Первым делом решено было Катерину одеть.
Привычка ходить в чем мать родила то возвращалась к Кате, то пропадала, а с нею пропадало и восхитительное равнодушие к виду обнаженной плоти, возможное только в общей бане или на нудистском пляже. И, как выяснилось, в аду. Плоть сама по себе была одежкой, натянутой на душу, пригожую или уродливую, но поди разбери, какова она, за слоями мышц, жира, кожи, за всеми этими припухлостями и изгибами, которые столь важны смертным. Временами Саграде казалось: она почти достигла здешнего, инфернального безразличия к телу, тем более, что в геенне оно было всего лишь видимостью, чем-то вроде реверанса собеседнику, дабы не пришлось беседовать с пустым местом. Или мучить пустое место, наказывая душу за грехи, совершенные телом. Давным-давно истлевшим в освященной или неосвященной земле.
Зато дочка духа разврата твердо держалась приличий, оставаясь в иллюзорном теле и вдобавок одевая эту видимость в щегольские наряды. Она взирала на катины неприкрытые телеса с холодным недоумением: ну как можно отказываться от маленьких радостей жизни после смерти? — и при первой же возможности беззастенчиво распахнула комод. В комнате Законной Супруги теперь имелся и комод, и прелестное бюро красного дерева — то есть все, что необходимо истинной леди. Придирчиво осмотрев белые и розовые, кружевные, атласные внутренности ящика, нефилим достала ворох вещиц, за которые Катя не знала, с какой стороны взяться.
Опять она стоит, разведя руки и покорно поднимая то одну, то другую ногу. Абигаэль одевает ее, как Велиар одевал Кэт, прежде чем отпустить пиратку в последнее плаванье по морю Кариб. Катерина почти ощущает на лице ветер, пахнущий сыростью и солеными недрами морскими, с привкусом меди. Или крови.
Саграда разжимает зубы, отпуская прикушенную изнутри щеку, и с удивлением понимает: действительно, кровь. Ее кровь. Всегда казалось, что укусить саму себя до крови невозможно — остановишься раньше. Ан нет, еще как возможно. Боль немного приглушает чувство, родившееся от рассказа Абигаэль. Но мысли так и норовят втянуться в мельничное колесо обид, жернова гнева перетирают и перетирают словесную шелуху: «…он же мне обещал… нет, не обещал, но дал понять… а вот не надо было верить… да еще дьяволу… отдать его Велиару с Уриилом, пусть творят что хотят… и плевать, что будет со мной, чем хуже, тем лучше… они еще заплачут, когда я умру… еще пожалеют…» Мысли у Кати жалкие, бабьи, плебейские.
Надо взять себя в руки. Отныне за каждое слово, за каждое намерение придется платить — собой, своим именем, своей честью. Царской честью. Учись быть княгиней ада, раз уж попалась, твое величество.
Эби посмеивается катиным думам, споро натягивая новоявленной правительнице чулки, раскатывая их по бедрам и застегивая подвязки так же умело, как в свое время Рибка, дочь сумасшедшего брухо. И Катерина ловит себя на том, что ощущение знакомо — ей, вовек не имевшей горничных, знакомо расслабленно-отстраненное чувство живого манекена, отдающего себя в чужие руки. Что ж, немудрено, Катя давно вобрала в себя воспоминания и мысли Кэт, даже голос пиратки, звучащий в катиной голове, воспринимает как собственный, сочувственный и теплый, а не как глумливое хихиканье альтер-эго. Саграда не помнит, когда это произошло, но она благодарна Кэт за то, что та отдала ей себя — без остатка и без попытки выторговать что-нибудь. Например, новую жизнь и новые моря.
А ведь в матери Абигаэль было больше жизни, когда ее вешали у линии прилива, чем в Абигаэль сейчас, вздыхает Катерина. Гораздо, гораздо больше. Ничего, абсолютное ничего вместо души у золотой девочки, чье имя значит «Радость отца». Хотя дочь пиратки, погибшей три века назад, еще жива. И даже не очень изменилась. Тело ее — то самое, которое Велиар привязывал канатами к кровати, лишь бы не дать дочери сбежать с крылатым райским искушением.
Пока не узнал, что его Эби хочет ангела больше, чем нуждается в нем. А Цапфуэль — наоборот. И тогда дух разврата успокоился, решив: этим двоим вместе не бывать. Несовместимы, точно две стороны РАЗНЫХ погнутых монет.
Разных? Ты так уверен в своей девочке, папочка из преисподней?
Нефилимов и ангелов всегда тянуло друг к другу. Интересно, как с этой тягой обстоит у Абигаэль?
— Говори, чего хочешь, — вопрошает Законная Супруга Люцифера леди Солсбери, свою первую фрейлину. Вот оно, первое изъявление царской воли. Кажется, вышло не слишком величественно. Да что там, признайся уж: ляпнула по-простецки, задыхаясь от волнения.
— Коронационные подарки раздавать вздумали, ваше величество? — Эби насмешливо улыбается катиным коленям, разглаживая морщинки на шелке чулок. Саграда с шумом, будто опуская занавес, одергивает нижние юбки. Кто придумал заворачивать женщину в километры тряпок, чтобы сделать женское тело желанным? Он был настолько жесток, насколько и прав.
* * *
Мужчина изо всех сил старается не смотреть вниз — туда, где размеренно движется женский затылок, украшенный греческим узлом «коримбос». Туго завитые женские локоны щекочут потную кожу в паху мужчины. Грудь колышется под платьем, словно запертая в лагуне волна. Шлейф белой шелковой лужицей растекается по ковру.
Он хотел бы видеть это, но знает: увидит и то, чего не хотел.
Он увидит шлюху.
Алые, распухшие, непристойно растянутые губы, тяжелые опущенные веки, втянутые щеки, прилипшие к вискам пряди волос — воплощение разврата. Лицо Абигаэль бесстрастно, пока она, прикрыв глаза, вибрирует горлом вокруг члена Цапфуэля. Ангел луны разлетается на части, рассыпается в пыль, а нефилим выглядит так, будто ему скучно.
Скучно, блядь!
Какой он по счету у Кровавой Эби? Тысячный? Десятитысячный? В любом случае он единственный, кто приходит к ней снова. И снова. И снова. Смертному не пережить любви нефилима. Зато ангел примет всё: игру бликов на тонком лезвии и жадную тягу полуангела к свежей крови — к ее цвету, и вкусу, и запаху на серебре ножей. Получив оговоренную дозу наслаждения, Уриил обмякает в цепях, покорно раскрываясь навстречу Абигаэль, пальцы ее змеями скользят по его спине и шее, наматывают волосы на кисть, оттягивают голову назад, открывая мнимо беззащитное горло. Полужелание-полупринуждение туманит ангельский разум, отточенный не хуже, чем лезвия умелого палача. Эби достает из-за спины лучший из своих ножей, который все это время сжимала не по-женски твердой рукой. Ее очередь наслаждаться.
Когда Абигаэль, наконец, отпускает в небытие дергающееся, хрипящее в агонии тело (которое оно у Цапфуэля? сотое? двухсотое?), ее прекрасное платье безнадежно испорчено. Все воды мира не вернут заскорузлой бурой тряпке прежней чистоты и свежести. Зато отмыть маленькие ладони совсем просто. Не нужны благовония Аравии, чтобы перебить запах крови, идущий не только от рук — от всего тела дочери Белиала. Она погружается в горячую ванну и, глядя, как медленно розовеет мыльная вода, шепчет отцу, заглянувшему удостовериться, что Эби всем довольна:
— Убери там…
Велиар кивает и идет снимать с крюка что-то, напоминающее освежеванную свиную тушу, тело дурака, пожелавшего стать мучеником за веру. Что ж, ангел исполнил пожелание смертного. Так, как лунным духом заповедано — в темном бреду, в черных делах, в крови по колено. Но знает Агриэль, и знает Абигаэль, и знает Уриил: скоро, очень скоро новый праведник попросится в святые. И снова ангел придет сюда, освещая внутренним светом человеческую плоть, делая ее прекрасной.
— К черту, — шепчет во сне Эби, вновь и вновь вытирая ладони о простыню, — к черту, разлюби меня, отъебись.
* * *
— Что ж, я скажу. Не хочу ни жажды вашей, ни восхищения, ни любви. Надоели протянутые руки. Хочу, чтобы не трогали, не ловили, не пытались присвоить, — с холодной дерзостью отвечает Абигаэль.
Катерина молчит. Внутренним взором она по-прежнему видит сломанные, обесчещенные тела жертв Кровавой Эби. Тела, оскверненные такими способами, каких Саграда и вообразить не могла. Но теперь они пылают в ее сознании, раскрашенные яркими, сочными, зазывными красками.
— Они хотели, — шелестит чуть слышный голос у катиных колен. — Они приходили ко мне за этим.
Катя все еще молчит, ловя ощущения Абигаэль. Позыв к бегству мечется в мозгу леди Солсбери, но куда ей бежать? Нет на свете дыры настолько глубокой и грязной, чтобы скрыться от деяний Кровавой Эби. От ее жажды, от ее… популярности.
— Не осуждай ее… нас, — с порога просит Наама. — Это не она, это я жаждала человечьей крови. Незадолго до рождения девчонки Велиара я умерла, гнусно умерла, грязно. Сгорела на костре тайгерма. И сорок девять черных кошек — до меня. От нашего воя луна стала красной, вокруг нее сгустился огненный ореол и держался девять дней. Не знаю, получил ли тот ублюдок, что замучил нас, свой кусок магического пирога, упокоились ли бедные зверушки в раю для мурзиков, но я — я вернулась в смертное тело. В тело дочки Белиала. — Улыбка матери демонов превращается в оскал. — Намереваясь мстить — всем людям, всем без разбора. Демоны, прямо скажем, неласковы с людьми. Но только обезумевший демон будет обращаться с людьми… по-человечески. Ты же понимаешь: блад-плей и найф-плей — изобретение вашего разума, не дьявольского? Мы, если хотим убить, убиваем сразу.
— Мы мучаем вас, — голос нефилима вплетается в голос матери-тьмы, необоримой клипот Хошех, — потому что вы просите нас об этом. Вы нас об этом молите…
— …верите, что мука очистит вас…
— …подарит вам знание…
— …поставит вас рядом с нами…
— …и вы готовы уничтожать друг друга и сами себя…
— …Caedite eos! Novit enim Dominus qui sunt eius. Убивайте всех! Господь отличит своих. — И Наама, запрокинув голову, хохочет, вперемешку с хохотом из ее горла рвутся крики тех, кто был вырезан в Безье, а из глаз льются их слезы. — Ты все еще веришь, что человек не может захотеть такого для СЕБЯ, пускай и выбрал это для ДРУГОГО?
— А всё любовь, всё она, проклятая, — улыбаясь кроткой, девичьей улыбкой, кивает Кровавая Эби. — Любовь к родине. Любовь к господу. Любовь к идее. Любовь к тому, ради кого ты готов мучить на перекрестках беззащитных тварей божьих…
— …и зажигать божьи костры! — лениво тянет Наама, перебирая своими нечеловеческими пальцами в четыре фаланги длиной. — Костры инквизиции. Или костры Бельтейна. И то, и другое — костер божий, ведь так, Катенька, жена моего предвечного любовника? Есть тебе, ради кого зажечь костер?
Есть. По крайней мере двое. Или даже трое. Любовь к ним оправдает все подлости, все жестокости, все грехи мои, смертные и простительные, звенит в мозгу злая струна. А не оправдает — хрен с ним, с оправданием. И без него в аду сгорим, моя любимая. Не так страшна геенна, как ее малюют. Не так страшны муки совести, и одиночества, и бездушия. Прямо сейчас у твоих ног — живой тому пример, дочь демона и прапрапрабабки твоей, сидит на ковре из шкур, сколько же зверья пришлось угробить, чтобы застелить эту огромную комнату от стены до стены, сколько же пришлось угробить людей, чтобы выжечь эту сильную душу дотла, чтоб ни синь-пороха не оставить…
Саграда перестает понимать, кто здесь казаки, а кто разбойники.
Она даже не понимает, кто тут мать, а кто дочь греха. Абигаэль, дочь уличной девки, хозяйка клуба, где людей превращали в дрожащее, всхлипывающее мясо, Наама, хранилище частиц Лилит, пущенной в распыл по слову адамову — судьи они ей, Кате, или подсудимые? Может ли она, благополучный потомок, презирать своих странных и страшных предков, живших в странные и страшные времена? Времена, когда замученные животные, ненароком ставшие обиталищем могучих древних существ, возвращались с того света, дабы наказать палачей. А заодно весь род человеческий, жестокий и косный, как никакое демонское блудилище.
— Ну где же ты? — на спину Катерине ложится широкая мужская рука. И запах моря, пепла, зверя, секса — наплывает, обволакивает. — Я тебя ждал, ждал…
— Ты меня ждал?
— Как третьего пришествия Антихриста, — ворчит Люцифер. — Извелся весь.
— Прости, любимый, на примерке задержали, — Саграда откровенно веселится. Когда ладонь сатаны поглаживает ее спину — и сердце на месте. Кто бы ей раньше сказал, кто бы ей сказал такое…
— М-м-м, приме-е-ерка, — тянет Денница, точно катая слово на языке. — Приме-е-ерка… И что нынче в моде в аду, милые дамы?
Впервые с начала церемонии утреннего одевания Законная Супруга бросает взгляд на платье, в котором ей придется щеголять весь третий, завершающий день двойной свадьбы Люцифера, его Священной Шлюхи и их деток. Лопни моя корма, а звучит-то как непристойно, посмеивается Кэт в катиной голове. В такой день можно и голой походить, словно на шабаше.
Однако Катерина одета в простое и удобное платье а-ля соваж, отличающееся от привычных летних сарафанов разве что длиной.
И расцветкой.
Белый, точно шерсть ягненка, лиф едва заметно розовеет к линии талии — алому шнурку, перехватывающему ткань под грудью. Шнурок похож на резаную рану, сходство усугубляет наливающийся краснотой узор — струйки крови, стекающие вниз по белому-белому платью, такому легкому и чистому сверху и тяжко-багровому у подола, где плотная вышивка — темно-вишневая нить и благородный опал, то молочно-белый, то красно-бурый — напоминает лохмотья кожи и мышц, растерзанных пыткой. Или любовью. Любовью с нефилимом.
Тошнотворный привкус меди расцветает на языке в полную силу, желудок скручивает в ожидании потока крови, распирающей гортань и пищевод. Саграда хватает ртом загустевший воздух, без голоса шепча на вдохе: не я, не я, не я творила ужас в грязных притонах и в респектабельных особняках, не я распинала и четвертовала, не я коллекционировала орудия пытки, ножи и цепи, кнуты и плети, не я лила в раны кислоты и щелочи, не я пробовала человеческую плоть на вкус, господь всевидящий, всемогущий, всепрощающий, прошу, НЕ МЕНЯ!
В себя ее приводит лишь голос Люцифера — светски-небрежный тон, каким большой, серьезный мужчина беседует с провинциальной барышней, впервые привезенной на ярмарку невест. Вроде бы ни о чем, но с твердым намерением оценить стати, родословную и цену племенной кобылки, чей норов и капризы никого не интересуют — ни продавца, ни покупателя. Стой смирно, животина, для тебя ж стараемся!
— Сколько живу, а мода не меняется. Все так же в моде стыд, вина и гнев. — Денница протягивает руку и сжимает катину ягодицу через ткань. — И, конечно, похоть.
На лице дьявола хищная усмешка, полная жадного предвкушения. На лице Эби — непрошибаемое, профессиональное безразличие. Маска, надетая во время отвратительного и одновременно притягательного садомазо-шоу с участием Уриила — надетая, похоже, надолго, если не навсегда. Дочь аколита сатаны будто военный хирург, латающий раны и проводящий ампутации без анестезии, всегда готовый пошутить без улыбки: хорошо зафиксированный больной в обезболивании не нуждается.
— Поверь, этот фасон лучше всего подойдет для… прогулки княгини по владениям, — чуть запнувшись на середине фразы, отвечает Абигаэль.
— Ну, через озера крови и прочих телесных жидкостей я княгиню и на руках перенесу, — ядовито парирует Люцифер. — А буде она пожелает, так и вовсе пролечу на крылах быстрее мысли на высоте ангельского полета. С такой высоты даже преисподняя смотрится стильненько. После чего мы неплохо проведем время в любом тропическом раю, на какой моя Саграда укажет. До самого конца реформ.
— А по окончанию реформ ты станешь топливом для адской топки, придурок, — почти ласково произносит Наама. — Сколько тебе повторять, реформатор: геенна останется геенной, потому что ее хотят именно такой! Все хотят, не только демоны, но и обреченные. Мы ЛЮБИМ наш ад. Лю-бим.
— Романтики, — пренебрежительно кривит губы Тайгерм. В его лице действительно появляется что-то кошачье: так горный лев смотрит с высокого дерева на скунса, размышляя, сожрать его или не трогать вонючку. — Любители дерьмовых озер и гнойных туманов. Ценители котлов и сковородок. Защитники вековых отложений грязи божественной и человеческой.
— Не на-а-адо, — с нескрываемой угрозой произносит мать демонов. — Не надо так о собственном детище. Ведь это ты создал геенну, красавчик.
— Я был молод, глуп и настроен мстить, — разводит руками Люцифер. — Тебе ли не знать, что такое гнев ангела. Бывшего ангела. Просроченного.
— Ну а сейчас ты стар и мудр? — иронически округляет глаза Наама. Так катины кошки глядели в миску с сухим кормом: ты что, серьезно, хозяйка?
Они стоят друг напротив друга, двое кошачьих, готовые разорвать вселенную, словно пойманную ворону. Птичка уже и не трепыхается, висит, покорная, в ощеренных пастях.
— Да, я стар. И мудр. Потому что досыта хлебнул времени, — морщится Денница. — Того самого, человечьего, которого ангелы и боги не замечают. В любой миг тебе насыплют курганы, горы, материки времени. Мы, первородные, сроками меньше тысячелетия не мыслим. Отсюда и справедливость наша высшая, нечеловеческая. За любовь к сладкому — тысячелетие адских мук. За любовь к безделушкам — пять тысяч лет. За любовь к бабам — десять тысяч! За любовь к себе — веч-нос-с-с-сть… — Последнее слово он шипит, как змея, наклонившись к самому лицу матери обмана.
Наама прикрывает глаза складчатыми, точно у крокодила, веками. Словно боится, что древний змий укусит ее — прямо так и вопьется в щеку кипенно-белыми, ровными зубами. Только демон знает, на что способен другой демон.
Однако повелитель преисподней не вцепляется ни в щеку, ни в глотку своей вечной, будто срок в аду, любви. Лишь выпрямляется и продолжает:
— Сколько здесь таких, кто уже не помнит, за что наказан? А в самом деле, за что? — Дьявол обводит взглядом притихших женщин. — За взбрыкнувший инстинкт размножения? За кусок мяса, съеденный в постный день? И что мне делать с их нерушимой виной, когда вера людская изменится? Когда распутство станет нормой, а про посты начнут говорить, что они берегут верующему… — Люцифер сладко улыбается: — …фигуру. Я что, за нарушения диеты карать должен? Или, как старые боги, за гейсами следить, выдумывая глупость за глупостью: не открывать ставни после захода солнца, не пить молока черных коров, не наступать на трещины в асфальте… Я теперь бог обсессий и компульсий?
— Здесь карают за преступления против веры, — тихо, но упрямо гнет свою линию Наама.
— Которой из? — бросает Денница. — Сколько их сменилось с тех пор, как ты превратилась в ничто, меньше, чем в ничто? Никто не помнит заповедей прошлой веры, — Люцифер обхватывает шею матери демонов, пригибая ее к себе, упирается своим лбом в ее лоб и шепчет театральным шепотом, так, что слышат все вокруг: — Помнят только, что вера эта была лжива, пустословна, неразумна и вероломна. Впрочем… — Он лениво машет рукой. — То же они могут сказать и про свою. Не сейчас, так через полвека. Часики перевернутся и благодать со злом поменяются местами. Вера обманет и этих, нынешних, и их детей, и детей их детей.
— Поэтому ты решил превратить ад в филиал фемгерихта, наш вольный судья? Напомнить тебе, чем оно на земле кончилось? — фыркает Наама. — «Клянусь в вечной преданности тайному судилищу; клянусь защищать его от самого себя, от воды, солнца, луны и звезд, древесных листьев, всех живых существ, поддерживать его приговоры и способствовать приведению их в исполнение. Обещаю сверх того, что ни мучения, ни деньги, ни родители, ничто, созданное Богом, не сделает меня клятвопреступником»! — И мать обмана торжествующе щелкает пальцами в опасной близости от носа сатаны. — Тебе ли не знать… — Пауза, наполненная издевкой: — …чем заканчивается всякая Святая Эрмандада?
— Я. Не. Позволю. Судить. Ее. — Денница разворачивает свое крепкое, жилистое и мускулистое тело так, что Саграда оказывается за его спиной. Эта спина отгораживает ее от присутствующих не хуже солнечной завесы над камнем Шлюх, не хуже водопада из святой воды, не хуже церковных стен: никто из демонов или обреченных не пройдет. И не коснется ее, Кати. Потому что Он не хочет, чтобы Ее судили за грехи, совершенные по любви, по доверчивости, по глупости. Довольно с него потери Лилит. Он больше не верит в правосудие божие.
Вот оно! — хочется кричать Пута дель Дьябло. Вот! Я поняла, что затеяли ангел луны и второй князь ада, на что намекали мне дочь и зять (как же трудно считать это двуполое чудище сыном) и что прямым текстом твердит сейчас моя вторая половина, моя Китти, моя Ламашту, моя Хошех, мать-тьма, начало начал: ты чертов придурок!!! Потому что любишь меня — и это тебя убьет. Или сделает то, чего не удалось всевышнему: любовь тебя доломает.
Ангелы-предатели, подручные лживых светил, друзья-аколиты, насквозь прогнившие вассалы, любовницы-потаскухи тысячелетней выдержки — они отнимут у тебя то, что ты создал и счел своим. Как тебе объяснить, КАК: ничего нам не принадлежит, муж мой, князь мой, горе мое. Мы принадлежим тому, что мы создали, а не оно нам.
— Мореход, — Катерина окликает его тем именем, которое кажется особенно неуместным здесь, в преисподней, — я готова идти. Ногами. Сама.
Пусть это будет последним, что она сделает, но княгиня ада спасет своего князя, пройдя геенну огненную насквозь.