно, было не до этого, и все же по сравнению со мной он выглядел английским денди. Невольно я бросил взгляд на свой грязный полушубок, на огромные валенки, на штаны, вытертые на коленях, но мне не стало стыдно за все это: я был таким, как все. А сознание это, представьте, действует очень успокаивающе и ободряюще.

Во мне зрело решение не называть себя и не спрашивать его о том, ради чего было проделано столько километров.

— Я из соседней части. Ищу своего друга, и если мне верно сказали, его лечили вы.

— Как фамилия вашего друга?

Я назвал какую-то фамилию.

Балашов долго смотрел на меня, потом уселся поглубже и произнес слова, которые попросту выбили у меня почву из-под ног и заставили гореть со стыда:

— Товарищ Хведурели, вы же честный человек, к чему эта ложь?

— Знаете что, товарищ майор… — Анатолий Аркадьевич.

— Анатолий Аркадьевич, простите… если можете, простите… если я причиню вам боль, но я ищу Лиду… Скажите, что вы о ней знаете, прошу вас, не скрывайте от меня ничего… Мне это нужно не только для себя одного… поверьте, мои намерения чисты. — Собственный голос доносился до меня откуда-то издали, над словами я не думал, они сами собой вырывались из моего пересохшего горла.

— Вот что я вам скажу, — заговорил Балашов, — было время, когда я ненавидел вас…

— А я вас, — неожиданно вырвалось у меня.

— …а возненавидел с тех пор, как мы с Лидой впервые поссорились, и именно из-за вас… да, это была наша первая ссора. Вероятно, вы поймете меня… из-за вашей фотографии… впрочем, нет, я не то хотел сказать. Вот что: сейчас не время сводить счеты, необходимо помочь Лиде…

— Где она? Как она?! — вырвалось у меня.

— Она осталась в Ленинграде…

— Как, неужели вы ничего, кроме этого, не знаете?!

— К сожалению, ничего. Мы разошлись с ней еще до начала войны. Я много раз старался помириться, но… вы, вероятно, знаете ее упрямый характер… Когда началась война, я повидал ее, снова просил помириться, но она отказалась наотрез… я уехал на фронт. Лида отказалась покинуть Ленинград. Потом начался голод, мы стояли под Ораниенбаумом, и я ничем не мог ей помочь. В конце сорок первого, в разгар голода, я сумел пару раз переслать ей скромные посылки, но Лида с ее чрезмерной гордостью не приняла их, мои гостинцы вернулись обратно в нераспакованном виде. Время от времени до меня доходили какие-то слухи. Знаю, что ее родители умерли от голода. Дом их разбомбило. Лиду приютила бездетная тетка, сестра отца. Запишите ее адрес: Четвертая Советская улица, двадцать один, квартира шестнадцать. Вот все, что я могу вам сообщить… Но я в свою очередь хочу задать вам один вопрос…

То, что услышал я от Балашова, острой горечью наполнило мое сердце. Я слушал его и в то же время не слышал. Он снова повторил, что хочет спросить меня о чем-то, и тут я несколько пришел в себя и торопливо сказал:

— Да, да, пожалуйста.

— Как вы разыскали меня? — пристально глядя на меня, спросил он.

— С помощью вашей первой жены Ирины Клюевой…

— А, все ясно. — Он поднялся.

Я тоже встал. Мы опять оказались лицом к лицу, но на этот раз наши взгляды были лишены какого-либо враждебного чувства. Случаются, оказывается, и такие вещи…

— Желаю успеха, — Балашов щелкнул каблуками.

— Взаимно, — горячо отозвался я.

Мы простились, не подав друг другу руки. Он скрылся за огромной дверью, я же проделал обратный путь по длинному коридору и вскоре зашагал по знакомой дороге.

Рассвело. Шел снег. Временами налетал порывистый ветер, швырял мне в лицо сухой колючий снег, закручивал снежные смерчи.

Не знаю отчего, но в душе моей ожил светлый лучик надежды.

Прибыв на батарею, я не мешкая разыскал комиссара и уединился с ним. Я рассказал ему все и попросил его быть моим союзником. После того мы с ним не раз засиживались допоздна, судили да рядили, перебирали все возможные варианты, но никак не могли выработать план моего путешествия в Ленинград. Все казалось неубедительным, у меня не было веской причины для поездки в блокадный город, даже проситься туда было бы нелепостью, а думать о том значило предаваться праздным мечтам…

И вот в один прекрасный день ребята из хозчасти сказали мне, что на днях в Ленинград отправляют шоферов за машинами, которые работают на газе. Эти штуковины выпускаются пока только в Ленинграде. Отличное изобретение, я тебе скажу! У такой машины сбоку имеется котел, в тот котел закладываются мелко нарубленные дровишки и — айда, езжай куда угодно, ни тебе бензину, ни керосину, сама едет, сама катит, сама прет! Чудо? Так вот, с шоферами командируют офицеров. Чуешь, как ладно складывается? Ведь и тебя могут командировать, а?

При одной лишь мысли о такой возможности у меня дух захватило.

После долгих упрашиваний и беготни меня включили-таки в группу, которая состояла из четырех опытных шоферов, командира транспортного взвода и начальника техснабжения полка. Последний был руководителем группы. Меня включили туда скорее из уважения к моей просьбе, чем по необходимости.

Итак, мы погрузились в наш «экипаж». Это был обыкновенный грузовик, над бортами которого срочно нарастили диктовые листы, по обе стороны в стенках прорезали по оконцу, вместо стекла — целлулоид, верх обили жестью. В оконные щели дуло немилосердно, особенно если ветер был боковой. Со стороны заднего борта задувало в дверцу. Эту коробку обогревала жестяная печурка. Так что в общем было более или менее удобно. В годы войны по фронтовым дорогам сновало множество подобных на скорую руку переоборудованных машин.

Путешествуя в таком «лимузине», во всяком случае не рискуешь замерзнуть, тогда как ехать в открытой машине на длинные дистанции значило подвергать себя серьезной опасности. Можно было замерзнуть и окоченеть, так что и не заметишь. В наших машинах свободно помещалось по восемь человек. А если в пути приходилось останавливаться или застигала ночь — пожалуйста, разжигай печурку, грейся, и кипяточек к твоим услугам. Переведешь дух, чайку напьешься…

Выехав утром, к вечеру мы прибыли в село Кобону, что на берегу Ладожского озера. Проделали мы эту дорогу вполне благополучно, не считая того, что возле самой Ладоги нас приметил с воздуха «мессер» и угостил длинной пулеметной очередью. Пули расковыряли дорогу, точно соха по ней прошлась, но, к счастью, все мимо. Мы тотчас остановились, соскочили и залегли в траншеях, тянувшихся по обе стороны шоссе. Немец оказался въедливым: описал круг, вернулся и снова застрочил.

И на этот раз чудом каким-то машина уцелела! А пилот, верно, решил, что с нами покончено, и убрался. Когда гул «мессершмитта» стих, мы вылезли из траншеи, отряхнулись от снега и поспешили на колеса; в сумерки, как я уже сказал, мы были в Кобоне.

О «Дороге жизни», которая связывала изнемогающий в тисках блокады Ленинград с внешним миром, я был достаточно наслышан.

Она шла по льду Ладожского озера, «Дорога жизни»…

Лед, сковывающий зимой поверхность Ладоги, был настолько толстым, что по нему без опаски ходили тяжелые грузовики. Но от одной маленькой бомбы лед трескался, словно стекло, и транспорт мгновенно проваливался под лед. Кто знает, сколько таких машин проглотила студеная вода Ладожского озера!

Как только ледяной покров на каком-нибудь участке немцы выводили из строя, дорожная служба срочно переносила трассу на несколько километров в сторону, и движение налаживалось снова. Таким образом, трасса часто перемещалась то в одном, то в другом направлении, поэтому ее называли еще и «бродящей дорогой».

Я еще не бывал в этих местах и теперь с каким-то тайным волнением ожидал нашей встречи.

Приближение к Ладоге стало заметно лишь благодаря тому, что окрестность, бугристая и ухабистая, стала гладкой, ровной, перед нами теперь простиралось белое поле. Это и было замерзшее озеро.

В начале трассы стояли две избушки. Пестрый шлагбаум закрывал путь. Дежурный сержант проверил наши документы, потребовал у шофера путевой лист и — пожелал нам счастливого пути.

Мне повезло: к этому времени как раз пришел мой черед сидеть в шоферской кабине. Передо мной расстилалось бесконечно белое поле, не верилось, что мы едем по водной поверхности, что от холодной стихии нас отделяет всего-то полметра ненадежного льда…

Вдоль дороги с обеих сторон тянулась непрерывная цепь высоких сугробов — их, вероятно, понаделали машины, расчищающие дорогу. Грязный, слежавшийся снег превратился в невысокую гряду горок. Через каждые пятьдесят метров в эти горки были воткнуты еловые ветки, чтобы шоферы не сбивались с пути.

Наша машина с мерным гулом рассекала холодный воздух и с каждой минутой приближалась к Ленинграду. Раза два нас останавливал патруль, но ненадолго.

Вечерело, когда мы одолели ледовую трассу и, миновав такой же пестрый шлагбаум, как и вначале, въехали на землю. Еще немного, и перед нами в туманной дали возникли очертания величественного города. Мне, долгое время пробывшему на фронте, его здания показались еще огромнее, чем были в действительности.

Так вот он, Ленинград!..

Измученный голодом, израненный, изувеченный вражескими снарядами и бомбами, но все-таки непокорившийся и гордый Ленинград!

При виде его ни один человек не смог бы сдержать волнения, а тем более тот, чья боевая судьба оказалась с ним связанной. Я полюбил Ленинград еще тогда, когда на солнечном знойном Зеленом Мысе познакомился с его прекрасной дочерью.

И вот трудные дороги войны, неисповедимые, неожиданные, непредвиденные, привели меня наконец туда, куда все эти тяжелые годы я страстно стремился.

Когда наша машина покатила по городским улицам, уже смеркалось. Я с необычайным волнением рассматривал стройные дома легендарного города, закопченные, с выбитыми стеклами. В мрачном свете сгущавшихся сумерек они выглядели зловеще и удручающе. Эти изувеченные еще недавно величественные здания пробудили во мне чувство сиротства и горечи.

Нигде не видно ни огонька. Разглядеть что-либо трудно, я скорее угадывал, чем видел, выбитые стекла и покореженные ставни, обезлюдевшие квартиры с обвалившимися потолками, пепелища, руины… И снег вокруг, глубокий снег. Широкая улица занесена снегом. Повсюду снежные сугробы, и только узкий коридор рассекает бесконечные снежные завалы. Наша машина катит по этому коридору почти как по туннелю.

Кто-то из сидевших в кузове что есть мочи заколотил по стенке кабины. Шофер затормозил.

— Приехали! — крикнул начальник техснабжения капитан Кустов.

Он ввел нас в темный и мрачный, как пещера, подъезд. Долго поднимались мы по темной-претемной лестнице, шаря руками и грохоча сапогами, и шаги наши рождали глухое эхо в незримой пустоте.

Кое-как добрались мы до дверей. Кустов загремел ключами. Миновав узкую прихожую, мы очутились в комнате, в которой было так же холодно, как и на дворе.

Оказалось, Кустов был ленинградцем.

— Располагайтесь, — радушно пригласил он. — Но не дай бог вашему дому того, что выпало на долю этого… Ну-ка, Марат, — обратился он к одному из шоферов, — запали твой царский канделябр.

«Царским канделябром» оказался патрон малокалиберной пушки с веревочным фитилем и малой толикой керосина внутри. Марат зажег свою коптилку, и по стенам заплясали наши огромные тени. Комната была почти пуста. Посредине стоял маленький столик на одной, ножке, у стены — широкая железная кровать. Ни одного стула — видно, все сожгли.

— Жена со своим заводом в эвакуации. Детишек вывез в Рыбинск детский сад. А мои старички богу душу отдали… С голоду померли, — словно извиняясь, сообщил нам Кустов.

Командир транспортного взвода, немолодой уже младший лейтенант Горбунов, разложил на столике тонко нарезанный хлеб, ломтики корейки и несмело предложил перекусить. Мы с Кустовым добавили к общему столу свои пайки и, заморив червячка, подняли воротники своих полушубков, нахлобучили поглубже шапки, надели варежки и устроились на полу подальше от окна спать, причем мы старались улечься спиной друг к другу — так было теплее.

Утром я проснулся первым. Мои друзья еще спали. Я осмотрелся.

Отсыревшие неопределенного цвета обои отстали от стен и свисали лохмотьями. Некогда красный крашеный пол облез. Грязь и запустение прочно воцарились здесь. Железная кровать стояла голая, без постели, без матраса, жутковато чернели ее железные перекладины. В окнах сохранилось всего два стекла, заклеенных крест-накрест полосками. В остальных рамах стекла заменили кусками мешковины.

Когда я встал, руки и ноги, как чужие, мне почти не подчинялись. Все тело затекло, одеревенело.

Перекусив, мы с Кустовым отправились в город. Ему надлежало явиться в штаб фронта, находившегося в начале Невского проспекта, и получить там документы на выделенные нам машины. А меня ждала моя «одиссея».

Кустов знал, что я разыскиваю в Ленинграде кого-то из своих близких. Я спросил у него, как мне пройти по моему адресу, и он толково мне все объяснил.

— Советские улицы идут одна за другой. Но это близко: от Московского вокзала свернешь направо и пойдешь по Старо-Невскому…

У Московского вокзала мы расстались, условившись собраться к вечеру. Капитан надеялся, что за день он закончит все дела и наутро мы сможем двинуться обратно в часть.

Я пошел так, как мне объяснил Кустов, и довольно скоро очутился на Четвертой Советской улице.

Сердце мое билось учащенно, я испытывал невероятное волнение, и от всего вместе — от пронизывающего промозглого утреннего мороза, от нервного напряжения — меня трясло как в лихорадке.

За всю дорогу я встретил несколько прохожих, жалких, исхудавших, медленно бредущих с понуренной головой. Один из них волочил за собой санки, на которых лежал покойник. Из последних сил тащил человек эту ношу.

Я стоял в начале широкой улицы и сам не мог понять, почему я медлю, что меня, сковывая, останавливает. Наконец я решился.

Та сторона Четвертой Советской улицы, на которой, как я полагал, должен стоять дом Лиды, находилась у немцев на прицеле.

Чтобы население не забывало об этом, по стенам зданий, уцелевших от обстрелов и бомбежек, на выкрашенных белой известкой прямоугольниках черными буквами было написано: «Внимание! Эта сторона улицы опасна, вражеская артиллерия обстреливает ее особенно часто!»

Вдоль тротуаров пролегали две тропинки, протоптанные вкривь и вкось. Посреди же во всю длину улицы возвышалась непрерывная цепь высоченных сугробов. Они терялись где-то далеко впереди. Эти сугробы были настолько высоки, что люди по обеим сторонам улицы не видели друг друга.

Невероятно грязные, эти снежные горы посредине улицы являли страшное зрелище. От копоти пожаров и взрывов на снегу чернели ямы. Замусоренная обломками кирпича, битой черепицей, обгорелыми, обугленными досками, ветками деревьев, искореженными снарядами, гряда эта казалась вселенской мусорной свалкой, куда свалили мусор со всего света и оставили здесь навсегда.

Лишь в некоторых местах эти ужасные нагромождения были рассечены проходами, чтобы можно было попасть с одного тротуара на противоположный. Если бы не эти узенькие тоннели, надо было бы пройти всю улицу из конца в конец, а это, пожалуй, не меньше километра. К тому же сугробы были настолько круты, что взбираться и спускаться по ним трудно было бы и здоровому человеку. А взобравшись на вершину, ничего не стоило провалиться под снег.

Тропинка вдоль домов была не намного чище этих гор. Снег и тут словно углем присыпан. Обрывки ткани, куски жести, щепки, коробки, консервные банки — черт знает, что только не вмерзло в снег!

Я огляделся. Нигде ни души. Нужно же наконец навести у кого-то справки. Без того серые ленинградские дома казались еще более мрачными и холодными благодаря выбитым стеклам. Пустые оконницы были где заколочены досками, а где просто заткнуты тряпьем. Мне вспомнились пепелища и руины, одичавшие лозы и полуразрушенные крепости, оставленные некогда врагами после диких набегов на мою родную Месхетию…

А вот и дом номер двадцать один, огромный кирпичный домина в шесть или семь этажей. С первого же взгляда я заметил, что он пострадал сравнительно меньше других. В окнах уцелело намного больше стекол, и не знаю почему, но он казался менее закопченным, нежели остальные.

Я миновал покосившиеся железные ворота и подворотню и очутился в просторном прямоугольном дворе. Здесь тоже возвышалась высокая снежно-мусорная гора. Видимо, снег отбрасывали к центру двора.

А вдоль стен были протоптаны узенькие тропки, на которых двое расходились с трудом. Молодые деревца посреди двора чуть не до макушек утопали в снегу и похожи были на разросшиеся кусты. В ветках запутались какие-то тряпки, бумажки.

Наугад свернув налево, я оказался перед подъездом.

Внезапно послышался стук. Стучали из комнаты в низкое, вровень с землей, окошко. Я остановился и заглянул в заиндевевшее стекло. В тот же миг приоткрылась форточка, и надтреснутый женский голос строго спросил:

— Кто такой и чего тебе здесь надобно?

Женщина так приплюснула лицо к стеклу, что я и разглядеть-то его не смог. Прежде чем я собрался ответить, она с той же строгостью велела мне:

— Обожди там.

Форточка закрылась, лицо за стеклом исчезло.

Минуты через две из подъезда вышла тяжелой шаркающей походкой худущая старуха, закутанная в ветхий латаный тулупчик и в теплом платке. Тулупчик был туго подпоясан, из-под платка виднелись лишь нос и очки в проволочной оправе. Подойдя ко мне, она ворчливо проговорила:

— А ну, давай сюда твои документы!

— Пожалуйста.

Долго она читала, долго рассматривала командировочное удостоверение и на свет поглядела, наконец уставилась на меня придирчивым взглядом и пробурчала:

— Что ж, вроде бы все в порядке. — И, помолчав еще, как бы между прочим спросила: — Ты, никак, татарин, а?

— Нет, я грузин.

— Глядите-ка, грузин, — усмехнулась она, — будто не одно и то же!..

— Как же одно и то же, это совершенно разные нации. К тому же татары — мусульмане, а грузины — христиане.

— Говори, говори, так я тебе и поверила!

— Не верьте, это ваше дело, я-то верно говорю. Но какое значение имеет все это?

— Имеет, и очень большое! Знаешь, что я тебе скажу? Оставь-ка ты Христа в покое, не кощунствуй. Все вы иродово племя.

— Эге-е, бабуся…

— Да, да, одним миром мазаны, одна сатана, что грузины, что татары… Ну вот, ну по глазам вижу, что бусурман ты, нехристь, ишь, глаза-то чернющие, черной ночки темней… Знаю, знаю, у кумы моей муж татарин был, уж так он ее бил, так колотил, спасу не было. Ведь и ты, верно, дерешься, а?

— Да что ты, бабуся, такое придумать!..

— Ага, как же, так я тебе и поверила! Мужчины, что татарин, что христианин, все одно, иродово племя, из горького семени выросли. Ну-ка распахни полушубок, погляжу, какой такой воин ты из себя!

Я расстегнул полушубок, и она, увидев мой орден Красной Звезды, уставилась на него, потом стянула с руки варежку и пощупала — настоящий или нет.

— Молодец! Хороший ты, оказывается, человек. Из ружья стреляешь аль из пушки?

— Из пушки, — ответил я.

— Ну, молодец, молодец. Смотри только не промахивайся, их, гадов, как саранчу давить надо. Говори теперь, чего тебе здесь надобно, кого ищешь?

— Лиду Каверину, — выдохнул я.

— А-ай, сердешная, врагу не пожелать того, что с ней сталось, — сокрушенно покачала головой моя собеседница. — Недолго она протянет, недолго… Поди, поди, повидайся, авось взбодрится малость…

Ноги у меня подкосились.

— Что же с ней такое? — еле пролепетал я.

— Да что, с голоду помирает. Она ведь с пеленок балованная была, в довольстве да в холе выросла, ну и поддалась, не выдержала. Вот я, к примеру, два голода видела, два голода пережила: один — это еще в гражданскую, когда Юденич и Корнилов по России гуляли, а второй в тридцатые годы. Когда моего на Украину послали работать, я, значит, за ним поехала да чуть навек там не осталась. Потому я теперь вроде как закаленная… крепко держусь… — И эта истаявшая, высохшая от голода старая женщина — и не женщина, мощи живые! — воздела к небу руки и с уверенностью, пророчески сказала: — Я еще дождусь того, как он издохнет, окаянный Гитлер, да, да, непременно дождусь!.. Так, а кого тебе надобно, я уже запамятовала… Слаба стала памятью, слаба!.. Лиду, верно? Вот, значит, ступай теперь по тропинке прямо, войди в третье парадное. Поднимешься на пятый этаж и стучи в дверь, что по левую руку. Только посильней стучи, слышь? Я бы тебя проводила, да на лестницу не взберусь, ноги не ходят.

Я стоял как в столбняке. Она посмотрела на меня:

— Да ты чего? Худо тебе, что ли?..

— Нет, — овладев собой, успокоил я ее. — Нет, ничего. — И зашагал в указанном направлении.

Старуха брела следом за мной и продолжала наставлять:

— На двери написано «Бакунин». Это ее тетки фамилия, отцовой сестры Марии Федоровны, тетушка-то за Вуколом Бакуниным жила. Бедняга Вукол с месяц, как помер. Эх, какой человек был — золото! Чистое золото! Лиду как дочь родную любил… смотрел за ней, пока мог… А тетушка-то… эх, да что говорить, поди, милый, поди, все сам узнаешь…

Я вошел в подъезд. Стены с обвалившейся штукатуркой и толстый слой грязи на ступеньках говорили о том, что сейчас не до уборки. Я мог только догадываться, что лестница, по которой поднимаюсь, не черная, каменная, а из белого мрамора.

Одним духом взбежал я на пятый этаж и остановился перед внушительной дверью.

На двери красовалась белая эмалевая табличка. На табличке стилизованными под древнерусские буквами было выведено: «Вукол Силантьевич Бакунин». В удручающей грязи и запустении подъезда эта белая табличка показалась мне особенно чистой, я долго не мог отвести от нее глаз.

После короткого колебания протянул руку к электрическому звонку, но вовремя вспомнил, что Ленинград давно уже лишен электроэнергии, и хотел было стучать кулаками, но и этого сделать не осмелился. Наконец кое-как я преодолел свою робость и тихонько постучал.

За дверью не раздалось ни звука.

Переждав немного, я снова постучал, потом еще и много раз еще, но ко мне не доносилось и шороха. Тогда я стал стучать кулаком.

Прислушавшись и опять ничего не услышав, я забарабанил снова. И снова за дверью — тишина.

В отчаянии я заколотил кулаками по безмолвной дубовой двери, а потом, повернувшись спиной, начал бить ногами. Мысли, одна другой ужаснее, завертелись у меня в голове, и я с яростью отгонял их, как жалящих оводов.

Вдруг мой обостренный слух уловил слабый, едва различимый шум. Мне показалось, будто где-то в глубине квартиры отворилась дверь, затем вторая поближе, и вот к дверям, под которыми я стоял с колотящимся сердцем, кто-то приблизился медленными нечеткими шаркающими шагами.

— Кто там? — раздался слабый, бессильный и безжизненный голос. Никаких эмоций не выразилось в этом незнакомом для меня голосе.

— Мне надо видеть Лиду Каверину…

— Кто там? — повторили таким угасшим голосом, в котором по-прежнему не прозвучало никакого интереса, никакой надежды, ничего живого. Такой голос бывает лишь у глубоких стариков, чьи дни сочтены и которые говорят лишь в крайней нужде. Ведь старцы ничего уже не желают, ничего не ждут, ни о чем не скорбят, ни о чем не печалятся…

«Наверное, это ее старая тетка, о которой говорила та женщина», — подумал я и, чтобы слова мои звучали отчетливей, приблизил губы к замочной скважине и крикнул:

— Я друг Лиды, приехал ее повидать, откройте, я все вам объясню.

— Кто это? — В интонации слабого голоса на этот раз я уловил едва заметный интерес.

— Я друг Лиды, бога ради, отоприте мне, — взмолился я и, стремясь заручиться доверием старухи, крикнул: — Вы, верно, тетка Лиды?

За дверью опять все погрузилось в тишину. Женщина долго молчала, я даже подумал, она пошла за Лидой, но нет — шагов не слышно, она стояла там же.

— А вы кто будете? — по-прежнему тихо, но уже с несомненной заинтересованностью спросила наконец она.

Я назвал себя, стараясь как можно разборчивее выговорить имя и фамилию. «Если про меня знал Балашов, может быть, и она краем уха слышала…» — обнадежил я себя.

И опять наступило молчание, на этот раз более длительное.

Я, конечно, долго не выдержал:

— Будьте добры, отворите, у меня дело к Лиде. — И, чтобы как-то ее заинтересовать, добавил: — Я и с вами хотел бы переговорить…

— Говорите оттуда, если вам есть что сказать, — еле различил я очень тихие, глухие слова.

— Отсюда?.. Но я не могу так…

— Зачем вам Лида?

Ах, эти тетушки, такие дотошные, во все они должны сунуть свой нос, все им надо знать! И, чтобы не выдать своей досады, я заговорил как можно проникновеннее:

— Видите ли, я приехал издалека, с Волховского фронта, я ее старинный знакомый… мне необходимо повидаться с ней…

— Но для чего? — уже настойчивее спросили из-за двери.

— Как то есть для чего?! — потерял я терпение. — Я столько времени вас упрашиваю, а вы никак не хотите внять моим мольбам и повторяете одно и то же!

Я готов был сказать еще что-то, но сдержался, испугавшись, что старушка может разгневаться и вовсе отойти от дверей. Но она не рассердилась, а продолжала свои расспросы:

— Откуда вы узнали, что Лида живет… — у нее осекся голос, она передохнула… — что Лида живет здесь, у меня?

— Мне сообщил это ее бывший супруг.

— Кто?

— Аркадий Балашов.

— Он обманул вас! — с неожиданной поспешностью ответила она.

— Как это обманул?!

— Очень просто: Лида уехала…

— Куда?! Куда она уехала? — вскричал я и приник к двери. С ответом медлили. Наконец, когда я уже изнемог от нетерпения, раздался едва слышный погасший голос:

— Лида уехала в Кронштадт…

— Какой ужас! — вырвалось у меня, ведь я знал, что легче мне было попасть на Северный полюс, чем в Кронштадт. — Но вы хотя бы знаете ее адрес?

— Она не оставляла адреса, — чуть слышно прошелестел ответ.

На меня навалилась нечеловеческая усталость. Я опустился на ступеньку. Она была ледяная, эта мраморная ступенька. Холод мгновенно проник сквозь одежду, но я продолжал сидеть. Не было ни сил, ни желания двигаться. На мгновение я вовсе забыл, что за дверью кто-то есть. Но теперь она сама напомнила мне о себе:

— Товарищ… друг мой, вы ушли… или вы все еще здесь?

— Я здесь.

— Отчего же вы все стоите?

— Уйду… я уйду… но прежде откройте мне дверь, я хочу вам что-то передать.

— Что вы хотите передать?

— Кое-какие продукты… самая малость…

Она молчала долго. И я молчал.

— Прошу вас, не обижайте меня отказом, поверьте, это от чистого сердца, — заговорил я.

За дверью продолжали молчать. Видимо, она колебалась. Но для измученного беспощадным голодом живого существа искус оказался непосильным. Я услышал, что она отпирает двери. Загремели засовы, щелкнули замки, и дверь стала медленно отворяться.

Страшный запах сырости и затхлости, пахнувший на меня из темной прихожей, на мгновение заставил меня отпрянуть назад.

В прихожей было настолько темно, что некоторое время я не мог разглядеть, кто стоит передо мной.

Когда глаз привык к темноте, я увидел согбенную старуху, страшно худую, до невозможности худую, которая пристально и пытливо вглядывалась в меня.

Белые как снег, редкие спутанные волосы какими-то клочьями спадали на костлявые плечи; на тонкой высохшей шее — худое, с кулачок, лицо, вместо щек — провалы… Скулы, обтянутые пергаментной кожей, резко выделялись. Словом, это был череп, эмблема смерти, как принято ее изображать.

Было заметно, что несчастная только что поднялась с постели.

На плечи накинута какая-то ветошь, от пояса до самого пола ниспадала рвань, бывшая когда-то пледом. Видимо, так, не раздеваясь, лежала она в постели и ждала смерти.

Кто знает, сколько дней и ночей пролежала она, не имея ни крошки во рту, изнемогая от голода и холода, не поднимаясь, потому что уже не было никакого смысла вставать с этого ложа.

…Она стояла, одной рукой опираясь о косяк двери. Бедная женщина настолько обессилела и ослабла, что без этой опоры просто упала бы там же, на пороге. И смотрела на меня так пристально, что я почувствовал неловкость.

Но более всего поразили меня ее глаза. Они не были потухшими, какие бывают обычно у древних старух, и странно сверкали. «Бедная, — подумалось мне, — это, верно, агония…»

— Входите, пожалуйста. — И, отняв руку от двери, повернулась, но от слабости покачнулась и, не поддержи я ее за руку, наверняка упала бы.

Рука была хрупкая, тоненькая, как щепочка. Я испугался, что эта ее рука может переломиться в моей. Щемящая жалость к обреченному на голодную смерть человеку сжала мое сердце.

Еле волоча ноги, неверными шагами брела она, опираясь на мою руку, по затхлому коридору. Мы вошли в большую мрачную комнату. Заметив стоящий при входе стул, я хотел было усадить ее, но она склонилась и сама, уже без моей помощи, направилась к столу посреди комнаты. Держась за край стола, добрела она до противоположного конца стола и, окончательно обессилев, не села — упала на стул.

Несколько секунд протекли в молчании.

Я огляделся и снова остановил взгляд на старухе. Она сидела, подперев подбородок ладонью, и молча глядела на меня.

Мне вспомнилась моя бедная бабушка, которая вот так же могла пристально смотреть. Сердце мое преисполнилось неизъяснимой жалости.

Я плохо видел лицо хозяйки дома: она сидела спиной к окну, а я лицом. Свет, падавший из окна, мешал мне. Вероятно, она умышленно распределила стулья между нами таким образом.

Она сидела безмолвно, тихо, казалось, и не дышала. Но глаза ее по-прежнему блестели, они излучали какой-то необыкновенный фосфоресцирующий свет, совсем как глаза кошки в темноте.

От ее упорного взгляда мне стало не по себе. Не выдержав, я встал. Положил на стол вещмешок и принялся его развязывать.

Глаза старухи засветились еще ярче, мне показалось, что она шевельнулась в нетерпении, но тотчас взяла себя в руки и продолжала сидеть неподвижно, как изваяние.

На какой-то миг я с испугом подумал, вдруг она умрет у меня на глазах. Бедняжка продолжала сидеть все в той же позе, только смотрела сейчас не на меня, а на вещмешок.

Чтобы нарушить неловкое молчание, я спросил:

— Так вы наверняка знаете, что Лида в Кронштадте?

Она подняла на меня глаза и смотрела не отрываясь.

— Да, — едва слышно промолвила моя собеседница и вдруг тряхнула головой совсем так, как делала это Лида, отбрасывая назад волосы.

«Видно, в свое время тетка с Лидой были похожи».

— Как она там, интересно? — словно про себя проговорил я.

Но вот чудо: памятная мне, только сейчас очень слабая вымученная улыбка тронула изможденные черты, и тут я снова увидел в ней что-то до боли знакомое.

— Лида чем-то похожа на вас. — Я пристально поглядел на нее.

Она улыбнулась той же вымученной улыбкой. Бесцветные губы на мгновенье разомкнулись, и я понял, что у нее не осталось ни одного зуба.

Эта улыбка возбудила во мне новый прилив сострадания и жалости, я торопливо выложил из вещмешка консервы, хлеб, колбасу, немного сахару — все, что я смог приберечь, и собрался уходить.

Старуха остановила меня движением руки.

— Благодарю вас за подарок… У меня к вам большая просьба: не забывайте Лиду… — Голова у нее затряслась, она уперлась обеими руками в стол, пытаясь встать, но не сумела. Силы окончательно покинули ее.

— Прощайте, — проговорил я в крайнем волнении и не вышел — выбежал из комнаты.

Сильным рывком растворил полуприкрытую тяжелую входную дверь и, с силой же захлопнув ее за собой, спустился по лестнице.

Когда я проходил мимо того окошка, давешняя старушка в очках, словно поджидая меня, распахнула форточку и крикнула:

— Ну что, видел Лиду?

— Нет, — отозвался я, — она переехала в Кронштадт, меня встретила ее тетушка…

— Чего, чего? — прервала меня старушка. — Обожди-ка, милый, я сейчас выйду.

Она и вправду вышла ко мне и с удивлением переспросила:

— Кто, говоришь, в Кронштадт переехал?

— Лида, — ответил я, несколько озадаченный.

— Господи, прости, — проговорила старушка и перекрестилась. — Да разве ж она могла в Кронштадт уехать, уж такая плохая, вот-вот душу богу отдаст. — Подняв голову, старушенция поглядела на окна пятого этажа.

— Что это вы говорите? — ужаснулся я, и досада охватила меня. Ведь получилось, что тетка не допустила меня к Лиде, выставила ни с чем… Но почему она так поступила? Я направился было обратно, чтобы снова взбежать по той же лестнице на пятый этаж.

— Постой, постой, сынок, — засеменила за мной старушка, — какая там еще тетка, об ком это ты говорил?

— Да Лидина тетка! Которая дверь мне открыла и сказала, что Лида переехала в Кронштадт!..

— Ох, да тетка-то ее, Мария Федоровна, четыре месяца, как в сырой земле лежит!

— Так кто же была старуха, которая со мной говорила? — вскричал я, чувствуя, как у меня в жилах застывает кровь.

— То ж сама Лида и была, сынок!..

В глазах у меня потемнело.

— Ну да, она и была, Лида. Не признал? Да уж куда там, конечно, не признал, ведь этакая красавица была, голубонька, а во что обратилась… Э-эх, миленький, люди сами на себя теперь не похожи, нет, не похожи!..

Ничего больше я не слышал. Сорвавшись с места, понесся к подъезду Лиды. Я бежал, не чуя ног. Одним духом взлетел по лестнице и остановился перед той дубовой дверью, которая опять была заперта.

— Лида! Лида! — кричал я, не помня себя, и что было мочи колотил в дверь.

Ни звука не раздавалось изнутри.

— Лида, Лида, отвори мне дверь, на одну лишь минуту отвори!..

Убийственная тишина была за дверью.

— Знай, я не уйду, Лида, я шагу отсюда не сделаю, я пробуду здесь всю ночь! Лида, не бери грех на душу, открой!..

Тишина… Тишина… Тишина…

Внезапно меня охватила смертельная усталость, как и в первый раз, когда я утратил силы и волю и присел на мраморной лестнице. Сейчас я снова сел на холодную ступеньку.

Помню, как во сне, я продолжал изо всех сил стучать в дверь ногой, но все было тщетно.

— Товарищ командир, товарищ командир! — послышался голос снизу.

Перегнувшись через перила, я взглянул вниз. Старушка в очках стояла на площадке нижнего этажа и махала мне рукой.

— Сойдите сюда, я до верху не доберусь, ноги не слушаются, — просила она.

Я спустился.

— Послушайся старую женщину, как мать тебе говорю: не ломись к ней. Может, и не хочет Лида перед тобой показаться, стыдится своего вида. Оставь, пощади, ей своего горя хватает. Приходи в другой раз, завтра, послезавтра приходи… коли будет на то воля божья, помогу я тебе с ней свидеться… А сейчас ступай себе с миром, сын мой. Уходи… Уж с таким трудом взошла я на треклятую лестницу, коленки не слушаются, будто и не мои. Да что поделаешь, на оба эти дома до завтра я дежурная… потом-то четыре дня отдыхать буду… Ну, ступай, ступай, милый, приходи после, в другой раз… как-нибудь, может, сумею до пятого этажа дотащиться, поднимусь к ней с тобой вместе… Я живу в соседнем дворе, а окошечко, из которого я тебя углядела, это наша дежурка, значит, понял?.. Ступай, ступай, храни тебя господь…

Я очнулся, вскинулся.

— А вдруг за это время с ней что-нибудь случится? Она такая слабая…

— От своей судьбы не уйдешь. Но бог милостив… ежели захочет он вашей встречи… — Она, не договорив, осенила себя крестом.

По сей день не вспомнить, как я очутился на Лиговке…

Когда я вошел в пустую обшарпанную комнату Кустова, она уже не казалась мне такой унылой и мрачной.

Трое наших шоферов и взводный с азартом стучали костяшками домино.

Ребята сняли с грузовой автомашины маленькую печурку, втащили в дом, разожгли припасенными еще в части дровами. В комнате стало тепло. Время от времени, встав на коленях перед печуркой, кто-нибудь из ребят ворошил огонь, подкладывая поленце.

Кустова еще не было.

Меня позвали играть, но я отказался. Подняв воротник полушубка, я улегся в том же углу, где провел минувшую ночь.

Закрыл глаза, и недавние картины поплыли передо мной. Мне страстно захотелось увидеть в согбенной седоволосой старухе с запавшими щеками ту обворожительную, прекрасную, жизнерадостную женщину с гордой осанкой, плавной походкой, с упругим и красивым молодым телом, женщину, при взгляде на которую у мужчин начинала бурлить кровь.

Но нет, не смог я сблизить эти столь разные облики одного и того же человека.

…Привиделся мне мой любимый Зеленый Мыс, сверкающий в лучах южного солнца, утопающий в буйной зелени, благоухающий, пьянящий всех и хмельной сам… Опять увидел я лазурь высокого неба и тихую гладь дремотного моря… Лида выходит из воды, белокурые локоны подхвачены голубой косынкой… купальник в голубую полоску подчеркивает ее стройность… Она направляется ко мне смеясь, обеими руками держа прозрачную медузу, которой намерена напугать меня… А я лежу на горячем песке, и сердце мое полно сладостного блаженства…

— Товарищ майор, наши документы уже у меня в кармане, мы отправляемся за машинами. Ждите нас здесь.

Это капитан Кустов. Он вернулся из штаба.

Ребята собираются.

Печурка погасла. В комнате холодно. Короткий зимний день догорел, вот-вот стемнеет.

— Хорошо. — Я поворачиваюсь на другой бок, натягиваю повыше воротник, плотнее закутываюсь в полушубок. Силюсь вернуть ускользнувшее видение, но Кустов сводит на нет все мои усилия.

— Возможно, нам придется ехать ночью, — говорит он, — необходимо подготовиться. Я прихватил с собой картон, он лежит в нашем фургоне. Надо нарезать из него круглые щиты на машинные фары. Вы, верно, знаете, как маскируют фары?

— Знаю, — сквозь зубы подтверждаю я. Мне хочется лишь одного: чтобы он как можно скорее оставил меня в покое. Но, видимо, начальник техслужбы любит во всем предельную точность.

— Значит, нарежете круги того же диаметра, что и фары. От центра прорежете узкую щель шириной в один сантиметр. Приходилось вам этим заниматься?

— Приходилось, приходилось, — довольно грубо, чтобы отвязаться, отвечаю я и опять поворачиваюсь на другой бок. Но видение не возникает, я встаю и как потерянный хожу по комнате.

Стремительно наступает ночь. День прошел, а мне не хочется ни есть, ни пить.

Я снова ложусь и впадаю в какое-то забытье. Из-за голого пола у меня болят бока, словно меня избили. Вспоминаю про картон и про фары.

Спускаюсь на улицу, где у самого тротуара стоит наша машина, забираю картон из кузова; ниткой, которая вместе с иглой хранится в подкладке моей шапки, вымеряю диаметр фар, потом возвращаюсь обратно в комнату и начинаю нарезать кругами картон…

У меня нет сил думать.

Никак, никак не могу вызвать в воображении ни образ смеющейся, звонкоголосой Лиды, ни той… того существа с седыми поредевшими волосами, что стояло, держась рукой за дверной косяк, и упало бы, не поддержи я ее за руку… Какая тоненькая была рука… как щепочка…

Капитан и шоферы вернулись поздно ночью, голодные, замерзшие, измученные. Отъезд отложили на утро. Утром рано разогрели наши машины березовыми дровами и двинулись в путь. В кабине передней машины сидел я, в замыкающей — Кустов. Наша маленькая колонна растянулась на несколько километров.

У знакомого шлагбаума на берегу Ладоги, возле Кобоны, я велел шоферу остановиться, и мы стали дожидаться остальных.

Я встревожился, не досчитавшись одной машины. В недоумении оборотился я к Кустову, тяжелым, но быстрым шагом приближавшемуся ко мне. Капитан был мрачнее тучи, челюсти сжаты — ножом не разъять.

Вот он остановился, сорвал с головы меховую шапку, с размаху швырнул наземь и длинно, надрывно выругался. Три шофера стояли понурив головы. Того, что вчера, стоя на коленях перед печуркой, разжигал огонь, не было сейчас с ними.

— Я как раз ехал метрах в ста позади него, — с горечью рассказывал капитан. — Подумал даже: молодец, хорошо ведет машину, спокойно. И вдруг гляжу — да что это? Кузов на дыбы встал! Сразу и не разобрал, что за чертовщина, думаю. Глазом моргнуть не успел, а машина уже наполовину исчезла, провалилась… еще миг — и все, нет тебе никакой машины, будто и не было… Хорошо, что мой Серега не оплошал, с ходу забрал правее, не то и нам подо льдом быть. Остановились мы, бросились к полынье, да что толку-то! Ни машины, ни парня, только дыра во льду да в зеленой воде льдины плавают…

…Ночью, когда я прибыл на батарею, Астахов чуть не задушил меня в объятиях. Словно мы год не видались.

— Ну, брат, я тебе такое скажу, только держись! — заявил он. Его сообщение действительно взволновало меня: из политуправления под строгим секретом сообщили, что в середине января единым ударом Волховского и Ленинградского фронтов мы должны прорвать блокаду и освободить замученный город из тисков врага.

До назначенного срока оставалось совсем немного времени.

Произошло все так, как сказал Астахов: 12 января 1943 года в девять тридцать началась артподготовка, в которой участвовала и моя батарея.

На участке фронта наших двух армий — 2-й Ударной и 8-й — одновременно грянули более двух тысяч пушек, а несколько сот выдвинутых на передовую черту дальнобойных орудий прямой наводкой ударили по вражеским позициям. Земля и небо содрогались от оглушительного грохота.

Артподготовка длилась уже более двух часов. И с каждым новым залпом лица моих ребят становились все более ликующими, вопреки опасностям и усталости. Стволы орудий так накалились, что нельзя было до них дотронуться.

Запас снарядов стремительно таял. От пустых патронов, сгрудившихся у орудий, поднимался пар.

Координаты стрельбы, передаваемые с командного пункта, все время менялись, и, выкрикивая цель, я совершенно осип.

Цель перемещалась в глубь линии обороны немцев, а значит, наши части успешно продвигались вперед и, возможно, где-то уже прорывали вражеские позиции.

По прошествии примерно трех часов командир полка с особым подъемом отдал приказ: «Ласточка», — это было шифрованное наименование моей батареи, — на колеса и — вперед!»

И мы пошли!

Мы снялись с мест, завоеванных ценой смертельных боев почти полтора года назад, оставив за собой рубежи, омытые шестнадцать месяцев назад потоками крови.

Мы шли к земле, на которую мечтали вступить ежедневно, еженощно, мы шли в Ленинград!..

Все были охвачены таким страстным единодушным порывом, что двадцатиградусный мороз был нам нипочем — мы не ощущали его. Мы прошли узким коридором, пробитым нашей артиллерией и авиацией среди проволочных заграждений, и преодолели первую линию обороны противника.

Особенно доблестно поработали наши атакующие части: фашистские окопы были разворочены, на брустверах — навалом земля. Изрешеченный разрывами мин и снарядов снег щедро засыпан черной смерзшейся землей. Все это безмолвно повествовало о смертоносном урагане, пронесшемся здесь. Повсюду валялись трупы гитлеровцев. Медперсонал оказывал помощь раненым бойцам.

Стоял адский гул, от которого глохли уши. Гремели орудия, трещали пулеметы, шумели моторы.

Вместе с нами по проложенным на скорую руку дорогам пыхтя двигался транспорт и техника. Везли орудия, ящики со снарядами и самые разные другие грузы. Вразнобой шагало свежее пополнение — подразделения стрелковых частей. Все стремилось, рвалось вперед. «На Ленинград!» — белыми буквами написали на стволе огромного дальнобойного орудия.

Гитлеровцы оборонялись с яростным ожесточением. Почти неделю длились ожесточеннейшие кровопролитные бои.

По прошествии шести дней с начала наступления, шести страшных, трудно представляемых дней, утром восемнадцатого января по солдатскому «телеграфу», самому надежному и быстрому среди средств связи — из уха в ухо, прилетела весть: передовые части Ленинградского и Волховского фронтов соединились! Блокада Ленинграда прорвана!

В те дни все мы ходили как пьяные, все мы только и поздравляли друг друга с победой.

Недели две спустя, когда мы расположились на новых позициях и бои немного поутихли, стало известно, что на отвоеванной у врага узкой полосе земли около семи-восьми километров шириной со дня на день будут проложены рельсы и в Ленинград побегут составы.

И вправду, очень скоро в Ленинград отправился первый поезд. Конечно, ехать было довольно опасно, потому что немцы обстреливали путь из минометов и пушек, но все-таки железнодорожное сообщение существовало, поезда ходили под покровом ночи, и съездить в Ленинград теперь было делом реальным.

С этого времени я потерял покой. Я думал только о том, как бы мне попасть в Ленинград и повидать Лиду.

Месяца через два после прорыва блокады наш отдельный артиллерийский полк, который относился к так называемому Резерву Главного Командования и передислоцировался с одного участка на другой (вследствие чего подчинялся то одному общевойсковому соединению, то другому), был переброшен в распоряжение Ленинградского фронта, так что однажды мы очутились в небольшом поселке под Ленинградом.

Об этом я не смел и мечтать: моя батарея стояла в пригороде Ленинграда!

Минуло еще какое-то время. На батарею прибыл командир полка — осмотреть оборудованные нами позиции. Я выбрал подходящий момент и попросил разрешения на несколько часов съездить в Ленинград.

— Вот когда орудия вкопаешь в окопы и замаскируешь так, чтобы, находясь в двух шагах от батареи, невозможно было их заметить, когда бойцы выроют землянки и расселятся в них, когда устроишь парк для своих машин и организуешь боевую подготовку — тогда езжай хоть на всю ночь! Отпущу. А до тех пор и думать не моги. — Он погрозил мне пальцем.

— Так точно, товарищ подполковник, все ясно! — обрадованно ответил я. Свидание с Лидой отныне казалось мне не таким уж далеким, хотя для всего того, что ставил мне условием командир, требовалось еще несколько дней.

Однако всему приходит конец: если черпать ложкой, как говорит Важа, и море может иссякнуть. Вот и я дождался желанного дня. Закончив свои дела, светлым утром, когда в воздухе уже веяло весной, когда под защитой елей и сосен голубели последние снега, а кое-где появились на солнышке проталины, я сменил валенки на новые яловые сапоги, уложил в вещмешок свой офицерский паек (несколько банок консервов, буханку хлеба, немного сахару) и зашагал по дороге, ведущей в Ленинград.

Город начался как-то внезапно. И так же внезапно открылись раны, нанесенные ему обстрелами и налетами врага.

Среди полуразрушенных домов лежали груды битого кирпича и разных обломков. В кирпичных красных стенах, как чудовищные клыки, торчали деревянные балки, местами обугленные, местами контрастно светлые…

В кучах мусора и обломков валялись предметы домашнего обихода. Чего только здесь не было: спинки кроватей, ножки столов, развалившиеся стулья, письменные столы, дверки старинных резных буфетов, обломки зеркал, рамы для картин…

Все утратило свой первоначальный облик, все было обращено в мусор, в прах и являло страшную картину разрушения.

Я шел мимо этих ужасных курганов, этих немых свидетелей небывалого бедствия, и дрожь пробирала меня.

Разве узнать, сколько жизней оборвалось здесь, сколько заживо похороненных под этими грудами кирпича и камней! У меня было такое чувство, словно я шагаю по мертвым телам.

Шел я по удивительным улицам Ленинграда, смотрел на его искалеченные дома и руины и поражался тому, что, несмотря на страшные разрушения, на небывалое разорение, город сохранил свою гордую суровую красоту. Он изумлял строгим величием, стройностью, всем своим неповторимым, лишь ему одному присущим обликом. Я шел и созерцал этот город, то восхищаясь, то ужасаясь картинам, открывающимся передо мной.

Но о чем бы я ни думал, на что бы ни глядел, моя главная дума ни на минуту не покидала меня. Лида… Как она встретит меня? Захочет ли видеть? Как она сейчас себя чувствует? Ведь снабжение Ленинграда улучшилось.

Особенно трудно было вообразить первые минуты нашей встречи. Как это будет? Как я должен себя вести? Чем ближе подходил я к ее дому, тем невыносимей были мои терзания.

Город уже начали расчищать. С приближением к центру мне все чаще встречались люди с ломами, лопатами, кирками. Работали группами. Все больше женщины в ватных штанах и куртках.

Я наконец увидел созидание, увидел, как люди трудятся, хотя мир был еще так далеко, за тридевять земель. И, наверное, сколько еще крови должно пролиться, прежде чем люди по-настоящему возьмутся за лопату и кирку.

Немцы продолжали стоять всего в двадцати километрах от Ленинграда. Он все еще оставался в осаде, и вражеская артиллерия на дню несколько раз обрушивала огонь на его улицы и площади, а немецкие самолеты по нескольку раз в день навещали его.

Но те женщины с кирками, пусть неумелые, пусть слабые, все же обнадежили и ободрили меня.

И мысли мои стали веселее. Ведь уже три месяца, как Ленинграду полегчало. По сравнению, конечно, с тем, что было. Увеличились пайки. Может быть, Лида хоть чуточку оправилась, может быть, она теперь не в таком удручающем положении… Невозможно, чтобы она не думала обо мне, во всяком случае после моего прихода…

Снова возник перед глазами ее образ — прежний, искрометный… И голос, низкий, грудной, послышался мне. Я шел по ленинградским улицам, а в ушах моих звучала песня, которую она так любила:

Начинаются дни золотые воровской и безумной любви! Ой вы, кони мои вороные, вороные вы кони мои…

А вот и площадь перед Московским вокзалом. Миновав ее, а затем старый Невский проспект, я зашагал по знакомой улице, ведущей к Советским… Чем ближе дом Лиды, тем тревожнее и чаще билось мое сердце.

Вот и Четвертая Советская… Оказывается, вот какая она! Тянувшаяся зимой посередине улицы снежная гряда скрывала, оказывается, газон, обрамленный деревьями. Настоящий бульвар… А по обе стороны газона широкие мостовые. Правда, сейчас не видно ни одной машины, мостовая разбита, разворочена, но я знаю, что настанет время, скоро уже настанет, когда мостовая будет ровной, гладкой и машины наполнят своим шумом еще пустынный ее простор. Конечно, такая широкая улица обязательно будет оживленной, ведь ничто так не красит городские улицы, как движение. И когда газоны зазеленеют, запестреют цветами, а деревья оденутся листвой, улица станет красивей!..

…Вот уже и семнадцатый номер, рядом дом номер девятнадцатый, а рядом…

…Постой, постой!.. Что же это? Разве не здесь должен быть дом двадцать один? А здесь пустырь… И какие-то развалины…

Гляжу и глазам не верю… На месте дома номер двадцать один ровная площадка, пустырь, за ним — зияющая провалами коробка огромного дома, как чудовищный скелет… Нет, это невероятно!..

Наверняка я что-то напутал!

Я бегу обратно, к началу улицы, прохожу ее снова, тщательно проверяю номера домов. И вот опять семнадцать, девятнадцать…

Где же двадцать один?!

Может быть, я перепутал улицу?

Я бегу как угорелый назад, к перекрестку, читаю табличку: «Четвертая Советская улица»… Ясно, отчетливо видно.

Бреду как пьяный и снова, в который раз, считаю: дом номер пятнадцать, номер семнадцать… номер девятнадцать… и…

Мелькнувшая страшная догадка раскаленным железом пронзила мозг. Я вдруг лишился сил и прислонился к стене. Совсем так, как Лида тогда прислонилась к дверному косяку…

Ее дома не существовало!

Но сама Лида! Может, она жива, может, успела спастись?

У кого узнать, кто мне хоть что-нибудь скажет о ней. Может быть, посчастливится разыскать ту старушку в очках? Если она жива, она непременно знает о Лиде.

Вот тропинка среди развалин, она ведет как раз к тому дому, на который она мне тогда указала, — дом, в котором она живет. Она же сказала: за двором Лиды второй двор, в него надо пройти через подворотню…

Бегом несусь через двор, подворотню, попадаю в такой же прямоугольный двор, как и Лидии.

Наверное, я был похож на умалишенного. Бросился к одному подъезду, потом к другому, не зная, кого спросить, куда стучать.

Вдруг слышу голос:

— Товарищ командир, товарищ командир!

Как ужаленный оборачиваюсь на голос и вижу: та самая старушка в очках, прихрамывая, вперевалочку бредет ко мне.

Она в темно-коричневом пальто, на ногах — грубые черные сапоги, на голове старенький синий берет. А на груди, прямо на пальто, сверкает медаль. Я знаю эту медаль — «За оборону Ленинграда».

Хочу спросить, но звука не могу произнести. «Неужели все это явь?» — думаю про себя.

Старушка, странно сморщившись, молча смотрит на меня. Потом вдруг сгибается, бьет себя по коленям и громко причитает:

— Нет больше нашей Лидочки, ангела нашего нету-у!

Протяжно, нараспев выкрикивает она страшные слова, и я ощущаю, как леденеет мое тело…

— На глазах моих росла, касаточка, все к тетушке ходила, та души в ней не чаяла… да кто же ее не любил! Вот и встретятся теперь на том свете… царствие им небесное, господи! — Старушка осеняет себя крестным знамением. По ее увядшим щекам катятся слезы.

Когда я очнулся и сумел осознать все происшедшее, то увидел, что сижу на лавке у глухой стены того же двора, рядом со мной сидит старушка в очках и, держа меня за руку, приблизив ко мне лицо, по-стариковски качая головой, рассказывает:

— Наши пошли на прорыв блокады. Тогда и случилась эта беда… Немцы вконец осатанели. Дня не проходило, чтобы по несколько раз не объявляли тревогу. То с воздуха бомбили, то артиллерия била. В тот день я была свободна от дежурства, отдыхала. Точно предчувствие у меня было — легла я спать не раздеваясь. Среди ночи слышу, пальба началась, да какая! Я только собралась во двор выйти, как что-то загрохотало страшно, будто земля раскололась, аж вся дрожмя задрожала, и свет вспыхнул — как днем. Гром адский стоял, я со страху ничком на постель повалилась, лежу, думаю: ну, смерть пришла, сейчас все обвалится, и кончится все раз и навсегда… Так нет же, я глухая старуха, осталась, осталась жить на белом свете, а ведь кому я нужна, никого ж у меня нет, дети кто с голоду помер, кто на фронте полег. А она, молодая да красивая, погибла!.. Когда поутихло, я перекинула через плечо сумку и вышла. Гляжу, на месте дома звездное небо открылось… Всех заживо погребло под развалинами… А вы, наверно, любили друг друга? — со стариковской прямотой спросила она.

Я молча кивнул головой.

— Крепко? — она пристально глядела на меня.

Я опять кивнул.

— Что же ты до сих пор-то не шел? — как близкий человек, по-домашнему спросила старушка.

— Не мог… я ведь на фронте…

— Э-э, — покачала она головой, — любовь отсрочки не терпит…

— Любовь отсрочки не терпит, — повторил я невольно, и голос мой показался мне чужим, словно кто-то другой проговорил эти слова… — А я все надеялся, все надеялся… — словно оправдываясь, пробормотал я погодя.

Она услыхала мои слова.

— Верно, милый, верно — дольше всего живет надежда…

Лоб у меня горел. Горло пересохло. Сердце будто кто-то невидимый держал в руках и сжимал так крепко, точно хотел выжать из него всю кровь.

Медленно брел я в часть, к моим орудиям. А в ушах все звучали слова той старушки: «Дольше всего живет надежда…»

Перевела Камилла Коринтэли.