Переправа через реку Вуокса оказалась невероятно трудной: финны яростно сопротивлялись.

Во время ожесточенного боя, когда мой артиллерийский дивизион вместе с передовыми частями вгрызался во вражеские позиции, медленно, шаг за шагом продвигаясь вперед, мы неожиданно получили приказ снять батареи с огневых позиций и вести их в направлении Выборга, чтобы поддержать артиллерийским огнем наши наступающие части и помочь им овладеть городом.

Всю ночь мы двигались по изрытым бомбами и минами дорогам и так спешили, что пришлось из-за неисправности тягачей оставить на время две пушки.

Рано утром на подступах к Выборгу, когда до города оставалось всего каких-то двадцать километров, мы услышали мощную артиллерийскую канонаду, и над нами пронеслись краснозвездные бомбардировщики.

Стало ясно, что операция уже началась, а мы, к своей великой досаде, опоздали…

Войдя в город, мы попали в клубы пыли и дыма: противник оставил его какой-нибудь час назад.

Наши самолеты бомбили городские окраины, там еще шли бои. Слышался гул истребителей, пулеметные очереди, грохот минометов и свист пролетавших над нами снарядов.

Улицы лежали в развалинах. Какая-то стрелковая часть, разбившись на небольшие группы, короткими перебежками продвигалась в западный район города. Вокруг стоял оглушительный шум и крик.

После долгих мытарств я нашел нового воинского начальника, которому нас так неожиданно передали. Его наблюдательный пункт находился на самой высокой башне Выборгской крепости, откуда он в большой цейсовский бинокль наблюдал за вражескими позициями.

Высокий, широкоплечий, опаленный солнцем генерал-майор встретил меня хмуро и на мою просьбу указать район действия коротко бросил:

— Подыщите подходящее для расквартирования место в юго-восточной части города и устраивайтесь…

— Как это, товарищ генерал? — удивился я, широко раскрыв от неожиданности глаза.

— Да так, как я сказал! — резко ответил он и повернулся ко мне спиной.

Его грубый ответ переполнил чашу моего терпения. Я сразу вспомнил все мучения, которые перенес со своим артиллерийским дивизионом за последние сутки (приказ был получен только накануне). Так как дело не терпело отлагательства, я снял батареи буквально на глазах у врага и средь бела дня отправился сюда. Будь здоров какого нам задали в дороге жару!.. Мне захотелось сказать генералу что-нибудь язвительное, вызывающее, и я замешкался только потому, что сразу не нашел того нужного особенно непочтительного и резкого слова.

Он опередил меня. Обернувшись и с усмешкой глядя мне в лицо, длинно выругался и произнес, чеканя слова:

— Если хотели участвовать в бою, вовремя надо было прибыть, мать вашу за ногу…

Начальник штаба, веснушчатый полковник, принужденно хохотнул, а потом, нахмурив брови, сердито начал распекать меня.

Я ничего не слышал. Злость затуманила мне рассудок. Я схватил свою полевую сумку, выдернул из нее карту и, поднеся к рыжему лицу полковника, сначала ткнул пальцем в то место, где находились старые позиции дивизиона, потом показал наше новое местонахождение и под конец, помахав перед его носом телефонограммой командующего, каким-то чужим, осипшим голосом объяснил, что скорость, с которой двигалась моя часть, была просто фантастической. Если бы мы шли иначе, то и до вечера не добрались бы сюда!

Наступило молчание. Оба они поняли, какие чувства владели мною: что может быть хуже для солдата, чем опоздание к началу военной операции!

— Поставленная командованием задача нами выполнена, — начал генерал. Мне показалось, что голос у него изменился. Те явно враждебные, колючие нотки, которые я услышал вначале, исчезли. — Мы дошли до рубежа, который пока, по всей вероятности, не перешагнем. На этих позициях мы должны укрепиться и… стоять, стоять, стоять, мать их так и растак…

Я удивился, заметив явное волнение генерала. Я понял, что не мы были причиной его раздражения.

— Отныне наступать не наше дело, отныне у нас одна задача — жесткая оборона! Понятно? — снова напустился на меня генерал и, чтобы я лучше понял сказанное, повторил по слогам: — Сейчас главное — жесткая о-бо-ро-на и боевая под-го-тов-ка!

Генерал говорил сердито, очевидно, в нем еще больше, чем во мне, кипела злость. Он явно повторял слова кого-то, кто был постарше его и на кого он еще недавно, вероятно, смотрел с таким же недоумением, как сейчас на него я.

«Неужели с нашим фронтом все кончено? — расстроившись, подумал я. — Неужели мы должны здесь протухать, в то время как южные фронты так победоносно продвигаются вперед?»

Ведь и к фронту человек привыкает, как к собственной квартире.

— Боевая и политическая подготовка! Нашли время для подготовки… — у генерала невольно вырвалось крепкое словцо. Он, правда, понизил при этом голос.

Это искреннее восклицание установило между нами мир и неожиданно вызвало взаимную симпатию.

Но досада и сожаление об опоздании не оставляли меня. Хотелось крушить все вокруг, и в первую очередь этого рыжего полковника, который, воспользовавшись минутным молчанием, подсунул мне какую-то напечатанную на синеватой папиросной бумаге инструкцию и длинным грязным ногтем указательного пальца показывал место — вот, мол, здесь распишитесь.

Как я спустился из-под крыши девятиэтажной, похожей на колокольню, башни — не помню. Насилу кончилась крашеная железная лестница, прикрепленная кронштейнами к стене башни.

Мой неразговорчивый шофер Павлов взглянул на меня исподлобья и, словно что-то смекнув, рванул машину и помчался к нашим батареям.

Наступил полдень.

Стрельбы не было слышно.

В городе стояла тишина.

Во дворе большого костела из красного кирпича в тени огромных лип расположились лагерем батареи моего дивизиона. Командиры всех четырех батарей и штабной взвод выкроили время, чтобы подкрепиться, Пять полевых кухонь раздавали бойцам обед.

Очевидно, из-за скопившейся во мне злости я напал на командиров батарей: какое, мол, вы имели право объявить обед, когда не знали нового задания.

Командир первой батареи, черный как головня украинец, капитан Полоз, который знал, что за храбрость и распорядительность я любил его больше других, скаля белые зубы, как-то многозначительно ответил:

— Знали, товарищ майор.

— Откуда знали? — вспыхнул я и посмотрел на других командиров.

Они стояли опустив головы, с каким-то хитрым выражением на лицах. «Видно, эти сукины дети уже узнали», — подумал я и внезапно почувствовал расслабление. Продолжать разговор было бессмысленно, и я пошел к штабному автофургону.

Меня всегда изумляла та поразительная скорость, с которой в армии распространяются слухи. Никакое радио, никакой телеграф не опередят слова, шепотом переданного солдатами друг другу…

Созвав короткое совещание, я ознакомил командиров с приказом командования.

Магическая сила военной дисциплины, инстинкт непреложного послушания уже сделали свое дело: никто не спросил ничего лишнего.

Страшная усталость навалилась на меня внезапно. Войдя в автофургон, я повалился на койку начальника штаба и, поскольку не спал уже несколько дней, не успел положить голову на подушку, как сон сморил меня, и я заснул как убитый.

— Мы обнаружили прекрасные дома, заняли целый квартал. Для авто- и артиллерийских мастерских тоже нашли помещения… И орудийный парк тут же будет, — слышу сквозь сон голос своего заместителя по хозяйственной части.

Высокий, чуть сутулый майор Бушнев стоит у меня над головой и хриплым, осипшим голосом жужжит как надоедливая муха.

Странная была привычка у этого человека: он подходил ко мне спящему и без всякого предупреждения прямо начинал говорить о деле.

Удивительнее всего было то, что, как бы крепко я ни спал, все сказанное им я понимал и запоминал. Видимо, Бушнев хорошо знал фронтовой навык — способность к мгновенному пробуждению. Я часто думал: «Этот человек или большой психолог, или абсолютный дурак».

Как только я сел на койке, сияющий Бушнев, подняв кверху указательный палец, воскликнул с восторгом:

— У меня для вас такой подарок, такой, что…

«Чему он радуется, этот интендант? — подумал я. — Вероятно, наступившему затишью». И мне тут же захотелось испортить настроение столь неожиданно развеселившемуся человеку.

— Товарищ майор, — строго оборвал я его, — техпомощь отправили?

— Куда? — искренне удивился Бушнев.

— Вы думаете, нам больше не понадобятся пушки, которые мы оставили на дороге?

Майор хотел что-то сказать, но я перебил его:

— Сейчас же отправляйтесь лично и обеспечьте, чтобы к утру те две пушки были на месте. Ясно?

— Ясно, — пробормотал Бушнев и, круто повернувшись, вышел.

Глядя, как его длинная тощая фигура неловко спускается по приставленной к автофургону лестнице, я почувствовал раскаяние. Мне стало жаль этого верзилу, как малое дитя, но я не остановил его. «Пусть идет, дисциплина есть дисциплина», — утешил я себя.

Удивительно, как фронт соединяет в человеке крайнюю чувствительность и сострадание к ближнему с крайней грубостью и безжалостностью!

Всю ночь я проспал мертвым сном. Только утренний холод смог меня разбудить. Правда, на дворе еще стоял август, но север давал о себе знать: на рассвете окрестности покрывались осенним инеем.

Только я вышел из дверей, как неподалеку остановился фырчащий газик и майор Бушнев легко соскочил с подножки.

— Ваше распоряжение выполнено! — коротко отрапортовал он. По-видимому, он был доволен собой.

Я поблагодарил его и пожал ему руку. Заметив, что у меня изменилось настроение, он, делая рукой у горла умоляющий жест, попросил:

— У меня для вас что-то такое есть, такое, что… — и скороговоркой продолжил: — Вот в этом доме… квартиру я для вас выбрал…

Мы вошли в старое, но хорошо сохранившееся одноэтажное здание. Огромная комната была сплошь заставлена старинной мебелью искусной резной работы. Чутье подсказало мне, что квартира была специально подготовлена и «комфортабельно» обставлена. Бог знает чего и откуда понатаскали сюда!

Только я было хотел снова испортить настроение Бушневу, как он быстрым движением распахнул настежь дверь в смежную комнату, и я от неожиданности замер на месте: в середине огромной, светлой, с шелковыми обоями залы ярко зеленела громадная раскидистая пальма!

Освещенная лучами восходящего солнца, широко раскинув свои изумрудные листья, она казалась особенно величественной и являла зрелище необыкновенное…

По телу разлилось бесконечное блаженство, я и сейчас удивляюсь, почему на меня так подействовала эта неожиданная встреча с южным растением…

Не помню, сколько времени стоял я у порога, не помню и того, скоро ли пришел в себя. Я обошел пальму вокруг, погладил ее зеленые листья, потряс кадку: мол, крепко ли она стоит, и только тогда вспомнил, что был в комнате не один…

В дверях торчал Бушнев и с не замеченной мною в нем раньше детской наивностью смотрел на меня. За ним, вытянув шею, стоял мой пожилой ординарец Селиванов, а из-за его спины выглядывали длинные усы командира хозяйственного взвода.

Пораженные, смотрели они на меня, должно быть удивляясь тому, что в их строгом, скупом на слова командире живут и какие-то иные чувства.

Бушнев казался взволнованным. Очевидно, он заметил, что пальма произвела на меня гораздо большее впечатление, чем он ожидал.

Мне захотелось сказать ему что-нибудь ласковое, но в последний момент я все-таки передумал и, по-солдатски хлопнув его по плечу, искренне сказал:

— Ты и правда не мог найти ничего другого, что бы меня так обрадовало!

Бушнев покраснел до ушей, он не привык слышать от меня комплименты. Вот уже больше года, кроме гневных взглядов да выговоров повышенным тоном, он от меня ничего не получал. Вдруг он засуетился и, попросив разрешения уйти, поспешно выбежал из комнаты. Минут через десять он снова появился на пороге с набитым рюкзаком в руке и с давешним умоляющим выражением лица испросил разрешения выпить за пальму.

Свою просьбу он произнес таким тоном, что я подумал: если ему отказать, этакий мужичище наверняка заплачет.

Что правда — правда: стол он накрывал очень быстро. Не прошло и пяти минут, как несколько офицеров уже сидели за столом.

Заместитель начальника штаба старший лейтенант Булавинцев, который втайне ото всех писал стихи и был горячим поклонником поэзии Константина Симонова, изменив на этот раз своей привязанности, прочитал лермонтовский перевод стихотворения Гейне:

Ей снится прекрасная пальма В далекой восточной земле, Растущая тихо и грустно На жаркой песчаной скале.

Читал он несколько нараспев, раскачиваясь в такт всем телом.

Я вслушивался в знакомые слова, и мне почему-то вспомнился рассказ Гаршина о пальме, которая, будучи вывезена в северный город, незаметно вырастет в специальном парнике, пробьет его стеклянную крышу и погибнет от ворвавшегося с улицы мороза.

После такой «литературной параллели» я очень вырос в глазах Бушнева: ведь я, оказывается, знал что-то еще кроме артиллерии!

Скоро все разошлись. Я остался один. Воспоминания овладели мной. Картины прошлого, помимо моей воли, всплыли из мрака забвения.

Вероятно, нигде и ни при каких других обстоятельствах пережитое и виденное не оживает в воображении с такой поразительной ясностью, как на фронте. И, вероятно, поэтому волна воспоминаний, нахлынувших на меня, погрузила меня в сладкую дремоту…

На следующий день я проснулся от ощущения какой-то смутной радости, словно кто-то разбудил меня ласковым прикосновением руки.

Я тут же вспомнил о пальме и, как был — босиком, в одном нижнем белье, вбежал в большую комнату.

Как только я открыл дверь, сердце снова радостно забилось. В лучах солнечного света огромная пальма казалась такой сияюще-изумрудной, такой величественной, что я долго не мог отвести от нее глаз.

Я придвинул стул и уселся под яркими листьями, словно представив себя на родном побережье.

Пол был холодный, и мои босые ноги заледенели. Холод обжигал, как крапива, и все же встать со стула было выше моих сил.

— Товарищ майор, вы меня звали? — В дверях, неловко переминаясь с ноги на ногу, стоял Селиванов.

«Наверное, удивился, чего это я сижу полуодетый в этой огромной холодной комнате», — подумал я.

— Сходи-ка к повару и возьми у него горячей воды, — сказал я ему. — Разбавь, чтобы она стала чуть-чуть теплая, и тащи сюда. Нужно полить пальму и листья вымыть, а то они очень пыльные.

Селиванов поспешно вышел. Вскоре он вернулся с полным ведром и дал мне попробовать воду. «Годится», — одобрил я, и он начал поливать, но как-то неумело, все наливал и наливал в одно и то же место, как старый керосинщик, старающийся не пролить ни капли и как можно больше вспенить жидкость.

Я забрал у него ведро и стал поливать сам, объясняя при этом, что, мол, надо равномерно, вокруг, вот так…

Полив пальму, мы занялись листьями. Я разорвал нижнюю рубаху, один лоскут дал Селиванову, другой выбрал себе, и мы с ним целый час протирали листья. Меня удивляло то, что листья блестели, словно смазанные жиром, и чем больше мы поливали их водой, тем бледнее они становились.

Осознав собственное невежество в области дендрологии, я на следующий день послал сержанта в передвижную библиотеку Дома офицеров в надежде, что он найдет там какую-нибудь литературу по разведению комнатных декоративных растений и уходу за ними. Но, увы, в библиотеке его подняли на смех.

Тогда я решил компенсировать свое незнание усердием: как только выдавалась свободная минутка, мы с Селивановым отправлялись ухаживать за пальмой. Ясно было, что и старый вояка тоже влюбился в зеленую красавицу.

Что сталось бы с бедными людьми, если бы они не были способны привязываться к животным и растениям, если бы не могли любить их?..

Незаметно пролетел целый месяц…

Несмотря на то что у меня была тысяча обязанностей и мне о многом приходилось думать, стоило только вспомнить пальму, как на душе становилось спокойнее и такое блаженство разливалось по всему телу, что казалось, у меня прибавляется сил и энергии. Заметил я и то, что, находясь около пальмы, я испытывал какое-то незнакомое мне до сих пор умиротворение. А по вечерам я так спешил домой, словно там меня ждало любимое существо.

Только тот, кто находился в составе воинской части, временно выведенной из боев и после короткого отдыха (когда ее специально подготавливают и тщательным образом проверяют) вновь возвращаемой на поля сражений, — только тот знает, о скольких неотложных делах должен думать командир: пополнить воинскую часть людьми, принять, затем привести в боевую готовность все имеющееся в наличии оружие, обзавестись боеприпасами, отремонтировать обмундирование, пополнить запасы продовольствия, в то же время руководить ежедневной боевой и политической подготовкой, и, что самое главное, принимать и сопровождать бесконечные инспектирующие комиссии. Такие комиссии обычно не столь часто беспокоят во время активных военных действий, на передовой, но стоит им обнаружить соединение или подразделение чуть в стороне от линии фронта — гореть инспектируемым в еще худшем огне…

Несмотря на то что днем меня изматывали военные учения, а по ночам доканывали бесконечные учебные тревоги, я чувствовал себя бодро и каждое утро и вечер минут по десять просиживал перед пальмой, переносясь воображением на свой любимый Зеленый Мыс.

Как-то солнечным днем ранней осени Селиванов радостно сообщил мне:

— Ваш заместитель заказал плотникам большую кадку, чтобы пальму пересадить. Бушнев говорит, ей уже тесно, простор нужен.

Я удивился: почему мне самому до сих пор не пришла в голову эта мысль?

Пересадка была назначена на следующий день.

Назавтра мы с утра приступили к делу. Бушнев велел двум солдатам принести из обнаруженной в пригороде цветочной теплицы чернозема. Он собственноручно разминал пальцами крупные жирные комья и так серьезно и старательно насыпал в окрашенную в зеленый цвет кадку, словно готовил себе ложе.

И вот в тот момент, когда он уже ударил обухом по старой кадке, чтобы разломать ее и осторожно, не потревожа корней, пересадить пальму, пронзительный вой сирены возвестил о тревоге…

В ту же секунду у дверей затормозил «виллис», и я услышал громкий голос штабного шофера, звавшего меня. Я схватил ремень с портупеей, пистолет, фуражку и бросился к машине, на ходу крикнув Бушневу, чтобы без меня не пересаживали, — я, мол, скоро вернусь.

Тревога продлилась более двух часов. Вернувшись, я поспешил к пальме, но ее уже пересадили в новую кадку.

В комнате никого не было.

На подметенном, видимо в спешке, полу тут и там валялись комочки черной рыхлой земли. Я пожалел, что все было закончено без меня, но делать было нечего.

В дверях я столкнулся с Бушневым и Селивановым. Длинный Бушнев как-то уж слишком осторожно, с опаской протиснулся в дверь. У Селиванова, как мне показалось, лицо было краснее обычного.

— Ну как, корни не повредили, случайно? — спросил я у них.

— Корни? — вдруг встрепенулся Бушнев и, поперхнувшись, громко глотнул слюну. Всплеснув руками, словно отгоняя мух, он, казалось, готов был сообщить мне своим раскатистым басом что-то важное, но тут, поймав на себе укоризненный взгляд по обыкновению застенчивого Селиванова, вздрогнул и вдруг выпалил: — Пересадили, да!

— И корней не повредили! — поспешил уточнить Селиванов, и они оба уставились на меня.

Я уже забыл об этом происшествии, когда армейское начальство вызвало меня в штаб на длительный сбор. По возвращении я пошел посмотреть на пальму и обнаружил, что после пересадки ее ни разу не поливали. Земля в кадке растрескалась.

Я тут же вызвал Селиванова и, как говорится, устроил ему такую баню, что с бедняги семь потов сошло. Под конец я со зла бросил: «Ты не то что в артиллеристы, а и в пехотинцы не годишься». Я знал, что для кавалера ордена Станислава с мечами, бомбардира николаевских времен слово «пехота» было ругательством.

Я собственноручно как следует полил пальму, а придя утром, со страхом стал приглядываться, не начала ли она сохнуть.

К счастью для Селиванова, никаких следов увядания на пальме не было.

Зато мне бросилось в глаза другое: листья растения были что-то чересчур яркими и необыкновенно блестящими. Такими же, как тогда, когда я увидел пальму в первый раз.

Удивительным было и то, что и на сей раз листья мне показались как будто слегка смазанными жиром. Сомнений не было: Селиванов с прежним усердием ухаживал за растением, но вот поливать-то его не поливал.

«Интересно почему? — думал я, но не находил ответа. — Может быть, Селиванов, этот потомственный крестьянин, лучше меня понимает душу растений?»

Прошла еще неделя…

У меня, с головой ушедшего в военную подготовку, совсем не оставалось времени заниматься пальмой, но раз в два-три дня я все-таки ухитрялся забежать к ней.

Как-то в дождливый день я сел писать приказ. Дивизион сильно хромал по артиллерийскому тренажу, и, как это обычно бывает, нужно было издать «грозный» приказ: указать на недостатки, наказать виновных, поощрить отличившихся и соблюсти все другие необходимые меры. К радости моего начальника штаба, я взвалил это трудное дело на свои плечи.

Так как для такого щекотливого дела необходимо было «поэтическое вдохновение», я взял все материалы домой и, уединившись в той самой комнате, где стояла пальма, начал писать.

Я давно уже не брал в руки карандаша, и поэтому первые фразы давались мне с трудом. В ожидании «вдохновения» я ходил взад-вперед по комнате — из одного угла в другой.

Во время этого хождения я подошел к пальме и, не отдавая себе в этом отчета, ковырнул ее волосистый ствол. Стоило мне слегка нажать на карандаш, как он, к моему удивлению, очень легко проткнул ствол и глубоко вошел в него.

Я вытащил карандаш и снова ткнул им в пальму — повторилось то же самое.

Удивленный, я стал раздвигать волосистый покров и в глубине обнаружил что-то белое.

Еще более энергично работая карандашом и даже ногтями, я достал из середины дерева длинный кусок бумаги!..

Я схватил нож и, с силой полоснув по стволу, раздвинул волосяной покров в другом месте. Там тоже оказалась бумага.

Тогда, не долго думая, я полоснул ножом пальму, сделал глубокий разрез до сердцевины и, расширив рану, заглянул внутрь; в глубине я увидел грубо отесанный деревянный шест, обмотанный белой бумагой, к которому снаружи искусно прикрепили волосистый покров пальмы! Он-то и создавал полное впечатление живой пальмы…

Пораженный этим неожиданным открытием, я сорвал пальмовый лист и надломил его. В руках у меня оказались полосы плотной коричневатой бумаги, покрытой зеленым лаком…

Только теперь я догадался, что передо мной стояла искусственная пальма, но настолько «настоящая», настолько похожая на живую, что три человека, в течение целого месяца усердно ухаживая за ней, и не подозревали об этом!

Я почувствовал себя обкраденным, У меня появилось то чувство, которое охватывает человека, когда тускнеет любовь или когда мужчина вдруг обнаруживает, что любимая женщина изменяет ему.

Невольно мои мысли переключились на Селиванова. Несомненно, ему все стало известно еще тогда, когда он вместе с Бушневым пересаживал пальму в новую кадку. Но он это тщательно скрывал и с прежним усердием поливал искусственное дерево, хотя пальме это нужно было, как мертвому припарки.

По моим наблюдениям, Селиванов был одним из тех людей, по мнению которых ложь порой — единственное спасение для человека. Горе тому, кто этому поверит, но утешение приносит с собой луч надежды, потому что жизнь без надежды действительно невыносима.

Я почувствовал, что то теплое чувство, которое так согревало мое сердце и которое так внезапно улетучилось, вернулось вновь и вновь согрело меня. Но пальма здесь была уже ни при чем, дело было в Селиванове, в его необыкновенной человеческой чуткости.

Тогда я еще раз убедился в том, что самая прочная и сильная привязанность у человека может возникнуть только к человеку же. И никакому предмету, никакой вещи не сравниться с его волшебной силой.

А мы кто знает сколько раз ставим предмет или вещь выше человека и часто думаем, заботимся о неодушевленном предмете или о какой-то вещи больше, чем о человеке! Наверное, это происходит потому, что мы считаем предметы более верными, преданными и молчаливыми друзьями… Какая роковая ошибка!

Утром, когда Селиванов принес завтрак, я спросил:

— Почему ты скрывал, что пальма ненастоящая?

Ответил мой ординарец не сразу, но и не растерялся, видно было, что он ожидал этого вопроса. Он вылил остатки молока во вторую чашку, накрыл котелок крышкой и только после этого посмотрел на меня. Я не торопил его с ответом.

Я смотрел на Селиванова, и мне почему-то вспомнилась наша первая встреча.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Как-то на одном из совещаний заместитель командира третьей батареи по политчасти сердито сказал:

— Среди нас, оказывается, есть верующие, которые крестятся при каждом пушечном выстреле.

Командиры подразделений расхохотались, а мне эти слова особенно глубоко врезались в память.

Однажды я попал на третью батарею.

Мое появление там совпало с началом вражеского наступления. Я обрадовался возможности испытать ребят «в деле» и воочию узнать, кто чего стоит.

Но ребята оказались все как на подбор, один другого лучше. Батарея стреляла отлично.

Особенно мне запомнился заряжающий первого орудия, человек уже в летах, крупный, с огромными рыжими усами. Его движения были так отточены, так рассчитаны и точны, что от него глаз нельзя было отвести.

Он поднимал огромный снаряд словно перышко, ставил его на кулак правой руки (в этот момент казалось, что он протягивает руку с пасхальным яйцом — а ну, мол, ударь) и одним махом загонял метровый снаряд в казенник.

Все движения у него были такими соразмерными и такими ловкими, что даже я, немало повидавший на своем веку артиллерист, был очарован.

Когда все стихло, я подозвал к себе заряжающего, и мы немного поговорили. Я заметил, что командир орудия, опытный сержант Никифоров с нескрываемым удовольствием влюбленными глазами смотрел на своего пожилого заряжающего.

Тут к нам подошел заместитель командира батареи. Во время боя я его нигде не видел, и он, вероятно, теперь решил себя проявить:

— Товарищ майор, — тогда я был майором, — это тот самый советский боец, — он подчеркнул слово «советский», — который крестится при стрельбе.

Селиванов смутился.

— Знаете, что я вам скажу, товарищ старший лейтенант, — строго обрезал я его, — если все будут воевать так, как этот верующий… пусть хоть крестятся, хоть аллаху молитвы возносят.

Селиванов с такой признательностью посмотрел на меня, словно я даровал ему жизнь, а осмелевший после моих слов командир орудия возразил своему заместителю:

— Товарищ старший лейтенант, ведь мы с Селивановым неразлучны, но я ничего подобного за ним не замечал.

— Значит, вам недостает наблюдательности! А ну-ка, Селиванов, расстегни гимнастерку… Да-да, не смущайся, расстегивайся! Что это такое? Ведь крест! А раз крест носишь, значит, и крестишься тоже!

Когда Селиванов начал расстегивать пуговицы, я почувствовал себя оскорбленным за этого храброго солдата и уже хотел было остановить его, но решил выяснить дело до конца.

Я смотрел на вытянувшегося передо мной Селиванова, на его латунный крестик на белом шнурке, такой крошечный на его сильной груди, и постепенно во мне поднималась злоба.

— Ну и что такого? Это его личное дело, — с раздражением ответил я старшему лейтенанту.

— Как это — что такого, товарищ майор? Разве наша Красная Армия религию…

Не в силах сдержаться, я отвел старшего лейтенанта в сторону и дал ему такой нагоняй, что на какое-то время он, наверное, забыл и про крест, и про Христа, и про собственную голову.

Прошло немного времени после этого памятного случая, и Селиванов был тяжело ранен. Я навестил его в полевом госпитале и приколол ему на грудь орден Красной Звезды, которым он был награжден по моему представлению.

После излечения Селиванову полагалось демобилизация, но он попросил снова отправить его на фронт и вернулся в родную часть. Так как он теперь подпадал под категорию нестроевых, я предложил ему быть моим ординарцем, но он предпочел вернуться на свою батарею.

Через некоторое время храброго солдата ранило во второй раз. Теперь ему вражеской миной оторвало три пальца левой руки. После выздоровления Селиванов снова вернулся в наш дивизион, и тогда-то я окончательно решил взять его к себе.

С тех пор прошло больше года. Кто знает, сколько тяжелых минут выпало на нашу долю, скольким опасностям и испытаниям мы вместе подвергались!

И вот этот самый Селиванов стоял теперь передо мной, чтобы ответить на мой вопрос.

* * *

— Ну так говори, почему ты скрыл, что пальма искусственная? — повторил я вопрос.

— Да какая была надобность? Радость и так недолговечна, сама угаснет.

— А ты разве не знаешь, что у лжи короткие ноги?

— Короткие ноги у глупой лжи, а умная-то переживет сотни поколений.

— Что за ерунда, откуда ты это взял?

— Я так понимаю: без лжи человек не проживет.

— Это почему же?

— Жизнь горька, надо ее подсластить.

— И ты считаешь ложь сладостью?

— Когда ложь необходима, она как сахар сладка!

— Тогда как же праведники живут на белом свете?

— Одна только правда, как и голая ложь, — не годится; их надо смешивать, сдабривать одну другой, а чего требуется больше, это зависит от обстоятельств. Тот, кто умело их замешивает, тот и мудрец.

— Мудрец или же просто безнравственный человек?

— Безнравственность — обман с дурной целью, а обмануть с пользой — уже мудрость.

— Выходит, ты согласен с тем, что проповедуют иные философы: правды, мол, не существует и не ищите ее?

— Нет, я этого не говорю; правда существует, но иногда ее добиваются с помощью лжи. Ложь — это мостик на другой берег, на берег правды.

— Ты это в священных книгах вычитал?

— Нет, сейчас мы ушли далеко вперед от священных книг.

— По-нашему это называется чушью, Селиванов!

— Как хотите, так и называйте. Я только хочу сказать, что есть ложь во спасение душ…

Я отпустил Селиванова и задумался: что будет, если после войны все начнут философствовать и расплодится видимо-невидимо доморощенных теоретиков? Оперируя категориями ортодокса-фронтовика, я тогда пришел к заключению, что существует единственный выход: надо всех занять делом, да притом так, чтобы ни у кого не оставалось времени на размышления…

Если говорить откровенно, то вообще-то незаменимым средством наведения порядка в общественных делах я считал в те времена военную дисциплину и удивлялся, что некоторые начальники этого не понимали. Но особенно меня удивляло то, что не все думали таким образом.

И более того! Когда я поделился этой мыслью со своим единственным другом — старшим врачом дивизиона, он окинул меня таким взглядом, что я явно почувствовал его отчужденность.

Одно только я твердо знал: знакомые офицеры были того же мнения, что и я.

Неужели мы все ошибались? Быть может, у моего поколения и вправду неверное представление о демократии и военной дисциплине? Похоже, что этот вопрос действительно трудный и запутанный…

Я вспомнил Бушнева и, так как в то время у меня не было особо важных дел, решил поговорить еще и с ним. Мне заранее было смешно при мысли о том, как он будет клясться, что, мол, ничего не знал и, как и я, считал пальму настоящей.

Вечером я подозвал Бушнева к себе и задал ему тот же вопрос, что и Селиванову.

— Ненастоящая?! — тонкие, бесцветные брови Бушнева удивленно поползли кверху. Глубокие морщины сделали его и без того узкий лоб еще меньше. Видно было, что он изо всех сил старался вникнуть в смысл сказанного… — Ну, и что из того, что ненастоящая? — спросил он после минутного молчания и с такой строгостью взглянул на меня своими светло-голубыми глазами, словно начальником был он, а не я… — Да что, в конце концов, означает «настоящая»? — продолжал Бушнев. — Что на этом свете настоящее? Что сегодня настоящее, то…

— Вытащить и выбросить!..

— Есть вытащить и… — с привычной готовностью начал было Бушнев, но на полуфразе умолк, снова уставившись на меня: мол, не шучу ли я…

Опасаясь, что засмеюсь, я повернулся и пошел к себе. Уже около подъезда я обернулся — Бушнев стоял на том же месте как вкопанный и с удивлением смотрел мне вслед. Я поднялся по маленькой лестнице всего из нескольких ступенек, медленно прикрыл за собой дверь и в ту же секунду кинулся к окну…

И тут Бушнева прорвало. Он, словно ветряная мельница, взмахнул руками, потом, нагнув, как бугай, голову, вдруг помчался к складу, но внутрь не вошел, а у самой двери внезапно повернул назад, затрусил к моему дому и с согнутой шеей остановился около парадного. Очевидно, у интенданта иссякло терпение…

Я был уверен, что в ту минуту он немилосердно «крестил» кого-то десятиэтажным матом.

Мне захотелось послушать его мнение. Я выглянул в окно: сгорбившись, Бушнев сердито вышагивал вверх по дороге в сторону казармы.

Когда я окликнул его, он тотчас остановился, будто ему в спину крикнули: «Стой, стрелять буду!» Но повернулся не сразу, а, продолжая еще топтаться на месте, не спеша обернулся ко мне лицом и так глянул исподлобья, словно недоумевал, с нормальным человеком имеет дело или нет.

Я ждал его около дверей. Ему понадобилось времени больше, чем нужно было, чтобы дойти до подъезда. Наверное, по дороге он обдумывал, что сказать мне…

Странный человек был этот долговязый интендант: он говорил правду, только когда ему разрешали. И я всегда смеялся над этим его свойством: правда по разрешению, на заказ! Хотите — скажет, хотите — прибережет для другого раза. В любом случае он спокоен. Он может согласиться с ложью, но про себя думать другое. Если же время и случай изобличат вас во лжи, он обязательно будет злорадствовать. Ему так же не хватает великодушия победителя, как иному побежденному — самолюбия. Он может часами, если ему позволить, доказывать одно и то же, но стоит хорошенько прикрикнуть на него, он тут же пойдет на попятный и охотно согласится: вы правы, я, мол, по глупости болтал. Он подчинится, но станет ждать момента, чтобы опять навязать свои мысли, как сейчас впитал ваши.

Для Бушнева существовал только один бог — бог власти и безропотного повиновения. Этим-то он все и мерил. Правда, ему больше нравилось, чтобы ему подчинялись, но, если для дела требовалось, он и сам умел подчиняться.

Поскольку сейчас старший я (как бы ему ни хотелось обратного!), он, по его мнению, обязан мне подчиняться; но если все переменится и я окажусь под его началом, мои мысли тоже, значит, должны будут перемениться…

На примере Бушнева я убедился, что человеческая покорность бывает искренней и деланной, а выдержка и терпение — принужденными и произвольными. Это совсем разные вещи, а мы их часто путаем…

Об этом я и размышлял, когда нехотя, словно через силу ступая, Бушнев вошел ко мне.

Фуражку он не повесил, а буквально пригвоздил к деревянной вешалке и колом стал посреди комнаты.

Я усадил его рядом с собой и велел Селиванову принести чай (я знал, что это действует на Бушнева магически). Выпив чаю, интендант сразу успокоился и, видимо, догадался, что наступили как раз те редкие минуты, когда я предоставлял ему возможность откровенно говорить обо всем и без гнева выслушивал его оригинальную «аргументацию».

— Как я замечаю, тебе не нравится мое распоряжение.

— А кому оно понравится?

— Да почему?

— Выбросить пальму… Она, мол, ненастоящая!..

— Ну и что тебя возмущает?

— А вообще-то, что на свете настоящее?

Я подумал, что он преувеличивает, как это обычно бывает в разговоре, но, чтобы продолжить беседу, все же спросил:

— Неужели ты правда так считаешь?

Бушнев сразу загорелся:

— Вы ведь слышали историю муллы с пловом? Мы похожи на этого муллу: своими же выдумками себя обманываем. А вы еще пальме удивляетесь, мол, думал, живая, а она поддельная. Да что делать этой бедной пальме! Ее тоже кто-то придумал, и она, как мы, сама себя обманывает… Если вам она не нужна, другим отдайте! Каждый будет рад! Если разрешите, я поставлю ее в казарме. Увидите, как обрадуются наши ребята. Я предупрежу их, что от табачного дыма пальма засохнет… Сейчас они тайком там покуривают, а вот тогда посмотрите — никто не осмелится!.. Разрешаете?

Он принял мое молчание за согласие, за мою заинтересованность и продолжал доказывать свое:

— Вот что я вам скажу: мне было пятнадцать лет, когда началась первая мировая война, а когда она закончилась — девятнадцать. Я убедился, что при вступлении в войну и выходе из войны бывает больше лжи, чем правды, я не говорю уже о выполнении обещаний… Помяните мое слово: ложь еще долго останется необходимой в качестве своего рода оружия. Так скоро она не будет снята с вооружения…

— Бушнев, ступайте проспитесь и дайте отдохнуть мозгу, — посоветовал я.

— Есть идти спать! Но разрешите спросить: можно перенести пальму в казарму?

— Можно.

— Большое спасибо!

Бушнев и не пытался скрыть своей радости. Выйдя от меня, он отправился в сапожные мастерские. Из окна мне было видно, как энергично он вышагивал.

Я знал, что он любил побеседовать с нашими сапожниками. Одного из них он подымал с места, пересаживал на стул, а сам устраивался на его низкой, плетенной из опоек скамеечке и начинал высокопарные разговоры.

Наши дивизионные сапожники, три убеленных сединой солдата, были родом из известного на всю Россию сапожным мастерством города Кимры. Все трое служили в солдатах еще в царские времена и, причастившись к дисциплине старой армии, с большим уважением взирали на майорские погоны Бушнева. И, вероятно, поэтому они безропотно соглашались со всем, что бы он ни говорил.

А Бушневу только того и надо было. Сапожную мастерскую он прозвал «храмом Троицы». Рассердившись за что-нибудь на офицеров, интендант не раз говаривал среди своих: «Я предпочитаю трех кимрских сапожников всем строевым офицерам дивизиона».

Я встал и тоже пошел к сапожникам.

Едва войдя в темный затхлый коридор, я услышал голос Бушнева. Он негромко и монотонно бубнил что-то и по временам смачно сплевывал.

В моем присутствии он больше всего мучился оттого, что нельзя было плеваться, а здесь, среди подчиненных, он не переставая цвиркал сквозь толстые, как у бушмена, губы. Да он не просто плевал, а с неподдающимся описанию мастерством стрелял сгустками слюны, притом с такой силой, что при желании мог плюнуть на десять метров. Любой верблюд позавидовал бы его прицельному плевку.

Подслушивать я никогда не любил, но на сей раз остановился в коридоре, очень заинтересованный разглагольствованиями Бушнева.

— Человек — несчастное животное и в несчастье закончит свою жизнь. Этот проклятый мир или сам рухнет, или его разрушим мы, люди. И в любом случае мы же окажемся в проигрыше. Если мир все же уцелеет и будет продолжать свое существование, то человечество доконает себя транспортом. Люди будут мотаться туда-сюда, для работы времени не останется. Все границы сотрутся, все смешается, нации исчезнут и появятся амебоподобные люди. На Занзибар и Пуэрто-Рико будет легче добраться, чем в Тамбов или, скажем, Рязань. Во-первых, потому, что они нас больше привлекают, а во-вторых, чем дальше мы уезжаем, тем больше мы радуемся. Так уж, черт побери, устроен человек. Привязать человека к одному месту, братцы вы мои, очень трудно, а после войны еще труднее станет…

А вот нашего командира дивизиона никак не могу заставить понять это. Помните, как на плацдарме Невская Дубровка он приказал мне переправить кухню на другой берег? Мол, бойцам нужна горячая пища, и если не сделаешь этого — голова с плеч…

А на той-то стороне камни плавились и земля горела! Что там с кухней делать? Насилу перетащил эту проклятую железную громадину, меня самого чуть было не угробило… И что же? Даже огонь не успели развести по-человечески, как снарядом разорвало и нашу кухню, и повара вместе с ней!.. Не досталось бойцам ни горячей, ни холодной еды! Упрямство всегда так кончается, прости мою душу грешную… Тьфу… тьфу…

Я улыбнулся, сообразив, что было бы с Бушневым, если бы я вдруг открыл дверь и предстал перед ним. Он, наверное, или лишился бы сознания, или с шутовской улыбкой тихо сказал бы: «А я вот тут говорю о вашем заместителе… Совершенный профан в военном деле, а приказывать любит… Умное у нас начальство».

В мастерскую я так и не вошел, а повернул обратно.

Когда я вдумался в то, о чем говорили Бушнев с Селивановым, когда более отчетливо представил себе, какую роль в жизни играла ложь, вспомнив к тому же, какие соблазнительные обличья она принимала, я опешил. Я не предполагал, что ложь занимала такое большое место в жизни… Трудно было свыкнуться с мыслью, что часто сознательно или несознательно, вольно или невольно ложь играет бо́льшую роль, нежели правда и истина. «Неужели это действительно так?» — поражался я.

Чем больше я размышлял обо всем этом, тем больше стирались границы между ложью и правдой. Наконец мне стало казаться, что в чистом виде они вовсе и не существуют: в любой лжи есть доля истины и в любой правде таится капля лжи… О, какими трудными показались мне тогда все эти рассуждения о вечных вопросах! Воевать легче и интереснее! Мне представлялось, что не во времена Гамлета, а именно теперь начинала рваться связь времен…

С утра я поспешил к казармам.

Наметанным глазом человека, знающего военную жизнь, я по каким-то незаметным для непосвященного признакам почувствовал подозрительное оживление. По тому, как на покрытом гравием плацу слишком громко разговаривали между собой солдаты, как дежурный офицер с чрезмерной старательностью отчеканил рапорт, как стоявший у знамени часовой чуть поспешил с ефрейторским приветствием (отвел в сторону винтовку со штыком) и как сами дежурные, простоявшие всю ночь на посту, старались казаться более подтянутыми, я догадался, что все они «намагничены» каким-то чрезвычайным событием.

Казарма походила на растревоженный улей, в который влетела чужая пчела.

Около дверей казармы дежурный офицер, который четко, по-строевому вышагивал за моей спиной, вдруг опередил меня и, широко распахнув огромную дверь, что есть силы крикнул:

— Смирр-но-о!..

Едва я ступил в казарму, как в глаза мне бросился тот самый ярко-зеленый цвет, который впервые поразил меня еще тогда, в моей квартире.

Огромное помещение с бетонным полом и крашенными белой краской деревянными столбами, со стройными рядами двухэтажных железных коек показалось мне необычно светлым и даже уютным.

Койки были сдвинуты к боковым стенам, а сбитые из толстых досок пирамиды для винтовок перенесены к противоположной от входа стене, благодаря чему в казарме освободилось достаточно места. В середине свободного пространства, словно излучая сияние, стояла моя старая подруга, огромная изумрудная пальма!..

Казалось, что в казарме стало больше и света и воздуха.

Сердце радовал этот исходивший от нее свет. Ведь где светло, там как будто и тепла больше. И все вокруг показались мне улыбающимися и веселыми.

В конце казармы я заметил высокую фигуру Бушнева. Только я хотел ему что-то сказать, как передо мною вытянулся сержант Чурилин. Этого полнолицего, лысого, всегда довольного собой человека с выпячивающимся животом и тонким голосом я почему-то с самого начала невзлюбил, хотя старался, чтобы этого никто не почувствовал.

Чурилин окончил пединститут и до войны преподавал в школе. Наверное, поэтому он всегда держался важно, со всеми разговаривал свысока, лез не в свои дела и не упускал случая, чтобы пообщаться со мной.

— Товарищ майор, весь наш личный состав приносит вам глубочайшую благодарность за этот приятный сюрприз, — с артистической улыбкой начал он.

Я невольно улыбнулся, заметив рядового Нескина. Он стоял сзади Чурилина и, тараща глаза, смотрел на непрошеного оратора. Видно, удивленно соображал, что бы могло означать слово «сюрприз». Нескин — мордвин с Волги, мужчина крупный и грубоватый, в молодости был караванщиком и имел собственных верблюдов. Рассказывал он о них очень интересно, потому, если нам случалось беседовать, речь шла только о верблюдах. Специально, чтобы перебить Чурилина, я хотел спросить у Нескина, едят ли верблюды пальмовые листья, но в это время по казарме разнеслось: «Смирр-но-о!»

Раз такая команда давалась в моем присутствии, ясно было, что прибыл кто-то старше по рангу.

В дверях я столкнулся с Пудовкиным. Этот высокий, приятной наружности генерал-майор, всегда подтянутый, спокойный в разговоре и интеллигентный на вид, относился к числу тех начальников, которых не очень-то любят, но и не ненавидят. Про таких с интересом говорят только тогда, когда их назначают на новую должность или снимают со старой.

Принимая рапорт, он смотрел не на меня, а поверх моей головы — на пальму, и у него было такое выражение лица, словно он увидел в казарме вывозившуюся в грязи свинью с целым выводком поросят.

Сначала он молча обошел пальму кругом, потом, глянув на меня так, будто только что увидел, ехидно сказал:

— Дом отдыха здесь устроили. Премиленько! — И направился к моей рабочей комнате.

Генерал Пудовкин считался воспитанным человеком. Вернее, стремился слыть таковым. Он никогда не распекал подчиненных на людях, а обязательно вызывал к себе, но так, чтобы все видели и понимали: для взбучки.

Мы вошли в так называемый кабинет командира, где стоял грубо сколоченный стол, покрытый куском красной материи, и две садовые скамейки, которые приволокли сюда из парка.

— Что вы здесь устроили? Пивную или районный загс? Почему нарушаете воинский устав? Неужели вам неизвестно, что койки в казарме должны быть не ближе двух метров от окна? Диверсанты же с улицы смогут дотянуться до бойцов. Вы готовите своим подчиненным бойню и считаете, что проявляете о них заботу?! А куда вы оттащили пирамиды для винтовок? Или не знаете, что они должны стоять у входа, чтобы во время тревоги бойцы легко могли найти оружие? Да вы…

Заметив, что я хочу что-то ответить, раскрасневшийся как рак и чрезвычайно сердитый генерал своей интеллигентской рысцой поспешил к двери. Он не захотел вступать со мною в спор, чтобы не унижать собственного достоинства.

— Сейчас же убрать отсюда эту дурацкую пальму! Здесь не Ривьера, здесь казарма! — И поспешно добавил: — Советская казарма, казарма Красной Армии! Сейчас же вытащить и выкинуть в овраг! О выполнении приказа доложить… — он посмотрел на часы, — через двадцать минут! Ясно? — И, грозно поводя глазами, не дожидаясь ответа, он все той же интеллигентской рысцой протанцевал к выходу.

Следом продефилировала его свита. Среди сопровождающих я заметил одного из своих старших лейтенантов, Иовчука. Я знал, что именно он проинформировал Пудовкина о том, что в казарму притащили пальму, и теперь, довольный, шел за генералом.

Я не удержался и громко позвал:

— Товарищ старший лейтенант Иовчук, ко мне!

Старший лейтенант, он же заместитель командира батареи, остановился. Остановились и другие, шедшие за генералом, и посмотрели в мою сторону. Только генерал продолжал «плыть», мерно покачивая узкими плечами.

Старшему лейтенанту Иовчуку, видимо, очень хотелось быть поближе к начальству, чтобы успеть сказать по моему адресу несколько язвительных слов.

— Старший лейтенант, не слышите? — еще резче обратился я к нему, зная, что этот окрик больнее для него, чем удар хлыста.

Когда раскрасневшийся от бега, едва переводя дух, старший лейтенант предстал передо мною и с выражением сердитой готовности в маленьких глазках уставился на меня, я строгим голосом приказал:

— Возьмите эту дурацкую пальму и… — я хотел сказать «выбросьте», но язык не повернулся, — выставьте ее за полигоном. Выполнение доложить… — я тоже по-пудовкински посмотрел на часы, — через пятнадцать минут! Ясно?

— Ясно, — как побитый произнес старший лейтенант и отвел взгляд.

Я повернулся к нему спиной и пошел в свою рабочую комнату.

Я подошел к окну, выходившему к оврагу. В ожидании, пока вынесут пальму, я задумался; то одно, то другое видение представало перед моими глазами.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Этот овраг прилегал к полигону. Вдоль него раньше тянулась конюшня… У покрытого высохшим навозом подножия склона валялась знакомая зеленая кадка… Пока пальма катилась вниз, ее ветки накрутились на кадку, поломались, обтрепались… Разорванные, напоминающие тряпки, они валялись тут и там. На оголенном стволе их оставалось всего несколько, но и те обмотались вокруг него, как бинт на лежащей в гипсе руке.

Мне стало грустно… Я видел то облепленные навозом, сломанные листья, то семенящего интеллигентской рысцой генерала, то крошечные, с горошину, глаза наушника — старшего лейтенанта.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Из-за угла казармы выплыла огромная зеленая пальма. Четыре бойца с трудом удерживали ее. Они двигались мелкими шажками: тащить тяжеленную пальму было нелегко.

Вдруг они остановились и стали смотреть куда-то в сторону. Посмотрел и я. Оттуда, по своему обыкновению широко размахивая руками, бежал взволнованный Бушнев и что-то кричал им…

Бойцы постояли, потом быстро подняли кадку и поспешили в ту сторону, куда указывал Бушнев.

Не успел я и глазом моргнуть, как они скрылись за стеной. Если до сих пор они еле передвигались, то теперь зашагали так резво, будто их ноша стала в десять раз легче.

Их поведение показалось мне более чем странным. Особенно заинтересовало меня, что такого мог сказать бойцам Бушнев и куда они потащили пальму.

Я вышел из казармы с намерением догнать их.

Дул холодный пронизывающий ветер. Полы моей шинели развевались и хлопали, как рваные паруса. Я быстрым шагом пересек тренировочный плац, прошел вдоль проволочного заграждения и, сократив таким образом путь, вышел с другой стороны к воротам, которые отделяли плац от автостоянки.

Обогнув пакгауз, я столкнулся с «похитителями» пальмы, среди которых был и Селиванов.

— Куда это вы ее тащите? — спросил я.

Бушнев, который шел впереди, по обыкновению не растерялся.

— А что, правда выкидывать? — вопросом на вопрос ответил он. — Приказано убрать пальму из казармы, вот мы и убрали, — часто моргая глазами, скороговоркой выпалил он.

— По крайней мере, идите так, чтобы ни на кого не нарваться по дороге, — как бы между прочим заметил я.

— Есть не нарваться! — в один голос гаркнули все пятеро и быстро потащили кадку к воротам.

Только они достигли ворот, как обе огромные деревянные створки распахнулись и во дворе красными языками пламени заалели генеральские лампасы.

Группу генералов и офицеров возглавлял низкий плотный седоволосый генерал-лейтенант. Это был известный командир прославленного гвардейского соединения Хижняк. При нем находились: его заместитель генерал Евстигнеев, командир нашей дивизии генерал Пудовкин, начальник штаба Хижняка генерал Воропаев и несколько полковников. Пудовкин, очевидно, встретил их по дороге и из вежливости вернулся.

Хижняк был храбрым генералом. Способностями стратега он не блистал и уровень его образования оставлял желать лучшего, но благодаря жизненному опыту, знанию военного дела, старанию и усердию приобрел имя известного военачальника.

К нему обращались с почтением и уважали еще и потому, что во время гражданской войны он сражался плечом к плечу со многими прославленными полководцами. Отнюдь не последнюю роль играл и тот факт, что он был знаком с членом Военного совета фронта…

— Это что еще за чертовщина, а?

Все замерли. Ответа не последовало.

Я тоже стоял, вытянувшись в струнку, стараясь, правда, не попадаться Хижняку на глаза, так как знал, что он меня не любил. Нужно признаться, что и мне не по сердцу был этот своевольный генерал, похожий скорее на старого унтер-офицера, нежели на современного военачальника.

— Вы что, не слышите? — Хижняк обвел взглядом присутствующих, и его серые глаза остановились на Бушневе. — Вот ты, кто ты такой и куда ее тащишь?

Бушнев по всей форме представился Хижняку.

— Что это?

— Пальма, товарищ генерал-лейтенант!

— Чего, чего?..

— Субтропическое растение, — пояснил Бушнев.

— Тропики, зубтропики… — усмехнулся генерал. — Сам ты растение, а это — живое существо! Понял?

— Понял, товарищ генерал-лейтенант!

— Подожди, подожди… — пытался что-то вспомнить генерал. — Не ты ли тот пройдоха, который задурил моего интенданта и все подарки в свою часть уволок?

— Я самый и есть, товарищ генерал-лейтенант.

— Так, так, ловкач, а что же потом было?

— Потом?.. Товарищ генерал, вы же сами говорите, что победителей не судят!

— Вы посмотрите только на этого сукиного сына! — добродушно улыбнулся генерал. — Теперь и этот, как бишь его… зубтропик в свою часть тащишь, да?

— Приказано ее выбросить.

— Что, что?..

— Выбросить приказано, товарищ генерал-лейтенант!

— Что за ерунду ты порешь? Куда выбросить, болван?

— На свалку, товарищ генерал-лейтенант.

— На свалку?! Да вы что, с ума посходили?! На свалку того выбросить надо, кто такой дурацкий приказ дал!.. — Налившиеся кровью глаза генерала метали молнии. — Какой осел это приказал? — загремел он, обводя нас гневным взглядом.

— Заместитель командира батареи старший лейтенант Иовчук! — храбро ответил Селиванов.

— Сию минуту сюда этого выродка… это козлиное отродье!..

Выполнять приказ побежал молоденький лейтенант, адъютант командира корпуса.

Генерал достал матерчатый кисет и стал сворачивать самокрутку. Он не признавал папирос и курил солдатскую махорку, чем втайне немного гордился.

Огрубевшими пальцами он с трудом свернул цигарку, но теперь не мог прикурить от зажигалки: то она отказывала, то пламя тушил ветер. Тогда Пудовкин зажег свою и, прищелкнув каблуками, поднес ее генералу.

Хижняк прикурил, кивнул в знак благодарности.

Мы все продолжали стоять по стойке «смирно» и ждали распоряжений генерала.

— Товарищ генерал-лейтенант!.. — выпалил запыхавшийся от бега старший лейтенант Иовчук.

— Тс-с! — махнул на него рукой нахмурившийся генерал.

— Почему выбрасываете этот… тропик?

— По приказанию командира артиллерийского дивизиона майора Хведурели! — отчеканил старший лейтенант.

Генерал посмотрел на меня так, словно только сию минуту заметил, и, наверное, решил, что наступил самый удобный момент со мной рассчитаться. Он сделал два шага по направлению ко мне, потом вдруг, будто что-то вспомнив, большим пальцем правой руки зажал ноздрю и громко высморкался, вытер платком руки и сладким вкрадчивым голосом спросил:

— Потому ты и стоял с такой кислой миной, словно в штаны наложил, да? Значит, это твое распоряжение?

— Нет, не мое.

— Ну, ну! Вранья чтоб я не слышал! — пробасил Хижняк.

— Генерал-майор Пудовкин приказал! — сказал я.

От неожиданности Хижняка передернуло. Этого уж он никак не ожидал. С раскрывшимся от удивления ртом он повернулся к Пудовкину.

— Что за чушь он мелет? Это правда ты приказал? — спросил он побагровевшего генерала.

— Товарищ генерал-лейтенант, согласно воинскому уставу, такие зуп… троп… зубтропические растения…

Хижняк, не дослушав его, резко повернулся и, буравя Селиванова взглядом, закричал на него:

— Ты откуда родом, солдат?

— Из Твери, нынче Калинина, товарищ генерал-лейтенант.

— Не думаешь ли ты, дурья твоя голова, что это береза или ясень, что так торопишься выбрасывать? Или это отцовский лапоть? — Он многозначительно посмотрел на Пудовкина.

Все догадались, что Селиванов был здесь сбоку припека: Хижняк нашел выход, как отчитать подчиненного генерала, не унижая его достоинства.

— Разрешите доложить! — вытянулся перед генерал-лейтенантом мой старший лейтенант.

— А тебе еще какого черта надо? — Хижняк бросил на него подозрительный взгляд.

— Товарищ генерал-лейтенант, бойцы нашей части будут вам очень, очень благодарны, если вы вернете нам пальму. Они очень огорчились, что эту зубтропику унесли, и должен доложить, что мы, солдаты, очень, очень…

— Вот видите… — прервал его довольный Хижняк, злорадно поглядывая на Пудовкина и на меня. — Интеллигентская бесхребетность здесь не нужна. Нужно знать сердце солдата, его душу, его психологию, склад характера, наконец! Без этого ничего не получится, и мы будем похожи на того бездельника, который чесал себе… знаете ведь, что чесал?.. Будь у него настоящее дело, он бы этим не занимался. Вот так-то! Настоящее дело делать надо, а не показухой заниматься! Дело во имя победы над врагом, а не дело просто ради дела!.. А ты, старший лейтенант, молодец! Вовремя подметил настроение солдат. Так и нужно, браток! Так! Надо иметь нюх гончей, чтобы чуять солдатскую душу за сто километров, их мысли — за двести, настроение — за триста! Поняли, что я сказал?

— Поняли, товарищ генерал-лейтенант! — крикнул Иовчук, вытягиваясь еще сильнее.

Я смотрел на Пудовкина, а он — на моего старшего лейтенанта. Пудовкин глядел на него как баран на новые ворота.

— Сейчас же верните назад этот зубтропик! — заорал Хижняк, выкатывая глаза.

Бойцы подняли кадку и бегом понесли ее к казарме. Генерал-лейтенант походочкой вразвалку шел сзади, незаметно поглядывая на пальму. Видно было, что она ему очень понравилась. Мы тоже шли следом.

Когда мы вошли в казарму, там уже царил порядок. Старшины с военной оперативностью выполнили распоряжение Пудовкина: койки были выдвинуты к середине, пирамиды стояли у входа, одним словом, все было согласно устава.

Одновременное появление пальмы и командира корпуса вызвало среди бойцов сильный переполох.

Как только пальму внесли в казарму, Хижняк заметно повеселел и, присев на табурет, стал беседовать с бойцами.

Надо сказать, что генерал твердо был уверен, что умеет говорить с солдатами по душам. Кстати, это своего рода талант, которым обладает не каждый начальник. Но, увы, уверенность Хижняка мало соответствовала действительности.

Когда командир корпуса пришел в казарму, занятия уже закончились и бойцы отдыхали. Хижняка сразу же окружили солдаты и офицеры. Воспользовавшись этим, Пудовкин отвел меня в сторону и с упреком спросил:

— Неужели у вас все такие двуличные, как этот старший лейтенант?

— Нет, только он один. А чем вы недовольны, он же хвастается своей близостью к вам?

Пудовкин сделал вид, что недослышал моих последних слов, и обиженно продолжал:

— Неужели ничего другого нельзя было придумать, чтобы не ссылаться на меня? Вообще-то говоря, я уже давно заметил: если представляется случай поставить начальника в неловкое положение, вы бываете очень довольны. Почему?

— Товарищ генерал, — ответил я, — согласно устава, каждый должен отвечать за свой приказ.

Генерал надулся, отошел от меня и встал рядом с Хижняком.

Между тем командир корпуса счел свое пребывание среди бойцов законченным. Он встал, собираясь уходить.

Чурилин, воспользовавшись удобным моментом, вытянулся перед ним и самоуверенно начал:

— Разрешите обратиться, товарищ генерал-лейтенант!

— Говори! — грозно глянул на него Хижняк. Смелость сержанта ему не понравилась. Ведь злополучный сержант может спросить что-нибудь неуместное. Дружескую беседу с бойцами генерал понимал очень своеобразно: говорить должен был он сам, а они — лишь внимательно его слушать.

— Товарищ генерал-лейтенант, — скороговоркой продолжал Чурилин, — от имени рядового состава нашей части мы выражаем вам глубокую благодарность за ту отеческую заботу, которую вы о нас проявляете…

Хижняк сразу смягчился, лицо у него так и расцвело, глаза увлажнились.

— Офицеры! — раздался бас довольного Хижняка. — Знайте, наша сила — это они! — Он простер руку в сторону солдат. — В них — залог нашей победы! А вы, друзья мои, — обратился он к солдатам, — знайте, что они, — теперь он махнул рукой на нас, офицеров, — ваши отцы и наставники! Вы — тело, они — голова, друг без друга вы не обойдетесь…

— А ноги кто? — не знаю, из-за своего внутреннего озорства или по наивности нерешительно спросил Бушнев и сам испугался своей смелости. Что делать, водилась за ним такая привычка: стоило ему заметить малейший намек на шутку, он должен был обязательно подхватить ее. Видно, Хижняк услышал его слова.

— Ноги — вы, интенданты, — пробасил он и, очень довольный своим ответом, первый захохотал, за ним покатилась вся казарма.

— Да здравствует наш славный командир генерал Хижняк! Ура!!! — высоким голосом прокричал побагровевший от натуги старший лейтенант Иовчук.

— Урра-а! Урра-а! Урра-а! — единодушно прокатилось по казарме.

Хижняк покраснел, на глаза у него навернулись слезы. Он крепко пожал руку старшему лейтенанту, потом сержанту Чурилину, еще нескольким стоявшим поблизости офицерам и вразвалку пошел к выходу. На меня и генерала Пудовкина он даже не взглянул.

— Видите, как здорово все получилось. — Стоявший передо мной Бушнев довольно потирал руки. Подмигивая, он глотнул слюну: видно, всеми силами крепился, чтобы не плюнуть.

— Что здорово получилось?

— Как это что?.. Да то, что пальму спасли!..

— Вы думаете, я в самом деле разрешил бы ее выбросить? — прищурившись, спросил я.

Бушнев удивленно посмотрел на меня и, когда понял, что я не шучу, не удержался и с чувством плюнул…

— Идите сдайте ее снова Селиванову и скажите, чтобы как следует за ней смотрел.

Размахивая руками, Бушнев направился к пальме. Он обрадовался, что можно было уйти от меня: говорить со мной ему всегда было трудно. Не знаю почему, но при виде его у меня появлялось какое-то легкомысленное желание подшутить.

До дома, где я жил с десятком других офицеров из моей части, было далеко, поэтому в ту ночь я остался ночевать в казарме. По опыту я знал, что коли уж Хижняк наведался один раз — обязательно жди его еще: или в ту же ночь поднимет по тревоге, или перед сном заглянет, или на утренней поверке объявится.

Я лег на запасную койку (она стояла у дверей) не раздеваясь, но, вопреки моим ожиданиям, ночь прошла спокойно.

Проснулся я на рассвете. В казарме все еще спали. Я решил проверить бойцов во время подъема.

И тут я услышал, что в конце казармы, как раз там, где стояла пальма, кто-то тихо разговаривает, там чувствовалось какое-то движение.

Прячась за койки, я незаметно подкрался к подозрительному месту и застал там нескольких бойцов, хлопотавших вокруг пальмы.

Окружив ее, они вытирали тряпками листья. Один из них поливал пальму водой из канистры. Серьезный Селиванов поучал одного из них, как когда-то я его самого:

— Да не лей ты на одно и то же место, будто старый керосинщик. Вокруг пройдись, чтобы вода везде равномерно распределялась… Поливать тоже надо уметь… по-разному можно поливать…

— Здравствуйте, товарищи, — негромко приветствовал их я.

Только тут они увидели меня и вытянулись по стойке «смирно». Ответить, правда, никто не ответил, так как подъема еще не было.

— Почему так рано встали? — »спросил я, с любопытством разглядывая их. Меня заинтересовало, кто они были и почему так старались. Кроме одного, все принадлежали к группе «стариков». Солдаты нашей части делились на две категории: «молодые», двадцати пяти — тридцати лет, и «старики» — старше сорока.

Передо мной стояли пожилые люди, возмужавшие в труде и жаждавшие работы. Я знал, что такие, как они, и на фронте не изменяли годами выработавшейся привычке и просыпались с рассветом, словно боясь опоздать на сенокос или жатву.

Я взял Селиванова под локоть и отвел в сторону.

— Старина, — шутливо обратился я к нему, — зачем ты сам мучаешься и людей мучаешь?.. Вернее, обманываешь?

Селиванов улыбнулся доброй, но такой смущенной улыбкой, будто его застали за каким-то постыдным делом.

— Вы не можете себе представить, как они с ней нянчатся… Что делать — крестьяне. Им каждый зеленый росток отрада для души… Да я сам, когда смотрю на эти зеленые листья, забываю, что они ненастоящие! До сих пор дежурные и старшины караулили курильщиков, но ничего не помогало. А сейчас ни один не закурит: боятся, как бы пальма не засохла. Словно дети малые ей радуются. За день раньше каждый начинает просить, чтобы я его назначил поливать пальму…

Вдруг я вспомнил вопрос, который столько времени мучил меня:

— Ты мне одно только скажи, — прервал я Селиванова, — почему листья так блестят, будто каким-то жиром смазаны?

— Потому что они и намазаны жиром.

— Каким жиром, о чем ты говоришь?

— Как-то раз я поднялся на чердак вашего дома, потому что крыша протекала, хотел поправить черепицу. Там я наткнулся на ящики, полные маленьких бутылочек. На них была нарисована пальма и что-то написано. Переводчик прочитал мне, что это средство для полировки листьев искусственных растений. Вот им мы и натирали пальму, поэтому у нее такие зеленые блестящие листья…

— Па-а-дъ-ем! — раздалось в казарме, и железные койки так заскрежетали и заскрипели, точно в огромном сказочном горшке сказочным половником начали мешать собранный со всего света железный лом.

Несколько сотен людей очумело вскочили с постелей, еще не отошедши ото сна, быстро оделись и стали строиться в ряды.

— Смиррно-о! — истерично закричал дежурный, и в казарму быстрым шагом, вразвалку вошел Хижняк, В руке он держал искусно вырезанную из дерева толстую палку, которой сильно стучал по койкам.

— Ну-ка быстро, быстро! — кричал при этом он. — Бабы, сони, стоя спите, как лошади! Кто только назвал вас солдатами?! Быстрей, черт вас подери!.. — Увидев меня, он нахмурился. — Чего ты здесь торчишь как пень? Что, у тебя дела нет? Пройди по казарме, приведи их в чувство, прикрикни как следует хотя бы.

Еще несколько минут, и весь дивизион был построен.

Хижняк не скрывал своего удовольствия. Взглянув исподлобья на дело рук своих, он одобрительно подмигнул мне и дал новый приказ:

— К орудиям!

…Только поздно вечером вернулся дивизион с учений.

Мы так устали, что еле держались на ногах. В сражениях не бывало так трудно.

Хижняк прямо-таки вымотал нас. Но и ему самому будь здоров как досталось! Насилу забрался в свою машину. Весь день он долбил нам одно и то же: «Солдат нужно вывести из неподвижности, на которую их обрекла оборонительная тактика. Нужно разжечь их, чтобы превратить в подвижную и гибкую силу наступательного характера».

Не знаю, самому ли ему пришла в голову эта разумная мысль, или он действовал по чьему-то указанию. Так или иначе, но его требования были весьма своевременными и нужными: ведь мы готовились к наступлению.

Вернувшись домой, я прямо завалился на кровать, но чрезмерная усталость мешала заснуть.

В соседней комнате жили четыре офицера моего штаба, и, чтобы прийти в себя, я решил навестить, их. Двое из них уже спали, Бушнев лежал, устроившись на боку, и только кровать Булавинцева пустовала. Я махнул рукой попытавшемуся было встать Бушневу, чтобы он лежал, и сел на свободную кровать.

На выцветшем и потертом байковом одеяле лежал томик Пушкина. Засаленная обложка от частого употребления совершенно обтрепалась, разлохматилась. Я взял книжку и наугад открыл ее. В глаза мне бросилось подчеркнутое черным карандашом название стиха — «Герой». Я не помнил этого стихотворения. Мое внимание привлек эпиграф к нему: «Что есть истина?» Он тоже был выделен карандашом.

Заинтересованный, я прочел стихотворение и последние строки поразили меня:

Тьмы низких истин мне дороже Нас возвышающий обман…

Эти слова были подчеркнуты более жирной линией, а сбоку стоял огромный вопросительный знак.

Зароившиеся у меня в голове мысли, словно подгоняемые ветром волны, разбегались, обгоняя одна другую. Передо мной вставали то пальма, то Селиванов с крестом на шее, то малюсенькие, величиной с горошину, глазки старшего лейтенанта.

Чем больше я думал над магическими словами поэта, тем больше поражался им.

Бывают ночные раздумья, которые не выдерживают до утра. Дневной свет разрушает их и развеивает, как ветер облака. Быть может, это потому, что они призрачны и им не хватает силы правды? Не знаю, возможно, и те мои мысли были такими.

Но что все-таки заставило его, божественного поэта, воскликнуть: «Тьмы низких истин мне дороже нас возвышающий обман…»?

Наверное, большая любовь к людям и еще большая боль за них, потому что не существует истинной любви без большой боли.

Я вернулся в свою комнату, но и там не нашел покоя.

Я вспомнил одурманенных пантеизмом, маздеизмом, иудаизмом, исламом, христианством и другими вероучениями, озлобленных и восставших друг против друга людей, и мне стало жаль их…

Потом я опять представил себе седоусого Селиванова в те незабываемые минуты, когда он делился со мной своими странными мыслями о значении лжи. Его и вправду удивляла не только мудрость лжи, но и ее сила, ее живучесть, ее изворотливость, ее необходимость в жизни. Селиванова пугала не столько ложь, сколько правда, которая в конце концов покончит с ней. И я старался представить себе то время, когда все без исключения человечество не станет заменять одну ложь другой, новее и привлекательнее, а одолеет и искоренит ее навсегда силой правды.

И мне показалось, что этот день уже настает… Тогда мы уже гнали фашистские орды на запад. Ширящаяся волна фронта уже кое-где докатилась до бывшей границы Советского Союза, добралась она и до того места, откуда немцы вторглись на нашу территорию. Приближалась панихида по третьему рейху, и во мне стала постепенно крепнуть вера в то, что в то время, как мы переламывали хребет коричневому чудовищу, рассыпалась прахом сила обмана… Наверное, так же думали и Бушнев с Селивановым. И если даже не думали, то, во всяком случае, интуитивно это чувствовали.

Случай, происшедший некоторое время спустя, окончательно убедил меня в этом.

Как-то солнечным утром, когда небо было особенно чистым, мы получили приказ собраться, погрузиться на машины и следовать в сторону Восточной Пруссии. К полудню все дела были закончены, и мы только ждали приказа об отправлении.

Последними из казармы уходили я и Бушнев. За нами топал Селиванов.

— Значит, оставляем эту обманщицу? — В голосе Бушнева ни на йоту не чувствовалось сожаления.

— Кончилось ее время, теперь все равно, будет она у нас или нет, — махнул рукой Селиванов.

И в его голосе не было признаков грусти от расставания с пальмой.

— Да почему же? — поразился я.

— Впереди нас теперь ждет столько радости, что она и не понадобится, — ответил Бушнев и сплюнул.

— Почему? — помимо моей воли опять вырвалось у меня.

— В радости ложь — ни к чему. Ложь рождается в трудностях, от бессилия, от недостижимости желания, — пояснил Селиванов.

В казарме глухо отдавался звук подкованных сапог. Он напоминал топот копыт по деревянному настилу моста.

У дверей я остановился. Пропустил вперед Бушнева и Селиванова, они переступили порог не оглянувшись.

Я же не удержался и, повернув голову, посмотрел на пальму. Освещенная солнцем, она зеленела, как и при первой нашей встрече. Только, глядя на нее теперь, я не чувствовал прежней радости…

«Обманщица», — невольно вспомнилось мне сказанное Бушневым.

— Обманщица, — громко сказал я, и почему-то мне стало жаль того сердечного тепла, которое я до тех пор отдавал этому обманувшему меня чучелу.

А Бушнев в это время, размахивая длинными руками, вышагивал к штабной машине. Селиванов, надевая через голову автомат, исподлобья внимательно смотрел на меня.

Я сел в машину и дал знак ехать.

Затарахтели моторы. Колонна двинулась. Мы взяли курс на еще незнакомый нам и окутанный таинственной дымкой Запад. Туда, где по ночам на небосводе полыхало зарево пожарищ и откуда ветер приносил отзвуки далекой канонады.

Временами мне вспоминалась брошенная на произвол судьбы пальма. Я знал, что у нее обязательно найдутся защитники, иначе кто бы ее так бросил; знал, что еще многих, нам подобных, пригреет она под своими широкими листьями. Красота обладает огромной притягательной силой, недостатки и достоинства становятся явными только потом…

Я хотел представить стоявшую посреди опустевшей казармы зеленую красавицу и не мог! Нет, не мог восстановить в памяти, как она выглядит.

Но в сердце, как свеча, горела надежда, потому что эта страшная, роковая война представлялась мне последним походом по искоренению всякой лжи на нашей земле.

По дороге нам попадались опустошенные деревни, обгоревшие руины, изувеченные деревья.

Я не чувствовал ни печали от разлуки, ни желания еще раз встретиться с тем, к чему так привык, как к живому существу. Подобно эфиру улетучилась некогда столь прочная привязанность к «обманщице».

Так исчезает во мраке забвения все, чему не дано иметь душу живую.

Перевела Т. Соколова-Рухадзе.