На Невском было оживленно и почти светло. В этом ровном свете, не отбрасывающем теней, Невский казался просторней и шире, и было что-то торжественное и праздничное в отсутствии суеты в медленном и ленивом движении толпы.

— Вот здесь убили Марью Димитриевну, — тихо сказала Катя. — Первого мая ее убили. Она всю ночь дежурила в госпитале, а утром пошла домой. А они стреляли весь день по людным местам, где побольше народа. Снаряд разорвался как раз на перекрестке, и два осколка в нее попали — в голову и в грудь. Вы помните Сеню Покровского, хромого, который в аптечке работал? Он с нею шел. Тут на углу он с ней попрощался и пошел к Литейному, а она стала переходить Невский, и в это время ударил снаряд. В тот день и Антон Иваныча ранило, нашего управхоза. Он по Сенной шел. Но ему только руку поранило, а ее убило сразу.

«А вам что пожелать? — вспомнился Воронову негромкий женский голос. — Если смерти, так мгновенной, если раны — небольшой?»

— Я помню, — сказал Митя серьезно, — она мне конфеты посылала.

— Она очень была добрая, — продолжала Катя. — Она строгая была, но очень добрая. Она каждый раз из своего пайка мне что-нибудь давала для Сережки — то масло, то конфеты. А осенью она мне ботики свои отдала и пальто, она ведь в военном ходила. Ее и убили в шинели, как солдата.

Они стояли посреди Невского, как у открытой могилы. Катя смотрела вниз, себе под ноги, на серый асфальт, словно здесь все еще лежало мертвое тело одетой в шинель женщины, которую они звали «Марья Димитриевна», и «доктор», и «товарищ майор».

Небо светлело понемногу. Его бледный свет отражался в окнах Публичной библиотеки. На гранитном цоколе огромных угловых колонн Гостиного двора сидел, покуривая самокрутку, коренастый человек в расстегнутой на груди почти добела выцветшей гимнастерке. Он сидел, прислонившись спиной к колонне, широко расставив ноги и положив на колени большие темные руки, — сидел так спокойно и удобно, словно вышел под вечер покурить на завалинке у своего дома.

— Как живете, земляки? — крикнул он громко и весело.

— Хорошо, — ответила Катя серьезно, — очень хорошо.

— Вот и отлично, — сказал человек и засмеялся.

В ночной прозрачной тишине каждый звук был отчетливо слышен. Над их головами, за балюстрадой второго этажа, зашевелился и внезапно заворковал разбуженный их голосами голубь.

А когда он затих, впереди, в аркадах Гостиного двора, запел низкий мужской голос: «Ленинград мы не сдадим, моряков столицу…» Поющего не было видно, только голос его, негромкий, но спокойный и уверенный, двигался там, за широкими арками; и Митя, внезапно встрепенувшись, выпрямился, высоко поднял голову и закричал с волнением и тревогой: «Ты помнишь? Катя, ты помнишь? Мы это пели!»

Катя кивнула головой, и они тоже запели — громко, в полный голос, отчетливо выговаривая слова: «Ленинград мы не сдадим, моряков столицу…» Их звонкие голоса уверенно вторили невидимому певцу, который словно вел их за собой, уходя все дальше и дальше под гулкими аркадами Гостиного двора.

«Да, мы не отдали тебя, — подумал Воронов, и что-то перехватило ему горло. — Ленинград. Город Ленина. Никогда фашисты не топтали твоих мостовых своими сапогами, никогда их лозунги и приказы не пачкали твоих стен! Какие гордые лица сейчас у этих детей. Они гордятся по праву. Потому что те, что жили тогда здесь, в блокадном Ленинграде, помогли нам его отстоять. Своим трудом и своим единством. Своим терпением и своей надеждой. Нет, вернее, — в обратном порядке: надеждой и терпеньем; ведь надежда, именно она, рождала терпенье, великое терпенье, которого хватило на девятьсот дней. Надежда делала человека неуязвимым. Теряя надежду, человек терял все.

Песня кончилась. Они так и не увидели того, кто пел там, под аркадами; возможно, он ушел по Перинной линии.

Теперь стало заметно, что Митя очень устал. Воронов снова взял его за руку.

Улица была безлюдна и светла.