Победа, ты уже близка, победа моя, лети ко мне, я подставлю тебе плечо, словно ручной птице! Остается лишь поднять голову и посмотреть на божка-чинушу из-под полуопущенных век — и ты моя, птица-фортуна!

Бог Разочарования смотрит на меня с торжествующей хитрецой во взоре. И я, холодея, понимаю: меня переиграли. Обвели вокруг пальца. Я распускаю перья перед шестеркой. Да, среди богов тоже бывают шестерки. Божества на посылках.

Бог Разочарования послан ко мне силой неизмеримо большей, чем он сам. И до сих пор меня — а за компанию со мной и Нудда — брали на испуг. Выявляли уровень угрозы, при которой мы начнем обороняться или убегать. И ведь знали, знали, что мы — не люди. Потому что человек бы стал драться или задал драпака еще там, в рощах и кущах, где нас демонстративно повязали и поволокли. Человек бы бренчал кандалами и требовал воды и пищи, сидя в подземельях. Человек повел бы себя по-человечески. А мы с Нуддом, не испытывая никаких телесных затруднений, дали себя избить, заковать в кандалы, швырнуть в сырую темную яму, захлопнуть над нашей головой ржавый решетчатый люк и забыть про нас на сутки. Все это время мы не издали ни одного оха, стона или ругательства. И с тем, кого нам представили как устроителя всего этого безобразия, разговаривали на равных, как хорошо покормленные и выспавшиеся гости. Как равные. Как боги, общающиеся с богом.

А уж когда я предложила этому засранцу долю в душах своих подопечных…

Короче, я прокололась, mea culpa, mea maxima culpa.

Бог разочарования понимает, что выдал своих хозяев. В его глазах появляется виноватое выражение. Он позволил себе лишнее. Не тогда, когда его присные таскали нас по дорогам и ступенькам. Не тогда, когда морили нас тюремным бытом. И не в начале нашей беседы, когда этот мелкий говнюк представлялся кумом королю. Но в тот момент, когда я обрушила на него весь свой боевой арсенал, ему следовало быть пошустрее. И раскрыть перед нами свою истинную роль. Роль божка-курьера, призванного передать нам приглашение от истинных богов.

— Ладно, мальчик, не переживай, — мягко говорю я. — Никому не нравятся навязанные жизнью роли. Хочется выбрать самому, но то, чего мы хотим, всегда оказывается нам не по зубам. Это — залог будущего. Если сразу получить желанную роль, будущее не состоится. Прими это, как… как бог.

А он меняется, этот Божок Разочарования. Лицо его становится юным и хмурым, точно у подростка — да, это возраст самых больших разочарований. Не смертельных, как разочарования взрослого человека — но огромных и мучительных.

— Ты, конечно, можешь отказаться от моих услуг! — сердито заявляет он. — А только я вот что скажу: я тебе нужен. Твои люди без меня ничему не научатся. Будут жить, словно попугайчики в клетке, и верить в доброго боженьку, который и накормит, и напоит, и клетку вычистит.

— Да я и не собираюсь давать обратный ход! — смеюсь я. — Разочаровывай здешних обитателей, отнимай иллюзии, разбивай сердца, ссорь и удручай. Полноценному человеку нужна закалка. Одна просьба — не перегибай палку. Чтоб они не срывались в запой целыми народами. Пусть учатся сами вычищать свою клетку. Глядишь, со временем и дверцу открывать навострятся. Идет? — и я протягиваю ему ладонь.

Он глядит на меня светящимися от азарта глазами. Есть! Ему нашлось место в новой реальности! Он в деле! И Бог Разочарования хлопает по моей подставленной ладони со всей своей божественной дури.

— Ну вот и помирились, — ухмыляется Нудд. — И что теперь надо тете сказать?

— Спасибо! — выпаливает Бог Разочарования в озарении.

— Этого мало, — качает головой Нудд. — Скажи нам, кто тебя послал.

— Они… — посланник высших сил мрачнеет и судорожно сглатывает. На виске его выступает капелька пота и скатывается по бледной коже. — …Они очень страшные. Ты сильная, но они сильнее. Их не поймешь. Их не напугаешь. Их не растрогаешь. И уболтать их тоже не получится. Может, тебе союзников поискать? Я могу…

— Разве могут быть союзники у такой, как я? — пожимаю я плечами. — Все здесь — мои рабы. Я и не замечала, в каком рабстве их держу. Я просто не умею обращаться с божественной властью. Там, где я родилась и выросла, много власти не бывает. Никто не пустит тебя к себе в голову. Никто не позволит распоряжаться тем, быть ему добрым или злым, скромным или важным. В моей реальности каждый сам лепит себе душу.

Бог Разочарования недоверчиво хмыкает.

— А мы, — вступает Нудд, — дети стихий, божества печали, радости, гнева — только помощники. И без призыва к хозяевам своих душ даже на глаза не показываемся. Потому что обитатели того мира настолько сильны, что уже на четвертом году жизни создают форму для отливки себя. А некоторые ухитряются эту форму изменять — позже, много позже, после отливки. Представляешь?

Наш новый приятель только отрицательно качает головой.

По комнате проносится ветер. Точно огромная жаркая ладонь взбалтывает воздух в затхлом помещении.

— Они зовут! — вскидывается Бог Разочарования. — Они требуют, чтобы я привел тебя к ним! Но если ты не захочешь, я защищу тебя. Придумаю какую-нибудь отговорку, а если они рассердятся, скажу: а чего вы хотели? Я же Бог Разочарования!

И мы, все трое, согласно хихикаем.

— Нет, парень, не могу я тебя подставить, — отказываюсь я. — Взялся за молнию — становись Зевсом. Иначе сгоришь. Где у твоих нанимателей штаб-квартира?

Совет начинающему демиургу: богам вовсе не обязательно жить в горах. Я понимаю, красивый ландшафт повышает самооценку божества, но если ты не сын/дочь эфира… К богам доберешься изношенным в хлам. Вот и получается, что боги, обитающие в недоступном экологически-чистом уголке мира, отрезают себя не только от докучливых посетителей, но и от свежих веяний. Эта компания, судя по всему, не выбиралась со своей фазенды столетиями. Или даже тысячелетиями. А мне-то казалось, этот мир не старше меня.

В кольце горных вершин, оскалившихся на долину, точно челюсть со снежно-белыми зубами, лежит зеленая чаша — гигантский кратер мертвого вулкана, заросший непроходимыми и нетронутыми джунглями. Никаких заповедных троп под сенью древ, никаких девственно-первобытных народов, приносящих кровавые жертвы в тайных капищах. Тишина между двумя безднами — ярко-синей вверху и сочно-зеленой внизу. А посередине мирового пасхального яйца — скала в зеленых мхах, с плоской вершиной. И разноцветный домик со смешным газончиком, аккурат в центре вселенной, хоть рулеткой меряй расстояние до любого края чаши, от порога домика до дна долины, от флюгера на крыше — до небесного купола. Ни прибавить, ни убавить.

Я иронически щурюсь на застывший пейзаж с границы вечных снегов. Здесь холодно… было бы холодно. Человеку. А я лишь отмечаю краем сознания: как бы я мерзла, не будь я гусыней.

А что, не нравится? Думаете, орлицей в горах быть удобнее? Ошибаетесь. Орлица бы тут окоченела. Зато гусыне с ее шикарным плотным пухом неплохо и на высоте, на которой летают реактивные самолеты. В общем, чтобы преодолеть горы, мы превратились в тройку обыкновенных серых гусей. И теперь, переступая с лапы на лапу, любуемся на дом Неверно Понятых.

* * *

Гвиллион мешает мне. Я ощущаю в нем ту же ярость и тот же голод, который терзает Мэри. Он — ее союзник. И будет подыгрывать висельнице, сочувствуя ее лишениям и ее стремлению вернуться. Не буду я его мнения спрашивать. Он, вместилище гнева, способен выпустить в этот мир огненный ад. Спрошу врагов Мэри — троицу прихлебателей, вьющуюся поодаль.

— Эй, вы, неупокоенные желудки, что скажете? — я гляжу на них с нескрываемым раздражением. Я жду бурного протеста, обвинений, насмешек и прочих гадостей в адрес пиратки Мэри Рид, триста лет как мертвой, но не смирившейся со своей участью.

— Я тебе так скажу, золотой ты наш, — неожиданно мирным тоном произносит Обжора, — если ты вернешь «Адскую чайку» в море, этот мир будет не так скучен.

Значит, так звалась ее шхуна — «Адская Чайка»! Подходящее название. Летающая крыса, бесстрашная и злобная, зоркая и ловкая — вот что такое чайка. А отнюдь не романтический образ, застрявший в голове у каждого начитанного человека. Но почему Обжора — да и его дружки — поддерживают капитаншу «Адской Чайки» в ее намерении снова разбойничать на морских просторах?

— Ты спрашивал, отчего тут все такое совковое? — встревает Сомелье. — Я хоть и не знаю, что за смысл ты вкладываешь в это слово, чую его, как вонь от помойки. Мир, о котором не мечтают, другим и быть не может. Это — свалка. Свалка ненужных вещей, неинтересных людей, невкусной еды, недозревших вин. И власть надо всем этим захватил тот, кому в кайф обретаться на свалке. Словом «жить» тутошнее прозябание не назовешь.

— Нет у нас ни врагов, ни друзей, ни героев, ни талантов, одни ностальгирующие, — вторит Вегетарианец. — Мертвое прошлое кругом, куда ни глянь — все здесь погнило, протухло и ссохлось. Точно на вселенском чердаке живем. Ты уж помоги нам, пришелец.

— А если в порт зайдет «Адская Чайка» с ее бешеным экипажем, что изменится? — недоумеваю я.

— Так их же не удержишь! — вскидывается Обжора. — Они разнесут этот сонный городишко к чертям! Начнут кабаки громить, торговать паленым товаром, библиотекарш лапать…

Я вспоминаю теток, измывающихся над кактусом, гоняющих чаи с пастилой и перекладывающих бумажки из стопки в стопку. Мысль о том, что в красноковерный дом культуры вдруг ввалятся ребятишки Мэри Рид в поисках сексуальных утех, недобранных в портовых борделях, вызвала у меня демонический хохот. А что? Интересный вариант возвращения из комы.

— А вы? — спрашиваю я. — Вам в новом мире место найдется?

— Даже если не найдется, — пожимает плечами Сомелье, — что с того? Мы уйдем куда-нибудь еще, где наконец-то сможем выпить как следует — ощутить вино во рту, покатать на языке, пустить в глотку, опьянеть и протрезветь. Чем плохо?

— Давай, родимый, не томи! — категорично подытоживает Обжора.

— Если монстр вроде Мэри — ваш пропускной билет, я не против, парни. — И я протягиваю пиратке руку.

Она обхватывает ее ладонями — осторожно, словно тончайший бокал с драгоценным напитком. Потом, подержав некоторое время, выхватывает из-за пояса кинжал и всаживает мне в запястье. Черт, больно! Но я не дергаюсь, я терплю. Призрачное лезвие, воткнутое под углом, выходит с тыльной стороны руки, по желобку его струится кровь — настоящая, горячая, моя.

Мэри Рид подставляет ладони, я сжимаю и разжимаю кулак, точно донор, гонящий кровь по венам, кровь уже не течет, а хлещет. Мне и не верилось, что в человеке столько крови. Густая, венозная, она омывает руки Мэри, впитывается в ее кожу, заполняет тело. Я — словно темный воск, меня вливают внутрь прозрачного сосуда в форме женской фигуры, сосуд заполняется, заполняется, он уже не красный, и не бордовый, он черный — и не гладкий, а шероховатый, это цвет пиратской одежды, черный камзол с золотым шитьем, явно с чужого плеча, ну да, она же грабительница, наверняка весь ее гардероб из чужих сундуков, петля на шее превращается в шелковый шарф, повязанный щегольским узлом, на руках проступают татуировки, наряд у нее богатый, а ногти все такие же, обломанные, обведенные черной пороховой каймой, сабля за широким поясом, та самая сабля, без ножен, она обагрена кровью — моей кровью. Мэри выхватывает саблю и воздевает к небу, с губ ее рвется вопль, с острия сабли рвется кровь, багровым мостом перекидывается между небом и морем, рисует на фоне рассвета силуэт бригантины, легкой, быстроходной, паруса на фок-мачте и грот-мачте надуваются ветром, они сверкают всеми оттенками рассветного неба — алым, розовым, золотым. Моя кровь больше не красит их. Я сделал все, что мог. Пусть «Адская Чайка» живет по своим законам. А я умываю руки.

Гвиллион разевает рот и разражается громовым хохотом. Потом с размаху лупит меня по спине:

— Молодец, художник! Вот это картина!

Я художник. Я молодец. Я только что нарисовал картину собственной кровью. Мне есть чем гордиться.

И тут я вижу, как по песку, загребая ногами, бежит сгорбленная фигурка и что-то кричит. Дурачок. Пришел поприсутствовать при начале конца своего унылого владычества.

Мэри Рид, такая живая, что дальше некуда, отвешивает в сторону Дурачка шутовской поклон и твердым шагом направляется к пирсу. У дальнего конца ее ждет шлюпка. Экипаж «Адской Чайки» приветствует своего капитана.

— Что ты наделал, дурачок, что ты наделал, верни ее, верни!!! — визжит опоздавший повелитель окружающей реальности, задыхаясь, молотя по воздуху руками. — Верни-и-и-и…

— Уже. — Я не могу сдержать издевки в голосе. — Уже вернул. Придется тебе научиться с этим жить, старая ты рухлядь.

Дурачок садится наземь, не обращая внимания на мое непочтительное обращение, и бормочет:

— Это незаконно, незаконно, почему вы не можете жить по закону, глупые вы людишки, я же вам сто раз объяснял, как надо, как правильно, а вы опять лезете в ту же петлю, дурные вы сопляки, сколько можно говорить: главное — чтоб был порядок, порядок нужен, старших бы послушали, прежде чем соваться туда, где вы ни уха ни рыла…

Я гляжу на него — и вижу себя. Того, каким боялся стать, всегда боялся, с самого детства, когда встретил Дурачка в первый раз. Этот старый таракан никогда и никого не слышал, любые обращенные к нему слова встречал фразой «Дурачок, ну что ты в этом понимаешь?», с ходу забивал возражения мутными многочасовыми проповедями, знал все на свете, только не на том свете, на котором жили мы, а на том, на котором пребывал сам — безвозвратно утраченном, бывшем, минувшем. Кем он мне приходился — учителем? родственником? соседом? Память не сохранила данных, не пожелала иметь дело с образом Дурачка, выкинула его из себя, выблевала, исторгла. А может, объединила с десятками образов таких же равнодушных старых пердунов, слишком занятых строительством персонального кокона из воспоминаний о днях, когда они, пердуны, были в силе, когда их слово было законом, когда все шло, по их мнению, как надо. Как правильно.

— А не пожрать ли нам? — вдруг объявляет Вегетарианец. — Ох, какой бы я стейк сейчас навернул!

— Стейк? — обалдело вопрошает Обжора. — А тебе не станет плохо, гастрит ты мой ходячий?

— Ты хоть соображаешь, что говоришь? — ухмыляется Вегетарианец и глаза его задорно сверкают. — Какой гастрит, когда у меня и желудка-то нет? Что, слабо проверить, кому мясо, а кому гарнир достанется?

— Не ссорьтесь! — утихомиривает друзей Сомелье. — Пошли все вместе в «Кабаний взбрык»? Ты угощаешь! — и он протягивает мне руку.

Что ж, «Кабаний взбрык», так «Кабаний взбрык». Звучит многообещающе.

* * *

— Я знала, я знала! — мысленно вскрикиваю я. — Аптекарь — призрак, мы ошибались, нет никакого отца лжи!

— Само море тебе это открыло? — интересуется Амар.

Я хочу сказать: да! Я хочу сказать: нет. У ответа на этот вопрос не одна сторона и не две. Может быть, их дюжина или сотня. Поэтому я просто пытаюсь сосредоточиться и вспомнить.

Мне мерещатся заснеженные склоны, оберегающие в белых своих ладонях зеленую жемчужину леса, в сердце которого живут боги, хранящие знание, недоступное богам, но доступное людям; пена, летящая с гребней в оскаленное женское лицо, рычащее сквозь зубы: «Штаги держа-ать!»; я вижу Марка, седого и морщинистого, с кровавыми дырами вместо глаз, сидящего со склоненной головой в ядовитом тумане селитряных пустошей — но что тут реальность, а что страх? Что сегодня, а что завтра? Что подсказано ВСЕМ морем Ид, а что — МОИМ чувством вины?

Так же я вижу и Аптекаря — призрачной тенью в умах многих, слишком многих существ. Тень эта наливается отзвуками доселе незнакомого желания, разрастается и крепнет, превращая самых разных людей — и не только людей — в заложников и рабов. А им-то кажется, что они свободны, как никогда.

Вот только… откуда взяться новому в разуме любого из нас? Наше эго неповоротливей материков, неприступней фата-морганы. Миллионы лет назад мать-природа определила, чего нам хотеть и чего бояться, а все, что мы, разумные расы, добавили к ее изначальному списку, декоративный штрих, не более. Люди стыдятся того, что по сей день им дорого и ненавистно то же, что было дорого и ненавистно их пещерным предкам. Еда, дом, любовь, признание, голод, неприкаянность, одиночество, отверженность. Людям хочется воспарить над своей грубой, дикорожденной сутью — и украсить ее небывалыми страхами и наградами. Теми, которых не поймет и не оценит зверь. И тогда род людской с облегчением скажет: мы больше не животные. Мы… а кто мы?

И мы, дети стихий, сможем только пожать плечами: да, кто вы? Мы знали вас, как детей земли, как тех, кто произошел от живого звериного мира, в отличие от нас, произошедших от мира мертвых камней, вод и ветров. Но и вы, и мы — дети единой природы, которых она равно наградила жаждой крова, любви и уважения. Если вы отыскали в себе новые стремления и больше мы вам не ровня, то скажите хотя бы, бывшие потомки мира зверей: кто вы?

Нет, я не задавала этого вопроса морю Ид. Хотя кого и спрашивать, как не его. Я — не спрашивала. Потому что не верила в возможность рождения новых страхов и желаний, совсем новых, не составленных, точно лоскутное одеяло, из обрывков тех, древним ящерам заповеданных чувств. Море, устав дожидаться, пока я спрошу, намекнуло на то, что случилось.

Человек захотел быть сам по себе. То есть он всегда этого хотел, но его не понимали даже другие люди — где уж нам, фэйри, понять эту сугубо человеческую жажду? Мы никогда не существовали по отдельности. Каждый из нас являлся неотъемлемой частью стихии и радовался своей неотъемлемости. А вот человек хотел существовать не только отдельно от внешней, людской стихии — он хотел быть свободен даже внутренней стихии своей. От моря Ид, например. Ему не нравилось та легкость, с которой внутренний космос направлял его, человека, движение. С легкостью моря, швыряющего утлый кораблик на равнодушные скалы.

И человек поступил так же, как поступал всегда. Он стал искать способа покорить море.

Когда-то нам были смешны человеческие попытки покорения стихий. Но мы давно уже не смеемся. Смех и неверие в силы людей остались в прошлом.

Море Ид — не одна из наших стихий. В отличие от простодушия вод, огня и воздуха, подсознание искушенный игрок. Оно хитрит и изворачивается, ищет протечки в дамбах и расширяет трещины в плотинах. Оно не отпускает человека, сколько бы тот ни отбивался и не объявлял себя свободным и независимо мыслящим.

Игры подсознания с сознанием в умах людей длятся тысячи лет, что могло измениться? Кое-что все-таки изменилось.

Пришел тот, кого мы назвали отцом лжи и Аптекарем. А могли бы назвать и князем тьмы, и князем воздуха, несмотря на наше неверие в огненный ад и в воздаяние за грехи. Нечто, способное с ювелирной точностью исказить реальность — и преподнести человеческому мозгу в качестве убежища. Убежища от вселенной, в которой мы недавно обитали все вместе — люди, фэйри и наши дикие собратья.

— Они больше не хотят жить в нашем общем мире, — устало кивает Амар. — Он им разонравился. А если людям что-то не нравится, они довольно быстро находят способ это что-то изменить. Сейчас им понадобилось лишь несколько тысячелетий, чтобы заслонить свои глаза зрелищами выдуманных миров. А если глаза увидели…

— То поведут за собой и тело, — задумчиво соглашается Мулиартех. — Не зря люди верят, что глаза — вместилище души. Мало им старинных поверий, натащили мудреных научных гипотез, доказывая то, что в доказательстве не нуждается.

— Выходит, что Аптекарь — не делатель кукол-искупителей? — удивляется Морк. Он — единственный, кто еще помнит о практической цели нашего путешествия. Все остальные отвлеклись на глобальность открывшейся перед ними проблемы.

— Конечно, нет, мальчик! — тянет Амар, протяжно и печально, словно колокол звонит в затопленной церкви. — Эти, как вы их назвали, нагаси бина нужны совсем для другого дела.

— Для какого? — взрываемся одновременно я и Морк. Нам порядком надоели недомолвки.

— Разве вы не поняли? Как жертва. Как плата.

Вот, опять двадцать пять, за рыбу деньги. Естественно, как жертва и как плата, что и подразумевалось с самого начала. Но жертва — кому? Плата — за что?

— Ну-ну-ну-ну-ну, еще-еще-еще! — подзуживает нас Амар своим вторым, небожественным, насмешливо-девчоночьим голосом. — Всего шаг остался, всего шажочек!

— Жертва и плата… — медленно додумывает Морк, — …за то, чтобы создать свой мир и…

— …и забрать в него как можно больше живых людей! — торжествующе ору я. То есть громко думаю с раскрытым ртом, по нечаянности наглотавшись морской воды. Ее чистый, кристальный вкус меня сбивает. Поэтому вторую умную мысль выдаю не я, а Морк.

— Нагаси бина уносят от человека правду и реальность — как можно дальше, вниз по реке памяти, чтобы не видеть ее, не ощущать, забыть. А преданная человеком память гневается, не может не гневаться, хочет вернуться и не может, хочет пробиться в сознание — и не в силах, поэтому ей остается только прикрыться ложью — и под покровом лжи проникать в мир, который человек построил для себя в обход правды…

— Бинго! — радуется Амар. — Какой догадливый мальчуган! Твоя внучка не прогадала. По уму они ровня.

— Зато я глупее их обоих, — ворчит для проформы Мулиартех. — Видать, старею, на чистую воду пора. Не понимаю я этих людей: вокруг столько всего, не нравится одно, всегда можно другое попробовать, перебирать, как ожерелье, а они ложью от мира отгораживаются, своих собратьев в жертву приносят. И нас, фэйри, тем же заразили! Как им это удалось?

— Я узнаю, — будто в полусне произношу я. — Скоро. Уже очень скоро. Вот-вот.

* * *

Бог Разочарования снова принял чиновно-сановный вид. В глубине его души трепещет ожидание унижения. Он — часть той силы, которая наполняет неказистый домик в самом сердце вселенной. Но самая малая часть. И отнюдь не самая важная. Вроде ресницы или родинки. Им не станут дорожить и к его мнению не станут прислушиваться. Мне его жаль.

А еще мне… не страшно. Я и Нудд — пришельцы, чужаки, не настолько важные, чтобы ставить собственные условия, но и не настолько зависимые, чтобы принимать поставленные условия, если нам не понравится предложение местных божеств. Неверно Понятых божеств.

— Интересно, откуда такое странное название? — задаю я вопрос, пытаясь отвлечь Бога Разочарования от приступа паники.

— Потому что ни одно слово их не было понято людьми, — без запинки рапортует наш нервозный провожатый.

Гм. Это можно трактовать двояко. То ли они не хотят, чтобы их поняли, то ли они гости передач Александра Гордона.

Дверь отворяется без всяких стуков и звонков с нашей стороны. Наверное, нас видели из окна. Или услышали за порогом. Но все равно кажется, что о нашем прибытии узнали каким-то мистическим путем.

В проеме возникает до странности современная девица. Куда уж современнее — черное шелковое платье с летящими кружевными рукавами, анкх на шее, густо обведенные черным глаза на безвкусно набеленном лице. Гот.

— Урд все ждала, когда ты приходил, говорила, ты не уговорил Верданди, Верданди не приходила с тобой, а ждала нас в Красивой Руине! — выпаливает она в далеко не готической манере и замирает, разглядывая нашу троицу по-детски жадными глазами.

Или здесь не говорят по-русски, или за то время, пока мы здесь торчим, Министерство образования провернуло-таки реформу языка. И все перестали понимать друг друга. Оттого и зовутся Неверно Понятыми.

Но кое-что из речи божественного гота я понимаю: Бог Разочарования должен был привести кого-то по имени Верданди (это я или кто-то еще?), но все не шел и некая Урд беспокоилась, что Верданди засела в Красивой Руине. По-моему, кандидат на это название — только один. Разваливающаяся усадьба в колониальном стиле, в которой мы посетили только одну комнату и одну темницу.

— Скульд, зови гостей в дом, не болтай в дверях! — протяжно басит голос из глубины дома.

И это могущественные божества моего несовершенного мира? Одна, узрев гостей, застывает с открытым ртом, как малолетняя деревенская девчонка, другая ее прямо при гостях отчитывает… Оттеснив плечом готическую Скульд, нахально прусь внутрь. А то милое, но несколько тормозное созданье в черных шелках еще полчаса будет на зрелище медитировать. Знаю я этих готов, они очень плавные.

— Вот ты и приходишь, Верданди, наша дорогая сестра! — поднимается мне навстречу крепкая старушенция в таком же готическом прикиде, только разноцветном и… настоящем. На ней добротная котта поверх древней шафрановой камизы. Такое ощущение, что я попала в XII век. Голова ее в лучших средневековых традициях замотана покрывалом, прячущим не только волосы, но и щеки, и шею до самого подбородка. Очень выигрышная мода. И не надо волноваться, что овал лица поплыл, а шея превратилась в гриф контрабаса.

Но это соседство игровой и настоящей готики действует на удивление отупляюще. Я все еще стою, переводя глаза с одной хозяйки дома на другую, как Нудд, приятно улыбаясь, просачивается в комнату.

— Дорогие норны Урд и Скульд, счастлив приветствовать вас в вашем нынешнем прибежище! — кланяется он каким-то мудреным поклоном, заведя руку за спину. По всему видать — изысканность манер демонстрирует.

— Ты сопровождаешь сестру нашу Верданди? — величественно кивает ему старуха в покрывале. А юная готка, не обращая внимания на мужчин, буравит меня глазами.

Черт возьми, что происходит? Может мне кто-нибудь объяснить, кто эти, как их, норны? У меня это слово ассоциируется исключительно с садовыми вредителями.

— Верданди гневалась! — восхищается Скульд. — Гневалась и не хотела отвечать, пока не ответили ей!

Я бесцеремонно беру Нудда за локоть и разворачиваю лицом к себе. Именно для таких ситуаций он мне здесь и нужен: пусть расскажет, кто эти двое, почему так странно одеты, так странно говорят и так странно меня называют. Я отказываюсь считаться какой-то там Верданди! По крайней мере, пока не выясню, что это — не оскорбление.

Это не оскорбление. Но это — тяжкий груз, который я сама на себя взвалила. Я — Богиня Настоящего Времени. В троице норн я — Верданди. Нудд, просветив меня, самую невежественную из богинь, насчет ее божественной функции, отвешивает мне столь же витиеватый поклон — с явным издевательским подтекстом.

Я обессиленно опускаюсь на скамью. Вся мебель здесь из темного дерева, простая, надежная и неудобная. Но гобелены по стенам невероятны. Я сижу и сквозь прищуренные веки разглядываю перенесенную на ковер игру синевы, зелени и золота, которых так много за стенами дома…

— Сестра наша Верданди улетела духом, а тело оставила нам? — осторожно спрашивает Скульд.

— Я никуда не улетела… — медленно произношу я в ответ. — Я здесь и хочу знать: мне что, придется здесь остаться?

— Ты не можешь остаться, — рассудительно отвечает Урд. — Ты должна быть везде, чтобы знать настоящий мир и передавать нам, каков он.

Вот сейчас она говорит дело. И нормальным языком. А то до сих пор обе они были какие-то косноязычные.

— Мы не были косноязычные! — хохочет Скульд. Боже, она читает мои мысли! Или они обе? — Обе, обе! Ты была часть нас. А мы без тебя были оторваны от настоящего. У меня было только прошлое, у Урд — только будущее. Ты пришла — и пришло настоящее. Это хорошо! Целых два времени! Богатство… — и она мечтательно раскидывает руки в стороны, черные кружева взлетают ночными облачками.

— А почему у тебя нет будущего, сестрица Скульд? — осторожно интересуюсь я. — Ты же повелительница будущего, разве нет?

— Оно для меня — не будущее, — серьезно отвечает Скульд. — А для Урд прошлое — не прошлое. Оттого мы так и говорим. Странно, да?

— Но я же употребляю настоящее, прошедшее и будущее время, и ничего… — бормочу я, сбитая с толку. — Почему вы не можете?

— Привычка! — пожимает плечами Урд. — И хорошо помогает вести странные речи. Люди нас не понимают и видят небывалое в наших словах. Мы видим мир иначе, чем они. Это называется причинно-следственные связи, да? Так вот, мы видим их с другой стороны. Прошлое для меня — не прошлое, а будущее для Скульд — не будущее.

— А для меня настоящее — не настоящее, — задумчиво продолжаю я. — Не настоящее, потому что поддельное. Сестры, а можем мы сделать этот мир истинным, не фальшивым?

— Тебе кажется, он фальшивый? — удивляется Урд. — Почему?

— Да ведь я его выдумала! — хлопаю я ладонью по столу. — Ты носишь одежду никогда не бывших времен. Гобелен на стене изображает битву, которой здесь никогда не было. Все вокруг дышит древностью, а мне еще и тридцати нет! — и я с отчаянием смотрю на Урд.

— Тридцати чего? Веков? — любезно интересуется она.

— Лет! Лет, сестра моя Судьба! — рублю я.

— Но ведь у тебя есть отец, и мать, и род, и племя? — спрашивает Урд так заинтересованно, будто я могла появиться на свет в надмирной пустоте.

— Хочешь сказать, они тоже вложились в мой мир?

— Каждый из твоей расы вкладывается в твой мир и в твой ум, — убежденно говорит Урд. — Потому у твоего мира есть все — давнее прошлое, крепкое настоящее, далекое будущее. Человеку только кажется, что он освобождается от своей стихии. Но она хитра и водит его на длинном поводке. Ты приходишь искать начало и конец поводка — мы поможем тебе. А ты откроешь нам все настоящее этого мира. Идет?

Я не понимаю, о чем она говорит. Впрочем, норна, говорящая загадками, здесь в порядке вещей. Я киваю своей Неверно Понятой сестре Урд и отмечаю про себя: а ловко они меня развели! Куда ловчее, чем я — Бога Разочарования. Сегодня, похоже, не мой день. Никто не предлагает мне выгодных сделок, зато все чего-то от меня хотят.

* * *

— А ты анархист, однако! — не в первый раз повторяет Гвиллион, слушая мои сбивчивые речи о том, как адские псы с «Адской Чайки» должны действовать, чтоб помочь унылой Дурачковой вселенной ожить и засиять всеми цветами креатива.

Мы сидим в том самом кабаке на центральной площади, в котором я впервые встретил трех дружественных призраков и ел гуся под каким-то несусветным соусом… И я хорошо помню эту, гм, ресторацию — куб-стекляшка с немытыми окнами от пола до потолка, вид не то на улицу, не то с улицы ненадежно прикрывает серый от пыли тюль «в шашечку», за тонконогими пластиковыми столами — тонконогие пластиковые стулья, удобные, точно зубная боль. И прозрачная официантка с репрессансом на голове, предлагающая салатик «Свежесть России» с ухмылкой, наводящей на нехорошие подозрения.

Но вот я здесь — и не узнаю былых интерьеров. Переменилось все. Даже название раньше было, кажется, «У добрых друзей» или «У дяди Как-его-там». А сейчас оно называется «Кабаний взбрык» — и выглядит соответственно. Не стеклянный уродливый барак, притулившийся к стене старинного дома, точно опухоль, а добротная старинная пристройка — видать, бывший каретный сарай. На окнах — портьеры с кистями, над стойкой — голова эпического вепря. Или даже энтелодонта. Стены в деревянных панелях, столы — в свежих скатертях, официант живее всех живых. И кормят свежей дичью, отдающей благородной можжевеловой горечью.

Призраки, войдя в обеденный зал, только что не прослезились. И смотрели на меня так, точно я их любимый сын, всех троих.

— Твоя заслуга, — растроганно заявил Сомелье, обводя зал широко раскинутыми руками, как будто хотел все здесь обнять, включая башку энтелодонта, и прижать к груди.

— Моя? — удивился я.

— Твоя, твоя, не скромничай! — захихикал Вегетарианец, вихрем проносясь вдоль череды столов.

— Вернув к жизни Мэри, ты вернул и многие места, которые твой, гм, предшественник недолюбливал, — умиротворенно вздохнул Обжора.

— То есть он заменял такие вот кабачки стекляшками-пельменными? — поразился я. — Вот долбоеб!

— Именно, парень! Именно это слово, — согласился Сомелье, самый деликатный из всей троицы. — Мы не знаем той реальности, которую он мечтал здесь воссоздать, но она нам никогда не нравилась. И то, что он делал с людьми, нам тоже не нравилось.

— Мы все точно в сон погрузились под его рукой, — признался Обжора. — Не спали, но и не бодрствовали. Самыми живыми здесь были привидения. Мертвяки — народ крепкий. На нас не больно-то повлияешь. А живых купить легко — пообещай им безопасность, стабильность, обеспеченность — и бери голыми руками.

Это было самое настоящее чествование героя. Я пил за троих, ел за троих, глядел, как мои призрачные собутыльники пьянеют, слушал тосты, посвященные неминуемому светлому будущему, сам произносил нечто подобное, и думал: эх, почему я не пошел следом за Мэри Рид? Пиратский быт, конечно, не сахар. Ни отдельной каюты, ни теплого сортира для меня на борту «Адской Чайки» не припасено. Но сидеть в тухлом городе, который едва-едва начинает оживать от Дурачкова мелочного занудства и ждать, пока изменения пойдут в рост… Это было еще горше. Лучше бы мне податься в пираты.

— В море выйти ты всегда успеешь, — философски заметил незаметно подсевший за наш стол бородатый мужчина с сильной проседью в темных волосах. Где же я его видел?

— Мореход? — нерешительно спросил я. — Мореход! Это же ты! Откуда ты взялся?

— Другой бы спросил, где я так долго пропадал, — усмехнулся Мореход. — Ждал, пока ты примешь какое-нибудь решение. Неважно, какое, но свое. Как только великое событие состоялось — вуаля! — я вновь на этой земле. А ты, я вижу, размечтался об адмиральской славе сэра Фрэнсиса Дрейка?

— Скорее уж о корсарской, — вздохнул я. — Чем сидеть в этом городе и толстеть во имя дружбы с привидениями-гурманами…

— А кто тебя здесь держит? Сидеть тут и думать, кого бы убить, тебе ни я, ни Амар не советовала бы.

— Кто ж она такая, эта Амар? — встрепенулся я, вспомнив женщину-осьминога в своем кольце.

— Морская вёльва, — пробудился к жизни Гвиллион, до того бесстрастно слушавший нашу с Мореходом беседу. — Пророчица, колдунья, сама печаль моря. Она меняет судьбы детей стихий, когда они к ней приходят. Открывает им глаза.

— Может, и мне к ней пойти? Пусть вернет мои глаза.

— Если решишься — я тебя отведу. — Голос у Гвиллиона какой-то… нерадостный. Видно, не верит, что мое исцеление вообще возможно. Или?

Я всматриваюсь в лицо огненного духа. Трудно понять выражение на лице каменной статуи, покрытой трещинками незастывшей магмы. То ли грусть на нем, то ли сожаление, то ли надежда…

— А ты ходил к ней? — неожиданно рождается вопрос.

— Ходил. — Гвиллион вздыхает. — Ходил и вернулся.

— Расскажи ему все, — советует Мореход.

И Гвиллион начинает рассказ. О том, как расщепилось сознание у детей стихий. По крайней мере, у некоторых.

С детьми воздуха я уже знаком. Они похожи на счастливое лето после долгого-предолгого учебного года, холодной весны и экзаменационной нервотрепки. Каждый миг, проведенный с ними, омрачен горечью, что этот миг — не бесконечен. Всю радость, на которую способно человеческое тело, извлекают они на поверхность сознания. Организм превращается в бешеный конвейер, поставляющий в мозг все новые и новые заготовки счастья.

Человечество ищет, зовет и ставит силки на детей воздуха от начала времен. Придумывает дурацкие наговоры, уловки, приметы, где встретить и как удержать протекающее меж пальцев насмешливое чадо Дану. Посадить на цепь, запереть в амбаре, оборвать крылья, отобрать амулеты, отгородить от родной среды — и все ради того, чтоб питаться исходящим от пленного фэйри счастьем. Мы — наркоманы счастья и меры потребления не знаем. И оттого, наверное, кажемся вольным племенам Дану жадными недоумками.

Зато каждый миг с детьми огня есть вечность, врастающая рубцом в душу человеческую. Они пьянеют от гнева людского, насыщаются упрямством и передают нам разрушительность свою. Гори, прежняя боль, гори, серая муть бесполезных дней! Жри, огонь, мою тоску, мою бессмысленную веру, танцуй на пепелище, огненный демон, играй пеплом надежд! Только и останется тебе, человек, прожить последний миг отчаянно да уйти кроваво.

Порождения Муспельхейма — те, кого люди считают темными богами, пир которых — война и ложе которых — смерть. Общение с огненными духами — риск, опасность, боль, страх. Закалка для меча. Арена для бойца. Последнее слово для висельника. Становиться на этот путь не желает никто, всем хочется, минуя самые страшные вехи, выйти сразу на финишную прямую, могучим и неустрашимым. Чтобы не обмирала душа в смертной тоске, не искала наслаждения в отчаянии, «у бездны мрачной на краю».

Гвиллион был одним из тех, кого призывают в час безнадежности, в час искупления. И вместе с собратьями своими радовался губительной пляске, танцу уничтожения. Пока не родилось в его сердце странное, тягостное чувство. Смертельная, холодящая нежность. Опасный недуг для сына огня.

Все чаще и чаще приходил Гвиллион к жерлам подводных вулканов, за клокочущими трубами которых глухо гудела враждебная стихия. Это была истинная враждебность, не ради игр с оружием, с самомнением, со страхом. Это было знание: нельзя нам встречаться. Никакая жажда победы над врагом не поможет нам выжить во время нашей встречи, какой бы та ни была — боевой или дружеской. Взаимная нелюбовь фоморов и детей Дану, кропивших кровью земные поля, временами давала трещину. Но запрет на встречи воды и огня соблюдался свято. Пока Гвиллион не встретил Мулиартех.

Неукротимая ярость воды текла в жилах многометровой водяной твари. Танцуя на гребнях волн и в провалах подводных скал, Мулиартех была само разрушение. Смерть несла шлейф за нею. Обладая Мертвящим Взглядом Балора, лучшим среди орудий уничтожения, Мулиартех предпочитала убивать честно — хваткой острозубых челюстей, объятием иссиня-черных колец, молниеносным ударом хвоста… Честь, высокая честь бойца в теле могучего монстра с сердцем женщины и умом богини. Гвиллион глядел на сверкание ее водяного огня и не мог наглядеться.

И где бы он ни оказался — в уступах подводных вулканов, в нагретых солнцем прибрежных камнях, в потоках лавы, сползающих по склону в море, — он шел прямо к воде и вглядывался в ее смертоносные переливы. Ему всюду мерещилась Мулиартех. Гвиллион сам себя не понимал и не желал, чтобы его поняли другие.

А хуже всего была жалость к тем, кто был для его сородичей как сухое дерево, предаваемое пытке огнем, — к людям. Они страдали так же, как страдал он. Они умели мужественно переносить эту боль и оставались собой, не отвергали собственной сути. Незнакомое, болезненное, неправильное ощущение. Презирая себя за слабость и ненавидя собственное презрение, он замкнулся в себе. И услышал песню Амар. И погрузился в нее, как в ледяную водную бездну.

Встреча их была неожиданной и мучительной.

— Верни мне себя! — потребовал Гвиллион у морской ведьмы, взломав камни грота и чувствуя, как стынет в воде его огненная плоть.

— Нельзя вернуть то, чего уже нет, — получил он в ответ.

— Тогда ответь, есть ли что другое там, где уже нет меня?

— Есть. И это называется — любовь.

— Откуда ей взяться во мне, разрушающем?

— Оттуда же, откуда берется все — из непознанной глубины. Все вы — и люди, и фэйри, — танцуете по поверхности, выбираете из окружающей вас стихии привычное и обыденное, отвергая странное и незнакомое. То, что царапает ваше сердце ледяным когтем, обращает ум ваш к чуждым мыслям, раскалывает душу на враждебные друг другу осколки.

— Но я не могу жить с этим.

— Тогда умри. И родись заново, другим и чужим для народа своего.

— Разве можно жить, борясь с целым народом? Со СВОИМ народом?

— Люди живут.

— Я — не человек!

— И гордишься этим?

— Не знаю…

— Даже люди не гордятся тем, что они люди. Зверьми быть не хотят, а собой — не умеют. Но учатся. Вот и ты — учись.

С тем и ушел. Прямо на берег, на котором любила лежать, прикрыв единственный зрячий глаз, его чудовищная зазноба.

— А, это ты? — лениво протянула она. — Ну что, переборол свой страх?

— Нет, — честно признался он.

— И все-таки пришел… Ты храбрее, чем я ожидала. И много храбрее, чем думаешь о себе сам.

Об этой любви не сложено легенд, не спето песен. Никого они не впустили в свое сознание, никому не открыли своей тайны. Потому что история эта все еще продолжается…

* * *

Не одна я услышала историю Гвиллиона. Все мы, кроме Амар, воззрились на Мулиартех.

— Ну да, у меня роман со старым валуном! — ворчит моя непредсказуемая бабка. — Давайте, насмехайтесь над бедной ренегаткой…

— Теперь я понимаю, отчего ты все время торчишь у подводных вулканов, — понимающе думает Морк.

— Но почему ты не сказала, что мы, фэйри, подвержены ТАКИМ чувствам? — изумляюсь я. — Это же все объясняет!

— Что тебе объясняет тот факт, что мы с Гвиллионом имеем давнюю привычку пошалить, приняв человеческие обличья? — недоумевает Мулиартех.

— Эх, бабуля, бабуля, вам бы раскинуть мозгами, как вы раскидываете своим несокрушимым обаянием! — язвлю я. — То, что фэйри способны нарушать древние запреты из человеческих побуждений, означает только одно… — я обвожу взглядом честную компанию и гордо завершаю мысль, — …что мы тоже становимся эгоистами!

Пауза. Непонимание висит в воде почти материальным облаком. И только Амар одобрительно кивает.

— Если мы, дети стихий, начинаем хотеть чего-то ДЛЯ СЕБЯ, а не для своих океанов — водных, огненных, воздушных — стихии не могут этого не чувствовать. И не могут не волноваться. И не могут не пытаться дать нам понять: дети, вы встали на опасный путь. Но стихии не в силах нас изменить. Как матери не в силах изменить того, что дети взрослеют. Проходит время чистой, простой, общей жизни. Начинается жизнь отдельная, тайная, закрытая, с мыслями о себе, с поисками счастья для себя, такая же, как у людей. Вот почему мы здесь, трое фоморских эгоистов — я, Морк, Мулиартех. Вот почему мы понимаем море Ид, а море Ид понимает нас. У нас есть желания, которых не разделишь с нашим народом. И друг с другом не разделишь. Только наши, больше ничьи. И не ложь это, а ростки нового в старом укладе детей бездны!

— Нет, пожалуй, уже подростков бездны, — смеется Мулиартех. — Странно это было — чувствовать себя девчонкой, бегающей от материнского пригляда. И уговаривать себя, что ничего дурного не делаю. И закрывать свое сердце от бездны.

— Значит, вот ты какой, фомор нового тысячелетия… — усмехается Морк и обнимает меня. И я замираю, слушая, как бьется его сердце. Для меня. Для меня одной.