Лицо моего племянника редко бывает злым. Впрочем, такой коктейль из злости и отвращения, как сейчас, я вижу не впервые. Геркина доброта отступает, как море перед цунами, когда вокруг эти люди, мои коллеги. Не любит писателей. И я его понимаю.
Мы скверный народ, писатели. Вдвойне скверный потому, что беремся пасти себе подобных, да еще на лугах, которых совсем не знаем. Надуваем щеки и чертим границы, клеймим ложь и опечатываем шкатулки Пандоры, раскрываем тайны и ворожим любовь — и все вслепую. Да еще повиновения требуем. Простого внимания нам мало, нам нужно больше, всегда больше. У нас даже не хватает терпения как следует обольстить, оплести, очаровать читателя. Мы хотим, чтобы он сам себя обольщал, одним только именем нашего ремесла — ли-те-ра-ту-ра… Иначе мы его запрезираем. И будем ругать поколение Пепси за то, что оно не млеет при одном только виде наших студенистых фальшивых лиц.
Когда-то я была такой же. Записывала в бессмысленные скоты всякого неспособного узнать автора по заезженной цитате, смыслы которой плодятся, точно крысы и уже принадлежат не автору фразы, а лишь тому, кто ее к месту прилепил. Сетовала на уменьшение бумажной массы на душу населения. Предрекала миру черные безбумажные дни — дни поголовного бессмысленного скотства, не замечая, что моей веры тут ни на грош, что за всем стоит удовольствие покаркать хором, на которое писателей тянет, будто на пьяное хоровое пение "Шумящего камыша" и "Ой-мороз-мороза"…
Мне было приятно ощущать себя обломком великой эпохи, бесценным кусочком мозаики, за который археологи спустя века землю будут есть, лишь бы разжиться каплей утраченного знания, заключенной во мне. Но для того, чтобы я столько значила, мир, в котором я живу, должен умереть. Он должен разрушиться, сгнить, истлеть — и исчезнуть с лица земли навсегда. Оставив, тем не менее, четкие указания в религиозных апокрифах и туристских маршрутах, где искать драгоценные кубики смальты, выпавшие из картины Великой Книжной Гармонии.
Изменения пришли, будто осенние ветра. Герка взрослел, пришлось и мне взрослеть вместе с ним. У мира появилась новая цена, кроме той, которую вселенная могла заплатить за мою личную историческую ценность. Мир вздорожал. Теперь в нем жил мой приемный сын, значит, и реальность должна существовать, должна развиваться — для него, для Геры. И так и быть — для его поколения тоже, для поколения его детей, моих гипотетических приемных внуков. Пусть они ищут мудрости в кино, а не в книгах, пусть жмут на кнопки, пусть тонут в информационном потоке, пусть сливаются с неотвратимой, незнакомой мощью, плавящей границы между странами и временами. Я не буду тащить реальность за собой в могилу, точно брокер, играющий на понижение.
С трудом, кряхтя и ужимаясь, в мое сердце влезало великодушие.
Это очень трудно — быть великодушным, если ты творческая натура. Наши амбиции замешаны на зависти, на соревновании с потомками — так же, как с предками, современников мы то берем в соратники, то прогоняем на ту сторону баррикад. Мы повторяем, что сравнивать нас друг с другом глупо, невозможно, а сами то и дело сверяемся: кто у нас на сегодня лучший? В школьные годы мы не были так озабочены своим местом в подростковой иерархии. Ну, зато к старости додурели. Неудивительно, что вчерашние дети нас не любят. Мы еще противнее тех, кого в юности называли «основными» — королей и королев класса, чванящихся импортными джинсами.
Тех, кто так ничего и не понял про свое эгоистическое желание повысить «себястоимость» за счет гибели цивилизации, я теперь тоже презирала. И не за компанию с Геркой. Не хотелось мне обустраиваться в этом мирке, за пределами которого ни один из нас ничего не значил. Не хотелось становиться за прилавок на ярмарке тщеславия. Но и порвать со стремительно уходящей в топи творческой Атлантидой не получалось. Слишком долго мы сживались друг с другом. Атлантида пропитала меня насквозь, пустила корни в моей жизни, пронизала ее своими метастазами. Творческая стезя неоперабельна.
Возложенное на нас, писателей, и вложенное в нас же сочетаются, как смыслы карты Таро. Взять, например, какого-нибудь Дьявола с его внеэтическим бесстрашием, с тягой к познанию путями искушения… Романтически-архетипический образ одинокого героя/злодея. А в реальности отражается человечишка, упоенный убогой властью своей над школьниками, пациентами, клиентами, просителями и посетителями. Тот же Дьявол, измельчавший до чинуши. Великие задатки, деградировавшие до бытовых пакостей.
Иногда мне кажется: это наша плоть, отстраненная от дел, мстит нам за пренебрежение. Мы полагаем, она ни на что не способна, кроме как жрать, болеть и трахаться. Мы с трудом заставляем ее ВЫГЛЯДЕТЬ, проводя скучные часы на тренажерах, но ленимся искать своему телу достойное занятие, чтобы оно выразило себя так же, как мозг, которому не дают ни отдыха, ни сроку, лишь бы не прерывался поток словесной руды, а если уж быть до конца откровенным, то просто пустой породы… Все потому, что нам нужны эти отвалы! Вскарабкавшись на них, мы ощущаем себя выше «неинтеллектуалов», "ремесленников", чьи дела делаются не только с помощью головы, но и рук. Мы стараемся не вспоминать, что всякий человек, кроме болтуна, нуждается в умном, понятливом, сильном теле, чтобы оно воплощало его замыслы, существуя не ради зрелища, не ради пустого позерства. Всякий, кроме болтуна. Но мы-то именно болтуны!
Мы забыли, для чего человеку тело. Мы пустили корни внутрь диванов и даем миру советы из пухлого подушечного брюха — все, даже я.
А в результате тело перехитрило нас. Все наши истории — о нем. Как оно жрало, спаривалось и болело. В одну эпоху, в другую, в сбывшемся и в несбывшемся. На Западе, на Востоке, в космосе и в небытии. Где бы ни пребывал персонаж, его тело захватывает все внимание публики. Когда мы вводим в историю разум, он кажется слабосильным и неуместным напарником истинного героя. Мэри Сью/Марти Стью — и их смешной дружок, годный лишь на то, чтоб попадать в переделки. А тело расхлебывает за бестолковым мозгом, позирует то с мечом, то с арбалетом, то с оралом, то с коромыслом. Оно захватило все первые позиции, оно диктует мозгу идеи для осмысления, оно бликует во вспышках фотокамер и оттесняет мозг от свершений и наград.
Гере, конечно, не до сложностей и тонкостей. Он просто считает всю нашу камарилью противной. А я не имею что возразить.
— Ге-е-е-ерочка, здравствуй! — расплывается Бесстыжая Толстуха и облепляет Герку сразу со всех сторон. Среди писательниц полно запущенных баб, по разным причинам махнувших на себя рукой, — озлобленных, стеснительных, печальных. Но эта противнее всех. Манифест сексуальности жирников весьма средних лет. Сомневаюсь, что ей ДО ТАКОЙ СТЕПЕНИ нужен мужик, как она показывает. Собственно, Толстухе нужны манифесты, а не мужики. Показать миру, что ты еще женщина. Что под этими слоями жира ты ничуть не изменилась и все та же задорная девчонка, от которой парни… скорее всего тоже шарахались.
— Как поживают твои хомячки? Многих от заворота кишок спас? Хозяева тебе памятник задолжали, малыш: ты в полный рост, обвешанный хомяками! — скрежещет Кащей, подгребая к нашим берегам полюбоваться на привычно-комичную картину: мой могучий племянник, с трудом выдирающийся из потных телес Толстухи. Каждый раз, как эта ходячая липучка цепляется к Герке, Кащей вырастает как из-под земли. Они — не последняя причина отвращения, которое Гера испытывает к писательским сборищам.
Кащей и Толстуха всегда ходят парой. Они друг для друга настолько неаппетитны, что прекрасно спелись и не дают остыть огню садизма, полыхающего в душе у каждого из них. Две пары глаз сканируют всякого, кто окажется поблизости и безошибочно высвечивают слабые места. Жирник атакует физически брезгливых, мучает объятиями и разговорами о натурализме в искусстве. Кащей бьет в то, что человеку дорого. Гадит влет во все потаенные, излюбленные уголки сердца. Гера не раз наблюдал, как они проделывали это со мной. И не раз испытывал отвратительную мощь этих двоих на себе.
— Убери руки! — вдруг произносит Гера. Коротко и деловито. Без болезненно искривленного лица, доставлявшего Толстухе мазохистское наслаждение нежеланностью и садистское ощущение власти над слабым. — Хватит меня лапать. Хочешь поздороваться — скажи с трех шагов "Здрасьте!" и иди дальше. Я твоего имени не называл.
Жирник застывает. Застывает сразу, одним куском, точно замороженная на крюке свиная туша. Она понимает, что лишилась одной из самых любимых своих игрушек. Толстуха привыкла мучить нас, воспитанных людей, терпеливо принимавших ее объятья, ее тошнотные рассуждения, ее гнусного спутника и всю эту омерзительную ауру самовлюбленного уродства, которую она тащит за собой многометровым изгаженным шлейфом.
— А теперь с тобой и с твоими шуточками разберемся, — лениво поворачиваюсь я к Кащею. — Мой племянник не только хомячков, он при случае и медведей лечит. Так что спустить тебя с лестницы ему не составит никакого труда. А при случае и аккуратно покалечить. Ему известна твоя физиология, хорек вонючий. Так что… — я прищуриваюсь, как будто в прицел смотрю, — пшел вон!
Два силуэта — толстый и тощий — растворяются вдали. Все, понесли свою обиду на суд писательской братии. Через полчаса братие и сестрие будут чесать языками, точно орда старых баб на коммунальной кухне.
Здесь не принято говорить собеседнику В ГЛАЗА, что ты о нем думаешь. Шпыняй его, покусывай, притравливай и гнидь. Но не напрямую, боже упаси, это так неинтеллигентно! И все-таки впервые на моей памяти вокруг нас чистый воздух. Я встаю и медленно обвожу глазами зал. Все. В последний раз я здесь. Чтобы писать, мне не нужно видеть и слышать вас, прогнивших насквозь и с наслаждением заражающих гнилью все, что в пределах досягаемости. Больше я не ступлю в эти пределы. Довольно с меня булгаковщины.
* * *
Я валялась в ванне, разглядывая серебряные краны и горы перламутровой пены, а их высочество Дубина Тринадцатый изволили планомерно биться головой о трюмо. Хорошо хоть об раму, не о зеркало. Иначе не видать нам удачи ближайшие семь лет. А то и все сорок девять.
— Ты хоть понимаешь, что наделала? — наконец простонал он, оторвавшись от своего увлекательного занятия. — Ты, дьяволица похотливая!
Я лишь усмехаюсь правой половиной рта.
— Вот построй мне эту твою рожу, построй! Доулыбаешься — пристрелю! — ярится его высочество. — Я тут на полгода по твоей милости застрял! Пока чертовы попы расследуют, как дело было, пока замок заново до последнего камушка освятят, пока перестанут зудеть, что надобно настроить церквей-часовен и хер знает чего еще, пока то, пока се… А все ты!
— Все равно твой братец вывихи-ушибы лечит, так что никуда б ты не делся, — равнодушно сообщаю я. — А попы… Поставь их на место сам. Для этого ты здесь. Иначе они страну по ветру пустят. Шарль твой единокровный не мастер их преосвященство осаживать — вот и займись. Сидеть, молчать, бояться — и никаких часовен-расследований.
— Да как же это народу объяснишь? — бурчит Геркулес, сползая по стене на пол и усаживаясь во что-то вроде позы лотоса — видно, успокоиться решил. Карму осветлить. — Был король, был, да весь высох. Внезапно. Под неусыпным взором стражи, охраны, топтунов… — Что, они еще и наблюдали, как я его, гм, употребляла? — передергиваюсь я. — Ну прям нигде от них не скроешься…
— Естественно, весь высший эшелон под персональным наблюдением… был, — качает головой Геркулес. — Этот, которого ты у меня чуть не угробила…
— Чуть? — изумляюсь я. — Так он жив остался?
— А! — отмахивается принц, которому плевать на душевное состояние какого-то филера. — В общем, этот, из твоей комнаты, поседел, но не сдох. И подтвердил, что в замок проник демон. Типичный василиск. А стражник и прослушка обеих спален сообщила: василиск обольстил сначала королевскую наложницу, заворожив ее взглядом, потом родил изо рта демона похоти и осушил, хе, сосуд его величества извращенно-развратным способом, непрестанно меняя обличья и позы. В детали еще углубляться вздумал, онанист! Короче, широко ты погуляла, государство вовек тебя не забудет. Придворные живописцы прямо с предварительного слушания разбежались писать баб с хаерами дыбом верхом на чем попало…
— И замечательно! — с чувством говорю я, вставая из пены, как сильно траченная жизнью Афродита. — За что их величество боролись, на то и напоролись. Сатанист были их величество. Козлу под хвостом на шабаше целовали, небось. Сами на такую кончину нарвались.
— Ты лучше поблагодари меня, что я ведьму твою отмазал! — взвивается Дубина. — Ее ж едва на месте не растерзали, думали, она демона и вызвала!
— Нефиг было думать. Слушать надо было. Ушами. А глазами — глядеть. Арбалет расстрелянный нашли? Нашли. Как она с ним, заряженным, в тайную молельню вперлась, видели? Видели. Выстрел слышали? Слышали. Нечего передергивать. А под моим василисковым взором всё коченеет. Небось, шпион из второй спальни стражу оповещать не побежал.
— Да, побежишь тут, когда мотня до колен свисает! — ржет Геркулес. — Говорят, комнату полдня отмывали. Чуть не взорвался, болезный.
— Экий пугливый…
— Пугли-и-и-ивый! — передразнивает Дубина. — Нечего моих отборных шпионов порочить. Молодой, горячий! Неопытный. Не заметил опасности для королевского здоровья. А когда заметил, был уже очень занят. Все кругом заляпал, до глазка включительно.
Тут до меня доходит. И я, уже завернутая в банное полотенце, со всего размаху плюхаюсь обратно в полную ванну. От смеха.
Солдатские шутки, солдатская жизнь. Как же все знакомо, как же понятно. Грубые методы, грубые нравы, грубое веселье, грубая пища… для мозгов. Мы здесь на переднем крае обороны. Вдвоем отбиваемся от духовенства, от молвы, от смуты, от безвременья и от временщиков. Чтобы не дать ни одной из этих напастей сожрать Геркулесовы владения. Ведь это он здесь истинный хозяин, не рохля Шарль и не орды церковников.
И нас против легиона бед — только двое. Нет никого за нами, ни с мечами, ни с луками, ни с дрекольем. Одни во чистом поле, против толп простолюдинов, попов, придворных и бог знает, кого еще. Одни.
Что тут остается? Смеяться. Дышать. Жить. И стараться пробыть живым как можно дольше.
— Будешь спать здесь! — приказным тоном объявляет Дубина, показывая на свою кровать.
Я понимаю. Соблюдение приличий нам теперь не по карману. Поодиночке нас убьют вернее, чем вдвоем.
— А ты драконом обернуться не пытался? — интересуюсь я, влезая в свою одежду. Сон в ночных рубашках — тоже непозволительная роскошь для того, кто ожидает нападения — в любую минуту, с любой стороны.
— Пытался… — вздыхает Геркулес, стягивая сапоги. — Не, не получается. Болеть болит, а не колдуется.
Техника превращения в драконов до сих пор не освоена и даже не изучена. Это плохо. Драконья ипостась излечила бы здешнюю публику от всяческих иллюзий насчет фактора внезапности: если, дескать, прибежать скопом и попытаться отобрать власть у того, кто правит де-факто…
— Ну, в крайнем случае у нас имеется план бэ, — бормочу я, кутаясь в одеяло. — Василиски, суккубы…
— Кстати, а как ты в суккуба воплощаешься? — заинтересованно вскидывается Геркулес.
— Ну как… — я сажусь на кровати и вспоминаю страшный, рвущий кожу тоннель.
Тесная крысиная дыра ведет из еще более страшного мира демонов в наш, где полным-полно ароматной, питательной, спасительной золотой силы, текущей в тончайших, изысканных сосудах — и никакого сопротивления, никакой расплаты, одно блаженство насыщения и забытья… Я начинаю рассказывать Дубине все, что могу извлечь из своей памяти, из памяти сытого суккуба, похрапывающего в своем логове, беззащитного, словно человеческий младенец. Тоннель сияет под моими опущенными веками, я помню каждый выступ, каждую острую жилу на его стенах, каждый камушек, обдиравший мое тело по дороге в мир живых…
В комнате отчего-то поднимается ветер. Он гасит свечи, рвет балдахин кровати, валит пудовые стулья из цельного дерева. Я замираю. Допрыгалась. Медленно-медленно поворачиваю голову.
Рядом со мной вращается темная воронка торнадо. Медленно вращается, лениво, безопасно. Над нею маячит, словно из грозовой тучи вылепленная, голова мужчины. Глаза, светящиеся безмятежной небесной синевой, завороженно наблюдают за мной. Я боюсь вздохнуть. Черт бы тебя побрал, Хасинта, черт бы тебя побрал, кого ты вытащила из нижнего мира, пропади оно пропадом, твое новообретенное мастерство рассказчика…
— Я марид, — сообщает воздушный мужик с таким видом, будто ждет, когда я паду ему на грудь, клубящуюся облачными змеями. — Не бойся, я не ифрит, я марид.
— Некоторые из вашей братии — людоеды, — сухо замечаю я.
— Некоторые из присутствующих — тоже, — улыбается он. Несмотря на то, что выглядит он, как гигантская стеклянная статуя, наполненная бешено вращающимся дымом, улыбка у него хорошая. Улыбка доброго челове… э-э-э… существа. — Не злись, Хасса, мне давно этого хотелось.
— Давай-ка с самого начала, ладно?
— Ты меня не узнаешь? — вроде как осеняет марида. Да, мне повезло, что Дубина даже в глубине души не ифрит-пироман, убийца людей, пожиратель душ, а добродушный и любопытный марид, маг и творец вещей.
— Кого "тебя"?
— Ну… меня, — марид мнется. Да, конечно, демоны не называют имен. Никому.
— Мы что, знакомы с тобой — там? — я тычу пальцем в пол.
— Да! — оживляется марид. — И ты обещала, что возьмешь меня с собой, когда отыщешь путь! А сама уже сколько раз сюда ходила — и ни разу не позвала!
— Так это я ее вызывала. Одну, — оправдываюсь я. Он, конечно, добрый малый, но уж больно могуч. Лучше его не раздражать. — Для тебя у меня пути не было. Он у каждого — свой. Тебя вызвал мой друг. Ты его слышишь? Внутри головы? Слышишь?
— Слышит, слышит, — произносит марид голосом Дубины. — А он ничего мужик, подходящий. И много полезного умеет. Хочешь, покажу?
— Вот только замков не строй, умоляю! — я прижимаю ладони к груди и делаю брови домиком, стараясь донести до марида, такого же простодушного, как и вызвавший его Эркюль под номером тринадцать, что замки внутри замков нам абсолютно не к месту и не ко времени.
— Ты меня совсем не уважаешь! — хмурится марид. Его тело наливается чернотой, местами его пронизывают молнии толщиной с нитку. Постель начинает пованивать гарью. — Между прочим, мариды очень искусны…
— А церковь отгрохать можешь? — быстро спрашиваю я.
— Могу, конечно! — смягчается марид, на глазах белея и розовея — это, видимо, что-то вроде снисходительной улыбки.
— Значит, построй где-нибудь на холмах такое, знаешь… — я помаваю в воздухе руками. Черт, как бы ему объяснить?
— Хорошая мысль! — пробивается голос Дубины сквозь зону облачности. — И пусть над нею пара ангелов трубит, пока все не сбегутся.
— Вот-вот, — оживляюсь я. — А как сбегутся, объяви их устами: да будет известно всем — церковь сия есть дар божий богобоязненным принцам, молившимся об искуплении грехов отца их, короля-чернокнижника. Служите здесь и молитесь мирно, и защитит вас покров господень от зла, ныне и присно и во веки веков!
— Круто! — ухмыляется не то марид, не то богобоязненный принц Эркюль собственной персоной. И на пару минут погружается в сосредоточенное молчание, вздымаясь внутри себя белоснежными клубами.
Свезло. Просто невероятно свезло. Кто ж знал, что Дубина и в кошмарном нижнем мире связан не с дрянью какой-нибудь, а с таким милашкой-градостроителем? Эта страна будет целовать ему ноги — да что там, следы в пыли целовать будет. Святой Эркюль, моли боженьку за нас, грешных…
Выспаться, конечно, не удастся — все равно будить прибегут. Но ради приятных новостей и сном пожертвовать не жалко. Теперь главная задача — уговорить марида, словно громадного щенка, успокоиться и вернуться в свою будку. Это будет нелегко, но мы справимся.