В общем-то привычный для бабы подвиг, деловито думает Катя, засовывая ноги в высокие баретки на каблуке рюмочкой: ходить за избранником своим и даже бегать. Босиком по снегу, русалочьими заколдованными ножками по острым ножам, без голоса, без жалоб, без надежды.
Абигаэль молча склоняется к самому полу и шнурует, утягивает, разглаживает. Атласные и расшитые, вовсе не прогулочные, а бальные, на ощупь ботинки тверже испанского сапога. И ходить в них наверняка пытка, меланхолично замечает Катерина. Что ж, еще одна — из многих и многих, приготовленных для нее заговорщиками. Саграда уже поняла суть заговора против Денницы-старшего, заговора путаного, со множеством развилок и тупиковых путей, с надеждами вместо расчетов… И главная-то надежда в том, что тебя поймают и остановят задолго до того, как будет совершен твой последний, роковой шаг.
Словом, заговор как заговор.
В котором все сводится к тому, доживет Катя до коронации ее, владычицы, всем миром, всем адом, или нет. К престолу, на который она воссядет, чтобы править три с чем-то года, еще прийти надо — пешком, по грязи и крови, по огню и железу, не щадя ступней и души. Да и сколько ее, той души, осталось?
Нет человека — нет проблемы. В геенне это тоже работает. Нет человека по имени Катерина, с его хрупкой психикой, с жантильностью дурацкой — нет и необходимости менять единственно верные адские традиции. Наверное, Велиар подговорил дочь убить меня по дороге, отрешенно предполагает Катя. Не ножом под ребра (фу, вульгарность какая), а легким мановением умелой руки сделать так, чтобы я не выжила. Ох, Эби, Эби, первая и последняя фрейлина моя…
Еще бы Велиару не заказать Саграду беспощадной доченьке своей: князь ада, поддавшийся разрушительному чувству — не доброму старому чувству разрушения, а тому, что, подобно камню порчи, разрушает все вокруг, в том числе и собственного носителя — такой князь опасен. В нем все меньше желания хранить и лелеять преисподнюю в ее первозданном виде. Ад может стать чем-то иным. Чем-то точным, справедливым и оттого совершенно безжалостным.
Ни надежды, что ты здесь по ошибке загробного судии, ни веры, что господь отличит своих, придет и отделит агнцев от козлищ. Ты взвешен на весах и найден очень легким — и не будем перевешивать в Судный день в долине Еннома, оставим приговор без изменений.
Ради нее, Катерины, Денница готов отнять у обреченных надежду. А значит, и у себя, и у Велиара. И у всех аггелов своих, ввергнутых сюда, но с правом на апелляцию — через три-четыре вечности. Ради трех с половиною лет, проведенных с самой опрометчивой и бестолковой из Саград, сатана готов расстаться с последним, истончившимся осколком веры в прощение. И лишить веры всех, всех без исключения. Себя и тех, кто сейчас горит, тонет, стынет, расползается лохмотьями в руках, когтях, зубах палачей. Палачей, которым ничуть не слаще, чем жертвам.
Вряд ли Велиар любит ад всем, что у него вместо души. Он не станет защищать преисподнюю как родину, для них с Люцифером родина расположена километрами выше, у корней райского древа. И они ни на секунду не забывают, что они ангелы. Бывшие. Просроченные. Мысль об этом наверняка словно незаживающая рана. Со временем каждый из аггелов сатаны как-то свыкся с ней, снова научился дышать, не захлебываясь при каждом глотке воздуха раскаленной, будто пламя геенны, виной, вот только… Только они убьют за последнюю, призрачную возможность вернуться из несправедливого ада в горние выси. В царство справедливости.
А из царства справедливости, каким станет преисподняя после реформ, куда им возвращаться?
Я обречена, тускло соглашается Катя. Мне не дойти до коронационного зала — ни живой, ни мертвой. Я развеюсь, исчезну, расплывусь пеной. Ну и пусть. По крайней мере у него останется шанс на возвращение. Давай, муженек, давай… Все получится, и ты сольешься с предвечным, а я… я тоже своего не упущу.
Жаль, что на мне бальное платье, а не военная форма с портупеей, хмыкает Катерина. Очень эффектно было бы сейчас застегнуть ремень и выйти, чеканя шаг, навстречу своей судьбе. А я вместо этого приподнимаю подол двумя пальчиками, хоть и направляюсь именно туда — судьбе навстречу.
— Ты. Не. Пойдешь! — шипит Люцифер, снова превращаясь в змия с древа познания. — Наши владения — не загородный парк, поверь. И переход через ад — не компьютерная бродилка, после которой ты восстановишься, как по волшебству. Даже я не смогу ни защитить тебя, ни вернуть!
Саграда слышит в повелительном голосе нотки мольбы. Вот всегда они так, мужчины: подведут к пропасти, покажут всё — и хлипкий гнилой мостик, и сказочный замок на другой стороне, поставят на том краю, за который ступать нельзя, ведь не выбраться потом. И когда ты уже готова ползти вперед, упрямая, точно распоследняя сука, начинают тормозить и ныть: может, не надо, может, остановишься — прямо там, куда шла все это время?
Чем отвечать, ввергаясь в неизбежную ссору, да с бабской жестокой разборкой «Ты сам это начал, молчи уж теперь!», лучше не услышать сказанное, пропустить мимо ушей, застегнуть невидимый ремень, поправить невидимую саблю, невидимую ташку — и открыть дверь в неизведанное, каменно-земляное чрево.
В Тоннель рук, как выяснилось.
На секунду-другую (ну хорошо, на десяток-другой секунд) Катерина замирает, озираясь с гневным, брезгливым недоумением: эт-то что еще за дрянь?! — но потом смиряется и делает шаг.
— О, здесь мы вместе! — отрывисто и, как показалось Кате, совсем не радостно произносит Абигаэль. — Держи.
И протягивает Саграде тесак. Слишком короткий для меча, слишком длинный для ножа, созданный, чтобы рубить древесные ветви… или человеческие кисти.
Горячие и холодные, влажные и сухие, вяло повисшие и жадно извивающиеся, они сплошняком покрывали проход, поджидавший Катю. Это было омерзительно.
* * *
Разумеется, Катерина не помнила, кто и когда ущипнул ее в первый раз. Скорее всего, ей было несколько дней от роду, когда чьи-то пальцы схватили ее за щеку или за задницу и ощутимо сжали. И понеслось…
Почему людям кажется, что их прикосновения доставляют удовольствие? Как знак симпатии, как теплое, нутряное чувство, на деле темное, настойчивое, липкое. Лоснится влажная кожа, пахнет гретой пластмассой, сигаретным дымом, съеденным обедом — и вдруг накрывает тебе пол-лица. Или пол-ляжки, полгруди, ползадницы. Втирается в тебя, вплавляется, точно пытаясь вырвать кусок мяса побольше. Не руки — тысячи раззявленных острозубых пастей, всегда готовых выесть шмат плоти и заглотнуть не жуя.
Неудивительно, что пухлая рыженькая девочка, у которой словно мишень на спине была нарисована, постоянно попадала в поле зрения фроттеров, охотников за стеснительными школьницами. Подруги постарше уже ругались или хихикали, ощутив на теле мужские руки — и только Катерина коченела вся, застывала на грани желудочного спазма и обморока. Казалось, все вокруг видят, что делает с нею на глазах у посторонних людей отвратительный незнакомец — но никто и не думал вмешиваться, заступаться, помогать. То же чрезмерное, почти сонное спокойствие на лицах и то же грязное любопытство в глазах: ну-ка, ну-ка, что ты будешь делать, маленькая? Вид, будто ничего не происходит? Сцену «что-вы-себе-позволяете-я-не-такая»? Да все вы такие, все. Стой смирно, пока тебя будут лапать… кобыла рыжая.
Бессильная обида, с годами превратившаяся в злобу — столь же бессильную — ни от чего не спасала. Весь мир давал Кате понять, что она давалка, подстилка, мясо в быстрых жадных руках. Хорошо, что однажды она постарела. И больше не представляла интереса для грязных танцев в душных, переполненных вагонах. Танцев, в которых танцует только один. Второй терпит.
— Страх насилия, — бесстрастно констатирует Эби, поднимая нож и разглядывая, как бегут по лезвию отражения рук, играя, точно свечное пламя. — Это нам на двоих.
Неужто Абигаэль тоже боится насилия, боится потных рук, забирающихся под одежду, ползущих по телу гигантскими мясистыми пауками… Бррр!
— А ты как думала? — невесело усмехается дочь демона разврата. — В папочкином доме кого только не принимали. Но самое ужасное, знаешь, что? — спрашивает Эби, пробуя ногтем лезвие. И сама же себе отвечает: — Что папочкина месть негодяям и развратникам никогда меня не удовлетворяла. Слишком уж она была изощренная. А мне хотелось ЭТОГО!
И Абигаэль с непроницаемым лицом делает взмах, со свистом рассекает воздух — и полдюжины рук заодно.
В воздух толстыми багровыми шмелями взлетают фаланги пальцев.
А секундой позже — вот оно, время, пока импульс прошивает рефлекторную дугу — крик боли мечется по круглой, мягкой трубе, составленной из конечностей, дрожащих от страха, злости и похоти. Катя чувствует, как ее пришиб этот крик, вбросил в ступор. Зато Эби — Эби он лишь подхлестнул. Ощерившись, дочь демона рвется вперед, откуда-то в другой руке у нее появляется второй нож или целое мачете, которым Абигаэль в слаженном двойном взмахе прорубает в лесу рук широкую, текущую багряной смолой просеку. По ней Катерина может идти вперед беспрепятственно, всего-навсего придерживая подол да перешагивая через лужи крови, чтобы не запачкать сапожки, и без того алые.
Идти по коридору, усыпанному отрубленными ладонями и пальцами недалеко и недолго. Вскоре неугомонные твари (к тому моменту Саграда уже воспринимает оконечности человеческого тела как нечто, обладающее собственной, а главное, недоброй волей) складываются поперек тоннеля в огромное лицо, уродливое и наглое. И, шевеля языком, составленным из нескольких ладоней, оно шамкает, явно обращаясь к княгине ада:
— Дай мне кусок тебя.
— Что? — оторопело спрашивает Катя.
— Я хочу кусок тебя. Глаз. Ухо. Сосок. Дай.
— Вот гнида… — обреченно вздыхает Абигаэль и принимается расстегивать платье на груди.
— Он это МНЕ сказал. — Катерина не узнает собственного голоса: откуда в нем взяться металлу?
— А возьмет с меня, — задиристо отвечает первая фрейлина.
Катя хочет что-то сделать для нее. Наградить за верность, за кровожадность, за одни с нею, с Катей, страхи. Катерина с улыбкой поднимает нож и прикладывает к скуле под глазом.
— Нет, — умоляюще шепчет Эби. — Нет, княгиня, не надо, прошу, пощадите, вы только хуже делаете, вы же ничего не знаете…
— Если я себе ничего не отрежу, ты мне все расскажешь. — Речь Саграды спокойна и размеренна. — Договорились?
— Да! Да, — страстно соглашается леди Солсбери. — Вы обещаете не вредить себе?
— Я слугам ничего не обещаю! — надменно бросает княгиня, рывком проводит лезвием по щеке — и дальше, дальше, взрезая кожу, по виску, под густыми, тщательно завитыми локонами, собранными в высокий узел. Прядь волос шириной с ладонь, смоченная кровью из глубокой ссадины, ложится в руку. — На, жри! — и Катерина швыряет лоскут скальпированной кожи прямо в пасть, где вместо зубов частоколом торчат тесно прижатые друг к другу пальцы.
Теперь ты совсем как я, с одного боку лысая, хохочет в катином мозгу Кэт. Жаль, что не могу тебя сопровождать — так мы срослись. Уж я бы повеселилась в этом твоем аду!
— Давай, рассказывай, что дальше, — командует Саграда, прижимая к окровавленной проплешине батистовый платок, протянутый все той же Абигаэль.
— Это вам одной, княгиня, ведомо, — с каким-то издевательским почтением первая фрейлина приседает в низком реверансе. — Ад у каждого свой. Вот чего вы боитесь, то вам и предстоит. И меня с вами не будет. Уж простите, — яда и меда в голосе Эби все больше и больше, — но прочие страхи у нас разные.
— Ах ты ж сучка ты крашена, — только и успевает благодарно кивнуть Катерина перед тем, как войти в гостеприимно распахнутую пальчатую пасть.
* * *
И первое катино побуждение — вернуться. Но она уже летит вперед, поскользнувшись на палой листве и беспомощно вытянув руки. Жирная, топкая грязь принимает ее тело, будто пуховая перина. Над катиной головой, впечатанной в черную жижу, слышен раскатистый хохот на три голоса — три знакомых голоса. Ирка, Светка, Алка, школьные подружки, насмешницы, предательницы, ведьмы. Полный шабаш.
Когда-то она немела и коченела в присутствии трех некоронованных королев школы. Как же их тогда называли? «Основные»! Да, «основные». Потом это дурацкое словечко сменило не менее дурацкое «крутые». Смешные прыщавые малолетки в одной на всех модной кофте и одной на всех фирменной мини-юбке — какими же яркими, смелыми, уверенными в себе они были… Жизнь стелилась под ноги красной ковровой дорожкой, манила дальней радугой, предлагала себя. Когда Катерину приняли в компанию четвертой — на роль фона, дурнушки-ботанички — она не стала возражать ни против унизительной роли, ни против вечных «подай-принеси». Ее вела надежда на будущую благодарность. То есть на несбыточное.
А еще Катя бесконечно завидовала подругам — всем троим вместе и каждой по отдельности. Ее хрупкие мечты рушились каждый день, растворялись в жестоких шутках, словно в кислоте, рассыпались в прах под ударами невезухи, бьющей без промаха и без пощады. Все исчезло, только зависть осталась неизменной.
Катерина из последних сил держала лицо, делая вид, что ей есть что противопоставить неотразимости трех своих подруг, трех мучительниц, трех ведьм. Но попытки напустить на себя важность и таинственность лишь заставляли личный катин шабаш срываться с цепи, умело и от щедрой души отвешивая своей девочке для битья пощечину за пощечиной: не зарывайся, Подлиза. Это погоняло у Кати было такое, слегка двусмысленное, даденное, будто пощечина, со всей щедрости и жестокости детской — Подлиза.
Подлизе не везло на друзей — и на врагов тоже не везло.
Подлиза росла, точно в пустоте на ниточке подвешенная: те, кто мог бы стать ей другом, считали, что у нее уже есть друзья — да такие, с которыми не приведи господь связаться. А те, кто считались ее друзьями, не давали Кате ничего, кроме боли. Так катина маленькая жизнь понемногу становилась все кривее и кривее. Словно деревце, что цепляется за жизнь под штормовым ветром на скале.
Пять лет — целую вечность по детским меркам — они спорили без перемирия и мирились без спора.
Нормальная школьная дружба, сразу после выпускного переходящая в отчуждение — и хорошо, если не в ненависть.
Нет, сказала себе Катерина, нет. Вставай. Саграда все-таки не малолетняя дурочка, бесконечно доверчивая и бесконечно обидчивая. Она не мечтает умереть прямо здесь и сейчас, захлебнуться грязью, чтобы не пришлось поднимать перепачканное лицо, вызывая новый приступ хохота у мучительниц своих, о нет, совсем не мечтает. Поэтому, покачиваясь от внезапно подступившей слабости, она встает сперва на четвереньки, потом на колени — и снова валится на бок, зажмурившись, изо всех сил стараясь не расплакаться от обиды и унижения. Сколько лет, боже, сколько лет тебе и той обиде, Катька, а оно всё так же саднит, так же палит огнем где-то в глубине души, которая точно луковица — чем глубже, тем горчее.
Бесполезно убеждать себя, что время лечит, что плакать неча, бесполезно. Ничто не вылечит твоей изъязвленной, больной сердцевины.
— Подлиза! Вставай, хорош валяться, — командует кто-то из троицы. Окрик выдергивает Катю из пурпурной мглы. Она открывает глаза и удивляется тому, какая, оказывается, маленькая. Или это тени вокруг котла так огромны, каждая ростом с дерево, руки как ветви, ноги как стволы, головы качаются в недосягаемой вышине, рты бормочут вечное:
Катерина чувствует себя беспомощным, пресмыкающимся на брюхе существом. Ног под собой не чуя, вихляясь из стороны в сторону, она поднимается на хвосте — ног у нее больше нет, пропали, пропали вместе с баретками, приходится балансировать на хвосте, длинном и гибком, хорошо хоть остались грудь и руки, она теперь полуженщина-полузмея, Ехидна, наказанная богами за их же, богов, вину, за божественную неосмотрительность, за инфантилизм божественный, неистребимый: создать, разочароваться, убить. Или изуродовать. И вот она, их неудачная креатура, ползает на чреве своем, стреноженная хвостом, расписанным золотом и чернью — то ли черными ромбами по золоту, то ли золотыми по черному, словно бушмейстер, огромная бразильская гадюка.
— Так тебе, Подлиза, гораздо больше идет, — смеются голоса. — Всегда гадиной была, а теперь сразу видать, кто ты и что ты.
Катя с изумлением оглядывает себя, свое тело, длинное, плоское, извилистое, будто речное русло, предмет извечных насмешек — и в человеческой, и в змеиной ипостаси. Дурнота снова подкатывает к горлу. Темнота леса берет черными пальцами поперек туловища, сдавливает в горсти. Пахнет землей, прелью, гнильем — а еще костром и наваристой дрянью из котла. Похоже, там, в отвратительном борще, варятся звери и люди, корни и травы, переплавляясь, как в тигле. Хочется ругаться в полный голос, пнуть проклятую посудину, вывернуть варево прямо в огонь, да вот беда, ног нет и голоса тоже. Еле слышное шипение клокочет на языке — ни заорать, ни выматериться. Точно гейзер в кастрюле заперли.
Это мне за то, что я годами пресмыкалась перед ними, догадывается Катерина. Ползала и молчала. Бог ты мой, думает Катя, а что, если бы я решилась, если бы послала их, если бы повела себя глупо, истерично, по-детски — и как еще себя вести, когда тебе шестнадцать? — что угодно, но только не молчала бы, не молчала.
Что если бы.
И чем дольше она думает, тем больше злится на себя, тем яростнее обвиняет, тем больше хочет наказать себя за то, что с нею сталось.
— А ты говоришь, она глупа, — произносит ведьма. Катя не понимает, которая, да и неважно уже. Ничто теперь неважно для маленькой, новорожденной титаниды, нежного, беззащитного змееныша, которого обрекли на унижение, на немоту, на покорность тем, кого ненавидишь.
Почему люди считают, будто змеи — опасные создания? Мягкотелые, волочащие уязвимые тела по песку и камням, по сухостою и бурелому, глухари и немтыри, слушающие телом мелкую, непрерывную, сводящую с ума дрожь земли. Невелика надежда на тугие кольца, ломающие кости, на яд, убивающий слишком медленно и не наверняка.
— Она не глупа, она все понимает, — тянет издевательски-ласковый голос, жесткие, пропахшие ведьминым варевом пальцы хватают за подбородок, мнут лицо, разжимают челюсти, открывая рот на невозможную для человека ширину — и прямо в глотку, царапнув нёбо, протискивается ложка с отваром, только что бурлившим в котле.
Будь Катя человеком, она бы одновременно задохнулась, захлебнулась и умерла от болевого шока в момент, когда кипящая отрава ринулась в желудок, не встречая преград. Ехидна, которой Катерина стала, выжила. И даже сознания не потеряла. Только съежилась, оседая сама в себя, в уложенные гнездом хвостовые кольца, прячась за ними от новой муки, обхватив руками огнем горящий живот и ожидая — нет, не смерти, но издевательств, которые хуже смерти.
— Как тебе помадка? — голоса не умолкают, кружат поверх, въедаются в мозг. — Нравится наша помадка? Не горчит? Нравится-нравится-нравится? Съешь помадку! Съешь! Съешь!
Какая еще помадка, вяло думает Катя, при чем тут помадка? Воспоминание выплывает из глубин памяти, темное и медленное, словно кракен, учуявший поживу.
Уроки труда, закатанные рукава, нейлоновые фартучки самой гнусной расцветки, на плитах кипит молоко с сахаром, так и норовя убежать. Половина плит уже в коричневых пятнах, но Катерина стоит с ложкой над своим ковшиком, помешивает, поглядывает, бдит. Если что Подлизе и удается, то стряпня. И сдает она то, что приготовила, всегда на пять. А вот трио королев выше троечки отродясь не поднимается: скучно им с ложкой над варевом стоять, нестерпимо скучно. Хочется развлечься, посплетничать, покрасоваться перед любым, кто бросит взгляд в сторону самых-самых… основных. Да только над плитой не очень-то покрасуешься — стоишь красная, распаренная, в дурацком фартуке, поджидая, пока вскипит, или остынет, или загустеет, или подрумянится — тьфу, пропасть! Ну а подлизины кулинарные таланты, конечно, ни разу не преимущество в извечной женской конкуренции.
Перед катиным внутренним взором открывается бездонное жерло геенны, где горит, горит синим пламенем люциферова гордыня, обложенная дровами гордыни человеческой.
И зависти — бесконечной, нелепой зависти, зарождающейся из жажды любви, как в недрах голубого теплого моря зарождаются жестокие шторма.
Выходит, и королевы завидуют служанкам. И чем глупее, чем недостойнее их зависть, тем ниже падают королевы, теряя короны, скипетры и державы свои, разбиваясь о понимание простой истины: и монархи бывают ничтожествами. А глупые служанки так и крутятся под ногами у господ в своих уродских фартуках, с заткнутыми за пояс полами юбок, таскают в залы подносы с закусками, бегают на сеновал с заезжими кавалерами, рожают ублюдков вилланам, королям бастардов — словом, живут. Живут, покуда королевы ждут особой, выдающейся, королевской удачи. Срывая зло на служанках, если удача медлит.
А медлит она всегда. И королевы год от году все злее, все завистливее, все несправедливее к бедным подлизам, таким жалким в попытках оправдаться и заслужить монаршее одобрение. Еще чего, думают королевы. Тебя один раз похвали, ты, пожалуй, еще захочешь. Ну нет, милочка, твое место в грязи, на коленях, а лучше ничком, на брюхе, с исхлестанной спиной и разбитым в кровь лицом.
За то в преисподней и ставят королев-завистниц к котлу, в котором булькает-лопочет отвратительная жижа, нипочем не желающая превращаться в тающую на языке шоколадную помадку, фирменное катино лакомство, хрупко-сахаристое снаружи и нежно-обволакивающее внутри.
— Гадость! — выплевывает обретшая голос Саграда. — Дерьмо. Сами жрите вашу помадку, а я пошла.
И поднимается на ноги. Длинные, прямые, крепкие ноги в темно-алых бальных баретках.
Поднимается и уходит прочь из черного, колдовского леса, пропахшего безнадежной стряпней трех королев-завистниц.
* * *
Когда палая листва под ногами выцветает в ковролин с рисунком из листьев, Катя почти не удивляется: не мог же Лес-под-землей перейти в поле или речную долину, как обычные леса там, наверху. Что-то ей сейчас покажут, какие застарелые язвы вскроют, сковырнув коросту забвения? Страх темноты? Высоты? Глубины? Боязнь секса? Любви? Одиночества? Всё уже в прошлом, усмехается Саграда, выпито и избыто. Счет по детским страхам оплачен и закрыт. С момента встречи с парой черных котов посреди разгоравшегося огня Катерина только и делает, что платит по тем счетам, судорожно обшаривая карманы и закрома. И в который раз изумляется тому, что они после сорока лет жизни всё еще полупустые. Ни силы, ни опыта, ни бесстрастия в достатке, чтобы пропитать ими, будто лидокаином, саднящие участки души. Те, на которые, точно ледяной яд на лицо Локи, каплет горькая правда.
От правды не скроешься, подставляй чашу, не подставляй… Перехлестнет через край и коснется открытой раны, словно пальцем ткнет: а помнишь?
Катя бредет по ковролиновым листьям, глядя под ноги и гадая, какую жестокую историю из прошлого ей приготовил ад. Не хочется смотреть вперед, а позади уже ничего нет — лес подхватило и развеяло клочьями тумана. А может, смога, жирного городского смога, крепкого коктейля из запаха мокрого асфальта, сохнущей на газонах стриженой травы, выхлопов с трасс, кислой заводской выпечки из пекарен, размякших на лотках фруктов, ядовитого парфюма модниц… Город, плещущий в окна звуками и запахами, точно прибой, старательно отвлекает Саграду от того, кто ждет ее за дверью с бронзовой табличкой, надраенной так, что имени, выведенного по бликующему металлу тонким витиеватым почерком, не видать совсем.
— Вызывали? — Катерина засовывает голову в приоткрывшийся проем, вся ее поза — символ подчинения: спина согнута, шея вытянута, зад отклячен, голова вывернута под неудобным углом, хочешь — ешь меня, а хочешь — покрывай, как сучку.
В кабинете за роскошным столом, обитым кожей — настоящей, пахнущей мертвечиной и ручной выделкой — восседает Уриил. С человеческим лицом, земной и телесный, надевший тело, будто хороший, ладно пригнанный костюм. И Катя впервые замечает, какие у ангела сильные руки и злой рот.
— Ты сама вызвалась, — отвечает глубокий, темный голос, от которого дрожь проходит по полам, по стенам — Катя остаточным чутьем полузмеи, дракайны, ощущает вибрацию пространства от любого движения, от любого слова ангела. Особенно слова. — Пришла посмотреть правде в глаза?
— Пришла, — Саграда берет себя в руки, заходит и садится в кресло посетителя, без спроса и разрешения. Она здесь хозяйка, не он, не Уриил.
— Самаэль, — улыбается ангел. — Я Самаэль, тень Уриилова.
Маска-маска, я тебя знаю, мрачно думает Саграда. Первый хранитель и первый искуситель, первый прелюбодей и первый убийца, архангел и дьявол, отец и муж Наамы. Сам клипот Боху, вот кто перед нею. Ад, порожденный грехопадением Адама, что переливает божественный свет из пустого в порожнее — с равнодушных небес на ненасытную землю. За катиной спиной слышится шорох крыльев, Саграда чувствует присутствие Наамы, клипот Хошех, матери-тьмы, вскормившей легионы демонов, бессмертных детей своих, ворованным небесным сиянием. Катя между этими двумя — точно металл между молотом и наковальней.
Или точно кусок мяса между ломтями хлеба. Вот-вот протянется жадная ладонь, сгребет всех троих и потащит в бездонный, вечно голодный рот.
Отчего-то Катерине жаль не себя — их. С их нескончаемой жизнью, неостановимой враждой, неизбывной тоской по тому, кем они были до грехопадения, когда человек, ведомый земной, земляной, глиняной податливостью своей, отдался на милость любопытства. Не зная, что любопытство — беспощадно. Уступчивость и мягкотелость людская дорого стоили сильным мира сего, и мира того, и всякого мира. Они раскалывались на части, дробились в пыль, распылялись по сотням мифов и сказок, мельчая и растворяясь в пустоте, тьме, небытии. Сами в себе.
Самаэлем ты был — стал Уриилом. Была Хошех — стала Наамой. Не лучшая карьера на свете.
— Будешь любоваться дальше, детка, или к делу перейдем? — голосом Уриила спрашивает Самаэль. И снова пространство идет рябью, будто вино в бокалах на дрогнувшем подносе. Уриил — ангел грома и колебания, вспоминает Катя. Он объясняет смертным сокровенные пути божьи. Как тут без грома и колебания обойтись? Зато Самаэль тих и недвижен, словно воздух перед грозой. Перед грозой, которая может продлиться сорок дней и сорок ночей.
Тот, кто звался Самаэлем, приходил перед бедой, безмолвный и безжалостный. Перед изгнанием из рая, перед потопом, перед гибелью. Тот, чье имя Уриил, оставался после, наставляя и утешая. Открывал сокровенное, дарил обещания. Только тем они и различались, что Самаэль знать никого не знал и хотеть не хотел, а Уриилу было дело до всего и до всех. И до нее, Кати, и до тех, кто имел неосторожность оказаться рядом.
— К какому делу? — вздрагивает Катерина, вырванная из размышлений. Нашла время и место размышлять — перед лицом ангела, что страшнее самой геенны.
Лицо, кстати, как было, так и осталось приятным, располагающим к доверию. Еще бы не довериться смерти, она вовек никого не обманывала, крепче всего на свете была, никого не обделила, не обошла.
— А к этому самому! — Самаэль, не отрывая руки от стола, одной кистью подает знак: давай, мол. И могучие, каменной крепости ладони с нечеловечески длинными пальцами хватают катины предплечья, сводят сзади, за спинкой стула, локоть к локтю, больно выкручивая суставы. Саграда успевает вдохнуть — а выдыхает уже в запястье ангелу, пятная выдохом зазубренный нож, поднесенный к самым катиным глазам.
Ничего, храбрится Катерина, ничего. Я же княгиня ада, меня нельзя зарезать, словно овцу…
— На что ты рассчитывала, придя ко мне в Беэр Шохат — сама, точно овечка? — щерится Самаэль.
Капля, огромная, похожая на окровавленную затмением луну, повисает на острие. Катя завороженно следит за ней, понемногу сводя глаза к переносице: еще секунду… одну только секунду… дай мне подготовиться, дай надышаться перед смертью, дай мне этот последний глоток жизни, дай! Катерина, пытаясь вдохнуть хоть немного воздуха, широко открывает рот.
И чувствует ожог на языке — то ли кипятком, то ли холодом, не поймешь. Но в голове не по-хорошему проясняется и Катя в который уж раз убеждается: зря она это. Всё зря. Не хватило у нее пороху на то, чтоб перейти ад и стать собой. Эх, кабы от нее, от Пута дель Дьябло, требовалось мир спасти или погубить — так нет же, извольте себя поменять. Всю, от ранних детских якорей, держащих разум в гавани с тех пор, когда и разума-то никакого не было, так, недоразумение одно.
А как менять, когда ты правды с детства боишься — любой, даже самой пустячной, не раздумывая, подменяешь ее ложью? И продолжаешь жить, трясясь от ужаса при мысли о разоблачении.
Ведь что такое правда? Это отказ, отказ и отказ. И злость в ответ, и слезливые упреки, и вечный бой за каждое сказанное тобой «нет», и чувство вины, сопящее в ухо: ну зачем ты так? ну что тебе стоило? К чертям собачьим такую правду. Пускай приходится запоминать сотни выдуманных фактов, сотни стандартных отмазок, лишь бы не выдать простой истины: в руки я не дамся. Не позволю собой обладать. Буду улыбаться и кивать, слушать и отзываться, и казаться легкой добычей, но в один далеко не прекрасный момент вытяну руку перед собой, толкну в грудь — а ну назад! Не подходи. Ты и так уже слишком близко, хочешь, чтобы стало ближе некуда? Нет. Тебе придется остановиться на этом рубеже, видеть, но не владеть.
Ответ предсказуем: обида. Из которой, как известно, ничего хорошего не родится. Только желание отомстить, причинить боль, изломать в щепки, но присвоить. Желания маленького ребенка во взрослом, сильном теле — опасная вещь. Надо уметь прятаться от них за броней лжи, если не хочешь, чтобы тебя сломали.
Вторая капля срывается с ножа и падает на корень языка, проскальзывая сразу в горло. И вот она, правда, встает перед Катей, простая и жгучая, как кислота.
А ведь ты только и ждала, пока тебя кто-то присвоит. Не хотела, но ждала. Чтобы совершить поворот от ненужности к нужности. И понять, что ненужность — самое то для тебя. Незначительность, невидимость, непотребность — от слова «потребление», ни от чего другого. Привыкла, что никому ты ни для чего и тебе никто ни к чему. Обуютилась в этой непригодности, точно в старом, пропахшем хлоркой и потом одеяле. Тело почти превозмогло сопротивление души, почти заставило поверить: таковы они, путь земной и путь сокровенный, видны от края до края, выпрямлены и выровнены — знай себе шагай, ать-два, не сбои.
Катерина обмякает в хватке Тьмы Хошех, впитывая правду, которой поит ее мозг Пустота Боху: когда ты станешь тенью себя, а тень станет тобой, от вас обеих не останется ничего, словно от сложенных чисел, отрицательного и положительного. И снова у Люцифера будет только Лилит, и только Самаэль. Никаких зверей, вышедших из моря, никаких попыток урвать счастья на стороне, адская, ненарушимая верность, истинный брак, истинное братство, заключенные на небесах — навечно.
Такова она, правда ангелов. Убивает лучше ножа. Глаза Катерины закатываются, она ждет третьей капли и почти жаждет ее.
Вот она, играя всеми красками заката, ползет по долу к острию, неся избавление от бремени духа и плоти, раскрывая двери в небытие.
— Замри, — зло выдыхает кто-то за катиным плечом. — Ниацринель! Ко мне, раб.
И третья капля испаряется с зазубренного клинка, не нанеся последнего удара. Катя по-прежнему жива, некошерная шхита прервана — вот только кем?
Не стоит врать себе, будто не понимаешь, кому обязана жизнью. Катерине не нужно оборачиваться, чтобы знать, кто стоит за ее спиной. Но как только хватка матери демонов отпускает катеринины локти, а нож Самаэля больше не касается щеки, Саграда смотрит через плечо. И видит Мурмура, держащего Нааму за глотку, приподняв над землей на вытянутой напряженной руке. Пальцы сына впиваются в горло матери с такой силой, что темная кожа на его руке и на ее шее наливается белизной. Катя впервые замечает: тела матери обмана и хозяина нганга одного оттенка, напоминающего сиреневые ягоды неспелого винограда, терпкие и упругие. Сейчас они выцветают в серый, становятся плоскими и бестелесными, словно старые фотографии.
— Отпусти ее, — шелестит Самаэль. — Отпусти, щенок.
— Сперва отпусти жену моего отца, старик, — рявкает Мурмур.
И только тут Катерина осознает: все это время зазубренный нож ангела смерти маячил в опасной близости от катиной яремной вены. Выходит, ради спасения своей второй матери (то есть тещи… и мачехи заодно) повелитель нганга взял в заложники свою первую мать. Если бы Кате пришлось выбирать между ними двумя, она бы точно выбрала не себя. Саграда не сделала Мурмуру ни единого одолжения. Если не считать того, что отдала ему свою дочь. Которая и так, строго говоря, была его.
А вот и она, катина дочурка.
— Зачем? — мягко спрашивает Дэнни, вытаскивая из сведенных пальцев Самаэля смертный клинок. — Зачем ты все это затеял: промыл мозги Велиару, распалил Уриила, заставил Нааму помогать?
— Затем, — со спокойной решимостью отвечает Самаэль, — что истинный князь ада здесь я.