Офицерская палата, в которой лежал Снегирев, была маленькая. В ней, почти вплотную одна к другой, стояли шесть коек. Стояли они в два ряда, и проход между этими рядами был так узок, что мало-мальски толстому человеку пришлось бы проходить здесь боком.

В палате было тихо. Только раненый, лежащий на соседней со Снегиревым койке, тихо стонал через равные промежутки времени.

Снегирев лежал, примостив повыше раненую ногу, и с увлечением читал книгу.

Напротив него, на ближайшей к двери койке, сидел пожилой широкоплечий человек. Он сидел задумавшись, низко спустив широколобую голову и поддерживая левой рукой забинтованную правую руку.

Но вот из-за двери едва слышно донеслась чистая и ясная мелодия. Детский голос тихонько пел белорусскую песню «Перепелочка». Слова были почти неразличимыми, но милый простой напев, хорошо ему знакомый, дошел до слуха сидящего на койке человека. Он поднял голову и прислушался.

— Это наша, белорусская, — проговорил он улыбаясь и совсем тихо добавил: — Моя мамаша ее пела, когда я был еще совсем маленький.

Снегирев опустил книгу и тоже прислушался.

— Да это Катя! — сказал он. — Сейчас я ее приведу.

Он тяжело поднялся и, опираясь на костыль, поспешно заковылял к двери.

— Одну минутку терпения! — И он исчез за дверью. Пение стихло. Широкоплечий офицер все с той же легкой улыбкой в ожидании смотрел на дверь. Через минуту дверь отворилась. Катя вошла и смущенно оглянулась вокруг.

— Валяй, Катя! — весело сказал Снегирев, входя вслед за нею. — Ты не стесняйся, все здесь люди свои. Проходи. — И он махнул рукой в узкий проход между койками. — Как раз по твоему калибру.

Но Катя осталась стоять у двери.

— Спой, Катя, — продолжал Снегирев. — Спой, что ты там в коридоре пела. Вот этот товарищ — видишь? — он тоже герой и даже о девчонках не думает, и для него эта песня все равно что для вас, ленинградцев, ваши дурацкие белые ночи. Давай пой!

Катя прихватила из коридора свою матерчатую продуктовую сумку. Сейчас она осторожно поставила ее на пол у стены.

Выпрямившись, она стала у дверей, такая маленькая в своем просторном, не по росту халате, и начала петь. Лицо ее очень серьезно, темные глаза смотрят перед собой печально и строго. О себе поет она эту горькую песню. Только сама она этого не понимает. Она просто поет старую песню, чем-то тронувшую ее детское сердце.

Но те, кто ее слушают, отлично это понимают. Вот почему такая горькая жалость, такая невеселая улыбка видна сейчас на их огрубелых лицах.

Вот она, эта перепелочка, у которой ножки болят, и детки малы, и нету хлеба.

А Катя пела:

А у перепелки головка болит. Ты ж моя, ты ж моя перепелочка, Ты ж моя, ты ж моя невеличкая. А у перепелки да ножки болят. Ты ж моя, ты ж моя перепелочка, Ты ж моя, ты ж моя невеличкая. А у перепелки да грудка болит. Ты ж моя, ты ж моя перепелочка, Ты ж моя, ты ж моя невеличкая. А у перепелки да детки малы. Ты ж моя, ты ж моя перепелочка, Ты ж моя, ты ж моя невеличкая. А у перепелки да хлебца нема. Ты ж моя, ты ж моя перепелочка, Ты ж моя, ты ж моя невеличкая.

Снегирев, опираясь на костыль, так и остался стоять, прислонившись к стене, откинув назад свою белокурую голову. Сейчас он казался старше. Лицо его стало задумчивым, почти печальным. Та слабая полуулыбка, которая светилась теперь на его лице, совсем не похожа была на его обычную дерзкую усмешку.

Широкоплечий белорус весь ушел в эту песню, которая для него сейчас — сама родная его, истерзанная белорусская земля.

Раненый, который лежал на койке, соседней с койкой Снегирева, вряд ли видел поющую девочку, вряд ли различал слова этой песни. Но что-то мягкое и нежное дошло до его сознания, затуманенного жаром и болью. Он перестал стонать, и лицо его, сведенное напряженной гримасой, стало спокойней, словно это мучительное выражение медленно стерла с него чья-то милосердная рука.

Тот, кто лежал напротив, был совсем еще мальчик. Его светлые глаза не отрываясь смотрели на поющую девочку. Он слегка улыбался. Жалость и ласка были в этой улыбке и еще — печальная отрада видеть милое детское лицо, слышать нежный голос после всего, что довелось ему, такому еще юному, перевидать и переслышать за эти страшные месяцы войны.

Пожилой человек, сидящий на соседней с ним койке, что-то писал, когда Катя начала петь. Он так и остался сидеть с карандашом в руках. Задумчиво смотрел он на эту хрупкую девочку, которая чем-то была так похожа на его собственных, бог весть как далеко от него заброшенных детей.

На крайней койке в углу лежал Воронов.

Погруженный в свои невеселые мысли, он не сразу обратил внимание на вошедшую Катю. Но сейчас он повернулся к ней и внимательно слушал, как она поет. И хмурое лицо его постепенно светлело, словно кто-то не спеша отводил от него то невидимое, что бросало на него тень.

Вот песня кончилась.

Пожилой офицер глубоко вздохнул.

— Хорошо спела, — сказал он тихо. — Спасибо. Словно дома побывал.

— Ай да Катя, — протяжно и мягко проговорил Снегирев. — Молодец!

Катя улыбнулась и в смущении опустила глаза. И, опустив глаза, она тотчас заметила темную, блестящую тонкую струйку, которая, изгибаясь и задерживаясь на неровностях пола, медленно подбиралась к ее ногам.

Испуганно обернувшись, Катя кинулась к сумке.

Это Снегирев своим костылем так неловко повалил ее набок.

— Растяпа! — крикнула Катя отчаянным голосом. — Что вы наделали! Смотреть же надо!

Опустившись на колени, она быстрым движением открыла сумку. Так и есть! Маленькая банка с кашей и кусочком мяса стояла на своем месте, но большая банка наклонилась, и драгоценный суп наполовину вытек.

Вопросы гигиены мало смущают Катю. Она сгребла рукой крупу, лежащую на дне сумки и осторожно опустила ее обратно о суп. Но жидкость вытекла, и это непоправимо.

Снегирев смущен, но пытается отшутиться.

— Нельзя же, Катя, так кричать на раненого человека.

— Дурак! — отрезала Катя. — Это же суп.

— А суп надо есть, а не таскать по банкам.

— Много вы понимаете. У меня ребенок дома.

Снегирев рассмеялся.

— Что-то рано ты, Катя, завела ребят.

— Дурак!

— Но-но! Потише ты, девчонка!

— Сам девчонка! — крикнула Катя, яростно глядя на него снизу вверх блестящими темными глазами. — Какой ты мужчина, все время перед зеркалом вертишься!

Снегирев, по-видимому, всерьез задет и говорит с недоброй усмешкой:

— Эх, была бы ты хоть немножко постарше…

— Попридержи язык!

Это сказал Воронов, и при звуке его голоса Катя сразу притихла. Все еще стоя на коленях с банкой в руках, она, вытянув шею, безуспешно пыталась разглядеть сказавшего это человека. Но ей отсюда ничего не видно.

Тогда, осторожно поставив банку на пол, она как-то нерешительно поднялась на ноги. Теперь она наконец увидела Воронова, и широкая счастливая улыбка озарила ее озабоченное лицо.

Все так же улыбаясь, она постояла несколько секунд, вся вытянувшись и уронив руки, а потом тихонько пошла к нему по узкому проходу между коек. Подойдя к его постели, она остановилась.

— Я вас сразу узнала, — сказала она совсем тихо, все с той же счастливой улыбкой, которая словно не помещалась уже на худеньком ее лице и озаряла теперь все ее существо, ее голос и движения. — Не тогда, когда вошла, я вас не заметила тогда, а вот теперь — я вас сразу узнала.

Воронов внимательно смотрел на стоящую перед ним девочку. Он не узнал ее. И, внезапно угадав это по его недоуменному взгляду, Катя совершенно потерялась. Неясное чувство разочарования и обиды охватило ее. Словно она была уверена, что все это время он вспоминал о ней так же часто, как она о нем вспоминала, и что это было так же важно для него.

— Неужели вы не помните? — проговорила она растерянно и, помолчав, тихо добавила: — Ведь вы дали нам хлеб…

— Прости, я забыл, — сказал Воронов, словно в чем-то оправдываясь. — Да, теперь я помню. Ну, как ты живешь? У тебя ведь еще сестренка есть?

— Нет, брат.

— Ах, да, брат. Ну и как же вы теперь?

— Хорошо. Теперь тепло стало. И мне здесь обед дают.

— Это ты ему несешь?

— Ну да. — Катя смутилась.

— Это нехорошо, что я кричала на Володю, да? — И она серьезно посмотрела в лицо Воронову, в глубокой уверенности, что этот человек знает доподлинно, что хорошо, а что плохо.

Воронов улыбнулся.

— Ничего, его не очень-то обидишь.

В этот момент распахнулась дверь, и Валя, держа руки за спиной, с торжествующим видом вошла в палату. Дойдя до койки Воронова, она лихо тряхнула пышными волосами, на которых едва держалась белая госпитальная шапочка.

— Эх, товарищ капитан, — сказала она, улыбаясь, — заставила бы я вас плясать, только жалко, вам доктор не позволит.

Воронов быстро протянул руку, и Валя, улыбаясь, положила письмо на его раскрытую ладонь.

По тому, как жадно протянул он руку, как нетерпеливо, но в то же время осторожно оборвал края конверта, чтобы, боже упаси, не порвать лежащего внутри письма, по тому, как низко он нагнулся, чтобы его прочитать, — каждому стало бы ясно, как он ждал этой минуты и как дорог ему человек, написавший это письмо.

Валя уже ушла, а Катя все медлила, глядя на Воронова, на его низко склоненную голову, на его руки, бережно держащие маленький листок. Оно очень коротко это письмо, всего несколько строк. Он уже прочел его, но все еще не подымает головы, словно окаменев над этим клочком бумаги.

О ней он и думать забыл, и Катя медленно отошла от его кровати. Но, уже идя по узкому проходу, она снова обернулась.

Теперь он поднял голову, и на лице его застыло то же странное выражение, которое так поразило ее в тот день, когда она впервые встретилась с ним во время обстрела.

Нахмурившись, ничего не замечая вокруг, он всеми силами души старался справиться с нанесенным ему ударом.

С жалостью и страхом Катя смотрела на его изменившееся лицо. Рука Воронова, безжизненно упавшая на одеяло, теперь медленно сжалась в кулак, беспощадно сжимая это несчастное письмо, которое столько дней и ночей он ждал — глупец! — с таким страстным нетерпением. И когда он, наконец, разжал кулак, это был уже только бесформенный комок бумаги.