Власть — это бумаги. Горы, высокогорья, горные хребты и массивы бумаг. Каждая — чья-то жизнь, имущество, вера и достоинство, замершие под дамокловым мечом закона. А закон, сколь ни называй его мудрым, справедливым и независимым — тварь тупая, капризная и всегда сидящая на чьей-то сворке. Здесь все сворки в катиных руках. Вернее, в руках папы Иоанна. Все-таки Уриил подшутил над нею — дал самое оскверненное из папских имен, принадлежавшее никогда не существовавшей папессе и антипапе из рода Косса, на полтысячи лет преданное суеверному и брезгливому забвению. Что ж, если все пойдет наперекосяк, Катя лишний раз подтвердит: не надо понтифику под Иванушку-дурачка косить. Не прокатит.
— У тебя мозоль на пальце, — деловито замечает камерленго, поднимает катину ладонь к свету и деловито оценивает размер ущерба, нанесенного главному инструменту власти. Между фалангами среднего пальца наливается изрядная багровая припухлость. — Скоро пузырь будет.
— А еще у меня глаза болят, — жалуется Катерина скрипучим голосом скопца. Так разговаривает папа — мужчина, но ни разу не мачо и не красавец. Просто низкорослый, болезненный, узкоплечий, расплывшийся в талии, словом, совершенно непривлекательный мужчина, каждую минуту решающий чью-то судьбу. У женщины не будет никаких проблем с преображением в мужчину (et vice versa), если сексапильность результата несущественна.
Из Кати вышел образец чистоты и нравственности — если принимать во внимание исключительно внешнюю сторону поведения понтифика. Скромность Иоанна, ускользающего от всех соблазнов с опущенными долу глазами, вошла в поговорку.
С начала правления курия изо всех сил испытывала папское целомудрие, точно по шкале Кинси проверяла. И в конце концов, огорченно вздохнув, вывела результат — «X». Никто не вызвал в папе любовного огня: ни восторженные монахини, припадавшие к стопам, ни светские дамы с глазами черными в лиловый отлив, будто сливы, ни ангелоподобные послушники с голосами слаще холодной воды в полдень, ни веселые конюхи-садовники с мускулистыми бедрами и круглыми загорелыми плечами. Ну а если Иоанна уж очень донимали, он смыкал створки, как устрица в отлив, и бросал тяжелый взгляд на камерленго, которого в народе прозвали Адским Псом, хоть и боязно так говорить о кардинале. Но уж очень черен был мастью, а еще предан хозяину и беспощаден, словно баргест. Камерленго мигом отваживал от папы любого, не считаясь ни с силой, ни с родовитостью. Оттого, видно, папа и доверял ему, как себе. И никому больше.
Даже госсекретарю престола, хоть тот и был сущий ангел: весь на просвет, лучащийся добротой и отзывчивостью — и не фальшиво, а истинно добрый, чего от лиц его положения ждать не приходится. А все-таки понтифик сторонился секретаря и имя его сложно-протяжное выговаривал без запинки, но с ледяным позвякиванием в голосе — кар-ди-нал Цап-фу-эль. В то время как имя камерленго проборматывал так, что и не разберешь: Лука? Лучано? Люций?
Катерина смирилась с подколками Уриила, она их почти полюбила, как любит учитель выходки самого талантливого и непоседливого ученика в классе, понимая: этот-то шалопай, возможно, и прославит его имя. Однако гималаи бумаг, вырастающие на столе по милости ангела луны, не были ни шуткой, ни соблазном. Власть рутинная, непраздничная глядела с листов прошений и жалоб, шептала тысячами ртов, пересохших от жадности и отчаянья: нижайше просим… окажите милость… молим ваше святейшество… преклонив колени… помогите. Катя чувствовала, что растворяется в этих голосах, будто кубик рафинада в обжигающе-горячем эспрессо… который в Ватикане, надо сказать, варили паршиво. Или не паршиво, но Катерине не нравилось. Ей сейчас вообще мало что нравилось: ребенок рос и строил свое тело из катиного мяса и костей, вызывая чудовищные в своей нелепости пристрастия.
Денница проносил в папские покои красные оливки, лук и чеснок, собственноручно толок из них жутчайшую смесь на меду, хохотал, намазывая бурой кашицей ломти пармской дыни и кормя ими только что не плачущую от наслаждения Катю. Люциферовой заботой Катерину окружило и окутало со всех сторон — что в Ватикане, что за его пределами. Денница нашел Саграде ту самую акушерку, которую ангел предлагал прирезать после родов папессы, чтоб молчала. А дьявол оказался добрее и умней: отыскал такую, чья преданность была не купленной, а истинной. Сынок акушерки крепко увяз в истории с похищением знатной девицы из дома ее родителей и лишь вмешательство папы позволило молодым людям спастись от гнева родни, а потом и пожениться. Ради своего маммоне Фаустина, которую даже собственные дети непочтительно звали Тинучча, убилась бы об ступени базилики Сан-Пьетро, молясь о спасении непутевого отпрыска. А милостивец-камерленго шел мимо, да и спросил: что с тобою, добрая женщина?
— Тинучча говорит, слишком много работаешь, так ты навредишь ребенку, — кивает Люцифер. — Хочешь, я убью Уриила, устрою церковный раскол, похищу тебя и увезу на море?
— Хочу… — улыбается Катерина, гладя костяшками пальцев колючую щеку камерленго по прозвищу Адский Пес. Ее пес. Весь ее. В рай за нею пошел. Да что там в рай — пошел в церковь и преклонил колени перед тем, перед кем отказался склониться ради возврата ангельской мощи. Пусть это маскировка и игра, но папесса видит, как каждый раз во время служб и церемоний на лицо ее князя падает тень, а в глазах вспыхивает пламя. Гордец любимый, измученный раем и дурацкими игрищами небес. — Если ты сам этого хочешь. Антипапой тебя изберем, наречем Гонорием…
— Фу! — с возмущением отталкивается от массивной столешницы Денница, отъезжая прямо в кресле на добрый метр. — Гонорием! За что? Что я тебе сделал?
— За норов… — отвечает Катя, подхватывая обеими руками полы мантии и залезая к Люциферу на колени. — За норов твой, кошмарный, адский, невыносимый… И как ты только в руках себя держишь, не понимаю… Давно бы взорвался уже…
Все это она вышептывает, мешая с поцелуями, в щеки, виски, губы и шею Денницы. А он баюкает ее на сгибе локтя, укачивает, словно младенца. И смотрит сквозь и мимо, в стену за катиной спиной, смотрит сосредоточенно и хмуро, просчитывая в уме невиданное крушение Ватикана, после которого церковь еще долго будет собирать себя по крохам, по клочкам, по осколочкам. Катерина замирает, понимая, что, пошутив неудачно — или удачно, как знать? — ступила на грань между святым понтификом и блудницей вавилонской на папском престоле. Перешеек между пиками карьеры, что и говорить. Уж так остер — только что ступни не режет.
Люцифер опускает голову и прикипает взглядом к катиному лицу, выискивает на нем какие-то одному ему ведомые знаки, что она готова все похерить, все разрушить, признаться миру, что она… Слова теряются, рвутся на лохмотья, изнутри накрывает, накатывает, закручивается воронкой, все туже и быстрей. Денница подхватывает ее под коленки, поднимает в воздух и бросает спиной на стол из золотистой березовой заболони, шарит рукой под наслоениями священнических тряпок.
— Ты… хочешь? — выдыхает Катя, глядя снизу вверх в жестко очерченный подбородок. И сама не знает, о чем и зачем спрашивает. Просто спрашивает, пока спрашивается. Пока есть у кого.
Бумаги мнутся, хрустят и лавиной сыплются со стола, убегая от участи быть оскверненными греховным актом между владыкой и камерарием Святого Престола. Только боязнь, что в комнату могут войти, отвлекает Катерину от мысли: сметенные их страстью счета и кляузы придется снова разбирать и рассортировывать. А некоторые и переписывать. Нет уж, лучше раскол и избрание антипапы.
— Хочешь начать схизму? — азартно переспрашивает Катя, едва отдышавшись. Ее ноги в спущенных чулках торчат вверх буквой «V», папские туфли, алые, шитые золотом, мерцают рубинами чуть ли не под самым потолком.
Люцифер молчит и тяжело дышит открытым ртом, екает подреберьем — ну вылитый пес. И конечно же, он хочет, хочет устроить здесь великий исторический раскардаш. Какой дьявол откажется развалить христианскую церковь изнутри? И пускай ничего ей, старой, не сделается, отстроится заново, а от вливания новой крови еще и окрепнет — отчего бы не устроить ангелам шашечную заставу? Остается узнать последнее:
— Ты от скуки или ради меня?
— И то, и другое, — тяжко роняет Денница. Вот она, ангельская порода: знает ведь, что Катерине приятней услышать романтическую чушь, и все равно не соврет. — Мы стоим по разные стороны доски, смешно и говорить, будто я прав, а они виноваты. Или наоборот. Но чем моя папесса хуже здешнего старичья, жадного до власти? Даже если ты не стала непогрешимой, надев кольцо Петра, то делала только добро. Ребенок твой нерожденный — и тот грешнее. Они же только и ждут, чтоб разорвать твое тело и по римским холмам разметать. Так, может, начнем войну первыми? Пусть отведают собственного варева.
* * *
Подвинься, дорогуша, твое место нравится мне, говорит демон бессмертной душе. Почему она всегда уступает? Потому ли, что ей тесно в человеческой коже, или просто хочет побыстрее обеспечить себе место в аду и покончить с этим вопросом, сняв с себя ответственность?
В любом случае, порченая душа Ребекки сдалась мгновенно. Когда дочь брухо отводит руки от лица, из глаз ее уже смотрит Мурмур.
— Он же погубит тебя, глупая, — шепчет она с идеально выверенной материнской заботой и болью. Будь у Кэт хоть какие-то воспоминания о семье, она пала бы демону на грудь, всхлипывая: мама, мамочка!
Вот только Саграде не с чего припадать к материнской груди. Этот город разрушен давным-давно, земля перепахана, засыпана солью и безнадежно мертва. Здесь ничто не растет и не колышется. Мурмур свой ход проиграла и подставилась под удар. Сабля проваливается, тянет за собой бойца, там, куда она направлена — лишь пустота, жадная, вбирающая, а позади — опасность, настигающая и торжествующая.
— Зачем ему стараться? — усмехается Пута дель Дьябло. — Я сама себя погублю. Уже погубила. Не без твоей помощи, забыла?
— Почему забыла? Помню, — довольно скалится демон, только что не облизывается. — Сколько ни вызволяй свою душеньку из моего нганга, а наполовину ты моя. И я могу делать с тобой что хочу.
— Не зарывайся! — строго (пусть и бессильным шепотом) пресекает демонские насмешки Велиар. — Она моя. Я ее хозяин, защитник и муж перед небом и адом.
Аминь, конечно. Ты мне муж и защитник, но кто бы тебя самого сейчас защитил, истерзанного и избитого? — думает Кэт. Но ничего не говорит, а только перехватывает поудобнее тяжелое, выскальзывающее из рук тело милорда. И наблюдает, как в глубине орехово-зеленых глаз плещется неразбавленная ярость. В глубине круглых глаз служанки, впервые не похожих ни на птичьи, ни на овечьи, плещется неразбавленная ярость. Мурмур не хочет отдавать Велиару ни Саграду, ни Китти. Герцог ада просчитался, разделив одно смертное тело с князем. И вот сюзерен не просто заявляет свое jus primae noctis — он отбирает у демона женщину, которую тот привык считать своей. За годы сосуществования Мурмур и Велиара в теле графа Солсбери, сатаниста, разбойника и убийцы, они привыкли считать пиратку Кэт — своей.
Вместе они резали людей, как скот. Вместе жгли деревни береговых жителей. Вместе буянили в портовых кабаках. Вместе делали ребенка Священной Шлюхе.
А теперь один из них изгнан и должен смириться с тем, что второй получает Саграду. Всю, без остатка, как она есть — с младенцем в чреве и с опаленной, разорванной надвое сутью.
Кэт не двигается с места, стоит, обнимая Сесила и глядит на Рибку неотрывно, следит за опустевшим телом, оставшимся от бедной служанки. Душа Ребекки, как и душа безумного — не пора ли сказать «покойного»? — графа Солсбери вряд ли выдержала атаку демона. Всезнающая Абигаэль дает пиратке почувствовать, на что это похоже: как будто цепной книппель в облаке раскаленного газа врезается в живое тело, не успевающее и содрогнуться перед смертью. Цепь охлестывает, рвет и ломает, прожигает насквозь, терзает уже мертвую плоть, точно адская гончая, а душа тает, искрашивается, словно изгрызенная кость.
Уильям Сесил — крепкий молодой мужчина. Его плоть выжила, вынесла многое и способна вынести еще больше. Вряд ли дочери колдуна повезло так же, как потомку рода Солсбери. Мурмур не щадит тех, кого седлает. Великий герцог ада и мертвого поднимет, и на скелете прокатится.
Воспоминание о смертном теле Сесила, о ранах на нем заставляет пиратку нервничать, будоражит подспудно тлеющий гнев. Гневаться на брухо — поздно, Китти дожевывает, дочавкивает за спиной Кэт, сыто взрыкивает над останками Сорсье. Гневаться на Рибку — тем более поздно. Нет больше хитрой, смешливой служаночки, есть демонское имаго, иссушенная, похрустывающая оболочка вокруг частицы адова огня. Аккуратным кошачьим движением — рыхлое, полноватое рибкино тело в жизни так не двигалось — Мурмур перетекает ближе, к самым ногам Саграды, преклоняет колени перед ними обоими, перед вторым князем ада и Священной Шлюхой.
Столь явная демонстрация покорности и смирения странным образом походит на издевку.
— Леди Кэ-эти-и… — тянет Ребекка не своим, сочным низким голосом, звук плывет под потолком, будто колокольная дрожь, гладит кожу едва заметными прикосновениями, — моя-а ле-еди, позвольте вам помочь…
У Кэт и вправду затекла спина, не в ее положении столько держать на весу привалившееся мужское тело, широкоплечее и мускулистое — когда только успел так раздаться, черт, еще недавно был дохляком, девицей Сесили. Но пиратка боится этих рук, которым еще утром доверялась бестрепетно и целиком, позволяла мыть себя и вертеть, словно куклу, шнуровать жесткий корсаж, натягивать чулки и панталоны, застегивать неудобные дамские ботинки. А сейчас страшно отдать размякшего Уильяма в протянутые ладони, знакомые до последней цыпки.
— Не бойся, — усмехается милорд и осторожно отстраняется. Ноги у него еще разъезжаются, но это уже не Сесил, а тот, кто может опереться локтем на голову Мурмур, будто на спинку кресла — и герцог ада не посмеет шелохнуться, чтобы сбросить хозяйскую руку. Граф Солсбери тяжело облокачивается на Ребекку и смотрит ей в лицо с нехорошей ухмылкой:
— Не отпустишь ведь, а?
— Не отпущу, — мотает головой Ребекка… Мурмур. — Расплатись, мой князь — и уйдешь. С нашей женщиной и зеркалом.
Зеркалом? Что за зеркало? При чем тут зеркало? — мысль мелькает и исчезает, словно верткий угорь в придонной мути. Не до подробностей сейчас, в опасной близости от демона-повелителя самого черного колдовства на земле и под землей.
— Значит, пройду тропами Самайна, — улыбается Велиар. — Проход на ту сторону вот-вот откроется.
Рибка кусает губы — сначала верхнюю, потом нижнюю — и кивает обреченно. А Сесил выдыхает, как выдыхают, наверное, гладиаторы перед выходом на арену с дикими зверями.
— Я с тобой, — вырывается у Кэт. Глупо. Беременная, беспомощная, слабая — зачем она милорду на неведомой «той стороне»? У нее и оружия-то нет. Если не считать оружием Китти, привычно стоящую за левым плечом, пахнущую кровью непобедимую Китти. Да, с таким арьергардом она, Кэт, пожалуй, и сгодится на что-нибудь.
— Сесил спрашивал тебя, зачем, — кивает ей Велиар. — Я тоже спрошу: зачем? Только не говори, что любишь — не поверю.
— Не люблю, — рубит сплеча Пута дель Дьябло — и лицо милорда искажает мгновенная судорога. — Но ты мне нужен. Не знаю, в какие игры вы, дьяволы, играете, но мое про́клятое дитя без отца не останется. Туда или обратно — вместе пойдем. Возьми меня с собой.
Сесил, а может, Велиар, кто их теперь разберет, привлекает Кэт к себе и с мужской, нерассуждающей силой впечатывает в твердые мышцы груди и бедер. Ну и пускай не любовь, пускай. Главное, она не останется одна-одинешенька на гнусной Тортуге, привязанная к уютному домику и ежеутренним пробуждениям в пустой постели, пахнущей пачулями — до скончания веков, пожизненно.
— Не бойся, — говорит князь ада и обнимает Саграду, будто черными крыльями укрывает.
Реальность вокруг истончается, истаивает, сквозь комнату в доме колдуна проступает скелет храма — тонкие ребра контрфорсов, проваленные своды, высокие окна, лишенные витражей, непристойно оголенные стены, груда камней на месте алтаря, оскверненный, выжженный неф. Самайн с его древней, несмываемой неприязнью к единобожию пляшет на руинах святилища свой дикий, бешеный танец, вороны гадят на головы святым, орут в приделах, насмехаются над беспомощным богом христиан. Мертвецы скалятся с полустертого фриза, играют со смертью в кости, в свои собственные кости. Языческие сказки оборачиваются своей темной изнаночной стороной, показывают себя добыче, забредшей в ловушку. И холодно, холодно здесь, как никогда не бывало холодно на теплом маленьком острове у самого экватора.
Зимний сон разлит в воздухе, липкий, сладкий, затягивающий. Лечь бы сейчас на ледяной каменный пол, смежить веки и замереть на месяцы, чтоб только надкушенная луна смотрела на тебя неделю за неделей взглядом неотрывным, обволакивающим, точно смола — пойманную мошку.
Страшно в царстве Самайна, где боги умирают, чтоб возродиться в Бельтейн.
— Сесил… Билли… — шепчет Кэт, — слышишь меня? Куда теперь?
— На пир Самайна, — глухо отвечает он. — Нас ждут, Кэти. Держись ближе ко мне и не смотри им в глаза. Мы выберемся.
Выберемся, мой милорд. Где наша не пропадала! — собирается хохотнуть пиратка, но смех, точно кусок матросского сухаря, попавший не в то горло, оборачивается мучительным, раздирающим кашлем. Все равно, пусть даже не получится смеяться и смотреть в глаза своим палачам — мы пройдем тебя насквозь, Самайн.
* * *
Ночь на День всех святых, ночь Самайна застала Катерину за четками. Конечно, она не молилась — с чего бы это? Ближе к богу, чем сейчас, она уже не станет. Райский морок, папский престол, то ли вершина, то ли бездна власти, ангел по правую руку, сатана по левую. И разумеется, вечность счастья, ожидающая папессу как награда за преодоление искушения.
Выбор между честью-властью-славой — с одной стороны и страстью-дурманом-свободой — с другой. Самый банальный и самый трудный выбор на свете. При любом раскладе платить придется унижением и одиночеством. Потому что ни верная паства, ни пылкий любовник не подставят плечо под бремя твоего личного стыда. И прихожане, и возлюбленный будут упиваться зрелищем твоей силы и славы, пока ты ложишься со стыдом в постель, перед сном припоминая все, за что себя ненавидишь, перебирая четки метанойи, привычно проходясь по незаживающим ранам. Они будут петь тебе осанну и говорить комплименты, когда ты проснешься со стыдом в обнимку, словно с наглым, балованным псом, забравшимся в хозяйскую постель. И когда прошлое с ревом пробьет брешь в твоей защите, встречать его придется в одиночку, помощь не придет — ни от того единственного, кто хочет тебя, ни от тех многих, кто тебя боготворит.
Большая бусина четок скользнула под пальцами, наполнив душу кипарисовой, кладбищенской печалью и бескрайним смирением, пригибающим голову вниз, к коленям. Нить розария прижалась к губам, шепчущим против воли «Фатимскую молитву»:
Похоже, папесса Иоанна проникала в безбожную катину суть все глубже, наполняя ее своей кротостью и готовностью отдаться под покровительство господне — так же, как сама Катя жаждала отдаться под покровительство Люцифера. Каждая из сторон влекла ее, антихриста, воплощение Анунит, к себе — и Катерина мучилась между ними, распятая.
Война или игра? А может быть, сговор ангелов ада и небес, как сказала Кате мать обмана, ее личный демон? В памяти всплыл рассказ о нападении на Цапфуэля двух дьяволов — один с длинным незапоминающимся именем, другой с коротким, но таким же незапоминающимся. Будь я собой прежней, усмехнулась Катя, следующие трое суток я бы провела, пытаясь припомнить, как их звали. Но сейчас со мной ты, Денница-младшая. Напомни мне, кто это был. Будь хорошей девочкой, хотя бы во чреве матери своей. Ладонь с кипарисными четками ложится на живот, заметно округлившийся, дитя сатаны вздрагивает, словно от щекотки, вскрикивает: Агалиарепт! Буэр! Правильно, моя всеведущая детка. Так их и звали: Агалиарепт и Буэр. Наносящий душевные раны и исцеляющий их. Адский вариант злого и доброго копа. Они предложили Цапфуэлю сделку, которая, на взгляд Наамы, не состоялась. И даже закончилась жестоким поединком. В ней ангел впервые обнажил меч за демона. Вот только… всё ли было таким, каким казалось?
Обмануть можно и саму мать обмана. Ты всего-навсего молодой демон, Наама, не тебе тягаться с древними хитроумными ангелами, многие из которых вдобавок безумны. Но безумие лишь изощряет их хитрость. Тысячелетия игры за наши души извратили саму идею добра и зла, уничтожили баррикады между сторонами, создали легионы двойных агентов, работающих то на одну армию, то на другую, а чаще всего — на самих себя. Между тем мы, наивные люди и демоны, упорно ищем в живой, переменчивой игре вечные и незыблемые устои, цитадели, за которые бьются чистые сердцем, непоколебимые в вере защитники.
В то время как ад и рай действуют заодно, предлагая ей, Кате, каждый со своей стороны: съешь яблочко! Или два. Яблочко созидания и яблочко разрушения. Предлагая Цапфуэлю: отдай нам своего раба, когда он дозреет до того, чтобы вообразить себя паладином Саграды. Предлагая Люциферу: отдай свою суженую, когда она испортится до кондиции Пута дель Дьябло. Предлагая, предлагая, предлагая…
Даруя выбор хозяина — рабам. Пусть им кажется, что они не на рынке рабов, не на гнилом помосте, продуваемом ветрами алчности и бесприютности, а в безопасном, тихом месте, где их голос звучит громче ветров за стеной. Пусть надеются, пусть верят, а потом пусть сами решают, что им делать со своей верой, когда у той выйдет срок годности.
Таков он, обжиг человеческих душ. Вся вселенная — всего лишь печь для обжига душ. И только белая глина не меняет при обжиге цвета своего, в печи белое становится еще белее. Но мир не может состоять из одной белизны. Значит, ты нужна мирозданию, тень моя, тень, плоская черная тварь, что корчится у моих ног.
Четки сползли на пол, в анфиладе комнат понтифика засела темнота. Папесса Иоанна спала и видела во сне Самайн, Кэт и Велиара.
* * *
Поле седой травы, целый окоем травы, гуляющей волнами, не помнящей ничьих следов — словно море, зовущее, чтобы его перешли посуху. Настоящее-то море не перейдешь, расступись перед тобой вода хоть сотню раз. Морское дно — провал на провале, скала на скале, топкая слизь на дне засасывает по колено, утягивая в скрытые под песком расселины… Врет легенда, написанная сухопутной крысой, не видавшей ничего, кроме мелководья. Может, и легенды о Самайне писали такие же вруны.
Из травы с фырканьем вспархивает птица, мечется рядом, не улетает далеко, подставляется: догоните, поймайте меня, слабую, раненую. Где-то рядом, под метровыми стеблями, тяжело клонящими головы, на высушенной в пыль земле — гнездо с поздним выводком. И три желторотых башки таращатся в небо сквозь зелень и золото. В небо, из которого приходят еда, любовь и смерть. Можно свистнуть Китти — чуткий львиный нос мигом отыщет мелких, покрытых жидким пухом птенцов. Какой-никакой, а все-таки обед для них троих… четверых.
— Зачем она тащится за нами? — рычит Пута дель Дьябло, оглядываясь на фигурку Ребекки, понуро бредущую далеко позади. Китти в унисон прокатывает небольшой камнепад где-то глубоко в глотке.
— Ей тоже из отцовского дома не выйти, — усмехается Велиар. — Шила-на-гиг после смерти хозяина сдвинула ножки.
Кэт представляет себе непристойное изваяние — крепко сжавшим колени, запечатывающим окна и двери. Дом Сорсье отныне недоступней любого форта и уж тем более — руин под названием де ля Рош и Орегон. Древние охранные амулеты не шутят, если их разбудить. Вот о чем постоянно забывают жертвы Мурмур: сила, рожденная до разума, не различает, во благо или во вред действует — она делает то, что должна. И ей плевать на последствия. Если бы вы знали, колдуны, сколь скверно то, что купили за свои души, смеется пиратка. И за души своих детей. И за души их детей, рожденных и нерожденных. Если дать Мурмур власть над прародителем, запасливый владыка нганга не преминет поглотить весь род.
Ишь, ползет следом, волочет по колдобинам ослабевшее смертное тело, надеясь из Рибки когда-нибудь снова переселиться в Сесила, заполучить обратно Кэт, а с нею — и какое-то зеркало, сокрытое, надо понимать, внутри Саграды…
Эби. Абигаэль. Дочка Священной Шлюхи и… черт знает, чья еще. Графа Солсбери? Велиара? Мурмур? Так низко ты не падала, даже будучи портовой девкой — чтобы у твоего ребенка было сразу трое отцов. Сучья твоя судьба, Кэти.
— Расскажи про зеркало, — требует Пута дель Дьябло, тяжело опускаясь прямо в траву, точно в прибой.
Милорд с кряхтением усаживается рядом. Следы от ремней за прошедший день налились королевским пурпуром, под глазами проступили тени, искусанные губы опухли и полопались красными болезненными трещинками. Пустяки для молодого сильного мужчины. Главное — жив. Если, конечно, тело, отданное дьяволу в бессрочную аренду, можно назвать живым.
— Зачем тебе знать это? — Еще увернуться пытается, адская морда.
— Из пустого любопытства, — язвит Кэт.
Граф Солсбери мотает головой, будто засыпающая кляча. По всему видать, насколько он измучен — не только плотью, но и тем, что заменяет Велиару душу.
— Как думаешь, зачем вы, люди, смотритесь в зеркала?
За всю свою жизнь Саграда не видела ни одного прямого зеркала. Дорогие зеркала в домах аристократов — и те были кривоваты и темноваты, отражения в них были то с чертовщинкой, то с придурью. Паутина темных трещин, покрывавшая зеркальный слой, цеплялась за лицо и, казалось, удерживала отражение в мутной глубине, запоминала его, заучивала — таким, каким увидело зеркало: перекошенным и странным, с кривой ухмылкой вместо открытой улыбки и с хитрым прищуром вместо честного взгляда. Зачем, действительно, смотреться в эти адские окна? Что все они пытаются увидеть — девки и леди, графья и разбойники?
— Прыщи давим. Волосы в носу рассматриваем, — хмыкает Кэт. Старая добрая привычка — не выказывать замешательства, превратить его в издевку, спрятать среди непристойностей.
— Человек хочет знать, что он существует. — Голос Белиала мягок и… добр. В нем звучит понимание и сочувствие, каких Шлюха с Нью-Провиденса ни в ком не встречала. Еще бы дьяволу не понимать людей и не сочувствовать им — особенно зная, чем каждый из нас кончит, думает Пута дель Дьябло. — За подтверждением своего бытия и тянется к зеркалам. Мы тоже хотим знать, что существуем. Вы — наши зеркала.
— Вот так все просто? — Саграда растирает опухшие ноги, неудобно согнувшись. Ломота в пояснице как никогда кстати — отвлекает от слов Велиара: твой нерожденный ребенок всего-навсего отражение двух темных тварей, через него мы смотрим в мир. Смотрим и проникаем. И судьба его предопределена нехитрой ролью двери в преисподнюю.
— С вами, людьми, всегда все просто, — пренебрежительно бросает владыка ада. — За то мы вас и любим.
— А мы вас ненавидим, — роняет Кэт. Злость накатывает освежающей, бодрящей волной. С этими демонами тоже всегда просто: только-только доверишься, откроешься, подпустишь к себе, как обнаруживаются новые обстоятельства и вселенная становится с ног на голову. Забота оборачивается откормом скота, любовь — рабством, жалость — презрением.
Доверие к выходцам из геенны чревато унижением. И стыдом, целым океаном стыда, в котором сейчас тонет крохотная Пута Саграда, жалкая человеческая душонка, позволившая небольшую непростительную слабость — выжить после того, как князь ада взял ее себе.