Мы — бумажные куклы. У нас бледные рисовые лица, черные, распахнутые, слепые глаза. Мы лежим бок о бок в плетушке из прутьев, немые и обреченные. А река, весело болтая, несет плетушку вдоль ряда персиковых деревьев, окутанных розовой пеной цветов. Весенний мир сверкает, ликует, любуется собой. У мира праздник. Первый день змеи, хина-окури.
Мы изнемогаем под тяжестью чужой беды, она сгущается над нами незаслуженным возмездием, мы чувствуем ее злую волю и все теснее жмемся друг к другу, мечтая об одном: чтобы можно было закрыть глаза.
У нас нет права даже на то, чтобы молить о милосердии. Мы — нагаси бина. Наша судьба предопределена. Если бы только можно было закрыть глаза…
* * *
«Воистину жестокой и страшной была эта битва между родом фоморов и мужами Ирландии, и Луг неустанно крепил свое войско, дабы без страха сражались ирландцы и уж вовеки не знали кабалы. И вправду, легче им было проститься с жизнью, защищая край своих предков, чем вновь узнать рабство и дань… Позор сходился бок о бок с отвагой, гневом и бешенством. Потоками лилась кровь по белым телам храбрых воинов, изрубленных руками стойких героев, что спасались от смертной напасти.
Дурной был глаз у Балора: открывался он только на поле брани, когда четверо воинов поднимали веко проходившей сквозь него гладкой палкой… Против горсти бойцов не устоять было многотысячному войску, глянувшему в этот глаз… Луг метнул камень из пращи и вышиб глаз через голову, так что воинство самого Балора узрело его, и трижды девять фоморов полегли рядами…
Бегством фоморов закончилась битва, и прогнали их к самому морю… что ж до вождей, королей, благородных фоморов, детей королевских, героев, то вот что скажу: пять тысяч, трижды по двадцать и трое погибли; две тысячи и трижды по пятьдесят, четырежды двадцать тысяч и девять раз по пять, восемь раз по двадцать и восемь, четырежды двадцать и семь, четырежды двадцать и шесть, восемь раз двадцать и пять, сорок и два… Что же до черни, простого народа, людей подневольных и тех, что искусны во всяких ремеслах, пришедших с тем войском… — всех их не счесть, кроме разве что слуг королей… А уж полулюдей, не дошедших до сердца сражения и павших поодаль, не сосчитать никогда, как не узнать, сколько звезд в небесах, песка в море, капель росы на лугах, хлопьев снега, травы под копытами стад…»
Та-ак, это само собой, много крови, много подлости, много геройства, потом пророчество об изобилии до самого конца света от Морриган, боевого Санта-Клауса, богини сражений, борьбы и изобилия. Что она там обещала устами стервятницы Бадб?
А потом предрекла она конец света и всякое зло, что случится в ту пору, каждую месть и болезнь. Вот как пела она:
Как всегда, подходит. Причем для любого времени в любой стране любого мира. Особенно с позиций фрейдизма и юнгианства.
Я недовольно захлопываю книгу и погружаюсь в размышления. Которые вскоре прерываются бешеным плеском в санузле. Ну все. Убью старушку. Пусть судят судом друидов.
— Опять ты! — шиплю я, нависая над ванной. — Опять!!! В МОЕМ доме!!!
— Если это твой дом, то почему ты говоришь шепотом? — иронизирует чертова карга, лениво помахивая над водой синим широким хвостом. — У тебя кто-то есть?
— А если да? Что, уберешься к морским чертям и дашь мне пожить по-человечески?
— Врешь ты все. Дай халат. Ты скачала мне следующую серию? — Хвост вытягивается, раздваивается, утончается — и вот он уже превратился в две прекрасные синие ноги, единственное, что в этом теле прекрасного. Мерзкая вислогрудая туша. Дать бы ей по башке лопатой — да жаль, лопаты нет. Но однажды я куплю не лопату, а багор. Китобойный гарпун! И посмотрим, так ли она увертлива, как рассказывает длинными зимними вечерами.
Игнорируя повелительный жест в направлении вешалки для полотенец, выхожу из ванной, грохнув дверью о косяк. Жестокая я. Непочтительная я. Негостеприимная я. И бесстрашная, как все фоморы. Будь она хоть сто раз правнучкой Балора Мертвящего Глаза, меня ей не испугать. Меня, правнучку (ну хорошо, бесчисленное множество раз «прапра»-внучку!) Мулиартех.
Опять моя прапрапра-и-фиг-знает-сколько-еще-пра-бабушка без приглашения заявилась. Без предупреждения. Вообще без ничего. Сволочь. А если я мужика привела? Если я привела мужика и он сию минуту ждет меня в нагретой постели с бурной страстью наготове? Что тогда, спрашивается, делать со всякими синекожими предками, каждый вечер всплывающими у меня в ванне?
Бабуля выходит из ванны, кокетливо оправляя на себе алый махровый халат. Она любит теплые цвета и всерьез верит, что они выгодно подчеркивают ее классическую красоту. Да, бабка считает свою внешность классической, потому что ей, старой дуре, больше лет, чем Геродоту. Хотя… если не обращать внимания на цвет кожи и на вечно закрытый левый глаз, Балорово наследие… то она у меня ничего. Синяя трехтысячелетняя цыпочка.
Я гляжу на нее и против воли хихикаю. Ну что поделать, древние чудища не в силах уследить за броуновскими метаниями человеческого этикета! И потом, она действительно подсела на «Доктора Хауса». Говорит, что Хаус остроумней любого фэйри, морского или сухопутного, красивей дедоубийцы Луга Длинной Руки, который выбил Балору глаз в битве при Маг Туиред и загубил родное племя на корню. И что она от Хауса фанатеет и будет фанатеть до Рагнарёка включительно. Жаль, что Хью Лори столько не проживет. Да и бабуля столько не проживет, как ни хорохорься.
— Слушай, — нерешительно говорит мне она, — может, это у меня подсознательное нежелание наводить на тебя чары? Ты же знаешь, я могу напроситься в гости в любой дом, в любое время… И мне открывают, даже если понимают: я, вся такая ужасная, проголодалась на дне и пришла человечинкой полакомиться…
— Вот только не надо напрашиваться сразу и в гости, и на сериал, и на ужин, и на сеанс психоанализа! — ворчу я. — Знаю я про твое гипнотическое обаяние, знаю.
Кому и знать, как не мне? В моих собственных жилах течет не кровь, а морской рассол, и сколько его ни разбавляй, фоморские гены не вытравишь. Из бабушкиных умений очаровывать голосом и убивать взглядом мне досталось, слава богу, только первое. Все, чего я добилась в этой жизни, можно считать ее подарком. Но старой карге я этого нипочем не скажу — на шею сядет.
— Что будешь — мясо, рыбу? У меня икра есть. Отличного посола. — Мелкая месть. Но приятная. Чего-чего, а соли и икры в море хватает. А из клетчатки — одна морская капуста. Поэтому вопрос мой — дань типично фоморской зловредности. Я наливаю борщ в гигантскую супницу, ставлю на журнальный столик перед телевизором, бабка уже следит жадными глазами за своим поседевшим кумиром, рассеянно тянет ложку в рот, щеки у нее розовеют — то есть сиреневеют — от волнения, я умиленно улыбаюсь. Старая дура. Никого-то у меня нет, кроме тебя, старая ты дура…
Серия заканчивается. Опять самовлюбленный доктор кого-то спас в последний момент. И заодно выяснилось, что он этого кого-то и раньше бы спас, кабы не интриговал за возвращение под свое крыло сотрудников, сбежавших в прошлом сезоне. Знаю я таких, как Хаус, — играют с людьми, как с йо-йо: притянут — отшвырнут, притянут — отшвырнут, снова притянут. И столько счастья мазохистам обоих полов приносят — хоть памятник им ставь, мерзавцам. Бабка млеет от самоотверженных тружеников на ниве бытового и любовного садизма. Называет их солью земли, без которой сухопутным народам пресно живется. Сейчас рассядется и заведет беседу на полночи о роли Лори в развитии идеи общемирового мазохизма.
Что-то долго бабуля сидит и разглядывает свои ультрамариновые ногти, заточенные в форме гнутых сапожных игл.
— Случилось что? — беспокоюсь я. Никогда с ними, родственничками моими, не знаешь, какие еще проблемы человечество к ним в моря-окияны слило. Бабка качает головой. И смотрит на меня смущенно.
— Я это… жениха тебе наворожила.
— Какого жениха? Как именно наворожила? — без всякого инфантильного протеста спрашиваю я. Старая синяя карга отродясь не пыталась разнообразить мою личную жизнь, навязывая мне потомков своего племени. Хотя бы потому, что мужья из них дурные — гуляки, задиры, бродяги, грубияны. И садисты, о да. Фоморы — жестокий народ. Поэтому и растворяется род мой в смешанных браках — уж очень гармоничные пары образуют фоморки с земными мужчинами, а фоморы — с женщинами. И множат, множат число велеречивых человеческих жалоб на беспощадное чудовище по имени любовь. Но — в сторону рассуждения, в сторону.
— Ты, деточка, не можешь выйти замуж абы за кого, — печально говорит бабка. Нашла чем удивить. Я это и так знаю. Никто мне этого не объяснял, но я и без разъяснений знаю: такие, как я, даже в браке должны своему роду-племени. Не знаю что, но должны. «И все должны мы неудержимо, неудержимо все должны!»
Не встречая ответного возмущения, бабуля переходит к делу:
— Время вам встретиться. Он человек особенный. — Кто бы сомневался? — На нем древнее заклятье. Он слеп.
— Совсем? Или как ты, наполовину?
— Наполовину. Но не как я. Совсем иначе. Его взор обращен вовне этого мира. Он слепой провидец. Только еще не знает об этом. Ты и должна раскрыть ему глаза.
— И как ты думаешь, раскрыв глаза, он останется со мной? — усмехаюсь я. — Если наведенный морок рассеется и женишок увидит меня во всей фоморской красе, не убежит ли он с воплями, часом?
Бабка смотрит на меня с нежностью и касается моей синей, словно морская бездна, щеки…
* * *
Городские жители не знают, что такое заря.
Заря — это что-то, что занимается у горизонта. В городе нет горизонтов. Город — одушевленный каньон из тысячи душных ущелий, угрюмо глядящих друг на друга миллионами окон.
Когда над корявой кирпичной скалой, заслонившей от меня горизонт, встает солнце, на часах полшестого утра. Солнце бьет меня по лицу, как потная горячая ладонь, как пьяный отец, вымещающий на ребенке злобу за неудавшуюся жизнь. Это шар бешеного огня делает вид, что знает, почему я не могу открыть глаза. По крайней мере, не могу это сделать сразу.
Солнце не может иметь никакого представления о причинах моего равнодушия к нему. И о моем главном утреннем ритуале. Ритуал длится полторы минуты: я должен кашлять до тех пор, пока не проснется Она. Потом я буду лупить по тумбочке, пока не услышу дежурного ворчания на тему «Пора тебе бросить курить».
Все, цель моя достигнута, я могу брести в ванную, слегка прижмурившись. Они никогда не замечают, что я не закуриваю. Или делают вид, что не замечают. Либо Им все равно, либо мне везет.
Ночью я опять был в том раю. В раю, где я Их вижу. Где лица людей не расплываются в мельтешащем мареве. И мне не приходится гадать, какие Они — красивые или уродливые, добрые или злые, умные или глупые… И каков я сам. В Их глазах. И в своих собственных.
За всю свою жизнь я не видел ни одного лица. Люди для меня — это знакомый голос, силуэт, прикосновения, волосы, одежда, запах… Но не лица. Весь этот паззл — глаз-нос-рот-щека-висок-подбородок — никогда не сходится. Прозопагнозия, говорят психиатры. Не волнуйтесь, это у многих так. Не волнуйтесь, это не лечится. Не волнуйтесь, а просто научитесь с этим жить.
Я и не волнуюсь. Я просто тоскую. По людям. Мой рай — это море лиц, самых разных, родных и чужих, несущих в себе недоступное мне знание, образ мира, в котором я родился, но в котором живу лишь наполовину, словно мир — это спальный район на окраине мегаполиса. Потому что мой мир — без лица. Мир, который отвернулся от меня, точно обиженная мною женщина. Хоть я и не знаю за собой никакой вины.
Зато в снах все иначе. Мир глядит мне прямо в лицо, а я гляжу в лицо ему. И у меня есть карандаш, есть бумага, есть все, чтобы его нарисовать и гордиться собой — смотрите, я смог, я сделал это!
А во сне я сидел за столиком кафе, под распахнутым тентом и беззастенчиво любовался двумя женскими профилями, заслонившими от меня уютный провинциальный пейзаж. Две женщины. Просто две женщины, самозабвенно сплетничавшие за соседним столиком. Одна выглядела несчастной, покинутой и растерянной. Вторая — деловитой, упрямой и ироничной. О мужчинах они говорили, о детях или о неприятностях на работе — не знаю. Но их лица, словно частицы с противоположным зарядом, все притягивались друг к другу, все всматривались друг в друга, все отражались одно в другом, пока не обменялись выражениями и не застыли дивной композицией на фоне весны.
Так и ночь прошла: туманная дымка над сырой улицей, благодушное весеннее солнышко (в раю не бывает ни лета, ни зимы, ни жестокого межсезонья — там всегда теплая поздняя весна или мягкая ранняя осень), зеленая кисея пробивающейся из почек листвы над домами, странный, печальный на вкус напиток в моем бокале, два неподвижных прекрасных лица — глаза в глаза — за соседним столиком и океан покоя, затопивший мое бедное сердце…
Надо же было проклятому солнцу этого мира вскарабкаться на здешние небеса.
Отфыркиваясь и отплевываясь, производя как можно больше шума, я умывался, натягивал одежду, шарил по квартире, мерзким голосом спрашивал у Нее: «Зайка, ты не помнишь, где…» — пока Она не проснулась и не сделала первое, что совершает, просыпаясь. После пробуждения Она неприязненно молчит. Ей нужно секунд десять, чтобы взять себя в руки. Когда-нибудь этот срок растянется до двадцати секунд, а там и до минуты. Если Ей придется успокаиваться минуту и больше, Она уйдет. Каждая Она уходит после того, как время ледяного молчания переваливает за минуту.
Я не злой человек. Я не люблю выгонять Их. И не люблю отказывать Им, усугубляя Их одиночество. Уж я-то знаю, что такое быть одному. Но и остаться ни с одной из Них не могу. Потому что живу здесь только наполовину. Вторая половина меня живет в раю. В который Им вход закрыт.
Когда я был моложе, я пытался приглашать Их в свой рай. Нет, не все сочли меня ненормальным и изменились в лице. Некоторые даже радостно соглашались. Но ни одна не вошла со мною в рай рука об руку.
Может быть, моя настоящая Она ждет меня именно в раю, хоть я и привык искать Ее здесь.
* * *
Зная, какую власть над человеком имеет вода, я, потомок фоморов, хотела бы жить в пустыне Намиб. Но и там не обрела бы свободы. Считается, что мы выходим из моря и в море же возвращаемся. На самом же деле…
На самом деле мы — везде, где есть хоть капля воды. Мы те, при чьем имени романтики мечтательно заводят глаза — русалки, мерроу, ундины, мемозины, фараонки, иары, вилы, дерекето, берегини, мавки, блудички… И какого б колера ни была наша кожа, гладкая или чешуйчатая… Красивы мы или уродливы, если глядеть на нас жадными человечьими глазами… Добры мы или жестоки — мы делаем то, для чего предназначены. Мы поем людям песни, меняющие человека навсегда, поселяющие в его груди тоску, точно пленную птицу. Мы наводим на души земных обитателей печаль, неистребимую и неизбывную. Мы раскидываем сети этой печали от края до края мира и тянем, тянем род человеческий к рекам и морям, к самому краю знакомой и безопасной земли. Мы и есть эта печаль.
Сознавая, кто ты и зачем рожден, нельзя не изменить извечной роли своей. Стать другим, вырваться из круга, очерченного свыше. Поэтому множество фоморов уходит из родной стихии. Ищет новой судьбы. Пробует ее на вкус. И рано или поздно чувствует горечь, огромную, всепроникающую горечь.
Я поморщилась и решила: чем с утра пораньше погружаться во вселенскую скорбь, лучше встать и почистить зубы. Вот-вот Кавочка заявится. Катерина Иванна, сокращенно Кава, помогает по хозяйству (а точнее, присматривает за бытом и душевным состоянием) третьего поколения моей семьи. Нет, Кава не фомор. Обыкновенный человек. Который помнит войну с Наполеоном — и вообще много войн, революций, смут и прочих «интересных времен». Мы, фоморы, умеем продлевать жизнь тех, кто связан с нами узами покрепче родственных.
Кавочка — идеальная прислуга. Такой уж она родилась. Она точно знает, чего хозяевам надо, чтоб они были счастливы и спокойны. И если в доме ни пылинки, значит, очередные хозяева аккуратисты. У нерях и разгильдяев хозяйство молитвами Кавы висит на волоске, никогда не срываясь в полный хаос. Перед Кавочкой бесполезно пыжиться и пружиться, изображая то, что модно «в наши дни». Дни ее не зависят от моды. И наш домашний ангел (а может, демон) полагается на свое чутье, не на хозяйские фанаберии. Поэтому лучше отдаться во власть Кавы и поверять ею свои потребности. Она надежнее, чем суетные желания твои.
На кухне негромко постукивает посуда, посвистывает чайник. Значит, моя бессменная хранительница очага уже здесь. Готовит чай. Кофе она мне не разрешает. Говорит, что от того количества кофе, которое поглощает современная молодежь (то есть люди моложе девяноста лет), у меня глаза будут желтые, а зубы коричневые — и никакая наведенная иллюзия этого не исправит.
В зеркале отражается моя синяя-синяя физиономия. Я полирую щеткой заостренные, как у акулы, зубы. Я длинная, синяя, гибкая, зубастая, я создана, чтобы ловить проплывающих юрких рыб и стремительных осьминогов, рвать актинии бесчувственными к яду руками, распутывать рыбацкие сети терпеливыми пальцами, кататься на штормовой волне, видеть в непроглядной тьме глубин, я создана не для земли — и я готова до хрипоты спорить со своей функциональностью. Расческа дергает волосы, жесткие, словно проволока, и такого же металлического цвета. Но в воде они текут серебряными струями и не застревают в расщелинах подводных скал. Потому что они живые и подвижные, будто мантия моллюсков, играющих в воде всеми цветами земной радуги.
Протираю стекло. В нем уже отражается смуглая черноволосая женщина, веснушчатая, худощавая, неприметная. Пора завтракать.
— Кава! Опять рыба! — начинаю канючить я еще в коридоре.
— И тебе «с добрым утром»! — холодно отвечает женщина неопределенно-средних лет с вечно модным волнистым каре. — Зубы почистила?
— Почистила!
— Уши помыла?
— Кава! У меня НЕТ ушей, ты же знаешь!
— Тогда возьми ватные палочки и поковыряй в том, что у тебя ВМЕСТО ушей!
— Кава…
— Я помню, как ты выглядишь, Адочка. Ты красивая девочка. Но рассеянная.
Я польщенно улыбаюсь. Кава умеет различать не только человеческие стандарты красоты. И всегда говорит только правду. Я красивая, аристократичная, узкая и плоская, тело мое гнется в неподходящих местах, а пальцы соединены перепонкой. Человек убежал бы от меня без памяти. Но люди меня и не видят — незачем им меня рассматривать. Это может потревожить их веру в то, что племя людское едино и неделимо.
— Кава, ты с Мулиартех виделась?
— Конечно, виделась. Ты же знаешь, по средам мы выходим в свет. — Это значит «шаримся по магазинам». Бабка, одним ударом хвоста преодолевающая мощь цунами, не в силах устоять против течений человеческой моды.
— Сколько?
— По моим подсчетам, тысяч пятьсот. Муля утверждает, что не больше трехсот.
Значит, бабкины счета похудели на полмиллиона. Килограммы белого золота с жемчугом всех оттенков. Скоро у фоморов праздник. Бабка лопатой гребет украшения для всех отродий Лира и всех его жен, будь они неладны, тюленихи плодовитые…
— А меня чем осчастливят? — поднимаю бровь я.
— Зубочисткой в конвертике! — смеется Кава, подвигая мне тарелку. Я вяло копаюсь в бутербродах с икрой, семгой и селедкой. Ну почему, почему я должна это есть? Я колбасы хочу. Я хочу булок с маслом и вареньем. Я хочу… Но Кава не даст. Фоморская королевишна должна есть рыбу два раза в день — утром и вечером. Потому что уследить, что она жрет на обед, нет никакой возможности. А на обед она — то есть я — опять будет лопать мусорную человеческую пищу. Силос, как выражается Кава. Ну и пусть.
— Ада! — строго говорит моя мучительница. — Сей же час умерь свою жадность и начинай есть по часовой стрелке все, что здесь лежит. Пока не съешь, никуда не пойдешь.
Я снова расплываюсь в улыбке. Приятно, когда тебя любят удушающей человеческой любовью. Нет ничего лучше нежной тирании заботливого сердца.
— Бабка рассказала тебе про свои матримониальные планы?
Кава неодобрительно дергает плечом. Ей кажется, что мне бы следовало еще повертеть хвостом (ее собственное выражение).
Фоморы, заключившие брак с благословения матери рода, вскоре уходят в бездну. И там приступают к Главному Делу. Все, что было до законного брака — семьи, любови, романы и шашни с людьми — забывается. Исключения редки. Но мой случай — именно такое исключение.
— Я ведь остаюсь здесь? — уточняю я.
— Не нравится мне это. — Кава вздыхает.
Конечно. Она-то хотела другой судьбы для меня, своей любимицы (мне нравится так думать). Пусть бы я еще погуляла, еще побезумствовала, вышла пару раз замуж за земных мужчин, родила несколько полукровок, смуглых пловцов, удачливых рыбаков, океанологов с толикой морской соли в жилах — а там привели бы мне на порог настоящего фоморского принца, жестокосердного и хладнокровного. И я ушла бы вместе с ним в море, оставляя позади тихо скорбящего ангела в опустевшем доме своем. А через пару лет Мулиартех вынесла бы из ванной орущее, бьющее хвостом синее дитя с перепонками между пальцев. И положила бы перед Кавой. И произнесла бы ритуальную формулу Заботливого Сердца. А Кава узнала бы в малыше мои черты и заплакала от вечной фоморской печали, наполняющей ее душу до краев уже две сотни лет…
Но в этот раз судьба сама вертит хвостом. Не будет у меня ни принца с бездной в очах, ни целого океана для нас двоих. Я выйду за слепого провидца, к которому сходятся реки божественной воли. И буду жить с ним на земле, исполняя веления матери рода, пока муж мой не умрет. Или я. Или я.
Короток век фоморов, оставленных бездной.
— Кава, она тебе ничего не объяснила? — пытаюсь я выведать хоть что-нибудь о том, с кем рядом пройдет моя земная жизнь.
— Инвалид! — рубит Кавочка. — Хоть бы выбрала тебе молодого, крепкого, сильного, а то какой-то калека! Разве ж так можно?
— Кава… — Я укоризненно качаю головой. — Он же провидец. Зачем ему другая сила? Что он будет с нею делать — здесь, среди людей?
— Ну и выдали бы за него полукровку! — не отступает Кава. — Полукровки бы с него хватило.
Я не могу удержаться от улыбки. Кавочка общается с фоморами королевских кровей сотни лет, но ее мысли — это мысли человека, да к тому же человека из низов. Отборные девки выходят за лучших парней. А покалеченный инородец должен удовольствоваться вековухой-бесприданницей. Политика морганатических браков для нее — тайна за семью печатями. Ей не понять, что моя миссия — самая почетная из всех возможных. В глазах Кавы я — жертва. Бедная человеческая женщина…
— Значит, придется ждать, — подвожу итоги я, — пока все само не выяснится. Теперь, когда я все сожрала — нет, не спрашивай насчет добавки, даже не пытайся! — я иду на работу.
Кава провожает меня жалостным взглядом. Я выхожу из кухни, стараясь держать спину прямо. Но плечи у меня помимо моего желания театрально опускаются, нагнетая драматизм ситуации. Мы, фоморы, неисправимые притворщики.
Перед дверью квартиры суета. Сосед входит в лифт, волоча на буксире сына и дочь, занятых обоюдным лупцеванием. Брат, пухлый подросток с лицом ангела итальянского кватроченто, блеклым и грустным, старательно пихается, отбиваясь от сестры — азартной десятилетней дьяволицы. Завидев меня, все трое произносят невнятное «здрысссть» и утрамбовываются в угол с любезно-отчужденным видом. Я киваю с рассеянным видом, приличествующим «профессорше». Это у меня легенда такая. Я вроде бы где-то преподаю — значит, профессор. Ша. И в моем присутствии надо вести себя примерно, даже если ты отец двоих неукротимых детей или подросток, у которого сестра — аспид в образе человеческом.
Интересно, как бы они себя повели, узнав про меня правду? Хотя бы часть правды?
* * *
Весь день оглядываюсь. Как будто спина чешется, зудит кожа на затылке, горят уши, я передергиваю плечами, поправляю ворот рубашки, мотаю головой. Человеческий вариант буйвола, которого донимают слепни. Когда у тебя проблемы со зрением, его нишу занимает вся прочая сенсорика. Какому из моих органов чувств кажется, что за мной следят? Звук одних и тех же шагов за спиной, запах одного и того же тела, идущего по моему следу, — оно ли это? Или что-то другое? Но я чувствую опасность. Точно осыпается листва с дерева под твоим окном — и только ночью, когда умирают звуки, становится слышно, как проходит время.
Внезапные «здрасьте!» студентов и коллег делали это скрытное присутствие кого-то еще совершенно невыносимым. Я изводился, изводясь, вел лекции, изводясь, отвечал на вопросы, изводясь, сидел на кафедре, изводясь, пошел в буфет. И все ждал, ждал, что вот сейчас подсядет за столик незнакомый человек с неуловимой хитрецой в голосе и заговорит о странном. Не случилось. Мой рабочий день подходил к концу, но ощущение не проходило, давило на плечи, стягивало голову обручем. Перебрав все мыслимые и немыслимые причины своего дурацкого состояния, я решил: пусть это будет простуда. Или грипп. Пойду куплю в аптечном киоске чего-нибудь противовирусного.
Тут-то все и началось.
Рядом со мной вскрикнула женщина. Вскрикнула так, словно оправдались ее тайные страхи, избавляя от необходимости мучиться дальше. Точно натянутая струна лопнула. Я резко обернулся и замер от ужаса, увидев ЛИЦО. И даже два. Первые реальные лица в моей жизни.
Не спорю, моя прозопагнозия лишила меня представления о том, как выглядят мои знакомые. Но в целом я представляю, как должны выглядеть люди. И какого цвета они должны быть.
Сначала мне показалось, что это пара негритянок — постарше и помоложе — пялится на меня во все глаза. Но они были СИНИЕ! Глубокого синего цвета, такого же, как ясное вечернее небо над красной полоской заката. И на обоих лицах были серебряные глаза, круглые выпуклые глаза с идеально круглым зрачком посередине. И еще у синих женщин были роскошные волосы, тяжелые даже на вид, точно отлитые из металла.
Одна, совсем молоденькая, гибкая, как хлыст, закрыла лицо руками. Вторая, пожилая осанистая дама, протянула ко мне руку, похожую на бумажный веер — из-за перепонок между пальцев. Перепонки слегка подрагивали. Я перевел взгляд с этой страшной руки на ее лицо и отшатнулся: мне показалось, что пожилая мне подмигивает. Но глаз ее все не открывался, потом веко слегка дрогнуло, из-под него вырвался ослепительный колючий свет, он ударил в меня, колени мои подогнулись — и я мягко, словно кости у меня растаяли, осел на пол…
— Мулиартех, он не умер, часом? — услышал я над собой.
— Что ты, Ада, я знаю, что делаю, — голос у этой… Муиле… Мулиа… в общем, второй голос был прекрасен. Низкий, обволакивающий, грудной. Голос великой певицы, вышедшей на пенсию и живущей в свое удовольствие среди милых сердцу безделушек. — Еще минута — и он в полном твоем распоряжении.
— Мулиартех, прекрати эти штучки! — первая женщина говорила с возмущением, как будто заподозрила вторую в попытке ее загипнотизировать. — Я тебе не человеческая девочка на пляже.
Инопланетяне! — первое, что пришло мне в голову. Меня похитили инопланетяне. То, что похитили, подтверждало осязание. Я лежал на атласном покрывале. Представить себе, что в помещении институтского медпункта найдется атласное покрывало, я не мог. Это было совершенно невозможно — невозможнее, чем синие бабы в очереди к аптечному прилавку.
Впрочем, космический корабль с роскошным бельем на койках тоже в схему не вписывался. Я подумал, не открыть ли мне глаза, но решил: нет уж. Если на меня еще раз упадет этот луч, острый как нож, я отключусь навсегда. Впаду в кому. Лучше еще полежу, послушаю.
— Он не просыпается, — печально сказала та, что помоложе и наклонилась надо мной. От нее пахло морской водой и нагретым пляжем. Если бы духи с таким запахом существовали, они бы стали хитом. — Нельзя тебе было глядеть.
— Я не знала его силы. Раньше он тебя видел?
— Не думаю. Мы на разных кафедрах. Я его видела — издали. Но он всегда смотрел в сторону.
Еще бы. Я стараюсь не рассматривать людей. Мне неприятно зрелище рассыпающейся мозаики на том месте, где должно помещаться лицо… у человека.
— Ну и чего ради ты разоралась? — вот теперь у Мулиартех был нормальный голос, немолодой, сварливый. Если он и принадлежал примадонне, то такой, которая торгуется на рынке из-за каждого гроша и уверена, что из театра ее выжили интриги и зависть конкуренток. — Может, обошлось бы без мертвящего глаза.
— Ага. Конечно. Мы бы миленько поболтали за жизнь, о погоде бы поговорили, а потом раз! — и сообщили бы ему, что он женится. На одной из нас, пусть сам выбирает, на ком.
На этом месте я с воплем вскочил с уютного, убранного атласом ложа.