Мир полон холода, выстуженных комнат и прохладных отношений. Однажды тебе становится так зябко, что и выбирать недосуг, кем согреться. Вжимаешься в первое встреченное тобою тепло — или сам становишься холодом. Если не можешь вынести боль — будь ею, если не сумел пересилить страх — стань им, сроднись с холодом внутри и вокруг, раздай его другим. Мальчик, бывший жертвой, жертва, ставшая палачом, палач, превращенный в раба собственных страхов, раб, упивающийся своей жертвенностью — таков обычный путь белого, идущего к своим богам, богам-из-головы.

Боги-из-нутра честнее, жаднее и первого шага им достаточно. Они примут жертву, мальчик, только головой кивни. И не понадобится ждать, пока у души твоей истечет срок годности. Потому что неправильное хранение и неаккуратное обращение отражаются на всем, включая души и прочие нематериальные объекты.

Наверное, Димке надоело ждать, тошно стало и холодно, вот он и впустил в себя воплощение холода и страха — далекую, и в летние ночи леденящую сердце луну. А луна — она всегда немного женщина, даже когда бог ее — мужчина. Женщины знают чуть больше, чем считают нужным сказать. Или делают вид, что знают. Поэтому сейчас Диммило с видом «знаю кое-что, но тебе не скажу» обходит храм Луны. Свой храм? Зашибись.

— Зашибись, чувак, — роняет Дамело. — У тебя теперь есть храм.

— У меня? — поднимает бровь Димми. — Ладно. Пусть так.

Боится, понял кечуа. Пиздец, до чего страшно ему, рожденному человеком, ощущать неживое и вечное — по людским меркам вечное — как часть себя. Холодом палит изнутри сущность бога, настроенная на потребление и растрату, на пагубу и разрушение, уверенная: человек — дюжинная безделушка, полезная или никчемная, такая же легко заменимая, как любая вещь — вазочка, пепельница, барсетка.

Индейцу тоже страшно. Страшно утратить друга, получив взамен божью пепельницу, нечистую и использованную изнутри. Дамело так же не питает иллюзий в отношении золотого бога, лунного бога, бога нижнего мира и всех богов вообще: бережности в них ни на грош. Попользуются всласть и бросят в кучу хлама, осчастливленного ими ранее — лежи, вспоминай, как было здорово, когда ты еще был в фаворе.

По спине, по плечу пробежались осторожные коготки: Амару. Как всегда, подкрался тихой сапой и устроился на шее, точно кот.

— Ой! Это кто? — изумляется Диммило, пялясь на бессменного спутника Дамело, покровителя рода.

Приехали. Теперь еще и Димка прозрел.

— Дракон Пихто! — выпаливает сын Радуги. — Уж ты-то должен меня узнать, мой лунный друг.

— Я… узнаю… — смешался Диммило. — Посредник? Ты водил ко мне шаманов.

— Кого я только к тебе не водил, — ворчливо заявляет Амару. — Шаманов, пророков и просто сумасшедших. В полнолуние, когда твоя рожа округлялась на небесах, они к тебе толпами таскались.

— Да, это было забавно, — смеется Димми и осторожно, кончиками пальцев касается драконьих рогов. — Только мне ты являлся смерчем от земли до неба. А здесь такой… компактный!

Сын Радуги обиженно сопит: мелочью назвали! Уязвили в самое драконье эго! Впрочем, быстро отходит и принимается едва слышно урчать под рукой Мецтли. Или Диммило? Индеец предпочитает не задумываться, кто перед ним.

Иначе и спятить недолго, прийти к старому другу в полнолуние и остаться навек в тонком мире, распадающемся на яркие видения при столкновении с реальностью, почти такой же, какой ее видят другие. Почти. Но не совсем.

Отнекивайся не отнекивайся, а через лицевое плетение вовсю проступает изнанка, через будничный пейзаж — кружево вселенских связей. Но главное, через окно, замаскированное под зеркало, проступает чужой силуэт. Вот и здесь, в Уака-де-ла-Луна, из уцелевшего зеркала глядит на молодого кечуа посторонний мужик с димкиным лицом. Как будто у Димми на тридцатом году жизни объявился близнец, выросший в другой семье, в другой стране, в другой вселенной — опасный чужак со знакомым обликом. Пускай посторонние путают этих двоих, близкие никогда не примут одного за другого.

Дамело не робкого десятка, но вчуже смотреть на «близнеца» боязно. Димка, его Димка другой: искренний, открытый, простоватый и влюбчивый. Димкины шуточки, димкина заботливость могут раздражать, но никогда не вызывают опаски. Больно видеть, как во взгляде Диммило проступает стылая жуть, та самая, что плещется в глазах богов, а из людей свойственна разве что киллерам да мафиози, ушедшим в политику.

Сапа Инка пропускает момент, когда оригинал и зеркальный двойник расходятся в действиях. Руки настоящий и зеркальный Диммило мыли одинаково — словно два хирурга, поднимая кисти вверх, чтобы вода стекала с локтя. И широкую спину в рубашке излюбленной димкиной расцветки показали оба. Вот только потом оригинал принялся заигрывать с Амару (тоже зверушку ручную нашел!), а ставший вдруг самостоятельным двойник каким-то порнушным жестом сбросил с плеч зелено-розовую, изрядно помятую рубашку, выгнулся, закинув руки за голову — женственно-гибкий, текучий, будто терминатор из жидкого металла. Под левой лопаткой зеркального Диммило, там, где сердце, вспыхнул серебристый узор, усиливая сходство с Т-1000, залил полтела, пылая под кожей и Млечным путем проступая сквозь поры. Точно внутри димкиного тела росла и ширилась пустота, наполненная светом, ледяным и едким, и под ее натиском плоть истончалась, готовая вот-вот прорваться, словно оболочка мыльного пузыря. Отражение Диммило через плечо оглянулось на кечуа, тот ловил взгляд лунного андрогина, боясь моргнуть, время текло и закручивалось воронками. Дамело тонул в воспоминаниях — давних, полузабытых.

Димми всегда был мастером устроить драму, новую и интересную. На ровном месте, буквально из ничего. Когда-то индейцу казалось: драма — релаксант-заменитель любви, вроде газового камина, горящего ровным синеватым пламенем между красиво разложенных голышей. Да, никаких тебе танцев саламандр по трещащим поленьям, никакого смолистого запаха, никаких огненных рубинов, укрытых пеплом, будто мехом. И все-таки тепло. Тепло — важнее, особенно когда продирает сквозняком по спине, леденеют и поджимаются пальцы на ногах, а пол обжигает холодом. Согреешься и фальшивым камином, и плебейской батареей, и стопариком дешевой водки — до капризов ли тут?

Так оно все и шло: заменители того, что Диммило хотел больше всего на свете — получше, похуже, теплее, холодней, горчащие на языке и в душе, неотличимые друг от друга уже на расстоянии нескольких месяцев или даже недель. Череда попыток заполнить пустоту.

Это могло продлиться целую жизнь, кабы не золотой бог. Никакой земной мозгоправ не сумел бы вырвать Дамело из сердца, в котором тот обосновался как лучший друг, недостижимая мечта и идеал мужчины. Инти, пренебрегая окольными путями и утешающей говорильней, запустил божественную длань в мозг Димми и потушил чадящую лампадку, светлый образ, изводивший Диммило столько лет. Слишком долго, слишком больно, разрастаясь, будто чертов Иггдрасиль. Когда в тебе, разрывая камеры сердца, растет беспощадная, неумолимая любовь — чем не пожертвуешь, лишь бы избавиться?

Хорошо, сказал золотой бог, словно на ухо прошептал, если ты об этом просишь, я дам тебе это. Пусть и не задаром. Знаешь, мальчик, а ведь кровавая жертва и поныне лучшая ставка из всех. Сюрприз! Теперь твоя очередь — давай, удиви меня, мальчик.

И тогда Димми встал и вошел в солнце.

Зря Дамело боялся — а может, надеялся — что это конец. Людям свойственно путать конец с началом, потому что они боятся начал. Вот и сейчас новый, незнакомый Димми демонстрировал индейцу: смотри, я начинаюсь. Пустота, оставленная любовью к тебе, моим личным мировым древом, наполнилась светом. Чужим, отраженным, я еще слишком человек, чтобы дарить свет, выгорая, но вот она, игра бликов на коже, вот Млечный путь, которым я пройду, не пытайся меня остановить. Спи, герой, игра твоя проиграна, боги крапят тузы. Не печалься, проигрыш твой — начало продуманной партии, в которой ты главная ставка, а вовсе не игрок.

Отражение протягивает Сапа Инке открытую, безоружную ладонь, прикладывая ее к стеклу со стороны зазеркалья. Инстинкты индейца хором вопят: опасность! Перебарывая страх, Дамело касается зеркала — едва-едва, самыми кончиками пальцев, ожидая удара током, жара, холода, ядовитого укуса — всего разом. Но вместо боли накатывает сонливость, впервые за время пребывания в храме-бывшем боулинге молодому кечуа становится все равно, каких еще казней-пыток напридумывали боги, вскрывая, точно скальпелем, людские желания и страхи. Дамело просто хочет спать, сон тащит его за собой в воронку, полную чернильно-густой тьмы, качает на волнах, омаривает видениями. Тело безвольно оседает в пыль — индеец еще помнит, какая она мягкая, вековая пыль храма Луны.

Мецтли сажает Амару себе на руку, будто ловчего сокола, нагибается над Дамело и осторожно убирает с его лица прядь всклокоченных, спутанных волос. Сапа Инка не чувствует и не реагирует. Он спит и видит сны, навеянные луной.

* * *

Мужчина всегда бывает обескуражен, обнаружив: он нужен кому-то более, чем на минутку перепихнуться. Таков он, странный контраст мужской самонадеянности и самоуничижения. Поэтому индеец не знает, как быть, ощущая в себе чужую ревность. Он не знает, кому это чувство принадлежит — Димми, Маркизе, Сталкеру, прочим, безымянным и позабытым, тем, кому хотелось кричать, когда рука Дамело обнимала чужую шею, обвивала чужую талию, касалась не их — чужого. Всякий раз, когда Сапа Инка и его новая добыча выходили из чилаута, сытые, натрахавшиеся, это кого-то убивало. Но индеец никогда не замечал, как кто-то рядом погибает от ревности.

Дамело не понимал, что носит ЭТО с собой. Не ведал, что ревность окутывает его, словно запах греха в чистом виде. Ему казалось, довольно дать понять: продолжения не будет, детка! — и все детки будут знать, на что им рассчитывать. Индеец надеялся: повторив истину ироничным тоном, он тем самым обезвредит ее. Фантазер и глупец.

А теперь он смотрит на себя глазами… собственного зеркального двойника. Того самого, которым Дамело не был и быть не хотел, однако в глубине чужих глаз царил именно этот, плохой парень. Палач для всех имевших неосторожность поверить: с другими ты плохой, но со мной — о, со мной ты будешь очень хорошим!

— Вы сами виноваты, — бормочет индеец, не желая впускать в сознание мозгового слизня вины, новейшую модель эдемского змея. — Я предупреждал вас. И ничего вам не обещал.

Дамело поднимает глаза и натыкается на собственное отражение, которое возвращает ему ненавидящий взгляд. Стоящий рядом Диммило, вернее, его зазеркальный близнец, лунный бог, свободный от любви и ревности, успокоительно похлопывает индейца по спине:

— Не спорь с бесами.

Бесы? — изумляется Дамело. Люди, с которыми я жил, ел, спал (ну, фигурально выражаясь) — бесы? Может, и мать моя, и мой отец — тоже бесы?

— И посильнее прочих. Раны, нанесенные родителями, не в силах вылечить ни время, ни опыт, — усмехается Мецтли. — Ты внутри себя, красавчик. Здесь все, кто может ранить — бесы, даже если вовне они твои родичи, друзья, возлюбленные…

— Я не хочу здесь находиться, — со всей твердостью, на какую способен, произносит индеец. — Мне нужно выбраться отсюда.

— Никто не хочет, — философски замечает лунный бог, с каждой секундой все меньше и меньше похожий на Диммило. — Все мечтают выбраться отсюда с момента, как попадают в наши края.

— В ваши края? — севшим голосом спрашивает Дамело. — Ты же сказал, я у себя внутри?

— Ты что думал, — играет бровями лунный бог, — здесь твоя территория? Только потому, что она расположена в твоей башке? Нет, дорогуша, здесь не твоя земля. Более того, для тебя она — терра инкогнита.

— Что мне сделать, чтобы выйти? — ровно и монотонно повторяет индеец.

Нельзя срываться, нельзя поддаваться на подначки богов, нельзя втягиваться в божественные разборки, в твоей башке они происходят или в чьей-либо еще.

— Пройди пару левелов, — пожимает плечами Мецтли. — Удиви нас. Не только кровь, но и что-то новое, чего мы, боги, еще не видели — хорошая плата. Впрочем, мое мнение разделяют не все.

Только сейчас Дамело замечает: лунный андрогин не просто беседует с пленником — ловко жонглируя словами, Мецтли отрывает индейца от зеркала. Вряд ли Сапа Инка оторвался бы от него по собственной воле. Лунный хитрец прекращает дуэль взглядов того-Дамело-который-хороший-друг и того-который-плохой-парень, уничтожая плетущуюся бесовскую паутину, разорвать которую человеку не под силу. Ну а Диммило попросту смахивает ее ладонью, берет друга — нет, не друга, конечно нет, пора забыть о дружбе, ее у Дамело и с реальным Димми не было, незачем и притворяться — и ведет за собой. Позади остается темный Сапа Инка, буравящий взглядом спину индейца, и верный Диммило, глядящий на Дамело с таким доверием, что это больше похоже на смирение.

И с каждым шагом вглубь Уака-де-ла-Луна сумерки гуще, пьянее, остро пахнет корой, будто тонешь в айяуаске, втягивая в себя горькую, непроглядную, пророческую муть… Мецтли, не замедляя шага, сдирает полоску коры с лианы, свисающей с дерева. Дамело и не заметил, как вокруг них воздвиглась сельва, никогда не виданная Последним Инкой — влажная, красноземная, пружинящая под ногами, точно болото. Лунный бог останавливается, не оборачиваясь на спутника, уверенный, что никуда-то ты, индеец, не денешься, и тщательно, аккуратно скручивает сигару из тонкого, как бумага, листа коры, посыпает самокрутку табаком, вынимая его из кармана, проводит языком по краю, катает в ладонях, сооружая изрядных размеров бурую торпеду — и все это время темнеет, темнеет лицом, стареет на глазах, становясь похожим на обычного айяуаскеро, каких на берегах Амазонки множество. Вот только Дамело ни одного не видел, он знать не знает облика айяуаскеро — и все-таки узнает его.

Потом бог Луны закуривает и вовсе утрачивает сходство с Диммило, который не курит, а тем более самокрутки из коры, способные выесть глаза и легкие даже на расстоянии.

Однако благодаря вонючей сигаре индеец находит в себе силы отойти подальше. Он не собака, чтобы таскать его на коротком поводке. Во всяком случае, кечуа надеется никогда не стать божьей — или адской — гончей, как оно случилось с Маркизой и Сталкером. Дамело еще способен на неповиновение. Например, бросив вороватый взгляд в сторону Мецтли, содрать кусочек коры с лианы мертвых, попробовать ее разгрызть и получить подзатыльник, от которого комок ядовитой жвачки пулей вылетает в непроглядную мглу.

— На! — Лунный бог сует в руку индейцу стаканчик с айяуаской и пока тот пьет, вернее, заливает в себя отвратительное на вкус пойло, поглаживает молодого кечуа по голове — то ли как ребенка, то ли как собаку.

Дамело уже все равно. Он знает, кто рядом с ним. Это не Диммило, и не тень Диммило, и не один из богов инкского народа, богов знакомых и… добрых. Добрых, несмотря на равнодушие к людским судьбам, на кровавые праздники, на взгляд поверх голов всех, ныне живущих — вдаль, в немыслимую даль, в космос. Мецтли один из богов мешика, жестоких соседей, которые поклоняются мрачным божествам. Взор ацтекских teteoh вечно устремлен на склоненные головы рабов, на их разверстые грудные клетки. Боги мешика радуются умело вырванным сердцам, им нравится видеть обрывки вен и лоскуты аорты там, где только что билось средоточие жизни. Они пьют неостывшую кровь с жадностью летучих мышей-кровососов. Боги-вампиры, вот что они такое.

От этой мысли Дамело захлебывается и фонтан брызг орошает мхи и папоротники, кусты и деревья. Это длится, кажется, целую вечность, как будто из глотки индейца извергается гейзер айяуаски, который к тому же пытается унести с собой все внутренности Дамело, все его мысли и воспоминания, все прошлое и будущее. Наверное, ради него, ради заветного очищения и ездят легковерные белые на берега Амазонки, ищут шаманов-айяуаскеро, пьют приготовленную ими дрянь и валяются потом в отрубе на земляных полах, с ведрами под боком.

Сапа Инку затягивало истерикой, кружило голову, несло на гребне. Пока индеец не обнаружил себя лежащим ничком на… на ком-то. Трахались они молча, лицом к лицу, не видя друг друга, жарко выдыхая в темноту, пропитанную запахом гнили. Было так, как нравилось Дамело, когда все время мира сходится в несколько минут напряжения, и восторга, и похоти, и нежности. А за пределами этих минут и нет ничего, потому что всё здесь и сейчас, потом будет только усталость и, может, толика благодарности, а может, толика отвращения. Как только ты замрешь, выгнувшись, будто прошило навылет, и крупно дрожа, выплеснешься в дрожащую глубь — станет темно, еще темнее, чем сейчас. И скверная горечь в пересохшей глотке, точно сигнал: ничего больше не будет, не надейся. А потом только и останется, что руку тянуть и тащить к себе вывернутые, комом брошенные штаны. Почти не слушая того, что тебе скажут в спину, наверняка язвительное, но ни черта не важное уже.

Дамело приподнимается на руках, отталкивается от мшистого ковра — и вдруг, прорвав его, падает плашмя, неловко охнув и стараясь не придавить партнершу. Но под ним пусто, он лежит на грязной земле, один, смущенный, словно подросток, проснувшийся после мокрого сна. Все ясно. Проклятое шаманское снадобье, выворачивающее тебя наизнанку, точно сброшенные в спешке штаны.

Ничего-то у тебя нет за душой, Последний Инка, кроме сотен анонимных трахов, оставляющих после себя неловкость и пустоту. Весь объем твоей души заполнен пустотой и неловкостью, да желанием сбежать.

Кое-как поднявшись на колени и отдышавшись, индеец заявляет:

— Зато я любил красивых девушек. Уйму красивых девушек! — Он пытается шутить, из последних сил пытается. — И все друзья мне завидовали.

— Хорошо иметь друзей, у которых низкие моральные нормы, — хрипловатый голос во тьме вмиг разъясняет мальчишке, до чего ж он смешон. А его попытка прикрыться чужим восхищением — жалкая, безрезультатная.

Дамело удивлен: лунный бог, которому принадлежит вечерняя пора лжи и морок ночи, его не защищает, не закрывает своей серебряной броней. Всю жизнь молодой кечуа пользовался тем, что любовь ночное животное. Ему нравились клубы, где царила вечная ночь, вечерние смены — как часто они заканчивались охотой на теплое, податливое женское тело, тающее в сумерках! При свете луны все представлялось таким правильным, таким неизбежным, будто разум твой вошел в фазу затмения, а тело знает и помнит лишь свою жажду, подобную той, что иссушает вампира.

Потому-то индеец и не любил утро, убийцу волшебства. При свете утра ночные тайны, вскрытые солнечным скальпелем, грязнее грязи. От них хотелось отмыться снаружи и внутри — до самого дна души и даже глубже.

А может, Сапа Инка стыдился себя перед лицом Инти, своего прародителя и самого строгого судьи? Знал, что творит недостойное и стремился спрятаться под покров Мамы Килья, хранительницы всех тайн и заступницы всех влюбленных? Вот только влюбленным-то он и не был, ни разу не был. Значит, перед лицом лунных богов он тоже нечист и виновен.

Пришла пора отмыться.

Чистый будешь, ехидно говорит себе Дамело. Чистый до скрипа. Или проснешься мертвым. Но и свободным от ревности, которая годами не отпускала, держала цепко, искала бреши, требовала ответа. От ревности, на мысли о которой навел тебя лунный айяуаскеро, аккурат перед тем, как поднести чарку и отворить в твоем мозгу все дверцы, открыть шлюзы, выплеснуть отстойники.

Индеец бредет сквозь ядовитую, парную мглу, кожа зудит, стянутая подсыхающей грязевой коркой. Пускай его далекие предки мылись глиной, сидели, обмазавшись ею, словно рыба, приготовленная для запекания на углях, раскрашивали себя глиной для праздников и охот, разгуливать в этой косметической маске оказалось неприятно. Одно хорошо — в глиняных доспехах Дамело не чувствует себя голым. А ведь на нем нет ничего, кроме набедренной повязки — древней, нелепой, пропущенной между ног и свисающей внизу живота дурацким передничком. Индеец не заметил, как и когда лишился нормальной современной одежды, которая, конечно, не годилась для прогулок по дождевым лесам, но худо ли бедно спасала от комариных укусов, могущих наградить малярией, от насекомого-винта, откладывающего яйца в человеческой коже, от ядовитых древолазов, прикосновение которых заставляет сбоить сердце. От самого сердца леса, щедрого на смертельные дары. Но, по крайней мере, он одет не как жертва — ни драгоценностей, ни вышитой рубахи. Спасибо богам за их малые милости.

В раздумьях о том, на что в глазах айяуаскеро намекает одинокая прогулка по амазонской сельве, кечуа выходит на берег — и нелепая шуточка «проснешься мертвым» вдруг обретает второй смысл. Из-под ног Дамело тропинка ведет на уютный плес — хоженая, удобная тропа, всем своим видом говорящая: здесь нет ни пираний, ни кайманов, здесь берут воду, полощут белье, купаются, эти воды безопасны для человека, ты можешь спуститься к реке и отмыться от грязи, путник. А над рекою — мост, подозрительно похожий на тот, по которому души умерших уходят в страну немых. Узкий, непрочный, устрашающе старый, он свисает с кручи — и никаких тебе псов-проводников, полагающихся тем, кто праведно прожил жизнь. Видать, ты не из праведников, Последний Инка.

Но сейчас у тебя есть шанс смыть свои грехи в проточной воде и ступить на мост легким, чистым, практически совершенным. Или отправляться в нижний мир как есть, в броне из грязи физической и душевной.

Индеец не знает, что выбрать. Стоит и пялится на золотой остроносый месяц, завороженный и очарованный им, лишенный воли, как все ночные твари.

Все, кроме одной.

Амару выходит из леса и вступает на мост с такой уверенностью, будто по-прежнему весит не больше морской свинки. Однако в зазеркальном мире сын Радуги — действительно дракон, а не та ящерица, которую Дамело всю жизнь таскает на плече, точно ручную игуану. Кечуа вздрагивает, наблюдая за первыми шагами своего извечного спутника — помощника? проводника? стража? Он никогда не знал. Или не задумывался. А сейчас, когда Амару балансирует над кебрадой, пусть не бездонной, но очень, очень глубокой, думать об этом и вовсе глупо.

Впрочем, то, что делает Дамело, еще глупей: вместо того, чтобы дождаться, пока его дракон перейдет на ту сторону и лишь потом ступить на мост, проверенный сыном Радуги, Сапа Инка кидается следом. Ну вот, спрашивается, на черта было увеличивать нагрузку на переправу, которой на вид лет сто, а на ощупь вся тысяча? Только нагнав своего дракона и с трудом удерживаясь от желания вцепиться ему в хвост, Дамело понимает, насколько был неправ. И насколько циничное ожидание — перейдет или не перейдет чешуйчатая громадина на ту сторону — было разумней благородного порыва — стать рядом и будь что будет!

К тому же индеец с середины моста видит, что будет. На той стороне со скучающим видом их поджидает Мецтли, обликом своим напоминающий одновременно и Христа, и гламурного вампира. Христос-вампир, дитя лунного морока.

Амару ведет своего хозяина — да нет, какой он, Дамело, хозяин сыну Радуги! — скорее уж мудрый дракон ведет неразумного воспитанника прямо в руки темного бога.

— Чтоб твой скелет достался китайцам! — скрипит зубами индеец. — Чтоб они стерли твои кости в порошок и продали по четырнадцать юаней килограмм…

Сын Радуги оборачивается через плечо, раскачивая и без того шаткую опору, узкий, в локоть (но все-таки не в волос) шириной мост, по которому еще не поздно рвануть обратно, спрятаться в лесу, слиться с его бессонной, звериной жутью — и не выходить никогда. Чтобы даже издали не видеть ни рек, ни мостов, ни границ верхних миров, на которых ждут тебя бывшие друзья и близкие, ставшие бесами зазеркалья.

Дамело отвлекся, разглядывая лицо Димми, знакомое до последней черточки — и вместе с тем неузнаваемое. Ни разу в жизни своей он не видел, чтобы димкино лицо превращалось в презрительную маску. Печаль, забота, гнев, обида, даже ненависть — всякое бывало. Но презирать Диммило не умел, это мешало ему в работе, от которой добрый человек вскорости выгорал бесследно, словно растопка для камина. И все-таки Димми не умел поднять между собой и чужим несчастьем пуленепробиваемое, тонированное стекло, через которое не достучаться, не докричаться, не дотянуться. Может, и хотел, но не смог, ни разу за все время их дружбы. Зато теперь он стоит в нескольких шагах от индейца, усовершенствованный, бронированный сукин сын, с холодным интересом наблюдая за тем, как человек и дракон болтаются над ущельем, приставным шагом продвигаясь по разрозненным доскам моста.

Или это не доски? Под босой ногой подозрительно кругло и скользко, как если бы древняя переправа оказалась выложена из древесной заболони — свежей, еще не просохшей от сока…

— Господи, мать твою, боже… — шепчет Дамело, понимая, ЧЕМ выложен мост из нижнего мира в верхний. — Это же кости! Человеческие кости, да?

Он сам не знает, у кого спрашивает — у себя, у Амару или у луноликого ублюдка на той стороне. А сын Радуги внезапно опускает голову и ловко перекусывает веревки, держащие мост — сперва нижние, на которых лежат, сияя в лунном свете, ряды выбеленных временем костей, а потом и верхние веревки-перила, за которые индеец цепляется в последней надежде спастись. Нет, надежда на сооружение из лианы духов и человечьих останков — не последняя. Последней, на самом-то деле, была надежда на верность семейного, блядь, любимца, стража, блядь, царей. Из-за которого последний Сапа Инка оказался в положении марионетки, подвешенной на ниточке над непроглядной тьмой кебрады. Благодаря кому он раскачивается на высоте десятиэтажного дома и любуется дорожкой бликов на черной воде. А предавший его хранитель семейной удачи нарезает круги в воздухе, подбираясь все ближе и явно собираясь сбросить бывшего подопечного в воду… Да какого черта!

Дамело отпускает руки, до крови ссаженные о грубое плетение. Все равно падение в реку — лишь вопрос времени. И этот вопрос можно считать решенным. Индеец старается вытянуться в струнку еще в воздухе, спасти живот, голову и шею, если река окажется мелкой, а при его везении, можете не сомневаться, так и будет! Через пару секунд он будет окончательно и бесповоротно мертв, мешок с развороченными костями и лопнувшей от удара селезенкой. Однако вода словно расступается, принимая тело Сапа Инки в себя, обволакивает прохладным коконом, гладит заскорузлую от грязи кожу, смывая напластования глины, боль и страх, обреченность и дурные предчувствия.

Верь мне, гудит река, верь мне, я надежней любого моста из дурмана и мертвечины, я приведу тебя туда, куда тебе действительно нужно, а не туда, куда тебя увлекут шалопаи, возомнившие себя богами. Просто слушай себя и слушайся меня — и верь нам обоим. Тебе пора научиться верить, мальчик. И ты больше не будешь один, никогда не будешь один. Ты же хочешь этого. На самом деле только этого ты и хочешь.

Не хочу! — точно отталкиваясь от поверхности воды, Дамело плывет к берегу, сбиваясь с брасса на баттерфляй и снова на брасс, мечтая оказаться подальше от влажного, манящего шепота, затягивающего в иззелена-черный омут. Но берег, такой близкий на первый взгляд, не приближается ни на метр, сколько ни лупи руками водную гладь, сколько ни отталкивай ее от себя, повторяя про себя в бешеном, пульсирующем ритме: не-хо-чу-не-хо-чу-не-хо-чу. Из глубины шорохом песка, тяжким колыханием гниющих на дне стволов доносится ответное: хо-о-о-о-очеш-ш-ш-шь, хо-о-о-о-очеш-ш-ш-шь…

И даже чистая, проточная, неторопливая вода держит крепче трясины, не выпускает, пеленает, словно капризного младенца. Индейцу кажется, будто он вспоминает себя, Сапа Инку, в младенчестве, отстоящем от него на сотни и сотни лет, на тысячи и тысячи километров: каждое утро перед тем, как запеленать, его купали в росе, омывали студеной водой, чтобы рос сильным, привычным к холоду — и стал хорошим правителем. Правитель не должен быть неженкой и любить тепло. Правитель с детства должен познать несвободу, поэтому руки его остаются стянуты покрывалами день за днем, месяц за месяцем, копя силу и ярость, достойную воина. Сверху его, сосунка, удерживает сеть, точно он рыба, пойманная вершей, а не любимый сын доброй матери. Он не знает тепла материнских рук, никогда не сидел на круглых женских коленях, не играл прядями черных как смоль волос — только лежал спеленутый и неподвижный, словно маленький покойник, вбирая в себя страшный окружающий мир и готовясь сразиться с ним лицом к лицу.

Что ж, сражение кечуа проиграл, холодная вода побеждает его, уносит вдаль от берега, руки у Дамело дрожат, не в силах сделать ни взмаха, видно, он все-таки вырос слаборуким… Индеец почти смиряется с тем, что так и сгинет в реке, не желающей его отпускать, нет в нем больше ни страха смерти, ни трепета перед волей богов и духов, ибо вот оно — отчаяние. А когда уже и на выдох «пусти-и-и-и» сил не остается, что-то гладкое, упругое, точно кожура плода, и одновременно каменно-жесткое ударяет его по животу и груди, выбивая воздух из легких, поднимая над водой на гребне невысокой волны. Дамело вслепую хватается за нежданное, неведомое спасение, пальцы скользят, срываются, но под колени твердо упирается узкий скругленный край, подвижный, будто плавники дельфина.

Это и есть дельфин. Амазонская иния, розовокожий уродливый зверь, о котором ходит столько небылиц. В сказках слепой речной пловец предстает то колдуньей, то ловеласом, соблазняет и губит всех, кому мало показалось обычных людей и угораздило влюбиться в дельфина. Но индейца иния спасает. Вышвыривает на мелководье, крепко наподдав Дамело под задницу лобастой башкой, гидроциклом разворачивается, не снижая скорости, и скрывается в воде. Индеец провожает взглядом живую торпеду, валяясь без сил на речной отмели. И сразу косым золотистым лучом простреливает кроны деревьев на другой стороне — рассвет. Власть луны истончается, редеет, а Дамело… просыпается.

И первое, что слышит — голос Диммило, совершенно такой же, как прежде, в невозвратные времена, когда никакого Мецтли в димкиной душе и не ночевало:

— Ну чувак, перепугал! Давай, приходи в себя, давай.

Индеец разглядывает склонившуюся над ним компанию, ба, знакомые все лица, и о каждом лице он знает больше, чем хотелось бы. Кто-то сует ему в руку пивной бокал, однако, судя по отсутствию пены, там плещется отнюдь не пиво, а кое-что покрепче. На вкус не айяуаска — и то слава богу. Хотя привкус древесный, смоляной, горький, словно тоска молодого кечуа от мысли: до противоположного берега он таки добрался — потеряв все, что имел, и всех, кому верил.