В то время, о котором пойдет речь, на Мосту Искусств было немноголюдно. Мы гуляли по нему, тихо переговариваясь.
— Я живу там, — признался мне Суфир, указывая на дом за дворцом Института. — Мой отец очень богат. Он хотел, чтобы я учился в Париже, и купил мне художественную мастерскую на набережной Конти… Я стыжусь этого.
Я бы никогда не подумал, что можно стыдиться того, что живешь в столь невероятном месте. Из окна виднелись крыши Института, Лувр и Сена, а проделав несколько сот шагов, можно было добраться до здания медицинского факультета, студентами которого мы были.
Что касается меня, я жил на улице Рошешуар, между площадью Пигаль и бульваром Барбес, в маленькой комнатушке без воды и отопления, площадью, вероятно, менее десяти квадратных метров. Я почти гордился этим, поскольку выкрасил ее в красный и голубой цвета, совсем как на картине Пикассо «Жаклин со скрещенными руками». Я не стыдился инея на стенах и замерзших стекол, символизировавших испытание холодом и бедностью, — и то и другое я бы смог преодолеть, — однако мне было стыдно от того, что на моих штанах, невероятно старых и поношенных, между ног зияла огромная дыра, и, заметь ее другие студенты, они бы стали презирать меня.
Мы с Суфиром дружили и с гордостью обсуждали то, что можно было обсуждать вдвоем. Он описывал мне красоты Марокко, описание приемов, которые устраивала его семья, произвело на меня неизгладимое впечатление, а когда он рассказал о своем отношении к отцу — смесь обожания и страха, — я был даже удивлен. Однако я явственно ощущал, что все эти красивые рассказы позволяют ему оставить в тени ту часть своей семейной истории, которая причиняла ему боль.
Однажды вечером Суфир предложил мне продолжить наш разговор в маленьком ресторанчике, находившемся здесь же, в квартале. Я заявил, что оплачу половину суммы счета, — что означало: в течение следующей недели я не смогу покупать талоны на обед в университетском кафе. Но мне было бы стыдно, окажись я не на высоте. Мне следовало вести себя так же уверенно, как Суфир. Если бы он заплатил за меня, я бы воспринял этот подарок, как проявление превосходства с его стороны, и почувствовал бы себя почти униженным.
Мысль о том, что остаток недели придется провести, не имея возможности заглянуть в университетское кафе, напомнила мне один послевоенный эпизод, когда я, будучи ребенком, попал в приют, где воспитанники искали любой повод быть назначенными на дежурство по столовой, чтобы иметь возможность наскрести лишнюю горсть хлебных крошек. Это воспоминание не вызывало у меня чувства унижения. Напротив, я испытывал непонятную гордость, вспоминая об этом, — такую же, как от созерцания инея на стенах и замерзших стекол комнатенки на улице Рошешуар. Однако я не рассказал об этом Суфиру, поскольку боялся вызвать у него удивление или жалость (так же, как стыдился своих дырявых штанов). Один и тот же факт, следовательно, мог порождать одновременно чувство стыда и гордости! Где-то в глубине моего сознания мысль о горсточке подобранных со стола крошек не вызывала стыда. Я даже ощущал себя победителем, ловкачом, сумевшим зажилить эту горсть. Но разве я мог признаться в этом вслух?
Я подозревал, что мы стыдимся друг друга, даже немного презираем. А знаете ли вы, кто спровоцировал в нас это взаимное презрение? Ален, вечно довольный собой! Его всегдашняя удовлетворенность собственным существованием раздражала нас обоих. Мы говорили друг другу, что он, Ален, обязан своим счастьем собственному неумению почувствовать всю сложность жизни (что в свою очередь означало следующее: яд стыда, проникшего в наши отношения, ощущался нами именно потому, что мы прекрасно отдавали себе в этом отчет). Как вам такое? Мы с Суфиром испытывали унижение, когда на нас смотрели окружающие: из-за дыры на штанах и из-за того, что собственный отец делает подарки в виде шикарной квартиры; тем не менее, мы чувствовали себя более человечными, чем Ален. Мы уверяли себя, что он защищен собственной несознательностью. Мы без пиетета относились к той силе, с которой он — чересчур просто — смотрел на мир. Довольно улыбаясь, Ален объяснял нам, что не стоит изучать медицину дольше года, иначе мы неизбежно потеряем прибыль, которую могли бы иметь, устроившись в один из городских врачебных кабинетов. Сам Ален выбрал для стажировки свободный график, что позволяло ему не посещать больницу и каждое утро заниматься по несколько часов. Он подсчитал, что участие в конкурсах и чтение журналов — не более чем потеря времени, гораздо лучше посвятить себя изучению минимального набора предметов, необходимого, чтобы успешно сдать экзамены. Мы считали его глупцом, когда он пускался разглагольствовать о том, что достаточно пробежать глазами левую страницу книги и выбрать несколько ключевых слов из текста, расположенного на правой, чтобы экзамен был сдан. Мы полагали отвратительными его рассуждения о необходимости жениться на богатой девушке, чтобы обзавестись машиной, загородным домом и обеспечить себе безбедное существование на все годы учебы. Он никогда не перенапрягался, но при этом получил диплом, будучи очень молодым, и он вообще ничего не стыдился. Ален развелся с женой, она покончила с собой, но он никогда не чувствовал себя виноватым.
Знакомые с тем, что такое стыд, мы презирали этого наглеца, полагая, что он обязан своей удачей и дурацким счастьем полному отсутствию каких-либо моральных принципов. На его месте мы бы просто умерли от стыда. Не исключено, что мы даже лелеяли мысль, что смерть от стыда — доказательство высокой морали. Ведь мы не были монстрами или бездушными автоматами. Яд стыда свидетельствовал о нашей способности страдать, когда мы замечали направленные на нас взгляды окружающих: мы придавали им большое значение, полагая стыд признаком нашей нравственности.
Мы беседовали с Суфиром о политике и литературе. Он рассказывал мне о Марокко, о великолепии тамошних городов, богатстве культуры. Я так никогда и не узнал, каким образом его отец заработал столько денег, заставлявших страдать его сына.
Я изложил ему свои политические убеждения — разумеется, они были левыми, — мы часто спорили с товарищами, и я никогда не стыдился нашей смелости и нашей трусости. Я никогда не вспоминал вслух о прорехах — в брюках, в подошвах ботинок, в крыше моей комнаты. А он, этот богатый чужак, никогда не говорил об оторванности от своих корней. Я, будучи чужаком бедным, тоже никогда не рассуждал о корнях. Наш стыд был молчаливым, словно мы заключили тайное соглашение. Мы обменивались переживаниями, которые можно было доверить друг другу, однако скрывали те страдания, которые нельзя облечь в слова. Мы произносили «я» с наслаждением, если речь шла о Марокко, Центральной Европе, кино и литературе. Однако, несмотря на все эти рассказы и доверенные друг другу переживания, наши внутренние миры никогда полностью не вмещались в это «я».
Необходимо было молчать о том, что часть наших душ покрыта плесенью, необходимо было обмениваться лишь приятными воспоминаниями о времени, проведенном вместе, и о нескольких мгновениях счастья. Стыд, образовывавший кисты в глубинах совести, поделил наши дружеские связи надвое: одна часть предполагала разговоры и дружбу, другая, молчаливая, отравляла жизнь каждого из нас. Если бы мы вдруг утратили хоть малейшую частичку нашей смелости, с губ могло непроизвольно сорваться какое-нибудь слово, демонстрирующее изнанку нашей разорванной души, а тело произвести жест, обнажающий дыру на брюках.
Без малейшего намека на дружеское расставание Суфир внезапно уехал с набережной Конти. Потом мне рассказали, что его отец арестован. Бежать моего друга вынудил стыд: он и подумать не мог о том, чтобы посмотреть мне в глаза.
Ален женился снова, заработал много денег и разбился, несясь на полной скорости в спортивном автомобиле; он так никогда и не испытал ни малейшего чувства стыда.
Шестьдесят лет спустя, в порту Ля Пти Мер в Ля Сене, недалеко от Тулона, я болтал с Лораном, пока тот менял доску в моей провансальской плоскодонке. Эти суденышки — настоящие произведения искусства, но поскольку они построены из дерева, о них постоянно нужно заботиться, иначе неизбежна течь. Лоран рассказал мне, что ходил в местную школу — здесь, в портовом квартале. Его родители были глухими и не могли разговаривать. Он признался, что умирал от стыда, видя хорошеньких мамочек, подзывавших к себе детишек; а потом вдруг сдавленно произнес: «Тогда я не понимал, какой невероятный подарок родители сделали мне своей самоотверженной привязанностью, невзирая на все проблемы. Мне стыдно, что я их стыдился. Сегодня я горжусь ими».
В Ля Сене много итальянских детей. Их отцы приехали сюда работать на верфях, рыболовецких судах и цветочных полях. Фели в детстве регулярно слышала от отца историю о том, как он был вынужден бежать из Италии. В 1920 году он служил жандармом в Генуе и получил приказ стрелять в бастовавших рабочих. «Когда я понял, что должен стрелять, то позеленел, обделался и опустил ружье», — звучал один и тот же рассказ. Маленькой девочке сложно восхищаться отцом, позеленевшим от страха и наделавшим в штаны. Любой ребенок предпочел бы, чтобы его отца, проявившего героизм в каком-нибудь сражении, наградили орденом посреди многолюдной площади. Став историком, Фели изучала рапорт немецкого офицера, расстрелявшего четыре сотни цыганских евреев в отместку за убитых партизанами сослуживцев. В конце он написал: «Подумать только, каждый вечер я вспоминаю об этом». Этот документ неожиданно полностью изменил свой смысл, когда Фели сопоставила его с воспоминанием об отце, «позеленевшем от страха». «Я сразу же подумала о нем — о том, как он наделал в штаны и категорически отказался убивать себе подобных».
Тот позеленевший от страха жандарм, Джузеппе де ла Рокетте, не был героем и даже антифашистом. «Откуда взялся в нем этот отказ убивать, совершить нечто, способное разрушить наше внутреннее „я“?» — задается вопросом Фели. Возможно, этот человек не был настолько образован, чтобы поддаться фашистской риторике, но в любом случае его личность оказалась достаточно независимой, чтобы не подчиниться ей. Простая мысль о том, что ты можешь убить себе подобного — невинного человека, — разрушает наше «я». С точки зрения Джузеппе, это убийство выглядело абсурдным.
В ту же самую эпоху (1939–1942 гг.) бойцы 101-го резервного батальона немецкой полиции получили приказ убить еврейских и цыганских детей в районе Лодзи в Польше. Большинство выполнили приказ превосходно. «Помню первые казни. Это всегда выглядело одинаково… По правде говоря, в самом начале они не отдавали нам приказы убивать на месте, довольствуясь, скорее, тем, что просто намекали: с подобными людьми нечего церемониться…» Вскоре убийство превратилось в рутину. Меньшинство, имевшее право не участвовать в казнях, почти извиняясь, признавалось, что у них нет силы исполнять подобные приказы. Употребление слова «исполнять» для обозначения цели происходящего придает исполнителю статус винтика в системе, ориентированной на победу. Офицеры батальона могли бы заявить, что их люди «подчинились приказам», — однако выбор слова «подчиняться» означал бы слабую сознательность, тогда как слово «исполнять» предполагает ощущение механической силы. Следует гордиться исполнением приказа, который приближает победу и очищение. Мы стыдимся подчиняться приказам, которых не понимаем. Эти бравые бойцы 101-го резервного батальона, торговцы чаем, столяры, мелкие предприниматели, бывшие коммунисты, охваченные национал-социалистической эйфорией, испытывали удовольствие от исполнения приказов. Они гордились тем, что приближают победу нацизма и участвуют в очищении общества, в то время как те, кто не рискнул участвовать в казнях, почти стыдились того, что не нашли в себе необходимой силы. Их неучастие сделало работу 101-го батальона менее эффективной — то есть они не могли разделить успех операции, почти что предали своих товарищей, оставив их один на один с приказом убивать. Менее 20 % этих полицейских отказались стрелять в детей. Хотя имели на это право. Лейтенант Бюхман, тридцати восьми лет, член национал-социалистической партии, заявил, что он не будет убивать невинных. Как и следовало ожидать, ему просто доверили исполнение другого приказа. Никакого героизма, неповиновения — лишь немного стыда от того, что не нашел в себе ментальной силы, отличавшей других полицейских, и тем самым лишил весь отряд чувства солидарности.
Джузеппе, итальянский полицейский, измарал брюки, потому что в его голове обыкновенная мысль об убийстве себе подобного — ради выполнения приказа, лишенного смысла, — вызвала отклик в теле, направив сигнал, атаковавший сфинктер. Джузеппе не стыдился своей слабости. Понятно, что его маленькая дочь предпочла бы узнать о героизме своего отца, однако, достигнув интеллектуальной зрелости, она ощутила, как ее стыд превращается в гордость.
Бравые бойцы 101-го батальона немецкой полиции не стыдились казнить людей одного за другим — на улицах, в больницах и школах, — всего было казнено 83 тысячи человек. Правда, они не могли гордиться теми, кто не нашел в себе силы повиноваться. Неразборчивость в выборе средств заставила исполнителей относиться к себе подобным с доверием, тогда как слабаки, не испытавшие общего экстаза, ощутили себя почти предателями.
Джузеппе представлял людей такими же, как он сам, и потому он не мог их убивать. Тогда как исполнители массового убийства не считали себя виновными в смерти хотя бы одного человека. Эти полицейские попросту чистили ряды общества от stück, паразитов, отребья, не имеющего ничего человеческого.
Стыд, это ядовитое чувство, этот нарыв в душе, не является окончательной эмоцией. Он может вдруг превратиться в чувство гордости, если наша жизнь продолжается или когда мы занимаем надлежащее место в своей культурной среде.
Я знаю вещества, вызывающие необъяснимые приступы бешенства, напитки, вызывающие беспричинную эйфорию. Но не знаю ничего, что искусственным образом порождало бы стыд, — поскольку это чувство присутствует в подсознании неизбывно. В моем закрытом внутреннем театре я вывожу на сцену то, о чем не могу сказать вслух, поскольку опасаюсь того, как вы это воспримете.
«Нет необходимости изменять факты… Речь постоянно идет лишь о том, чтобы сорвать покров тайны, признаться… Гордый стыд… превращение судьбы пассивной в судьбу направляющую».
Значит, из этого состояния можно выйти?