Бронепоезд, куда месяца два назад меня назначили заместителем командира, стоял неподалеку от станции Синявино.

В ту пору вся 8-я армия, в состав которой мы входили, после неудачно закончившейся Синявинской операции очутилась в крайне тяжелом положении: контратака гитлеровцев была неожиданной и мощной, основной удар пришелся по соединениям наших войск на линии Мга — Синявино.

Бронепоезду по нескольку раз в день приходилось подъезжать к передовой и буквально на глазах у противника вести артиллерийский огонь по его укреплениям и живой силе.

Ни средств, ни времени для маскировки не было. Мы действовали в открытую, а это, как известно, дело очень опасное: достаточно повредить хотя бы небольшой участок пути впереди или позади бронепоезда, как он утрачивает свою подвижность и становится легкой мишенью для артиллерии и авиации противника.

Теплый солнечный сентябрь 1942 года выдался на редкость тяжелым. По крайней мере, раз десять на дню нас бомбили самолеты авиакорпуса генерала Кирхгофа. Не давала покоя и вражеская артиллерия. Немецкая артразведка действовала непрерывно: стоило заговорить нашим пушкам, как в ответ начинали ухать тяжелые дальнобойные орудия немцев, мешая бронепоезду вести прицельный огонь. Контрбатарейная борьба с каждым днем становилась все более беспощадной. За какой-нибудь месяц у нас не осталось ни одной боевой платформы, где бы не сменили пушку, а боевые площадки ремонтировались без конца. Не раз повреждали нам и бронированный паровоз; что же касается так называемого «черного», то есть обычного, немцы раза три превращали его в груду лома.

Но самое главное — более двух третей рядового и командного состава находилось в госпиталях и медсанбатах, и, несмотря на недавнее пополнение, ряды наши заметно поредели.

В придачу ко всему тяжело ранило командира бронепоезда и нашего военврача, а на молоденького фельдшера в случае серьезных ранений надежды было мало. Все это меня крайне тревожило.

Однажды, когда мы вели массированный огонь по расположенным на дальнем берегу реки Волхов вражеским минометам, одновременно отбивая зенитными пулеметами и малокалиберными пушками атаку налетевших на бронепоезд «мессершмиттов», на командирский мостик в сопровождении старшины поднялся широкоплечий коренастый офицер. По его петлицам нетрудно было догадаться о его принадлежности к медицинскому персоналу.

Он хотел представиться, но понял, что сейчас это было не ко времени — мы вели огонь, — и отошел в сторону. Меня он почему-то заинтересовал, и, выкрикивая исходные данные для стрельбы так, чтобы их слышали на всех платформах, я то и дело на него поглядывал.

От частых пушечных выстрелов бронепоезд раскачивало как люльку.

Грохот стоял оглушительный.

Мне не раз случалось видеть командиров, только что прибывших на бронепоезд и оказавшихся в подобной ситуации, то есть, как мы говорили, «попавших в переплет». Цвет лица у новичков мгновенно становился мертвенно-бледным, а этот коренастый медик стоял как ни в чем не бывало.

Потом он присел на корточки в углу площадки и, приставив засаленную пилотку ко лбу козырьком, наблюдал за пикирующими на нас «мессерами» с видом человека, пережившего и не такое.

Вдруг со стороны четвертой платформы донесся оглушительный взрыв. Мгновение, и офицер с неожиданной для его телосложения легкостью спрыгнул вниз и побежал в конец поезда.

Четыре «юнкерса» вынырнули из облаков, сбросив на бронепоезд тонн десять фугасных бомб. Пятнадцать человек было убито, семь ранено. Освободившись от своего смертоносного груза, бомбардировщики быстро скрылись в облаках. Прицелиться не было никакой возможности, и они ушли невредимыми.

В эти тяжелые минуты вновь прибывший — он оказался присланным в нашу часть военврачом — показал, на что он способен.

По бронепоезду сразу же пошла молва о его мужестве и умении. Все, кто приходили с четвертой платформы, в один голос заявляли, что новый врач смельчак и большой знаток своего дела.

Как только стих воющий звук «юнкерсов», я тотчас направился на четвертую платформу и увидел доктора, склонившегося над раненым. Им оказался мой любимый сержант, наводчик Злобин, душа бронепоезда, отличный парень и великолепный командир орудия. Врач с помощью фельдшера накладывал ему шины на правую ногу.

Злобин лежал навзничь с желтым лицом. Голова его покоилась на скатанной шинели, над его окровавленным бедром хлопотали две пары рук. Судя по всему, ранение было тяжелое. Завидев меня, Злобин сделал попытку приподняться и со слабой улыбкой на посиневших губах едва слышно проговорил:

— Вот я и отвоевался, товарищ капитан!

Врач кинул на меня быстрый взгляд и, продолжая свое дело, строго сказал Злобину:

— Лежи спокойно, не мешай!

Я наклонился над раненым, осторожно уложил его голову обратно на шинель, поправил спутанные на лбу, мокрые от пота волосы.

— Все будет в порядке, Злобин, — постарался я подбодрить раненого.

— Не то что в порядке — еще плясать будет, — уверенно подтвердил врач и выпрямился.

Только сейчас стало заметно, что он на голову выше меня ростом.

Врач не спеша вытер руки куском мокрой марли, надел засаленную пилотку и вдруг, вытянувшись в струнку и молодцевато щелкнув каблуками, четко отрапортовал:

— Капитан медицинской службы Димитриев прибыл в ваше распоряжение!

Я с чувством благодарности посмотрел в его большие голубые с белесыми ресницами глаза и крепко пожал руку.

— Простите, что не представился раньше. Сперва вам было некогда, потом мне… — сказал он, сдержанно и добродушно улыбнувшись.

Мне сразу понравилось его открытое лицо и светлые с проседью волосы. Не знаю почему, но у меня появилось такое чувство, будто мы давно с ним знакомы. Наверное, поэтому я взял его под руку. И почувствовал такие мускулы, которым позавидовал бы любой спортсмен.

Мы обошли раненых. Им всем, к моему удивлению, уже была оказана необходимая помощь, оставалось только отправить в госпиталь. Я поговорил с каждым, подбодрил, как мог, некоторым сообщил, что представлю к награде, и совершенно выдохшийся вернулся на командирский мостик.

Отсюда хорошо было видно, как новый врач руководил погрузкой раненых на грузовик, как отправил их в тыл в сопровождении фельдшера, а сам остался с нами, хотя мог уехать с ранеными, сославшись на их тяжелое состояние и тем самым хотя бы на время покинуть ад, в котором мы находились.

А кошмарные дни продолжались, ад длился невыносимо долго. Целую неделю мы расходовали в сутки по нескольку комплектов снарядов. Жерла пушек чуть не плавились. Ряды солдат продолжали редеть. Командиры расчетов вели огонь, выполняя одновременно обязанности наводчиков.

В таких тяжелых условиях новый врач явился для нас, как говорится, милостью божьей. Он творил чудеса в прямом смысле слова, его чудодейственные руки спасли не одну жизнь. Он всегда появлялся именно там, где больше всего в нем нуждались, где опасность была наиболее велика.

Полмесяца прошли в беспрестанных тревогах. За все это время нам не удалось поговорить толком, мы вроде бы и познакомились, и не были знакомы.

Мужество и бодрость — самые ценные качества на фронте. Нашему врачу оба эти качества были присущи в равной степени, и его любили за это, хотя ничего другого о нем не знали, кроме того, что ему уже за пятьдесят…

Незаметно подкралась зима.

Белым саваном покрылись окрестности.

Нескончаемые снегопады и метели сковали действия вражеской авиации. А спад военных действий дал нам возможность передохнуть и выспаться в более или менее человеческих условиях. Ведь все лето и осень мы провели на боевых площадках. Там мы спали, ели, бодрствовали. И вот в конце концов появилась возможность вернуться на базу.

Эта столь желанная «база» представляла из себя десяток товарных вагонов, переделанных под жилье, так называемых теплушек. Среди них был один пассажирский вагон, который наши бойцы прозвали «салон-вагоном». Он предназначался для командного состава. К этому моменту я принял должность командира бронепоезда.

Этот «салон» с выбитыми стеклами я передал ВОСО — железнодорожной военной службе, а командиров подразделений разбил на две группы и распределил по двум теплушкам.

Благодаря такому нехитрому маневру время приведения бронепоезда в полную боевую готовность сократилось почти наполовину, поскольку обе командирские теплушки теперь находились в начале и конце состава, в непосредственной близи от орудийных расчетов. В случае тревоги, когда доли секунды могли решать порой все, солдатам и офицерам приходилось пробегать до своих орудий гораздо меньшее расстояние. Старшим в первом вагоне был я, во втором — комиссар.

Кроме нас, то есть меня и комиссара, в каждом вагоне находились по четыре офицера. Со мной были командир второго огневого взвода лейтенант Черныш, командир пулеметного взвода старший лейтенант Панов, железнодорожный техник младший лейтенант Переяславцев и командир прожекторного взвода лейтенант Сенаторов.

Врача комиссар поселил в своем вагоне. В отличие от нашего, вагон комиссара охочие до всяких прозвищ солдаты прозвали «камбузом», потому что комиссар Яблоков каждое утро вызывал к себе старшину с поваром на предмет составления меню. Вызывал он их даже тогда, когда «меню» составлять было не из чего — на складе оставались одни лишь сухари и соевые бобы.

Комиссар Яблоков считал себя человеком долга и уделял внимание не только существу дела, но и формальной его стороне.

Прошло три-четыре дня с тех пор, как начался снегопад, мы получили приказ немедленно отбыть на станцию Усачи, километрах в восьмидесяти от передовой. Мы долго не могли оправиться от удивления, думали, гадали, да так и не поняли, чем это решение вызвано, а прибыв в тыл, совершенно сбились с толку: ни единой живой души, ни единой избы, ничего, кроме жалких развалин да двух железнодорожных путей, засыпанных снегом.

Но приказ есть приказ, и наш бронепоезд остановился точно в указанном месте. Начальству, как говорится, виднее. Утешиться, кроме как этой старой истиной, было нечем, и мы терпеливо стали ждать, как говорится, «дальнейшего развития событий».

Вокруг царила такая тишина, что недавний адский грохот казался нам сном, и мы порой забывали о войне. Более того, не испытай ее на собственной шкуре, мы с трудом представили бы среди этой тишины, что такое война.

Жизнь медленно вошла в спокойную колею. Личный состав поезда отдохнул, нервное напряжение спало. Не мывшиеся месяцами, мы, точно дети, блаженно плескались в деревянных кадках и неистово парились на ступенчатых полках русской бани.

Километрах в двадцати от места стоянки бронепоезда находился продуктовый склад, к которому нас прикрепили.

Ребята быстро поднабрались сил, порозовели, и вот уже позабытые звуки гармони заполнили тишину.

Аппетит, говорят, приходит во время еды. А я бы сказал, что аппетит на фронте приходит в перерыве между боями. Дневного рациона, хотя нас кормили куда лучше прежнего, не хватало, но тем не менее лица у ребят заметно округлились, посветлели, ходили они с высоко поднятыми головами.

Долгие зимние ночи и непривычный покой еще больше сблизили нас, и я постоянно испытывал такое чувство, словно мы все давным-давно знаем друг друга. Но был один человек, который оставался среди нас загадкой: всегда улыбающийся и всегда приветливый доктор. Мы, можно сказать, знали друг о друге все, о нем же никто ничего не знал. Сам он о себе не рассказывал, хотя ему многие открывали душу.

Все, что он делал, делал спокойно, не суетясь и с охотой. Бывают же такие люди: человек самое обыкновенное дело делает, а залюбуешься. Особенно хорошо умел он разжигать печурку. Какие бы сырые ни были дрова, какая бы сильная метель ни мела на дворе, мгновенно в чугунной печурке начинал гудеть огонь, и райское тепло разливалось по изрешеченному пулями дощатому вагону…

И сейчас, как живого, вижу этого крепко сбитого, рослого мужчину. Вот он опускается на корточки и небольшим саперным топориком неторопливо колет дрова; часть поленьев кладет в печку, часть перебирает, складывая крест-накрест, чтобы лучше сохли, и, улыбаясь, рассказывает нам занимательную историю…

Рассказывать он был мастер… Только вот о себе никогда ничего не рассказывал, все о ком-нибудь или о чем-нибудь. Мы знали лишь, что он трижды был тяжело ранен и каждый раз возвращался на фронт, не дожидаясь, пока раны окончательно зарубцуются.

Я интуитивно чувствовал, что не эти незалеченные раны причина боли, затаившейся в его глазах, что на сердце у него лежит иная тяжесть. Но я не расспрашивал его ни о чем, зная наверняка, что рано или поздно все узнаю, — такова уж фронтовая дружба, она делает человека более доверчивым и откровенным.

Наш военврач ненавидел ночь. Он засыпал позже всех, а поднимался раньше всех.

Беспокойный сон, правда, участь всех фронтовиков, но наш доктор слишком уж громко стонал и яростно метался в постели. Его соседям по теплушке порой по нескольку раз за ночь приходилось будить его и просить то повернуться на другой бок, то выпить воды или снотворного.

Больше других суетился наш комиссар Яблоков. Он и без того спал, как заяц, а стенания врача вконец извели его. Комиссар оказался в крайне затруднительном положении: с одной стороны, он не хотел разлучаться с врачом (как знать, а вдруг его помощь понадобится), но бессонные ночи измотали его. Наконец Яблоков нашел выход: он по возможности компенсировал ночное недосыпание послеобеденным сном, если, конечно, представлялась такая возможность.

Врач, как я уже говорил, спозаранку вскакивал с постели, в самый что ни на есть лютый мороз выбегал из вагона голый по пояс и, растерев себя снегом, раскрасневшийся, бодрый врывался в офицерскую теплушку с криком: «Подъем! Подъем, сони!» Растормошив и окончательно разбудив нас, он мчался на кухню снимать пробу.

За время нашей «мирной стоянки» мы до того привыкли к этой побудке, что каждое утро невольно ждали призыва новоявленного муэдзина. Большинство из нас относилось к утренним рейдам врача либо терпимо, либо с юмором. Но командира пулеметного взвода старшего лейтенанта Панова они раздражали, и каждое утро он довольно грубо крыл врача. Но тот не обращал никакого внимания на пановские протесты и всегда обращался к нему с одной и той же фразой: «Успокойся, душечка!»

Именно так сокращенно называли зенитные пулеметы системы Дегтярева — Шпагина, «ДШК», находившиеся в ведении старшего лейтенанта.

Высокий, чуть сгорбленный в плечах, со скуластым, изрытым оспой лицом Панов, большой любитель водки и забористой ругани, был единственным, кто косился на врача и вечно вступал с ним в словесные перепалки.

Зато у командира огневого взвода лейтенанта Черныша завязалась с доктором такая дружба — водой не разольешь. При первом удобном случае они уединялись и оживленно о чем-то беседовали. Завидев друзей вместе, Панов, как правило, презрительно сплевывал (такая у него была привычка) и, кривя губы, бросал:

— И о чем эти шабашники без конца болтают?

Лейтенант Черныш, несколько медлительный и флегматичный добряк, но опытный офицер, любил танцевать, что называется, до упаду. Он мог часами топтаться и раскачиваться на месте в такт музыке, а подвернись место для танца — сразу же шел по кругу, не остановишь.

В свободные минуты, когда начинал хрипеть наш видавший виды патефон, Черныш, если в это время он даже спал, немедленно вскакивал, подходил поближе и начинал раскачиваться из стороны в сторону в такт музыке. Постепенно входил в азарт, озорно щурил глаза и спрашивал:

— Станцевать, что ли?

И, не дожидаясь ответа, пускался в пляс.

Когда хореографический номер Черныша слишком затягивался (а затягивался он всегда), вышедший из терпения Панов истошно вопил и последними словами начинал честить и патефон, и пластинку, и композитора, и певца, и танцора…

Черныш, смутившись, останавливался и, по-детски обиженно надув губы, тяжело дыша, садился на койку, часто моргая глазами.

Если танцы Черныша выводили из себя Панова, то врачу они доставляли искреннее удовольствие, и порой наш врач сам пускался в пляс. Он скорее, правда, топтался на месте как медведь, а не танцевал, но лицо у него при этом было такое восторженное, одухотворенное, словно большего счастья он в жизни не испытывал.

Димитриев — так звали врача — не терпел издевательств Панова и, если находился поблизости, всегда вступался за друга. Более того, стоило ему услышать звуки патефона и топот сапог Черныша, он тотчас же оказывался рядом, словно ангел-хранитель, оберегая танцора от нападок Панова.

— Ну и пылища от этого бездарного плясуна, хоть бы ранило его легонько в ногу, и сам бы отдохнул и нам покою дал, — злился Панов и бурча выскакивал из вагона.

Дружба Димитриева с Чернышом началась, по-моему, с того самого дня, когда военврач впервые заступился за артиллериста.

Кроме врача еще один человек, недовольный Пановым, поддерживал хореографические увлечения Черныша — железнодорожный техник младший лейтенант Переяславцев, тщедушный, болезненного вида пожилой мужчина.

Трудолюбивый, доброжелательный, но робкий по натуре человек, он поразительно мало ел и еще того меньше спал.

Панов же с Чернышом, наоборот, в один присест при случае могли бы целого барана прикончить и не насытиться. Особенно выделялся в этом отношении Панов. Черныш хотя и имел аппетит не хуже, но, будучи застенчивым по природе, стыдился своей слабости, и она меньше бросалась в глаза.

Переяславцев всегда с ним делился. Панова это бесило, но он ничего не мог поделать. На какие только уловки не шел, чтобы переманить Переяславцева на свою сторону! Ничего у него не выходило: младший лейтенант оставался верен Чернышу. Наверное, поэтому Панов не упускал случая поиздеваться над Переяславцевым, давая ему различные обидные прозвища.

Переяславцев, по правде говоря, ни в чем другом не разбирался, кроме шпал, рельсов и дорожной сигнализации.

По сравнению с ним Панов выглядел начитанным и образованным человеком. Когда он особенно злился на младшего техника-лейтенанта, что случалось весьма часто, он вытаскивал из гнезда два сигнальных железнодорожных флажка — красный и зеленый, прикладывал их к срамным местам и начинал важно шагать по вагону взад-вперед.

Младшего лейтенанта Переяславцева глумление над его профессией железнодорожника оскорбляло больше, чем самая отборная брань в его адрес. А такое «не по назначению» использование принадлежащих ему сигнальных флажков приводило в настоящее бешенство… В эти минуты заика Переяславцев заикался сильнее и выглядел еще более смешным.

Я наблюдал за Пановым, Чернышом, Димитриевым, Переяславцевым и удивлялся странности человеческой природы: сочетанию в ней подлинного братства, мужества, взаимоподдержки во время боя и какой-то странной неприязни в мирные часы. Я и сейчас не знаю, что это было — проявление общечеловеческого свойства или нечто единичное, присущее лишь этой четверке?

Видно, слабости каждого из них, подавляемые во время боя общей опасностью и необходимостью согласованных действий, во время спокойной жизни брали верх и проявлялись во всей своей полноте.

Наблюдая взаимную неприязнь Панова и Черныша, я невольно вспоминал один из эпизодов боя у понтонного моста через Волхов. Четыре мелкокалиберных орудия Черныша смело обстреляли шедших к переправе пять «юнкерсов». Вражеские бомбардировщики образовали над батареей так называемую «карусель», то есть закружили над ней, поочередно пикировали и сбрасывали бомбы. Панов, увидев это (его пулеметный взвод располагался поблизости), открыл огонь из крупнокалиберных зенитных пулеметов, приняв удар вражеских самолетов на себя.

Он хорошо знал, что уничтожить стоявшие на путях боевые платформы гораздо легче, чем хорошо замаскированный, окопавшийся пулеметный взвод. А сейчас этот же Панов жалел тарелку борща для того самого товарища, ради которого в бою готов был пожертвовать собой и бросил на чашу весов судьбу целого взвода!..

Мне не раз приходила в голову мысль, что во взаимоотношениях большой группы людей нередко возникает гораздо меньше сложностей и трений, чем между двумя-тремя людьми. Единства двух или трех человек порой гораздо труднее достичь, чем единства сотен и тысяч; это такое же сложное и мощное явление, как извержение вулкана, шторм или оползень…

Не раз казалось мне, что Димитриев с Чернышом сблизились из-за общей неприязни к Панову, а не по какой-то серьезной причине.

У Димитриева была привычка разговаривать вполголоса, он наклонялся к собеседнику и с неизменной улыбкой на лице говорил ему что-либо. И смеялся он так же негромко.

Черныш кроме своей страсти к танцам примечателен был еще и бровями вразлет. Когда он слушал собеседника, то брови у него поднимались еще выше, а лицо казалось удивленным.

Порой Панов прибегал и к мелкому коварству: например, выплескивал за дверь остатки чая как раз в тот момент, когда Черныш поднимался в теплушку по приставной лестнице. Невозмутимый, аккуратно одетый, в вычищенных до блеска сапогах, Черныш в таких случаях с удивлением взглядывал на долговязого Панова, который всегда приносил одни и те же извинения, и присовокуплял на украинском языке непристойную частушку собственного сочинения.

Поначалу всем нам казалось, что Черныша просто невозможно вывести из равновесия. Это не удавалось даже Панову, который мог бы разозлить самого библейского Иова. Но оказалось, что на бронепоезде все же есть человек, который может довести Черныша до полного неистовства. Представьте, им оказался его задушевный друг доктор Димитриев… Он доводил Черныша до такого состояния, что весь бронепоезд давился со смеху.

Помню, однажды утром, когда мы только-только проснулись и не успели еще умыться, по отвесной деревянной лестнице, приставленной к дверям вагона, поднялся военврач.

Черныш, как всегда, спал сладким сном. В отличие от своего друга, он засыпал раньше и просыпался позднее всех. Врач раза два его окликнул, но Черныш лишь повернулся на другой бок и продолжал спать. Тогда Димитриев сдернул с него одеяло, поднял на руки и, словно ребенка, снес вниз по лестнице.

Все мы бросились к дверям. Врач взвалил приятеля на плечи, словно мешок какой-нибудь, и по глубокому снегу направился к опушке леса.

Полусонный, обалдевший Черныш изумленно озирался вокруг.

Врач отсчитал двадцать пять шагов, остановился на опушке и посмотрел на нас, словно предупреждал о начале потехи. Потом резким движением плеч швырнул Черныша в снег, а сам трусцой побежал обратно.

Когда оторопелый, вывалянный в снегу Черныш, у которого брови от изумления, казалось, полезли выше лба, кое-как встал на ноги, мы все так и покатились со смеху.

Вместо того чтобы бежать скорее к вагону, он босой, в одном исподнем стоял по колено в снегу, переминаясь с ноги на ногу, как аист.

От нашего гомерического хохота сотрясались окрестности. Некоторые из ребят, свидетели этого зрелища, до того зашлись в смехе, что без сил опустились на корточки, издавая невнятные звуки.

— Чего стоишь, беги сюда, болван! — кричал багровый от смеха Панов и, крайне довольный, громко шлепал себя руками по ягодицам.

Черныш некоторое время постоял в растерянности, а потом… Потом пошел такой пятиэтажный мат, представить себе невозможно! Словно вулканическую лаву, исторгали ругань его посиневшие от холода губы…

Он так изощренно, так артистически крыл беднягу врача, его родственников, и живых и мертвых, так «благословил» души родителей и прочее и прочее, что уже и смеяться не было сил…

Поразительно дисциплинированный и скупой на слово Черныш установил поистине рекорд сквернословия и в присутствии всех так «просветил» коллегу, что дальше некуда.

Черныш только тогда сдвинулся с места, когда исчерпал весь арсенал ругани.

Шел он к вагону своей спокойной, раскачивающейся походкой как ни в чем не бывало. Неторопливо вскарабкался вверх по лестнице, словно боялся обвинения в нетерпеливости.

Не знаю, ругань его утомила или холод одолел, только, поднявшись в вагон, он как-то сразу сник, и, сколько мы ни старались, не смогли выжать из него ни слова.

У некоторых из нас от долгого смеха покалывало сердце. Ребята долго не могли успокоиться.

А Димитриева нигде не было видно.

Черныш, по обыкновению надув губы, не смотрел в нашу сторону, он молча причесывался. Потом встал и ушел в свой взвод. Мы было испугались, как бы он не схватил воспаления легких, но, слава богу, наш украинец оказался на редкость здоровым парнем.

В обед врач как ни в чем не бывало зашел в наш вагон, прошелся взад-вперед и присел на койку рядом с Чернышом. Черныш полулежал и читал газету. Не взглянув на доктора, он отодвинулся подальше от него.

Военврач, как бы не замечая этого, придвинулся к нему.

Так они двигались раза два или три, и, когда Чернышу отодвигаться было уже некуда, врач обнял его и притянул к себе.

Черныш воспротивился, на шее у него от натуги вздулись жилы, но долго сопротивляться железным объятиям он не смог и, против воли, приник к широкой груди Димитриева. Только тогда он позволил себе вскрикнуть:

— Отпусти, проклятый, задушишь!

— Ага, значит, умеете разговаривать, а мы-то думали, вы немой, — весело сказал врач и рассмеялся.

Через минуту они беседовали с прежней задушевностью.

На следующее утро я был разбужен какой-то возней. Привстав на постели, я увидел, что врач, взвалив Черныша, словно ягненка, на плечи, снова тащит его к выходу. Он держал его, обхватив за ноги, и Черныш, который не мог выпрямиться из-за того, что ему мешал потолок вагона, выражал своей протест тем, что ожесточенно бил кулаками по спине «похитителя».

Здоровяку врачу такие удары были нипочем, и он, насмешливо усмехаясь, тащил свою «добычу».

Бойцы, высыпавшие во двор, с таким оглушительным шумом встретили появление Димитриева и его жертвы, можно было подумать, исполнялся какой-то обряд.

Оказывается, накануне на импровизированной «пресс-конференции» Димитриев заявил, что должен водить Черныша оправляться, поскольку тот забывает поутру выходить по малой нужде и в результате, упаси боже, может оскандалиться.

Гвалт и гогот стоял дикий.

В глаза мне бросился наш повар Шарафуддинов, широкоскулый казанский татарин в белом халате и в белом колпаке. Он колотил себя по животу и задыхался от смеха.

Врач, сопровождаемый веселыми криками, свистом и гоготом, донес своего друга до того же места, что и вчера, но не бросил, как в прошлый раз, в снег, а бережно поставил на ноги и с победоносным видом направился обратно…

Но Черныш вдруг пригнулся и с неожиданной ловкостью, как пантера, прыгнул на спину врача, сдавил ему шею руками, скрестив ноги под его животом.

Громкий гогот перерос в рев.

Врач остановился, посмотрел на подбородок Черныша, упиравшийся ему в предплечье, тряхнул своими могучими плечами, и Черныш, видимо не ожидавший отпора, колодой свалился в снег.

И снова оглушительный рев нарушил мертвую тишину леса…

Черныш поднялся, выгреб снег из-за воротника рубахи (ей-богу, я испытал к нему тогда чувство жалости), отряхнулся и, размахивая кулаками, повторил весь свой репертуар ругательств, на этот раз с большей, пожалуй, пылкостью и темпераментом…

Высказавшись до конца, он той же неторопливой, раскачивающейся походкой направился к вагону и неловко вскарабкался вверх по лестнице, — видно, узенькие ступени причиняли боль босым ногам.

— Чего он ко мне пристал, бесово отродье, хочет, чтобы я простудился? Что это за глупые шутки — голого человека в снег швырять! Пускай сам разденется, тогда посмотрим, кто дольше выдержит на холоде…

Столько слов подряд, и притом сказанных столь связно, слышать от Черныша нам не приходилось.

— Хочу, чтобы ты акклиматизировался, поздоровел, не то все чихаешь и ежишься, тоже мне, тепличный цветок, — раздался знакомый голос. Врач улыбался, просунув голову в узкое окно теплушки.

— Ты свою бабушку акклиматизируй, мать ее так и этак! — заорал взбешенный Черныш и швырнул в лицо Димитриеву мокрые подштанники.

Врач попытался уклониться, но потерял равновесие, сорвался с железного кронштейна, на котором стоял, и шлепнулся в рыхлый снег.

Вновь раздался безудержный хохот.

Громче всех смеялся Черныш.

Когда Димитриев вошел в вагон, Черныш театрально воскликнул:

— «Кто с мечом придет, от меча и погибнет!» — и первый протянул руку «врагу».

На третий день все мы проснулись раньше обычного. Лежали молча в теплых постелях и ждали явления веселого доктора.

Черныш тоже не спал — ждал нападения.

Димитриев не вошел, а прокрался в вагон, да так, что никто его не заметил. Он коршуном налетел на закутанного в одеяло друга и, как ребенка, подхватил на руки. На этот раз Черныш проявил необыкновенную силу и ловкость, ухватившись за край своей койки. Димитриеву пришлось изрядно помучаться, пока он оторвал свою жертву.

Все остальное повторилось, как и в предшествующие дни.

Эта, так сказать, трехдневная шутка, которую мы по аналогии с картиной Веронезе «Похищение Европы» прозвали «Похищением Черныша», несколько приободрила и развеселила затерянных в лесной глуши бойцов.

Черныш понял, что силой с врачом не справиться, и решил проучить его, прибегнув к хитрости.

На четвертый день, когда Димитриев с Чернышом на плечах направился к лесу, тот не оказал ему никакого сопротивления. Врач как можно осторожнее опустил друга на снег и только тогда заметил, что Черныш одет.

Изумленный доктор застыл на месте, а победитель с таким жаром принялся отплясывать в глубоком снегу гопак, что и он сам, и попавший впросак Димитриев скрылись в снежной пыли.

Черныш снова зашелся в пляске.

Поражение, однако, не обескуражило доктора: на следующий день он вновь понес друга «оправляться».

Врач поначалу с улыбкой наблюдал за ним, а потом начал так дико гикать, свистеть и так азартно отплясывать, что минуту спустя чуть ли не половина бойцов ударилась в пляс.

Это было незабываемое зрелище, страстный, самозабвенный перепляс людей, которые, пройдя сквозь смертельные опасности, изгнали ненадолго из сердца невзгоды и с безудержным жаром отдались минутной радости!

Сторонний зритель мог бы подумать, не пьяны ли эти люди, но мы-то сами отлично понимали и ясный смысл, и незримую подоплеку этих минут…

На пятые сутки стоянки в Усачах, когда, собравшись на ужин, мы вспоминали всеобщий перепляс и даже решили создать самодеятельный ансамбль, из штаба армии прибыл майор-порученец и вручил мне пакет с грифом «Совершенно секретно».

Я уединился и расшифровал закодированное письмо. Это был приказ немедленно перейти на боевое положение.

Я тотчас объявил тревогу. Бронепоезд мигом был приведен в боевую готовность.

Истосковавшиеся по делу ребята в минуту закрепили платформы, сняли с пушек брезентовые чехлы, принесли из склада два комплекта снарядов, проверили ориентиры…

На бронепоезде воцарилось беспокойное ожидание.

Мы никак не могли понять, как это в глубоком тылу, в восьмидесяти километрах от линии фронта, вдруг возникла опасность?! Или враг прорвал нашу оборону и продвинулся глубоко в тыл? Или сброшен десант?

На всякий случай мы организовали круговую оборону, разослали по разным направлениям разведчиков и выдвинули вперед секреты, чтобы опасность не застала нас врасплох.

Поздно ночью, когда свободные от дежурства бойцы отправились на отдых, я решил обойти бронепоезд и проверить разведчиков.

К счастью, все оказалось в порядке, и, удовлетворенный, я направился к паровозу погреться.

Медная луна казалась необычно близкой, снег в ее лучах отливал серебром.

Огромные ели шагах в двадцати от железнодорожного полотна, припорошенные снегом, на фоне лунного неба казались нарисованными.

Но самым красивым, пожалуй, был дым, валивший из паровозной трубы. Его косматые, пушистые клубы принимали то красноватый, то серый, то белоснежный оттенок.

Тишина царила вокруг.

По обе стороны поезда взад-вперед ходили двое часовых. Кроме них впереди и в конце состава тоже был выставлен караул.

У паровоза я увидел Димитриева. Прислонившись спиной к тендеру, он курил. Я впервые видел его курящим. Задумавшись о чем-то своем, он не сразу меня заметил и, мне показалось, даже слегла смутился.

— Люблю постоять здесь. И воздух чистый, и тепло, — как бы извиняясь, сказал он.

Тепло, исходившее от топки, доносилось и до меня.

Некоторое время мы стояли молча, и в который раз я подумал, что ровно ничего о нем не знаю и что, несмотря на его душевность, он очень скрытный человек.

Словно в ответ на мои мысли, Димитриев, как мне показалось, изменившимся дрожащим голосом произнес:

— Сегодня я письмо от дочурки получил…

— А я и не знал, что у вас есть дочь.

— Есть, только… — он запнулся, — с матерью она живет.

— С чьей матерью?

— Со своей, разумеется. А моей, наверное, и костей уже не отыскать.

— Вы в разводе? — спросил я осторожно.

Он ответил не сразу, отошел от паровоза, и мы оба, как по уговору, побрели вдоль полотна.

Шли мы долго. Он скупо, как бы против воли, рассказывал мне историю своей несчастливой любви…

Под конец мы снова очутились около паровоза.

Он достал из нагрудного кармана бережно завернутую в бумагу фотокарточку и показал ее. Большеглазая светловолосая худенькая девочка смотрела со снимка. Она сидела в кресле, обхватив тоненькими руками тряпичную куклу.

Я долго смотрел на фотографию с чувством невольной грусти и не знал, кого мне больше жаль — беспомощного, слабого ребенка или исполненного здоровья и силы отца.

Мы молчали, предавшись каждый своим мыслям, и именно в это время услышали отдаленный гул…

Я прислушался и тотчас узнал рокот мощных моторов. К нам приближались либо танки, либо колонна грузовых автомашин.

Я сломя голову бросился к командирскому мостику и объявил боевую тревогу.

Орудийные расчеты только приготовили противотанковые снаряды и шрапнель, как выставленные вперед разведчики сообщили, что к нам приближается «виллис», а за ним идет колонна танков и бронетранспортеров.

Я приказал дать пулеметную очередь трассирующими пулями, чтобы тем самым остановить неизвестную автомашину.

Через несколько секунд в двух километрах от бронепоезда раздался и внезапно стих стрекот пулемета. Вскоре из той же разведгруппы пришло сообщение, что это наши, они хотят видеть командира.

Из машины вышел майор. После обмена приветствиями и взаимного представления он передал мне запечатанный сургучом конверт. В приказе сообщалось, что Н-ская танковая бригада должна расположиться вблизи бронепоезда, а нам поручалась ее противовоздушная защита. Бронепоезд переходил в оперативное подчинение командира бригады.

Вскоре в белесом сумраке северной ночи показались танки и автомашины. Их было уйма — конца не видать.

Молчаливый лес наполнился скрежетом, гулом моторов, шумом человеческих голосов.

Машины проезжали мимо нас и точно в том месте, где Димитриев сбрасывал в снег Черныша, сворачивали в лес и исчезали в его глубине.

«Хозяйство» бригады оказалось огромным. Поток машин не прекращался до рассвета.

Все это время мы не отходили от пушек, охраняя находящееся на марше соединение.

А когда рассвело, увидели, что белоснежный покров превратился в огромное месиво грязи, а дорога у леса напоминала годами не чищенный хлев.

Наш безлюдный лес изменился до неузнаваемости. То тут, то там подымались черные клубы дыма, стучали топоры, возникали палатки, пролегли новые дороги и тропы, и уже к полудню столетний березняк был настолько изрежен, что и неопытный глаз легко бы различил расположенную в нем воинскую часть.

Я знал, что танкисты ни во что ставили правила маскировки, поэтому несколько раз просил командование бригады уделить ей побольше внимания, как этого требовали правила противовоздушной обороны.

Я даже послал своего заместителя в качестве «чрезвычайного посла» к начальнику штаба бригады, но соседи с какой-то странной беспечностью отнеслись к нашей просьбе и даже посмеялись над нами: «Вы, артиллеристы, привыкли воевать издали, мы же ничего не боимся, а в этом безлюдном месте тем более».

К несчастью, нашим опасениям вскоре суждено было сбыться.

Не прошло и двух дней с того времени, как бригада расположилась в соседнем лесу, а уже появился признак надвигающейся опасности: над нами начал кружить вражеский разведчик — проклятый «фокке-вульф», прозванный «рамой». Значит, немецкая разведка напала на след танковой бригады и, встревоженная перемещением наших войск, стала вести постоянное наблюдение.

«Фокке-вульф» кружил над лесом и весь следующий день. Стрелять по нему не имело смысла, поскольку этот двухфюзеляжный самолет летал на недосягаемой для прицельного зенитного огня высоте. А истребителей на нашем участке, видимо, не было.

Все на бронепоезде были абсолютно уверены, что не сегодня-завтра непременно появятся вражеские бомбардировщики.

Так оно и случилось…

На третий день после прихода танковой бригады, сразу после завтрака, служба ВНОС сообщила тревожную весть: несколько немецких эскадрилий миновали линию фронта и летят в направлении нашего расположения.

Сомнений не было: «фокке-вульф» сделал свое дело, и вражеская авиация шла бомбить танковое соединение.

Мы еще не успели как следует подготовиться к встрече с врагом, когда многочисленная группа одно- и двухмоторных «юнкерсов» выплыла из-за облаков. Они летели на небольшой высоте удивительно четким строем.

Я только окинул их взглядом и едва успел скомандовать стрельбу прямой наводкой, как адский грохот оглушил окрестности: сотни бомб одновременно упали на лес. Земля закачалась под ногами, как при сильном подземном толчке.

Первая атака вражеских бомбардировщиков, правда, изрядно нас оглушила, но мы пришли в себя и до предела усилили артиллерийский огонь.

Небо почернело от дыма… творилось что-то невообразимое.

Первую атаку вражеская авиация повела на лес: видно, немцы не сомневались, что именно там расположилась танковая бригада. Справа от нас поднялся смерч из комьев грязи, снежной пыли и черного дыма. Бомбы в одну тонну, взрываясь, с корнями вырывали из земли вековые деревья, обломки огромных ветвей разлетались во все стороны, танкисты метались в поисках укрытия, взрывная волна переворачивала окутанные огнем и дымом танки, как детские игрушки.

Две цистерны горючего загорелись, запылало пламя гигантского костра. Фонтаны снега и земли то там, то здесь устремлялись в небо.

Жужжание «юнкерсов», оглушительный вой их сирен, свист бомб, грохот взрывов сливались в сплошной леденящий душу шум, ввергая человека в плен какого-то гнетущего чувства.

Немцы осуществляли свой план последовательно: сперва бомбили лес, чтобы, использовав внезапность налета, вывести из строя как можно больше танков, эти подвижные и, следовательно, трудные для поражения цели, а затем, видимо, намеревались приняться за нас. Но враг просчитался: атака на лес позволила нашим ребятам вести прицельный огонь, и они с ожесточением и одновременно с большой точностью посылали снаряды.

Вместе со среднекалиберной зенитной артиллерией сумятицу в боевые порядки врага внесли также мелкокалиберные пушки и зенитные пулеметы.

Второй ряд бомбардировщиков не одолел воздвигнутого перед ним огневого заслона и свернул с курса. Еще секунда, и строй «юнкерсов» нарушился. Действия вражеских летчиков становились все более несогласованными, а это, в свою очередь, повлекло за собой беспорядочную и бесполезную бомбежку.

Смятение в ряды врагов внесло еще и то, что передний «юнкерс», спикировав, не смог выровняться, загорелся и, врезавшись в лес, взорвался на своем же смертоносном грузе. Другой бомбардировщик удалось подбить, и он стал резко снижаться, оставляя за собой густой хвост черного дыма.

Вражеские самолеты, почувствовав силу нашего заградительного огня, видимо, оценили создавшуюся обстановку, отошли подальше, а потом, упорядочив свой строй, взяли курс на бронепоезд…

Вот тогда-то мы и испытали сущий ад. Уже не лес, а бронепоезд сделался мишенью бомбардировщиков, и эта вторая атака оказалась для многих из нас роковой.

Зенитчики бронепоезда бесстрашно сражались до конца и сбили еще один «юнкерс». Но мы изрядно пострадали: вышли из строя две боевые платформы с 76-миллиметровыми пушками, тендер паровоза был сплющен, как жестяная коробка, одиннадцать человек погибло, семнадцать было ранено…

Несмотря на тяжесть утрат, мы сразу же поняли, что сделано важное дело: наш бронепоезд спас от больших потерь танковое соединение и тем сохранил командованию грозную силу.

Только стихла стрельба и умолкло завывание самолетов, разом заголосили люди.

— Врача, — слышались отовсюду встревоженные голоса, — врача поскорее!.. Где врач?!

А Димитриева нигде не было видно.

Недоброе предчувствие стеснило мне грудь. Я уже знал, кого убило, кого ранило, и, хотя увиденное и пережитое несколько притупили мою сообразительность и я как в тумане бродил взад-вперед, исчезновение доктора разом меня встряхнуло. Мне вспомнилось, как бегал он с угрюмым и озадаченным лицом с неразлучной сумкой в руках в самые трудные минуты бомбежки с одной платформы на другую, оказывая раненым первую помощь.

Спустившись с командирского мостика, чтобы разыскать его, я вдруг попал в окружение нескольких незнакомых мне командиров. Один из них, крепко обняв меня и глядя в упор, сказал срывающимся от волнения голосом:

— Спасибо, братцы, спасибо… геройские вы ребята!..

Я чувствовал себя усталым, опустошенным, думал лишь о том, как бы поскорее увидеть врача целым и невредимым, а все вокруг походило на сон. Именно так я воспринял то, что произошло в дальнейшем: и объятия второго, а потом третьего и четвертого командиров, и далекую мысль о том, что эти целующие меня люди — наши соседи, танкисты.

Первый офицер оказался командиром бригады, тем самым, который дня три тому назад с такой беспечностью и самонадеянностью отверг нашу просьбу о маскировке.

Я смотрел на этого рослого, крупного молодого генерала и чувствовал, как сердце у меня обливается кровью.

— Товарищ генерал-майор, — обратился я к нему, — прошу прислать на помощь ваших врачей и санитаров. Очень уж много у нас раненых…

— Да, да, сейчас! — засуетился комбриг, тотчас же подозвал какого-то командира и что-то ему сказал.

Командир побежал к лесу.

Не сказав больше ни слова и не прощаясь с танкистами, я направился к последней платформе.

Не знаю, как это назвать, подсознательным или сознательным действием, но я там надеялся увидеть Димитриева.

И увидел…

Несколько бойцов с поникшими головами стояли вокруг доктора, во весь рост вытянувшегося на снегу.

Обмякшее, безжизненное тело его казалось еще более огромным. Широкая белая грудь под расстегнутой гимнастеркой поднималась и опускалась с поразительной быстротой. Кожаную куртку, разодранную на правом боку, заливала кровь.

Кровь из раны окрасила снег, и на белом фоне снега цвет ее казался неестественно красным.

Это было первое, что бросилось мне в глаза, а когда я перевел взгляд на его лицо, к горлу у меня подкатил комок и непроизвольно задергался подбородок.

Вечно улыбающийся Димитриев сейчас лежал бледный как полотно, со сбившимися на лоб волосами. Помутневшие глаза были полуоткрыты. Он глядел на меня с неподдающимся описанию выражением и что-то пытался сказать…

Я собрал всю свою волю, чтобы сдержать подступившие рыдания. Опустившись на колени, поцеловал его мокрый от пота лоб и поправил волосы.

— Моя дочурка… — проговорил Димитриев.

— Говори, говори, — сказал я, незаметно утирая слезу.

Димитриев попытался улыбнуться, но эта вымученная улыбка придала всему его облику такой жалкий вид, что я сейчас не понимаю, как сумел вынести это.

— Моя дочурка… — вновь начал он, но и на этот раз не смог докончить фразы.

— Ну-ка отойдите от раненого! Дайте пройти! — словно издали донесся до моего слуха чей-то голос, и затем я почувствовал, как меня взяли за локоть и негрубо, но твердо заставили отступить.

Не помню, сколько времени я так простоял. Двое незнакомых людей склонились над врачом.

— Безнадежен! — глухо сказал мне один из них в форме капитана медицинской службы. — Где остальные раненые? — спросил он, но, взглянув на меня, не стал дожидаться ответа, направился туда, где бойцы окружили раненых.

…Непередаваемо тяжелы первые минуты после боя, когда, пережив опасность, вдруг приходишь в себя и видишь обреченных на смерть своих друзей или их бездыханные тела…

В тот день многих боевых друзей предали мы мерзлой земле.

Скорбь и одновременно какая-то досада терзали душу. Одно дело понести урон в непосредственной схватке с врагом, другое — стать жертвой в глубоком тылу, в восьми десятках километров от передовой…

Все только о том и говорили, пока наконец Панов со свойственной ему логичностью не подвел черту:

— Вы вот говорите, обидно умереть в таком спокойном уголке! А забываете, что, пока фашистскую Германию на колени не поставим, спокойных уголков нет и не будет! Те, кого мы потеряли, погибли не зря, они спасли танковую бригаду! Теперь и мы, и эта бригада будем мстить вдвойне, и за себя, и за них, — и он указал на могильный холм у опушки леса.

И как бы в подтверждение его слов перед самыми сумерками к бронепоезду подъехала железнодорожная дрезина.

Вытянувшись в струнку, приветствовали мы сошедшего с дрезины командующего фронтом генерала армии К. А. Мерецкова и сопровождающих его генералов и офицеров. Командующий артиллерией фронта отозвал в сторону меня и комиссара и предложил представить к награде особо отличившихся.

Первым, как по уговору, мы назвали военврача Димитриева.

Член Военного совета тут же объявил приказ о награждении бойцов и командиров бронепоезда орденами и медалями. Первым он назвал дорогого Димитриева Димитрия Ивановича, посмертно удостоенного ордена Отечественной войны II степени. Награду вместе с коллективным письмом мы должны были отправить родным диктора…

Мне захотелось побыть одному, и я направился к маленькому холму, где всего несколько часов назад мы предали земле наших товарищей.

Долго стоял я в каком-то странном оцепенении перед свежей братской могилой, держа в руках красную коробочку, в которой лежал орден Димитриева.

Перед сном все бойцы собрались вместе, чтобы написать коллективное письмо родным и близким Димитриева, сообщить о его гибели и подбодрить, насколько возможно, хотя отлично знали, что самый дорогой ему человек, маленькая девочка с кудрявыми светлыми волосами, еще долго-долго не поймет истинного смысла случившегося…

Письмо писал Панов, и, надо сказать, хорошо написал.

Когда Панов закончил наше послание, воцарилась тишина.

— Эх, Черныш, Черныш, — напевно произнес Переяславцев, покачивая головой, — кто же растормошит тебя нынче, кто приласкает, нет больше нашего врача… Лежит он в сырой земле…

В словах дорожного мастера слышались слезы.

Были влажными и глаза Черныша.

— Ненавижу нытиков! — резко воскликнул Панов. Он вскочил со своего места, пнул коленом сидящего рядом Переяславцева, сверкнув на него глазами, и вышел, хлопнув дверью.

В ту ночь ни один из нас не сомкнул глаз. Только на рассвете мы чуточку вздремнули, и то, наверное, потому, что слишком уж утомились.

На рассвете нас разбудила какая-то возня.

Панов, обхватив Черныша, пытался стащить его с койки…

Черныш поначалу противился, но затем, словно что-то вспомнив, внезапно сдался. Долговязый Панов точно так же, как раньше это делал Димитриев, стащил его вниз по лестнице и понес к опушке…

— Это тебе заместо нашего доктора! — крикнул Панов и швырнул Черныша в снег.

Знакомую шутку наблюдал весь бронепоезд, но на этот раз ни один не улыбнулся, наоборот, все помрачнели еще больше.

И сам Черныш поднялся медленнее обычного. Он лениво стряхнул с себя снег и, вместо того чтобы начать ругаться, как он это обычно делал, опустив голову, медленной, раскачивающейся походкой направился к бронепоезду.

Когда он поднимался по лестнице, худой — кожа да кости, Переяславцев с непривычной для него быстротой подхватил его под руки, помог подняться по лестнице, потом, низко нагнувшись, принялся тщательно стряхивать с него остатки снега.

Он делал это с такой нежной заботливостью, словно считал своей самой почетной обязанностью.

Весь свой утренний завтрак Переяславцев, вовсе потерявший аппетит, отдал Чернышу, но Черныш отрицательно покачал головой и пододвинул тарелку Панову. Панов, однако, не дотронулся до еды.

— Тебе положено! — бросил он многозначительно.

Черныш не стал больше отказываться и, хотя кусок застревал у него в горле, доел весь завтрак, потом снял с себя оружие и лег на кровать, с головой укрывшись шинелью.

Наступившую тишину разорвал сигнал тревоги…

Я выскочил на платформу и снова увидел «юнкерсы».

Первый же залп, удивительно синхронный и точный, убедил меня, что ребята, как говорится, в настроении, врагу дорого обойдутся жертвы вчерашнего боя. Вдруг одновременно с нашими первыми выстрелами из лесу раздались оглушительные залпы мощных зенитных орудий.

Оказывается, командование армии срочно выделило целый зенитный дивизион для защиты танковой бригады, так что у нас появился неожиданный и могучий подсобник.

В каждом нашем орудийном расчете не хватало двух или трех человек, но, несмотря на это, бронепоезд воздвиг такую огневую стену, что немецкие летчики заметались в растерянности. Их образцовый порядок мигом нарушился, «юнкерсы» второпях где попало сбрасывали смертоносный груз.

В этот раз нам повезло: на бронепоезде ранило лишь двоих. Но одним из них оказался именно тот, кто попытался принять от врача эстафету похищения Черныша, — старший лейтенант Панов! Осколком бомбы ему перебило ключицу.

Панову оказали первую помощь и уложили в сани, чтобы отправить в медсанбат танковой части. Бледный от потери крови Панов лежал, морщась от боли, и кусал губы.

До того, как бойцы потащили сани по грязному снегу, он подозвал Переяславцева и с улыбкой, которую в ту минуту никто от него не ожидал, что-то ему прошептал.

Переяславцев оживился, закивал и пожал раненому руку.

— Не робей, ребята, бейте фрицев без пощады, а я скоро вернусь! — напрягаясь, крикнул Панов и надвинул меховую ушанку на глаза, видимо скрывая подступившие слезы.

Сани исчезли за заснеженными деревьями.

На заре следующего дня в вагон вскарабкался Переяславцев. Этот узкоплечий тщедушный человек сегодня выглядел неожиданно молодцевато. Зайдя в вагон, он бросился к Чернышу, который, только что встав с постели, грелся у печки, и попытался поднять его на руки, но не смог даже с места сдвинуть.

Черныш спокойно, не мигая смотрел на хлопочущего возле него Переяславцева.

— Панов тебя мне завещал, должен же я тебя оттащить в снег, как доктор… Ну и тяжел, будь ты неладен! — запыхавшись, скороговоркой говорил дорожный мастер, подставляя Чернышу свои худые узкие плечи…

Черныш ничего не ответил, молча оседлал новоявленного Росинанта.

Переяславцев, согнувшись под тяжелым грузом чуть ли не вдвое, с помощью самого же Черныша с трудом сполз вниз по лестнице и нетвердым шагом поплелся туда, где врач обычно бросал Черныша в снег…

Бойцы с грустной улыбкой ждали конца этой трагикомической сценки и с жалостью смотрели на выбившегося из сил Переяславцева. Ему, однако, удалось дотащить Черныша до назначенного места. Черныш сам спешился, обтер снегом раскрасневшееся лицо и посмотрел на нас, видимо колеблясь, возвращаться уже или еще подождать.

— Доктор жив, жив! — размахивая руками, тонким голосом закричал вдруг Переяславцев.

— Жив!!! — зычно повторил Черныш.

Их слова радостью отозвались в наших сердцах.

Переяславцев с Чернышом в обнимку направились к поезду.

До начала очередной бомбежки, как выяснилось поздней, оставалось три часа.

Неожиданно, словно в ответ на некий незримый знак, в лесу одновременно зарокотали сотни моторов, и через несколько секунд из лесу один за другим выплыли танки и, минуя нас, направились в сторону фронта.

Поравнявшись с бронепоездом, командиры танков откидывали свои люки и, высунувшись по грудь из машин, махали руками в черных перчатках, пока не скрывались за поворотом…

Мы в это время стояли на платформах и криками приветствовали уходящих на фронт. Стоило показаться из люка шлему танкиста, как весь бронепоезд орал во всю силу своих легких, перекрикивая даже грохот моторов.

Через полтора часа огромное «хозяйство» бригады вместе со своими вспомогательными силами полностью освободило Усачи.

Все стихло, и обугленный, изреженный лес, развороченный взрывами бомб, вновь стал тихим и безлюдным. Мы ждали налета, и это ожидание с каждой минутой становилось все более и более напряженным.

Вскоре до слуха донесся отдаленный гул. Со стороны тыла к нам приближалась целая армада самолетов врага.

Удивительно, что на этот раз они обошли нас глубоко слева и взяли курс на лес.

А через мгновенье «юнкерсы», не обращая внимания на нашу стрельбу, начали бомбить тот участок леса, где несколько часов назад стояли танки!..

Ошибка немцев была нам на руку. Шутка ли, заставить врага впустую истратить сотни тонн бомб? Я даже приказал уменьшить огонь, чтобы «не мешать» врагу.

Со спокойной улыбкой на лицах наблюдали мы, с каким ожесточением и «арийской» последовательностью «юнкерсы» бомбили совершенно пустой участок. Случай этот всех нас развеселил, у приунывших ребят поднялось настроение.

Вечером мы оживились еще больше, получив приказ поутру поднять паруса и взять курс на передовую. Надо было видеть, с какой охотой и живостью бойцы начали готовиться к отъезду. Даже самый спокойный из всех нас Переяславцев, возбужденный до крайности, бегал без всякой нужды от одного паровоза к другому. С наступлением сумерек он вместе с железнодорожниками отправился на дрезине проверять путь, а ночью не спал, возился вместе с машинистами у паровозов.

В вагоне остались только я и Черныш.

Утром, проснувшись, я взглянул на Черныша.

Он лежал с открытыми глазами и словно ждал чего-то.

Я подумал было последовать примеру товарищей — продолжить традицию доктора, но самолюбие командира взяло верх, и я отказался от своего намерения, посчитав, что мне, как командиру бронепоезда, не к лицу «сентиментальный» поступок.

А во дворе уже стоял гвалт. Бойцы умывались.

Как только я начал одеваться, Черныш присел на постели, почесал волосатую грудь и настороженно на меня взглянул. Я тщательно обертывал ноги теплыми портянками, сделав вид, что думаю о совершенно иных вещах.

Черныш принял какое-то решение.

Он пыхтя сполз с койки (видно, поотвыкнул за неделю подниматься самостоятельно) и босой, в исподнем белье направился к выходу… Неловко спустился вниз по лестнице и по протоптанной тропинке спокойно направился к своему сугробу. Он постоял там молча пару минут, обтер лицо и руки снегом и повернул обратно.

Мы наблюдали за ним. Я убежден, что перед мысленным взором каждого из нас в те минуты стоял наш милый доктор…

Раз-другой в моей памяти всплыла долговязая фигура Панова, за нею лицо сержанта Злобина, а затем многих боевых друзей, которых уже не было с нами…

Не знаю, почему так происходит, но порой образ какого-либо человека впечатывается в память отчетливее, чем родного или близкого, и при каждом воспоминании о нем сердце сжимается от боли.

Наверное, это одно из проявлений человечности. Потому меня ничуть не удивляет, что у наших предков были тысячи разных способов поминания усопших, душа человеческая, оказывается, и впрямь сильнее ее телесной оболочки, выносливее, долговечнее и порою даже любимее…

Подготовку к отъезду мы закончили еще ночью.

Ранним утром я поднялся на командирский мостик. На боевых платформах царила тишина. Только мощное пыхтенье паровоза нарушило ее.

Все взгляды были обращены ко мне. Я поднял руку и громко крикнул в мегафон:

— Полный вперед!

Бронепоезд сразу же рванул с места и начал быстро набирать скорость.

Передо мной возник Переяславцев.

— Попрощаемся с ребятами, ведь они были настоящими артиллеристами, — жалобно сказал он.

Я оглянулся. Несколько десятков глаз смотрели на меня.

Рядом со мной стоял комиссар. Он сделал вид, что не расслышал слов Переяславцева, и отошел в дальний угол, тем самым как бы дав мне понять, что он тоже согласен. Неожиданно я почувствовал к нему особое расположение.

«К чертям, — сказал я про себя, — ребята заслужили большего, чем несколько снарядов», — и крикнул во весь голос:

— Зарядить орудия!

— Есть зарядить! — в ту же минуту отозвались командиры орудий.

— Три снаряда беглым, огонь!..

— Ого-онь! — взревели командиры, и утренний покой троекратно сотряс мощный орудийный грохот.

Далеко прокатилось эхо залпов, и этот оглушительный гул прозвучал печальным зовом нашей братской любви…

Поравнявшись с местом, где были преданы земле наши товарищи, выстроившиеся у бортов бойцы обнажили головы…

Я не сдержался и, украдкой вынув из кармана фотографию дочери Димитриева, долго вглядывался в печальные глаза ребенка, Сердце сжалось при мысли, сколько таких ни в чем не повинных существ сделала сиротами и разбросала по свету грозная волна войны. Кто знает, как беспокойны зимние ночи этих невинных существ, голодных, холодных, лишенных ласки, как трепещут и замирают их маленькие сердца от неосознанного страха и предчувствия…

Бронепоезд несся на полном ходу. Я стоял на мостике. Ледяной ветер бил мне в лицо, но холода я не чувствовал. Мерно раскачивались хоботы дежурных орудий, громыхали боевые платформы, в такт им кивали зачехленные стальные жерла пушек. Я знал, каждый из нас сейчас думал лишь об одном — о мщении. Кровь за кровь!

Перевела Л. Татишвили.