Часть первая
Мамы не стало весной, когда расцветает акация и умирают чахоточные. Феликс почти не помнил мамы, но рык сияющих под солнцем труб и грустно-восковой аромат акации запечатлелся в нем на всю жизнь. С тех пор, как только в зелени листвы набухают гребешки, он, как загнанный зверь, принюхивается и полон смутного страха — ждет. Ждет, рельефно ощущая свое человеческое ничтожество, никчемную суть, — и тогда нечистая закружит его по городу. Он забредает на старое кладбище и, натыкаясь на ограды и кресты, в зарослях сирени пытается найти могилу мамы, но, не находя ее, неведомо почему оказывается в прохладном вестибюле мединститута.
Перед ним, под пальмой, лобастый скелет. Студенты — молодые, сильные, модные, преподаватели — чинные, знающие себе цену, иронически оглядывают его, неряшливого, седоголового, в не по возрасту потертых джинсах, цепенеющего перед скелетом. Феликс не видит их. Медная табличка средь плоскостопных конечностей гласит: «Василий Васильевич Федуличев завещал свой труп науке, он и после смерти служит человечеству».
Он — это его отец, Феликс не сомневался в этом, ибо он один знал происхождение маленькой дырочки в затылочной части черепа, подслушав разговор медэксперта и следователя.
«Убийство», — сказал тогда следователь. — «Профессиональный выстрел, — возразил врач. — Как можно в затылок самого себя?»
«Вот так», — сказал врач, взяв пистолет наоборот, таким образом, что большой палец лег на спуск, и приставил дуло к затылку.
— Профессиональный выстрел, — шептал Феликс, обдавая пыльные глазницы перегаром. — Понимаешь, про-фе-сси-ональный, а теперь ты выставлен под пальмой для всеобщего глумливого обозрения, и земля не принимает тебя… никак, но я… я похороню, я предам тебя земле, отец…
В такое время года работа валится из рук. Он ощущал себя бесконечно виноватым, и, не в силах избавиться от нахлынувшей вины, выпивал больше обычного и тупо ждал, ждал часами, вглядываясь в зеленые кроны. Ждал, когда наконец в них лопнет белоснежная гроздь. Тогда он наполнит стакан, помянет маму и поздравит себя с еще одним прожитым годом, ибо для него Новый год наступает весной, когда умирают чахоточные и расцветает акация.
* * *
— «Сон или я мертв?» — в темноте мерцал маятник; и Феликс понял: жив. Лежит под простыней, а предметы в комнате мутны, словно глыбы на дне, живут таинственно в ночи.
Феликс хотел повернуться на бок, но конечности, пудовые, чужие, не подчинились ему, и он в кошмаре осознал — в комнате присутствует НЕЧТО… Ужас потряс все кости его. Звякнул стакан на столе, над головой тихо повеяло. Он цепенел и ждал, слыша лишь удары сердца, а они все реже, тише, наконец сердце замерло, и он обмяк, не в силах вскрикнуть. Простыня, прилипшая к потному телу, стала съезжать, нечто мохнатое, холодное и мягкое вползло на грудь. Он нашел силы сбросить это нечто, и наступила зияющая тишина. Сердце его не билось, но он был жив, а дом был мертв, и пятиэтажный пустой каркас давил на грудь, а в окопной дыре растянулся и белеет, как черепные кости, мертвый город, и никого в мире нет, кроме него и этого таинственного нечто, притихшего на ковре.
Зашевелились волосы на нем. Он закричал, уже сидя на кровати. Ступни холодило ружье. За окном урчал мотором грузовик. По стене с осьминожьей тенью столетника ползло желтое пятно. Он с ружьем в руке прошлепал к выключателю, и, когда комната наполнилась на удивленье мягким оранжевым светом, включил и приемник. Оглушил джаз, но сердце все еще подпрыгивало где-то в горле, и страх не проходил.
А спасение было рядом — у ножки кресла, в зеленой бутылке. Под этикеткой оловянно мерцал уровень.
— Осталось, — обрадовался Феликс и отхлебнул; руки перестали дрожать, в груди потеплело. Он заглянул под кровать — все, как вчера и позавчера: окурки, пробки, в пыли грязные носки. Он ружьем откинул подушку — седой волос да прожженная дыра на простыне, но подушка кувыркнулась, и, как показалось Феликсу, глядела ему за спину. Он обернулся и обомлел: в приоткрытом шкафу вытянулся его черный костюм.
Феликс ощутил сговор неодушевленных предметов. Они расцветали в ночи и, таинственно связанные с ним, воздействовали на него, живого и мыслящего. Феликс знал — в этом черном костюме и погребут. В его жизни было два костюма: один, темно-синий, коверкотовый, он получил по окончании летной школы, когда начинал жизнь. Второй купил по настоянию брата, когда вернулся из лагеря. В нем и закончит жизнь. Для чего еще нужен костюм русскому человеку? Для каких ассамблей? Раза два он надел его на фабричный «огонек», облил соусом. В химчистке сказали: «Шерсть с силаном не берем», — самый что ни есть похоронный костюм, — в нем и буду глядеть из бумажных цветов. Феликс ненавидел костюм, и было приятно, что похоронщик портняжными ножницами искромсает его в лоскуты, прежде чем заколотит гробовую доску, чтоб костюм не начал вторую жизнь в «комиссионке».
Феликс отхлебнул еще и успокоенно стал разглядывать себя в зеркале: впалые виски с прилипшими седыми волосами, некогда крупные и правильные черты лица оплыли и теряют форму, горькие складки от углов рта оканчиваются аристократическими припухлостями, как на портретах вельмож, лишь голубые глаза не выцвели — безумно блестят.
— Докатился, — прошептал он и, отраженный в зеркале с ружьем, бутылкой и в сиреневых кальсонах, печально покивал головой. Бывший летчик — в шее осколки авиационного снаряда и сейчас омерзительно синеют, будто татуировка, — а ищет под кроватью что? Он зло выругался и сел на пол. Теперь из зеркала глядела лишь голова.
«Больше не могу, СТРАХ». Он оказался сильнее. С юных лет в груди ворочался беспричинный страх, страх распускал по конечностям щупальца, пульсировал в горле под пионерским галстуком. Феликс бледнел, обливался потом, люто презирал себя и больше всего боялся, чтобы никто не узнал, как он боится. Но на смену страху приходила ярость, и он, озлобленный, лез в пекло. Все говорили — герой. А по ночам, скрипя зубами, боялся тюрьмы. Страх тюрьмы был наследственным. Ее, как страшного суда, боялась мама, в ней, как дома, распоряжался отец.
Но и этот страх он побеждал. Непобедимым оставался страх пред женщиной. Женщины были для него сказочными и таинственными существами, он глубоко чтил, не смел даже в мыслях иль в полусне коснуться их. Он готов был отдать все, умереть за них, но в их присутствии заикался, бледнел и думал об одном — как бы поскорее исчезнуть. Женщины же глумились над ним.
Лишь одна — нескладной девочкой, подростком, позже девушкой с правильными формами, чуть полноватая, спокойная, голубоглазая, беловолосая, — была влюблена в него много лет. Феликс же видел в ней бесполое существо, испытывая только досаду.
Нет, он никогда не был близок с женщиной и не жалел, втайне осознавая, что ни одна не сравнится с идеалом, созданным его больным воображением. А ведь он и видел-то ее, свой идеал, лишь единожды, на кладбищенском фото. Звали ее Ада Юрьевна Мурашева.
Теперь ему не снится Ада Юрьевна, отступает и ярость, остается беспричинный страх. Но почему? Он истерично пытался доискаться — сотни искрящихся кривых вспыхивали и гасли в воспаленном мозгу. Ответа не было. Он закусил руки и завыл.
Тюрьма? Нет!
Он был уже давно наказан, но кто из судейских будет вникать? Закон — мера для всех одна, но один, попадая за решетку, добудет матрац, набитый соломкой помягче, — и доволен, а лишняя ложка похлебки сделает его счастливым. Он и с ребятками в «толкунчика» играет, и надзиратель его принимает и любит.
А другой (сложный человеческий тип) от лязга засова, от топота кирзовых сапог бледнеет и часами глядит в небо за решеткой, будто впервые услышал стрижей в синеве. Попроси у него сигарету — отдаст всю пачку, все отдаст, и носки шерстяные снимет и отдаст. Не любит такого караульный начальник и, брезгливо изучая в глазок, спросит: «По ночам как?» — «Плачет», — отвечает надзиратель. — «Смотри… за сволочью… Как бы он не того… галстук не накинул… интеллигент вонючий…»
Нет, граждане судьи, на этот раз вы меня не упечете. Вы, конечно, считаете себя способными понять «все», и, если бы перед вами стоял остриженный Спиноза или Достоевский, вы и их бы оделили, по «понятному вам» «справедливому», «по-человечески», одинаковой миской похлебки. Так было. А я накажу себя сам. Он посмотрел на запястья, на синий пучок вен, и слабость проступила липким потом. Говорят, это не больно и легко, нужно только погрузить руки в холодную воду. Говорят?! — Кто? Он рассмеялся.
Но я прочувствую все и приду к тебе, Ада. Будет клубиться кровь в воде, будет грохотать джаз в пустой комнате, абажур будет чуть заметно поворачиваться, и тени висюлек будут скользить по золотым обойным слоникам, которые так и не принесли счастья в мою земную обитель. Я же стану предметом. Через сутки примчится машина, сверкая мигалкой, хмурые сыщики проследуют сквозь почтительно расступившуюся толпу столь серьезно, будто моя смерть — трагедия для человечества и глубоко печалит их. Но в ванной, отворачивая нос, один скажет: «Та-а-к, нашел время, скотина безмозглая, будто без него хлопот мало». Второй ответит поговоркой: «Умер Максим, — и добавит великое русское, — ну, и хрен… с ним». Русским всегда и до всего «хрен с ним». А во взломанных дверях — рожи, взбудораженные, косноязычные, будут умствовать и нести редкую чушь. Смерть так приятно щекочет нервы. Братец, конечно, обставит похороны. Будет и майор из военкомата с трагическим лицом и красной подушечкой под орденами, будут и речи на кладбище, и я в них предстану таким великолепным, что даже челюсть средь бумажных цветов в удивлении отвалю.
Для русского поговорить, пустить слезу, помянуть обильно водочкой с закусью хорошей да обнявшись песенку пропеть, да лучшего и быть не может… Потом похмелье и свара из-за моей квартиры.
Размышляя так, Феликс ощутил на затылке взгляд, пронзительный, сверлящий. Он оцепенел, не в силах обернуться. Он знал — это Белоголовый. «Господи, когда он оставит меня, когда? Неужели будет преследовать всю жизнь?»
— Я не мог иначе, не мог, — выкрикнул Феликс, — я должен был стрелять!
Обливаясь потом, он обернулся. Никого, комната пуста, все так же покачивается абажур, и тени висюлек скользят по обоям, но со стены, с портрета, в черной маскарадной маске домино, смотрит мама. Фотограф остановил ее в танцевальном па, в черном трико и с кастаньетами в руках.
Феликс глядел на маму, потирая затылок, и впервые подумал, что все сорок пять лет вовсе не жил, а готовился жить и не спеша чего-то ждал, будто пребывал в вестибюле, и двери должны б распахнуться и пропустить в жизнь, но ничего уже не распахнется, все исчезнет: и джаз, и свет, и Белоголовый, и уж роман не написать.
Ему стало так панически страшно, что ноги отказывались держать, и он на коленях, вздрагивающий, испитый, со слезой на фиолетовых сливовицах под глазами, пополз к портрету.
— Мама, это я, — бормотал он, — мама, и неужели это все? Зачем?
Мамины глаза из прорезей маски насмешливо глядели на стол — на пыльные блокноты, на пишущую машинку и пожелтевший лист в траурной канве копирки. Феликсу стало жалко и себя, и этот чистый лист, закушенный резиновой губой. Он подумал о том, что роман написать оказалось невыносимо тяжело — невозможно.
Искусство так заманчиво распахивает дверь пред каждым. Входи, дерзай — вот карандаш, вот краски. Рискнул и он. Позже понял: искусство беспощадно к бесталанным, и ни ловкому, ни умнику, ни приспособленцу далее сияющего вестибюля хода нет, пройдет — рожденный художником.
Это были мысли земные, и они всколыхнули в нем презрение к себе. Он не смог. Он сдался. Нет, он упрям, и он напишет. Ему есть что сказать. Он называл себя подонком, трусом, курсисткой со стаканом керосина в руке, но в голове его, будто запавшая в борозду пластинки игла, музыкально заликовало единственное: «завтра, завтра, завтра — расцветет акация…»
Он наполнил ванну и лег в горячую воду. Из комнаты после мягкого баритона диктора зазвучала мелодия — Шопен, — и именно сейчас, когда так нужен мне. Он улыбнулся, закрыл глаза, покачиваясь в горячей невесомости, и подумал: жизнь так интересна именно своими непредсказуемыми поворотами, и все-таки я переживу и эту весну.
Потом в халате, влажно причесанный, сидя за машинкой, он отхлебнул глоток.
За окном мокрая тьма, но он увидел голубое мерцание и знал — это пришла Ада Юрьевна, его вымышленная давняя любовь. Он положил сигарету в пепельницу и выстучал первую строчку.
* * *
Ветер с гор приносит запах подснежников и талых вод, но меня перестали таинственно манить синие горы, потому что я слишком много знаю. Знаю, что за горами нет моей сказочной страны. Мир стал мал и неинтересен, годы короче, а горизонты приблизились и потеряли чародейскую притягательность. События, некогда волновавшие меня, измельчали, и мне иронически безразлично, поймают ли Бормана и сколько мячей забил Пеле. И кто «там вертится в космическом аттракционе». Грустно от другого — моя белая шхуна не возродится из мечты, не забелеет над синью косой парус. А ведь там, за синими морями, лежит в зное Австралия. Да и лежит ли? Моя Австралия, грезившаяся в мальчишеских снах; позже, в юношестве, она переродилась в женщину, ошеломляюще красивую и добрую, и, в моем горе или в великом смятении, для нее не было преград. Стоило прилечь под крыло, положив голову на парашют, или смежить веки на жесткой тюремной подушке, как приходила она, моя мисс Австралия, гладила голову, вселяла надежду и веру. Я пытался разглядеть ее лицо, но оно было как под вуалью; наконец, на похоронах Фатеича я увидел его: как же было оно красиво! И звали мою австралийку Ада Юрьевна Мурашева. Наяву я ждал ее всю жизнь — она не пришла, теперь грезы мои сумеречны — она появляется в них все реже, и я, засыпая, валюсь в никуда, с зубовным скрежетом, без сновидений.
* * *
Он откинулся на стуле, раскурил окурок и стал думать о том, что человек не однолик. Время или астральные явления перерождают его из одного состояния в иное. Например, он, Феликс, был в раннем детстве мутноглазым котенком, потом перерос в козленка, и от него пахло молоком и мехом, и он держался за юбку и слушал бабушку; позже он стал молодым веселым щенком и с широко открытыми глазами познавал мир, и всему радовался, и во все верил. Потом у него отросли рожки, он наклонил голову, все оспаривал, отвергал шедевры, ругал великих, он стал взбрыкивать, стыдиться и совсем не слушать бабушку и танцевать фокстрот-линду. Затем он почувствовал силу в мышцах и занял место в стаде. Его стали испытывать. Много металла летело в него, приносило боль и озлобление. Он выпустил когти и оскалил зубы — стрелял и сам. Самоутвержденный, он ждал подругу, но нарушенный в нем инстинкт вселял в него страстное обожание и панический ужас перед женщиной. И отпугивал ее. Он изверился и стал более бояться женщин. Так и жил.
Сейчас он, покрытый рубцами и морщинами, старый загнанный изюбр. От него пахнет вином, и в мутном взгляде сомненье. Он давно не танцует фокстроты. Он признал великих, приобрел проигрыватель и в одиночестве слушает классику.
Ждать более нечего, и он все чаще оглядывается в прошлое, пытаясь постичь смысл и найти ответ. Бог? — Нет, он не верует, он рожден под марш энтузиастов, и ему всю жизнь твердили, что человек и есть Бог. К тому ж он видел столько бессмысленных смертей, человеческой несправедливости и мук, что решил; «Если б был истинный Бог, то не допустил бы». Но то ли подчиняясь врожденной осторожности и не единожды ощущая присутствие чего-то емкого, но непонятного, чем и тверда вера, то ли догадываясь что эта жизнь еще не все, Бога не хулил.
А что же было главным и самым впечатляющим в его жизни? «Война», — ответил он. Воевавшие — это была как бы особая порода людей, испытанных огнем. Он мыслью и взором обратился в прошлое, где цена жизни, времени, предметов была иной.
Феликс взял стопку пожелтевших листов и прочел заглавие: «ФЕЛИКС В МОЛОДОСТИ, БУДУЧИ СКАЛОЗУБЫМ КОЙОТОМ»
Он погрузился в чтение, а за окном стояла ночь.
* * *
Я дремал под крылом, ежась в ночи. По росистой траве прошуршали шаги. Приехали наконец-то, — сквозь сон подумал я. Сапоги остановились перед лицом, а на меня лег пахнущий лаком и травами самолетный чехол. Мне стало тепло и уютно, я удобней положил голову на парашют и подумал: это механик, а те вовсе и не приехали, да и лететь-то поздно, рассветает, и я посплю, и хорошо бы снова певичка приснилась.
Веки потяжелели, и, к моей радости, опять зазвучал ее голос: «Карамболина, Карамболетта…» Певичка возникла в молочной мгле на фоне бора, на крыле дальнего самолета — ноги, стройные и длинные, раскачивали гибкий стан.
Она перепрыгивала с крыла на крыло, улыбалась, и только мне, потому что я был один среди самолетов, угрюмых в мутном рассвете. Я боялся, что она упадет с росистого крыла, но не мог ни вскрикнуть, ни подойти, ноги были чужие, и я стонал, скрежеща зубами, пока она легко не спрыгнула рядом на чехол. При тусклом свете звезд мерцали блестки ее кисейного наряда, сквозь него проступала нагота. Она смотрела виновато и ожидающе. Я сорвал кисею, и мои руки скользили по упругим бедрам, она же шептала: «Не так, мой любимый, не так… Ты не грубиян, ты добрый и чуткий мальчик…»
Я мучительно вспоминал ее имя, но что-то мешало, кто-то потряс за плечо, я открыл глаза и, вспомнив, выкрикнул — «Елена!» Небритое лицо механика отпрянуло, заулыбалось.
— Какая еще Лена? Просыпайся, командир, из штаба приехали.
Я рывком сел, отбросил влажный чехол, нашарил пояс с пистолетом, пристегнул и увидел все — аэродром в ночи, штабную землянку, укрытую плоскостями «юнкерса», и копающихся людей на фоне зарева под брюхом штурмовика, и черные сосульки бомб, въезжающих в его брюхо. Я понял, что лететь придется, но поздновато, уж рассвет, и сердце заныло, как бы приобретая вес. Я знал, что не выживу, война — черная, бездонная, бескрайняя — в конце концов заберет и меня. Я даже знал, куда в меня попадет. Одни поджимали ноги, зная, что попадут именно в ноги, иные ладонями закрывали глаза, я же деревенел, втягивал голову и тер затылок. Меня должны были убить в спину.
Я жадно докуривал предполетную самокрутку, а от «виллиса», черневшего у землянки, приближались три силуэта.
Комэска глухо бубнил, что лететь поздно, — уже рассвет. А напористый тенорок с восточным акцентом возражал:
— Нэ-обходимо, те же полетят.
— Те — штурмовики, броня, понимаете? И летят с сопровождением истребителей, а это — тряпка, фанера и эмалит, понимаете? Из него первый же «мессер» факел сделает.
— Ты трус, капэтан, пэред твоей мордой пистолетом трусить надо.
— А что вы еще умеете? — пробубнил комэска и обиженно замолчал.
Стало слышно, как под их ногами шуршит трава. Мне было обидно, что комэска, боевой летчик, а так плохо думает обо мне. А может?.. Может, он видит, что мне действительно страшно и что я никак не могу привыкнуть; внезапная ярость перехлестнула через край, и я решил во что бы ни стало лететь. Когда они подошли, я лихо откозырял, но адыгеец майор отмахнулся и запросто пожал мне руку.
— Полетишь?
— Так точно!
— Вот видишь, капэтан, он долетит. — И мне: — Этого человека доставишь в целости, понятно?
Комэска грустно покачал головой.
Я увидел долговязого мужика в ватнике и лаптях, он топтался на негнущихся в коленях ногах, а когда механик стал надевать на него парашют, бестолково совал кулачище, не попадая в лямки.
— Из пулемета он стрелять умеет?
— Все умеет. Один немецкой дивизии стоит.
Комэска, стоявший спиной, хмыкнул и покачал головой.
— Посмейся у меня, — вскипел майор, — так плакать будэм. — И уж спокойно мне: — Пойми, лейтенант, ты комсомолец, и в случае чего пакет, который у него, — в огонь, а сам, — он приложил палец к виску, выразительно чмокнул, — понятно?
Я возненавидел комэска и его смешок и решил сделать все, чтобы полететь.
Я ступил на крыло и, взявшись за бортики, опустил свое легкое тело в черный зев кабины, на колени, облитые холодным фосфорным светом приборов, положил планшет, а кобуру с пистолетом сдвинул на живот и поставил стрелку высотомера на ноль. Во второй кабине механик привязывал пассажира, объясняя, как пользоваться пулеметом.
Как бы этот болотник не отсек собственный хвост. Впрочем, майор знает, что говорит, решил я.
— Торопись! — закричал комэска. — Чтоб через минуту колеса были в воздухе!
Они с майором теперь уже мирно покуривали за перекрестием хвоста. А когда мотор, кашлянув и облизнувшись огненными языками, заработал, комэска вскочил на плоскость и прокричал мне в ухо, чтобы я поднабрал высоту и передовую пересек в облаках в планировании, а потом шел на «животе» над лесом подальше от железной дороги — «там шарят мессера». Я досадливо кивал — не в первый раз, сам знаю. Он пожал мне руку и соскочил на землю.
Я качнул штурвал, проверяя рули, элероны пошли плавно, а педаль под ногой уперлась. Тот, в задней кабине, зажал второе управление. Механик заглянул в его кабину, выматерился, и педали заходили легко и плавно. Я поднял руку и дал газ, краем глаза увидев облепленные ветром спины провожающих.
Редкие выхлопы над цилиндрами слились в сплошное магниевое сияние, тронулась и побежала под плоскость земля. Задом я ощутил последнюю кочку, и вот уже опущенное в развороте крыло, покачиваясь и дрожа, чертило над чернью леса.
* * *
Мотор стучит легко. Винт замер серебристым диском. Кажется, висит в голубизне, лишь внизу тень то изламывается и перепрыгивает торосистые облака, то скользит крестом по глади.
Пальцы пассажира впились в бортики. Я знаю, они мраморно несгибаемы, и сам он словно окаменел. Ремешок на шлеме расстегнулся и хлещет по шее, очки сползли, оттянув белое веко.
— Очки поправь, — закричал я и постучал по стеклам. За вторым козырьком такой же мутный взгляд в никуда. Я махнул рукой и подумал: дынеобразная голова и шлем на ней — нелепица, и если появится «мессер», то этот, который немецкой дивизии стоит, даже не снимет с растяжек пулемет.
Послал бог пассажира! И сколько я ни заглядывал в зеркальце, все так же дрожало землистое лицо и укоряющий глаз под бескровным веком.
Все чаще в белой череде облаков появлялись проталины. Наконец пришло время убрать газ, и мотор, покашливая, клюнул в туманную прохладу. Сверху светило солнце, а под облаками земля лежала серая, неприветливая в тусклом монисте болот, не расчесанная плугом — военная земля. Под крылом струнками блестела железная дорога. Я порадовался, что курс выдержал правильно, но тут же и приуныл: пора переходить на бреющий, подальше от железки, от шныряющих над ней «мессеров», чтоб камуфлированный самолет стал невидимкой над зеленью болот. А ведь железка — «компас Кагановича» — вещь верная, не подведет.
Но определюсь и по прибору, решил я и подумал, что буду вспугивать уток и водяных курочек, и они, взмахивая крыльями и оставляя серебристые цепочки следа на свинцовой глади, будут разбегаться, а вот лебедь — птица загадочная, только гордо головой поведет, но не запаникует, не взлетит.
Я, теряя высоту и забирая влево от дороги, вспомнил хмыканье комэска, его иронические кивки. Что ж он думает: я трус?
Я разозлился и отмочил невероятное — вопреки инстинкту самосохранения, здравому смыслу, приказу, я потянул ручку на себя, и винт глухо зарокотал в облаке. Плевать я хотел на всех «мессеров», пройду и над облаками, на высоте, а если и появится «худой», то стоит отжать ручку — и пусть ищет в облаке, как в молоке. Мы снова шли над облаками в сияющих лучах. Я, уверенный, педалью выдерживал курс и, бросив ручку, выстукивал по планшету навязавшийся мотивчик: «Карамболина, Карамболетта». А дальше забыл. А вот «красавчик» наш распевает «Карамболину» всю, и ромашки поднес актрисе. Не робеет же. Кольнула ревность. Ведь актриса смотрела на меня. Это точно, надо только набраться смелости и познакомиться.
Ну — что я за человек? С «мессером» воюю, а подойти к актрисе боюсь. Прилечу, пойду, решил я, но тут же рассмеялся, искренне, до слез. Это я-то подойду? С официантками в столовой — язык к гортани прилипает, они меня подкармливают и защищают от наших зубоскалов, а тут… актриса. Представляю, каков я буду в своем бордовом полинялом комбинезоне, из-под коротких штанин торчат худые, в американских ботинках, ноги. Пугало! И что я скажу? Вот уж потеха для наших остряков! Меня бросило в жар, и я выглянул из-за козырька. Струя воздуха охладила лицо. Я высунул руку, рукава упруго надулись, прохлада облепила грудь. Нет уж, пусть «красавчик» ухлестывает. У него два «Знамени», а у меня одно, и форма у него с иголочки, и сапоги лаковые, натянутые, как он поучает нас, на фильдеперсовый носок, присыпанный тальком, — во как! Не то что я, «пугало» в американских ботинках! И танцевать он умеет. Но почему он? Ведь я слыхал сам, как актриса сказала аккомпаниаторше: «Посмотри, какой бледный и печальный мальчик — прямо-таки Печорин».
Я бы мог ей рассказать, что я истребитель и после ранения друг отца забрал меня в особый отдел армии, и теперь я летаю на По-2 связи. Я помечтал и о том, что хорошо было бы пойти с ней в Москве в ресторан, а пока нужно достать сапоги: не годится в таких шикарных ботинках месить аэродромную грязь.
Впрочем, все равно. Из нашего выпуска горстка осталась.
Я поймал себя на том, что ощущаю присутствие близкого существа и оно кричит, волнует и переполняет меня жалостью. Кто оно? Откуда в небе? Отгоняя непонятную тоску, я запел «Карамболину», но, оглянувшись, так и замер.
Пассажир обмяк, голова с открытым ртом упала на грудь, пуская тягучие слюни.
— Эй, — закричал я. Белок под бескровным веком недвижим. Я качнул ручку от борта к борту, самолет взмахнул крыльями, и голова пассажира качнулась с плеча на плечо и, к моей радости, стала торчком. Из-под века показался мутный, полный смирения глаз.
Жив, слава богу. Укачало малость. Хорошо, что не пошел на бреющем, над землей бы он расквасился совсем.
Солнце взошло, и в его свете я увидел, что бороденка моего пассажира и ресницы удивительно рыжие, а глаза голубые. И на лице смирение и печаль. Именно о таких лицах говорят, что на них знамение смерти. Я встречал такие лица у летчиков перед полетом — землистые, со взглядом в никуда: они не возвращались. После полета мы собирали деньги и отправляли жене или родителям. А одеяло, шинель и подушки, если не успевал забрать интендант, несли в ближайшую деревню и молча пропивали. Он обречен, подумал я, и нестерпимая жалость заставила как-то успокоить этого человека в тряпичном шлеме и с буханкой под ватником.
— Все будет вот так… — закричал я и показал на горизонт, там ртутью мерцала река. — Там сядем.
Облачность кончилась неожиданно. Одинокие тучки айсбергами с позолоченными вершинами висели к синеве, и я разглядел внизу маленькие, будто мошки, самолетики; их камуфлированные силуэты растворялись над синью леса, и разглядеть их можно было лишь по блеску кабин. Свои… Штурмовики… И мне стало веселее от того, что мы не одни, от того, что наши… Три, два… еще три — считал я.
Один шел на высоте, навстречу. — Наш, — закричал я, — вот он… болотник, смотри!
Я приветственно качнул крыльями. Он не ответил, пронесся черно прокопченный, волоча на антенне отбитую радиомачту. Я увидел упругое алое пламя из-под капота, а в кабине одну голову, хвостовой пулемет торчал вверх, и это значило, что стрелок убит. И не успел я ужаснуться и посожалеть, как сверкнул взрыв и на месте самолета черное бездвижное облако повисло в синеве. Я жадно отыскивал парашютный купол, но из облака медленно сыпались обломки, куски обшивки, какой-то мусор. Парашюта не было. И тогда я увидел истребителей — целая цепочка растянулась по небу. Вот это сопровождение, облегченно подумал я, эти прикроют… Но почему крылья обрублены, почему коки белые, а сами они тощие? Боже!.. В следующее мгновение я до упора отжал газ, стремясь в спасительное облако.
— «Мессера»! Пулемет! — закричал я, увидев, как один откололся, взмыл за тучку. А в моей голове лихорадочно завращалось единственное:
«Боже ж мой… Боже ж мой… Боже ж мой…»
«Мессер», серый, остроносый, вытянул из облака серебристую прядь, устремившись на нас. Я потянул ручку так, что машина завибрировала, готовая развалиться, мотор загрохотал. «Мессер» пронесся рядом, клюнул вниз, и на мгновенье под стеклом фонаря я увидел летчика, по пояс, в рыжем шлеме и рыжих на управлении крагах. Он тоже снизу вверх обернул напряженное лицо, и самолет растворился над синью леса. Я не видел, как он стрелял, но из облачка дыма, оставленного им, выпадала горсть сверкающих на солнце гильз.
Промазал! Боже! Пронесло! Я снова подворачиваю к туче. А он уже пестрит крестом средь белых прядей в вираже. Моя голова втянута в плечи, прокушена губа, но я вижу одно — сверкающий диск винта за хвостом с белым коком в центре. Чего же он не стреляет? Чего? Скорее бы, давно пора. Может, не будет? Может, патронов нет? Белый кок из центра сияющего винта выпускает огненное веретено. Грохот. Дым. Битые стекла. Лицо облило горячим и липким. Почему так темно?.. Что с глазами? Конец… Да нет же, жив, очки целы и скользки.
Я сдернул их и увидел синее небо, и пассажир был жив, вцепился в бортики. Но борода не золотистая, и весь он зеленый, настоящий болотник. Я тут же догадался, что пробит маслобак, а облако рядом, но сейчас остановится мотор. Облако клубится перед самым капотом, мотор приглушенно заворковал в туманной мгле. Спасены, успел подумать я, но оглушительный грохот остановил мысль в тихой, красной и радостной невесомости.
* * *
В розовом тумане проплывает огненный слепящий шар. Мерно, бесшумно, раз, другой, третий… Это солнце? Мысль метнулась и ожила. Машина вертит штопор, ноги ватные, руки тоже, но я заставил их двигаться, вывести машину и поставить в круг. Диски приборов качались в розовой пелене, а вот стрелок я не видел. Я раздирал пальцами веки и наконец разглядел компасную картушку, а справа и слева сверкающие спицы. Внизу средь леса я увидел здание с зеленой крышей в виде буквы «Е», по желтому двору рассыпались фигурки. За их спинами дымки.
Зрение вернулось настолько, что я даже различил два серых квадрата в тени сосен и понял — танки. Они высекают дым и искры. Надо уходить. Но в уголки глаз опять наползает красная мгла. Мотор кашляет и останавливается. Усилием воли, на которое способен только летчик (человек, твердо усвоивший, что спасенье только в нем самом), я поднял голову и — за край леса на желтое поле направил капот с ленивым бегом лопастей. Кроны, еще кроны бесшумно и все быстрей несутся под крыло. Самолет перетягивает и лес, и дорогу за ним, и в память удивительно цветасто врезается телега, вздыбленная белая лошадь с оскалом желтых зубов и косая золотистая штриховка подсолнухов. Крыло ниже, ниже; замелькали срубленные головки, взметнулся рой золотых бабочек, самолет затрясло, и я ушел в небытие.
* * *
Он положил на колени страницы и глядел в угол.
Ночные кошмары оставили его, а мысли бродили в прошлом. Нет, память не подводила. Он влажной гортанью осязал запахи войны, запахи брикетного маргарина, дизельного лигроина, эрзац кожимита — это были запахи тяжелые, приторно маслянистые, иноземные. А запахи тающих снегов, хвои, кислой овчины, авиабензина, эмалита и трав были родными, легкими и натуральными.
Лишь запах смерти, густой и приторный, был одинаков.
Он слышал и голоса войны. Торопливый и всепожирающий треск огня, и почему-то всегда в зияющей тишине до болезненного ощущения, будто было вчера, слышал тяжелое пыхтение паровозов в ночи под перестук колес, под певучие украинские песни. Паровозы тащили и тащили облепленные снегом теплушки.
А на неизвестном полустанке, когда песня умолкла и лишь паровоз хлестал паром и чего-то ждал, долетел первый орудийный гул. Страшен первый голос войны. Все цепенели, слушали, а в сумраке за соснами ворочалась, бормотала и дышала смрадом ненасытная война.
Ему выпал счастливый билет — он остался жив, награда, которую он вовсе не ценит. Он боится мирной, пахнущей подснежниками весны.
Впрочем, думал он, расцветет акация, все пойдет иначе. Он поднял лист и стал писать дальше.
* * *
Я слышал тихий вой, ничего больше. И мне так знаком этот бархатистый низкий звук. Я мучительно силился вспомнить: что это? Открыл глаза. На меня в упор глядело бледное и окровавленное лицо. Я испугался и выхватил пистолет. Лицо отпрянуло, широко открыло глаза и тоже испугалось, затем искривилось в улыбке. Господи, зеркало! И так напугало. Я рассматриваю лицо, облитое маслом, с очками на лбу, и понимаю, что это я… Я! Жив! Господи, жив! А воет авиагоризонт, он не успел остановиться, значит, недолгое было беспамятство.
Приборы глядят забрызганными просом овалами, а компасная картушка, покачивая оскалом делений, показывает «Вест»; но почему жужжанье только слева, а правое ухо будто ватой забито? И что это за подушка на животе? Я пощупал ухо — ладонь в крови, но, не испугавшись, подумал о другом: откуда б просу на приборах взяться? Наверное, болотника в штопоре тошнило. И, вспомнив о нем, я крикнул:
— Эй, пассажир, как дела?
В глазах розово поплыло, но тишина, никто не откликнулся. Преодолев боль, я обернулся да так и замер. Во второй кабине за козырьком нет головы, нет и самого козырька, нет и пулемета.
Ужас потряс меня, и я глядел на перекрестие хвоста, на просеку, сделанную самолетом в подсолнечных будыльях, на лес за ней. Авиагоризонт перестал подвывать, стояла жуткая тишина, пока не звякнули замками ремни и я не вылез на крыло.
На месте пулемета — пробоина в перкалевых лохмотьях, в кабине в ремнях обвисло обезглавленное тело рыжего болотника. Держась за борт, я не мог отвести взгляд от его неудобно подогнутых ног в потертых лаптях и понял, что на приборах вовсе не просо, а мозг. А лапти человек дегтем смазал — берег и надеялся. Я думал об этом, будто посторонний и будто происшедшее не касалось меня. Я вспомнил, что в полете в его взгляде были смирение и неземная печаль. Это было знамение. Я видел и не отвратил. Эта суеверная мысль лишила сил. И опустила на колени.
Подсолнухи покачивали — одни опущенными, другие воздетыми головами. Мир сузился до вытянутой руки, до кремнистого суглинка под моими ботинками, до маслянистого фюзеляжа, облепленными золотыми подсолнечными ресничками, в котором лежало неподвижно «то». Не было ни страха, ни боли — я был в розовом тихом покое. Желал одного — лечь, закрыть глаза и не встать более никогда.
Затем, как о чем-то далеком и чужом, подумал, что уже сегодня вечером комиссар выстроит эскадрилью, скомандует «Смирно!» и скажет, что еще один сталинский сокол геройски погиб в бою со стервятниками; летчики стянут шлемы, и ветер будет заламывать вихрастые пряди. Лица будут суровы и молчаливы. Комиссар выдержит паузу, погрозит западу кулаком и голосом со стальным накалом заскороговорит без пауз:
— Так пусть наши руки еще сильнее сожмут штурвалы боевых машин!
Потом эскадрилья молча двинется в столовую, и новенькие, которые меня не знают, будут спрашивать, а старички будут пояснять, что «это тот, в желтых американских ботинках».
А я жив. А вот болотника нет. Лучше бы меня! Какой я к черту летчик, мне бы только планшет с фасоном коленом отбрасывать на деревенских посиделках.
Но что это за мягкий жгут под поясом? Я расстегнул комбинезон и удивился — на животе будто кровяная колбаска. Я ковырнул и понял — запекшаяся кровь с головы натекла. Я не испугался, а сказал:
— Вот что сделали они со мной, да с болотником.
Пришла злость с первой жизнеутверждающей мыслью: нужно уходить, чтоб они окончательно тебя не того… Ведь рядом была лошадь, значит, люди. А кто они?
Я подтянулся на будыльях, как на лыжных палках, постоял.
Мысль, что рядом немцы, придала силы. Я заторопился, охлопал карманы — спичек нет, тогда, стараясь не смотреть, опустил руку в «его» кабину и обшарил мертвое тело. В кармане рифленая граната с привязанным конвертом, а спичек нет. Я забрал лимонку, а бурый конверт бросил обратно в кабину. Потом достал парашют, дернул кольцо, вывалил мятый ком шелка под мотор, открыл краник и, когда бензин напитал шелк, выстрелил в него. Бензин вспыхнул так, что я едва успел отскочить, и через миг самолет был объят гудящим, всепожирающим пламенем. Я смотрел, как сначала поднялись, а потом опали крылья, и я, прикрывая от жара лицо, попятился. А в огненном торопливом шорохе в одиночку и пачками трещат патроны. Поздно ты начал стрелять, болотник, поздно, бормотал я. И, будто услышав меня, ветер снес пламя, и я увидел, как средь огненных жердей каркаса ворочается и расправляет руки человеческая фигура. Я ясно видел болотника, черного, горящего, безголового; суеверный страх погнал прочь, и вовремя — лопнул бак, выплеснув огненный гейзер на то место, где мгновенье назад стоял я. Боже, болотник предупредил меня, болотник спас. Я бросился в подсолнухи, их головы били по плечам, обсыпая золотистыми лепестками. Лишь на опушке я перевел дыхание и оглянулся. Пламени больше нет, средь желтого поля вьется сизый дымок, за ним синь бора дрожит и кривится. Все кончено, на месте самолета обугленная лужайка кое-где облизывается огненными языками, на ней прокопченный мотор, подплавленные грибом колеса, в хвосте железный костыль. А между колес, среди алюминиевых сосулек, лежит маленькое скорченное то, что осталось от человека… от рыжего болотника, с которым на короткое время меня свела война.
В камышистом овражке я нашел родник. С болью, стиснув веки, стянул шлем и сквозь слезы на его дубленой коже разглядел будто бритвенный надрез, выше, там, где клапан прикрывает ухо, — второй. Вскользь осколками задело, подумал я, потому и жив остался, но крови много вышло. Ишь, комбинезон топорщится и хрустит. Я стал на четвереньки, руки вязнут в топком бережке, жучки-водомерки, будто на коньках, удирают в камышовые джунгли, а на голубое небо, отраженное в воде, на белые облака наползает мое серое в ржавых потеках лицо. Ухо распухло. Губы вывернуты и потрескались, голубые глаза глядят печально и не мигая. И что за привычка прокусывать губы в бою? Я потрогал их языком и подумал некстати: вот тебе и актриса, вот и познакомились…
Затаив дыхание, окунул голову и долго держал в ледяной воде. Холод унял боль. Промыв раны, я дал обет не вспоминать о болотнике, мне нужно выжить и отомстить.
Шарфик из парашютного шелка я потерял в подсолнухах. Поэтому порвал на бинты рубашку. Перевязал голову, поверх натянул шлем и вымылся по пояс. Можно было б и комбинезон сполоснуть, но нет ни времени, ни сил, а от потери крови меня тошнит и морозит. Я стряхнул сгустки крови, и они поплыли меж камышей; надел комбинезон и определился по карте. До передовой километров сто пятьдесят, и я пройду их, а может, встречусь с партизанами. Но смутное беспокойство зазуммерило во мне, заставило оглянуться, забыть о боли и положить руку на пистолет. Мне показалось, что кто-то глядит в затылок. Я тайком осмотрелся. Тишина. В кустах можжевельника качнулась ветка, обронив росистые капли. В солнечных лучах клубился туман, под кронами на стволах медные блики. В роднике сошла мутнорозовая вода, и снова голубое небо, и жучки-водомерки устроили каток. Почудилось. Но я с тревогой вспомнил о вздыбленной белой лошади. Ведь в телеге кто-то был. На всякий случай поудобнее подвинул пистолет и не раздумывая зашагал на восток, навстречу утренним лучам.
От самолета я шел уже час. Трава до колен, каждый шаг простреливал череп болью. Я шагал и думал, что только попавший в пехоту летчик истинно оценит скорость. На истребителе до своих — двадцать минут — и дома, на моем тихоходе полтора часа — и землянка, и горячий чай, и шахматы. А пешком? Я не знал, сколько дней, не знал, что буду есть, уж километра два оттопал, еще б километров десять, след замести, отдохнуть. Желтые ботинки, то один, то другой, будто сами вспарывают подо мной росистую траву. Жви, жви. Хоть и медленно, но движутся, ползут кусты, дальние перегоняют ближних. Раз, два, командую себе. Жви, жви. Так веселей. К боли начинаю привыкать, ватную немоту в ухе просверливает звон, и это радует меня. Хоть звон, но слышу.
* * *
Ни лая собак, ни топота ног — погони не было; сосновый лес и тишина. Но я помнил о смутном страхе, там, у родника. И наддавал ходу.
Лес неожиданно раздвинулся, и я вышел на полянку — тихую, пустую и зеленую. Пространство испугало, и я зашагал краем: в случае опасности скроюсь в дебрях. И не мог избавиться от чувства, будто я не один, будто рядом кто-то есть, будто кто-то глядит мне в спину.
Жви, жви — резво вспарывали траву желтые ботинки.
«Ка-рам-бо-лина, Ка-рам-бо-летта», — ввинтился в мозг мотивчик. Какая к черту «Карамболина», там болотник погиб… Но через несколько шагов опять навязчиво и музыкально: «Ка-рам-болина». Я сплюнул и постоял с закрытыми глазами, а в красных веках на просвет непонятно почему встал давний образ седенького старичка, босоногого, в пыли, в армячке и с деревянным крестом в вытянутой руке, которым он защищался, когда я науськивал дворового пса. Я узнал его, хоть и прошло иного лет. Потом в голове моей поплыл печальный колокольный звон. Откуда? Ведь колокол лежал тогда с отломленным краем, я даже помню цвет зернистой бронзы. А старика давно нет. И почему я вспомнил о нем?
Похолодела спина. Звон утих, и зазвучал давно забытый голос, тихий, печальный, родной: «Сыночек, вынь ручки из-под одеяла», — и еще, «Фелинька, это ты папины папиросы брал?». «Боже мой, мама!» — вскрикнул я. «А вот и ты Бога вспомнил», — тихо сказал старик.
Я тряхнул головой, отгоняя видение, — это галлюцинации, это от потери крови, летчик не должен верить потусторонним голосам. Но кто глядит в затылок? Кто? Я всей плотью улавливал взгляд, пронзительный, инородный, чужой. Я хотел оглянуться. «Не оглядывайся», — сказал старик. Выхвачу пистолет и в лес. «Не смей — это смерть!» — выкрикнул он. В глазах поплыли красные гроздья, и вопреки разуму я повинуюсь старику и делаю невероятное: ухожу прочь от леса на открытую полянку. Куст шиповника с другого ее конца подпрыгивает и наплывает невероятно быстро. Жви, жви, жви — все реже, все неуверенней вспарывают траву ботинки, а куст — вот он, глядит из листвы ядовито красными зрачками. Сейчас я умру, сказал я, сейчас, под этим кустом, под этими красными ягодами. Меня ударят в затылок. «Будешь жить, — сказал старик, — но возьми железо. Если рука ляжет на холодное железо, ты спасен. Железо, железо…» За спиной затрещала сойка, и я тайком оглянулся. Невдалеке за куст опустилась каска. Ноги подкашиваются, а руки почему-то вытащили кисет. И чего он не стреляет? Чего? Выхвачу пистолет и брошусь на них. Но ноги понесли прочь от куста, вкось оврага, скрывая по колено, по пояс. Я спиной чувствовал нацеленный в затылок ствол и закрыл глаза; выстрела не последовало, и, когда голова скрылась в овраге, во мне что-то взорвалось и заставило действовать — с невероятной четкостью и быстротой рука легла на пистолет: в руке металл.
В два прыжка по оврагу я достиг куста и только повалился за него, как на поляне — топот, и передо мной сквозь стебли стали сапоги. Одни — порыжевшие, тупоносые, недвижимые, другие — с высоким щегольским задником — тянулись на носках. Сейчас! Сейчас! Сейчас, болотник, шепчу, сжимая холодное железо, а за кустом звучит чужая речь.
— Господин лейтенант, господин лейтенант, — понимаю я, — он спрятался в овраге. Надо стрелять, господин лейтенант, он уйдет, — тихо хрипит утробный бас.
Я вслушиваюсь, и это меня задерживает. Они порассуждали о том, куда б мне деться. Хриплый хочет меня убить, другой объясняет, что пользу я принесу только живой. Хриплый сожалеет о том, что не сделали этого раньше. Другой строго призвал к подчинению. И это меня-то? Меня? Застрелить?
Сейчас! Сейчас! Сейчас!
Я поднялся и сквозь листву увидел их. Молодой немчик вздернул подбородок с остреньким кадыком, и затылок у него наполовину белый, как у пятнистой собаки. В руке пистолет, в другой фуражка, и он обмахивался ею словно веером, возбужденное внимательное лицо вглядывается в овраг. Другой, в каске, с багровым мясистым затылком, стоит спиной, на ней ранец из рыженькой телячьей шкуры. Он дышит тяжело, свистяще, и плоский штык рыщет, направленный в овраг.
Я воспринял эту картину сразу и всю, как при вспышке молнии, и нажал спуск. Пистолет дернулся в моей руке, грохнул выстрел в куст, в них. Я нажимал и нажимал, выкрикивая: «На! На! На!»
Молочноголовый немчик в немом чрезвычайном удивлении обернул белое лицо и оседал за куст. Я успел разглядеть, что бровь одна белая, другая рыжая, один глаз карий, другой голубой. Второй немец неуклюже подпрыгнул, но я уже направил пистолет и яростно кричал: «На! На! На и тебе!» Он уронил винтовку, попятился, мелко и часто перебирая ногами, руками обхватив живот. Когда упадет? Когда? — испугался я, но его ноги в тяжелых сапогах заплелись, он споткнулся и раскорякой грузно сел, каска съехала на глаза, иноземное сукно на толстой ляжке треснуло, обнажив в прорехе тело. Долго в наступавшей тишине подергивалась подошва, пупырчатая, с медной подковой, и я не мог отвести от нее взгляд.
Так-то вам за болотника! — шепнул я. — Так! Не было ни злобы, ни ярости, а лишь смертельная тупая усталость. Но что-то заставило меня заглянуть в его лицо. Под каской квадратный подбородок, мясистый нос и желтый, изъеденный ощер зубов. Пришла дикая мысль: эти зубы так бесстыдно оскалены, потому что им больше не кусать.
Ноги мои подкашивались, руки обвисли, а пистолет стал ненужным и тяжелым. Но опять смутный страх пробежал по нервам, насторожил. Я не один, кто-то смотрит мне в затылок. Кто? Я оглянулся и оцепенел. Молоденький белоголовый немчик, почти мальчик, жив будто, полуприлег на куст, будто отдыхает. Пистолет у голенища опрокинулся стволом вверх, а его тонкие бледные пальцы щиплют, щиплют и отбрасывают траву. Господи, почему белее мела его лицо? Почему так виновато глядит на меня и молча моргает?
Что делать? Надо помочь — он жив. Но веки устало наползают на его разноцветные глаза, лицо подергивает серо-зеленая смертная патина, розоватая пена на губах перестает пузыриться. Теперь он глядит мне в затылок вопросительно и виновато; набежавший ветерок заламывает молочно-рыжую прядь, поднял карманный клапан, и это шевеление подчеркивает мертвую суть тела.
И все дальнейшее было просто. Куст шиповника, словно стервятник над жертвой, шевелил зелеными крыльями и зло глядел кровавыми зрачками, и тоже — в затылок. Я попятился, потом побежал, а когда оглянулся, то еще раз увидел, белое, глядевшее мне вслед лицо и выпяченную из травы грудь.
А напротив в овраг прыгали какие-то люди и скользили, вспахивая каблуками красный суглинок. В голове моей шум бора, в глазах розовая кисея, и вот уж голубое небо, вместе со слепящим диском солнца, с вершинами сосен падает на меня, истерзанного и виноватого.
* * *
Феликс оторвался от чтения и, хотя и знал, что Белоголового нет, все же оглядел пустую комнату внимательно, напряженно и потер затылок.
Так уж повелось с того памятного дня: стоило расслабиться, забыться и спокойно пожить, как в самых невероятных ситуациях, то ли в кино, то ли на пляже, он вдруг чувствовал сверление в затылке. Он замолкал на полуслове и ловил себя на том, что отыскивает в толпе взгляд, а руки то гладят и гладят затылок, то шарят вокруг, отыскивая железо. И напрасно он рассуждал, что был прав, что выхода не было, и если б не он их, то они б его. Что он был военный летчик и защищал свой народ, а война была в его понимании делом святым. Он приводил непоколебимые доводы, но они оставались продуктом разума, а взгляд на затылке лежал. И избавлялся Феликс от него лишь после того, как рука находила железо и Белоголовый исчезал.
Он еще раз оглядел комнату и подумал о том, что в тот кошмарный день он, истекая кровью, дважды терял сознание и выжил.
И откуда брались силы?
Он разгладил листы и, окутавшись дымом, стал читать далее.
* * *
Журчит вода и холодит лицо. Вокруг тишина, темень, а вода почему-то сладкая, но это не удивляет. Я ворочаюсь и понимаю: жив. Над головой звякнуло ведро и зазвучал восторженный, удивительно музыкальный голос: «Поди отошел — живуч!» Свои, но почему в темноте? Наверное, ночь.
Где-то в вышине распахнулась дверь, вплеснув необыкновенно красный свет, и я увидел силуэт в фуражке с высокой тульей, в сапогах бутылкой — звучит чужая речь. Я уронил голову, мне не страшно, мне не страшно, мне все равно. А цепкие руки подняли, подтолкнули к двери, и опять музыкальный голос — живуч, живуч, иди. Я чужими ногами переступил порог и, ослепленный солнцем, постоял, держась за косяк, — конвоир меня не подгонял. Когда привык к свету, то увидел двор с громадным, в полнеба, деревом, его крону медными копьями пронизывало солнце, и медные грозди ползли по забору.
Я не знал ни времени, ни места, а желал одного — лечь, и чтобы солнце положило медную отливку, тяжелую и горячую, на цепенеющий затылок. Но окутал махорочный дым, терпкий, ядовитый, и неодолимое желание покурить вернуло к действительности.
Я увидел одноэтажное здание, по-видимому, школу, увидел бум, турник и группу подростков в черном с винтовками в руках под деревом. Увидел офицера в каске, с пустым рукавом за поясом и стеком в здоровой руке. Офицер скомандовал, и черные бросились наземь, поползли, волоча винтовки. Офицер шел рядом и покалывал стеком в оттопыренные зады.
Я глядел на них в безразличии и испытывал лишь болезненное желание покурить.
— Бараньи головы, — музыкально звучит из-за спины, — в полицаи пошли, а как наши придут — висеть им на осинах.
Я увидел своего конвоира. Он высок, блондинист и худ, голубые глаза иронически косят на кончик носа, а серо-зеленое иноземное одеяние обвисло, как на ряженом, и я почему-то подумал: сколько видел убитых и пленных в этой форме, а привыкнуть к ней никак не могу.
— А ты кто? — спросил я чужим голосом.
— Вот гляди, здесь сказано. — Он придвинул локоть, и на желтом рукавном шевроне я прочел: «Р.О.А.» А-а-а! Значит, предатель, значит, сволочь. Но не было во мне ни злобы, ни ярости.
— Нет, — вскрикивает он, — нет, я Христа не продавал. — И столько отчаяния в его крике, так трясутся прокуренные пальцы, что я, не в силах побороть желание, попросил покурить.
— Один курнул, в дерьмо нырнул, — басит за спиной. И я увидел телегу у сарая и белую лошадь, и чернобородого великана на ней, свесившего пудовые ботинки, одетого в нашу форму. Он полосует у груди буханку сточенным ножичком на шомпольной цепочке.
— Ну, если не брезгаешь, — говорит конвоир и протягивает окурок. Я затягиваюсь раз, второй — окурок трещит, разгорается, и вместе с дурманящим едким дымом я наполняюсь жаждой жить.
— И будет, — говорит конвоир своим удивительным голосом. Но жажда к табаку так велика, что я зубами выдернул окурок и жую горькую, обжигающую рот махорку. Конвоир отпрянул в изумлении. Рука его задумчиво обмахивает лицо, будто снимает невидимую пыль, а глаза подергиваются дымкой, в них такая боль, в них слезы. И никакой он не враг, потому-то и висит на нем чужая форма кулем.
— Гляди, — наконец вскрикивает он, — какой прыткий! Палец прокусил, а играть-то я чем буду?
Чернобородый перестает жевать и мрачно бубнит:
— Ты голову положи, он ее съест, не подавится — красная зараза. — И долго матерно ругается.
— Сволочи, — хриплю я.
— Вот, вот, сволочи, сволочи! — вскрикивает радостно конвоир. — Мне ж и легче будет. Но ты-то тоже не святой — две людские жизни унес. Вот! Посмотри, — он метнулся к телеге, откинул брезент, и я увидел две пары ног — одни в грубых сапогах с потертыми подковами, другие в щегольских, с вытянутыми носами, будто их хозяин стоял на цыпочках. — Это твои! Это ты их успокоил! Эти к тебе придут, — скороговорил он, держа брезент и юродиво улыбаясь.
— Веди, — рявкнул бородач. — Гахман ждет.
— Идем, идем — распевает конвоир. — Я тебе сигарку в палец сверну, — и разворачивает кисет.
Я двинулся к школе и только теперь заметил, что ноги босы, кто-то снял мои заморские ботинки. Когда ж поравнялись с «черными», конвоир направил палец на офицера, музыкально вскрикнул:
— Руссиш летчик! Цвай зондер солдат пиф-паф, пиф-паф!
Немец посмотрел на телегу, на чернобородого, спокойно жующего над мертвецами. Затем поизучал меня из-под каски глазами-амбразурками, внимательно и серьезно. Подростки перестали отряхивать пыль и, держась за винтовки, тянули в любопытстве цыплячьи шеи — на лицах почтение и страх. Офицер перевел взгляд на цигарку в руках конвоира, которую тот обильно слюнил, и рявкнул:
— Бросить сигаретен! Следователь будет давать сигаретен, если будет польза. Конвоир идет три шага назад — так говорит устав! Вэк!!
Он зубами натянул перчатку и, размахивая пальцем перед носом конвоира, еще что-то долго внушал.
— Яволь! — выкрикивал конвоир, уронив самокрутку.
Неожиданно немец толкнул меня так, что я пробежал до крыльца. Часовой распахнул дверь, и я попал в длинный коридор — окна с мешками песка, приклад пулемета из бойницы. Два солдата разом обернули головы в касках, молча понаблюдали за мной и безразлично отвернулись к окну. Поплыли двери 7 «А», 7 «Б».
— Сюда, — сказал конвоир и распахнул толстую, обитую мешковиной дверь.
Стол, сейф, шкаф, в полумраке силуэт на фоне багряного окна черен и неподвижен. «Немец аристократически сутуловат», — безучастно отпечатывается в мозгу. Я тоже смотрю в окно. Под сосной трактор с прицепом и причудливо-желтым маховым колесом. Тракторист, вихрастый подросток, — на корточках под сосной курит и мрачно колупает землю. За ним дорога петляет по зеленому лугу к лесу.
— Глядишь? — не то с сожалением, не то с восторгом шепчет конвоир. — Гляди, гляди, дороженька так и вьется, но отсюда еще никто не уходил.
Солнечный луч в щель будто медным лезвием перерезал комнату и отгородил меня от того, сутулого, слишком уж долго изучающего меня — босоногого, мокрого, окровавленного. Наконец немец достал ремень с кобурой, ладно пригладил френч и застегнул пряжку на плоском животе, поправил редкие белесые волосы. Его лоб с залысинами пробил солнечную перегородку, и голова, покрытая багряным глянцем, стала тяжелой, будто отлитой из красной меди. Я не могу оторвать взгляда от кривой пульсирующей жилки на высоком лбу и воспринимаю его голос приглушенно, будто из-за стены.
— Мы будем с вами работать, — говорит он. — Я спрашиваю, вы отвечаете. Громко, толково. Первый вопрос: куда и зачем летели? Прошу отвечать точно и не лгать. Вы есть офицер, офицеру лгать стыдно.
Я молчу, мне легко в розовом безразличии, слова долетают издалека.
— Отвечайте! И смотрите всегда в глаза, когда к вам обращается старший по чину, — говорит он без акцента. Глаза у него зеленые с коричневыми крапинками вокруг нацеленных в мой лоб зрачков. А карандаш завис, готовый клюнуть чистый лист.
Всю жизнь боялся, а теперь нет, подумал я, и стоило ли?
Немец ногтем процарапал слюду на моем планшете вдоль карандашной линии генерального маршрута. Я молчу.
— Ты говори, — шепчет конвоир, — бить будут.
И тогда с грохотом в распахнутую дверь вкатился низкий плотный человек-бочка в галифе и порыжевшем гражданском пиджаке с палкой в руках. Он секунду бычился, шумно дыша, затем пудовыми кулачищами переломил суковатую палку. Руки конвоира опустились.
— Поздравляю, капитан! — взревел он утробно, губы фиолетовыми гусеницами искривились в густой поросли щек, а голос в наступившей тишине прозвучал с такой внутренней силой, что я сквозь апатию уловил зверя, чуждого, свирепого, жестокого. И понял, он — русский.
— Они ушли, капитан! Ушли болотом. А наших к вечеру привезут. — Он выкинул два коротких пальца, с силой потряс ими. — Двадцать, капитан!
Постояв, излучая ярость, швырнул в сейф поломанную палку. Немец поворачивает серьезное лицо и тихо отвечает:
— С ним работать нельзя, большая потеря сил, шок. Нужна медицинская помощь, иначе пользы нет.
— Можно, капитан, можно, у меня заговорит.
Толстоикрые ноги косолапо потоптались, он надвигается на меня, занося кулак. Он почти без лба, из приплюснутых ушных раковин, словно взрывы, вымахнули черные волосы, голова его иссиня-гола и плоска. Взгляд снизу вверх близко посаженных маслянисто-черных глаз напоминает камбалу, и, если провести лучи от его глаз, почему-то думаю я, то они расходились бы вверх и вбок. Вот он близко, закрывает окно. Шевелит головой, как бы улавливая меня в фокус, и оцепенелый взгляд впивается в лоб. Я молчу.
— Ну! — вскрикивает он. — На кулак смотри! Ххх-а-кк… — и выдыхает.
Я инстинктивно отпрянул, избегая удара, но кулак замер в сантиметре от моего носа.
— Так, — говорит он, окутывая желудочной вонью, — апатия, по-вашему, капитан? А видите, как он все понимает, видите? У меня заговорит, сволочь, — и конвоиру: — Сделать ему «умывальник»!
— Авиационной разведке… нужен он, — слабо возражает немец.
— А мне плевать на воздушную разведку. Мне нужен радиопередатчик! Самолет есть, труп радиста есть, радио — нет, он спрятал его, капитан! Но он скажет, он все мне расскажет. Правда, большевичок, расскажешь?
Конвоир распахнул дверь, толкнул, и я рухнул на цементный пол. И все вокруг качалось — и кусок каната, близко перед носом, и железная кровать с дырявой сеткой, и цинковые умывальники вдоль стен с сухими сосками, еще дальше — банные шайки, а бородач оскалил рот и протирал полотенцем десны — совсем уж далеко. Но из мрака наплывает борода, стиснутый в висках череп. Чужие руки подняли меня, бросили на кровать. Затрещал комбинезон, оголяя спину, губы шепчут в плечо, шевелят бородой, читая по слогам: «Не-бо-хра-ни-пи-ло-та…»
— Видать, не сохранило тебя небо, сердешный, — сказало из мрака и сверху, — теперь амба!
Я потерял сознание.
* * *
Вспоминая прошлое, он забылся в кресле с листиками на коленях, но будильник сухим треском прогнал сон. Феликс кнопкой угомонил его и долго без движений слушал, как дом — бетонный человеческий термитник — просыпался в дождливом городе. Где-то на этажах шумно сглотнул унитаз и перистальтикой отбурчали трубы; заиграло радио, хлопнула дверь, а за окном скребет метла, надает капель и исходит душным кашлем натощак алкоголик.
Вдалеке, на повороте, музыкально отскрипел трамвай, магниево сверкнув под рванью облаков.
Город, мокрый, злой, просыпался, разевая черную пасть, зажигая золото окон. И Феликсу пора. Он зажег газ и, пока закипал чайник, пожужжал бритвой. Затем смочил голову витаминами, отсчитал пятьдесят движений щеткой, глядя в зеркало. Волосы катастрофически седели, а под глазами припухли сливины.
Расцветет акация — брошу пить, решил он. Затем позавтракал сырым яйцом и коркой хлеба, найденной на столе среди грязной посуды. Выпил очень крепкий и очень сладкий чай и, уже одетый, снова оглядел себя в зеркале. Вельветовые брюки в порядке, джинсовая куртка не по возрасту, потерта, а вязаная сумка так и вовсе как у хиппи, подумал он, но не носить же портфель при гробовом костюме, застегнутом на все пуговицы. Вспомнив о костюме, он рванул дверь и ступил в сумеречную вонь коридора.
* * *
В такое время года тяжко быть на фабрике. Ржавая труба дымит в голубое небо густо, барашково и черно. На приземистые цеха, на пристроечки, на кучи угля падает и падает сажа.
Конец месяца — жгут бракованные презервативы. За мутным околышем — двор, черные заборы, черные лужи, черные рабочие сквернословят и плюются сажей.
Когда ломается «Ганс» (фабричный пресс), Феликс, тоже чумазый, со штангелем в спецовке, даже ночует у трофейного старичка. А шефы — председатель и зам — увещевают, грозят, уговаривают и создают такую суету, что Феликс выпроваживает их матом. Они запрут его на ключ и будут приносить из ресторана самое лучшее — бутерброды с красной икрой, куриные котлеты, а сами, словно близнецы-эмбрионы в формалиновых банках, с плаксивыми лицами будут печально лицезреть сквозь стекло. И не отворят, пока пресс не починят и он не дыхнет паром, не выкинет резиновую подметку для калоши. Сейчас «Ганс» бьет ровно, сотрясая дореволюционную постройку, а Феликс в конторке, которая по окна в грязи, составляет контрольные цифры, которые ни черта не стоят, потому что никто не знает, когда сломается «Ганс» и когда, наконец, придет вагон австралийского каучука, затерявшийся где-то на стальных магистралях страны. Но в тресте, согласно цифрам, будут на него «нажимать», «стращать», грозить обкомом, в общем, создавать кутерьму, а в глазах одно — премия. Премия-то всем нужна, попробуй не дай план, любой, хоть липовый, — съедят.
Феликс покусывал карандаш и косился в мутное окно: у черного забора, среди ржавого лома растет грязная акация — расцветет ли?
С доски почета взирали передовики, вверху в бронзовых овалах и дубовых листьях лица талантливых казнокрадов — председателя и технорука. Ниже рядовые — аппарат остановил их перепуганный взгляд, волосы спешно зачесаны, воротнички застегнуты на все пуговицы, соответствуя случаю. Лишь два овала пусты. Нет карточки Феликса, потому что трешку, выданную на фото профсоюзом, он опустил в шапку безногого инвалида, и теперь тот, если не пьяный, если не опрокинут со своей тележкой вверх колесиками у ларька, завидя Феликса, вопит на всю площадь:
— Да здравствует полковник в сером свитере!
Прохожие оборачиваются, а Феликс, несмотря на повышение в звании (войну он закончил капитаном), готов сквозь землю провалиться. Второй артельный рационализатор умер. Феликс распорядился снять с доски фото вместе с бронзовыми листьями и укрепить на краснозвездном обелиске, который тут же в мехцехе и сварили. И теперь оно, пожелтевшее и ироничное, глядит на кладбищенский забор, а над ним разворачиваются и выпускают шасси самолеты. То ли от доски, напоминающей братскую могилу, то ли от всеядных лиц конторских, над накладными, над столами, которые Феликс видел в приоткрытую дверь, наплыла черная меланхолия. Они, видите ли, любят людей простых, думал он, а я для них гордец и чистоплюй, потому что в моем столе нет персональной кружечки, и я не прошу заварочки, и не пью чай средь гроссбухов, ноя о своих болячках.
А за дверью — Вера. Он слышит ее дыхание и тихий шелест бумаг. Семь лет назад, когда он пришел на фабрику, Вера — шестнадцатилетний долговязый подросток — остановила на нем удивленный взор. Теперь она стройная, высокая, чуть полноватая блондинка с чуть тяжелой грудью и влажными, никем не целованными губами, с голубыми глазами, которые особенно задумчиво останавливаются на двери с табличкой «Механик». «Пересиживает девка, — покивает над дебиторскими бух, — а времечко тютю». И будто только Веру увидал — крякнет и извинится. Вера улыбнется в глаза. Вера всегда глядит в глаза, и лишь чуть приметно зардеет щека, оттеснив русый пушок над ухом.
Это была единственная в жизни Феликса женщина, с которой он разговаривал свободно. Лет пять назад, вспомнил Феликс, будучи навеселе, он пошутил: Вера, вы бы глаза подвели, губы — обожаю крашеных. На другое утро Вера явилась с мушкой на шее да накрашенная так, что контора ахнула. Смеялись все, даже торговка бросила ларек, прибежала посмотреть и хохотала, хлопая по емким ляжкам. Потом, в перерыв, Вера уронила голову на грудь своего глухонемого братика Павла, и плечи ее вздрагивали, а по щекам текли черные слезы, а братик пальцами расчесывал ее волосы. И его такие же, как у Веры, огромные голубые глаза, были полны слез. Вспомнив это, Феликс даже застонал. А Вера с тех пор всегда держалась прямо, то ли над книгой, то ли над вязаньем, мелькая спицами и кивками отсчитывая петли, то ли читая с листа, вовсе не глядя на пальцы, быстро и безошибочно отыскивающие клавиши пишущей машинки. Ее прямая осанка, вежливость, внимание и убежденная сила, с которой она разговаривала, не допуская собеседника на свою территорию, всегда на «Вы», нежелание обсуждать дела свои или чужие делали Веру непонятной гордячкой. Даже пред и зам, знающие все и обо всех, о Вере знали только то, что ее отец — священник в маленькой церквушке на кладбище, что брат ее — глухонемой мальчик, а Вера имеет страсть часами просиживать над книгами и превосходно играет на фортепиано. Никогда ничего не просит и никогда даже мелочи не унесла домой с фабрики. Поэтому, когда она уходила в распахнутую книгу, зам серьезно замечал: «Вера! Машинистка, читающая на службе романы, ворует оплачиваемое время». «Работа выполнена, Ашот Абарцумович», — ответит Вера, не отрывая взгляда от страницы, но щека ее зардеет. Грудь Веры всегда была укрыта — зимой свитером, летом, в любую жару, застегнутой на все пуговицы белоснежной блузкой. Феликс никогда не видел ни единой незастегнутой пуговицы на одежде Веры, как и не видел, чтоб Вера жевала иль схлебывала с ложки, хоть могла долго и задумчиво глядеть в окно, неизменно держа в руке яблоко, но не надкусывая, и Феликс все ждал, когда же, когда надкусит. На другой день другое, по цвету, яблоко лежало в руке.
Подумав о еде, Феликс с хрустом сломал карандаш. На часах одиннадцать, пора б и конторским вспомнить о еде. И, будто подслушав его, бухгалтер проговорил игриво:
— Времечко пришло, не плохо бы и червячка заморить, знаете ли, тонюсенький такой, с мизинчик, а сосет.
Все в тысячный, в миллионный раз смеются.
— А сегодня у меня кушанье — так и сама королева не едала.
Потек кухонный дух. Еда вызывает приятное оживление. Конторские дамы вскакивают, колченого топчутся у его стола, заглядывая в кастрюльку, пробуют, чмокают, смакуют, вафельно морща подбородки. Бух излагает рецепт:
— Баранину в кастрюльку, чесночок туда, лучок, петрушечку, сельдерей туда…
При очередном «туда» в Феликсе подскакивает уровень безысходной ярости. В висках стучит, руки ищут спасительное железо. Так уж уверовал он с того далекого дня — если рука ляжет на холодный металл, будет спасен. Рука легла на пистолет, он остался жить, а тех двоих не стало. Сейчас в карманах нет даже ключа. К черту! Куплю металлический портсигар, большой и холодный, как хорошо будет прикладывать его к затылку или груди. Он надел джинсовую куртку, натянул берет и стремительно вошел в бухгалтерию.
Ты не имеешь права так не любить людей. Но оцепеневшая над машинкой, тонко чувствующая его Вера подняла глаза с вопросом, с испугом и перевела в бухгалтерию уже с досадой. И этот взгляд, всегда успокаивающий, на этот раз взвинтил более. Глядя на ее опущенную, гладко причесанную голову, он нанес расчетливый удар.
— Не забудьте, сегодня футбол, — сказал он.
Верина голова, вздрогнув, опустилась ниже.
— Как? Вы же не болельщик?
Лица конторских удивлены, растроганы. Впервые возникла общность взглядов.
— Не болею, но сегодня интересный матч, наша сборная с ФРГ, — сказал Феликс.
— А за кого же вы, позвольте поинтересоваться, переживаете, — вкрадчиво спросил бух, подмигивая над кастрюлькой, давая понять всю абсурдность вопроса.
Феликс только этого и ждал, он обвел взглядом насторожившиеся лица, прикурил, потушил спичку, повращал в пальцах и ответил:
— Разумеется, за ФРГ.
— Как?! За фашистов? — взвизгнула картотетчица, и наступила тишина.
Но Феликс знал, бомбы легли хорошо, просто они замедлены, и, выходя на улицу, увидел Верино лицо с ладонями, зажавшими губы, с глазами, полными смеха, а за спиной раздается первый взрыв: «А хлебец-то он русский ест!».
Ну что ж, так заведено на фабрике — попрекать куском хлеба, за который он и заплатил. Он оглянулся на ворота с надписью «Красный резинщик», на выгоревший щит со стрелкой вверх, который обещал, что в этом пятилетии артель порадует соотечественников миллионной парой калош, — и все изо дня в день, все одно и то же. Дутые цифры, лживые слова, проходная с запахом борща и дремлющим над электроплиткой сторожем. Хоть бы что-нибудь изменилось хоть чуть, хоть бы напиться и попасть под автомобиль.
А с киноплаката улыбчиво глядела дама — Джина Лоллобриджида.
Он посомневался, махнул рукой и побрел в кино.
* * *
Он пересек залитую солнцем площадь. На красный светофор провизжал шинами черный ЗИМ, увозя за стеклом велюровую шляпу и багровую шею братца. Спешит, конечно, на стройку.
Феликс даже сплюнул от досады и почему-то вспомнил, как много лет назад братец изображал на демонстрации Чемберлена. Они тогда чуть не подрались, но Диамарчик был старше и, главное, мог шевелить ушами.
Он восседал на натуральной дерьмовой бочке, пыхтел сигарой и под лаковым цилиндром шевелил ушами. Толпа, заткнув носы, в восторге выла.
Теперь у него в кармане валидол, и он понял: пора сооружать себе памятник, самый гигантский в области, а может, и в республике, хорошо б величиной с египетскую пирамиду — Дворец пионеров.
Братец сам в рабочей блузе торчит сусликом на блоках. Шлет приказы или «Отставить все», или «Прислать срочно!». Говорят о нем: «Во дает, сам Федуличев!».
И гигантское чудовище на бетонных колоннах громоздится в небо.
— Ты, конечно, построишь дворец, — злорадствовал Феликс, — конечно, под барабанную дробь пионеры повяжут на твоей апоплексической шее галстук, но в музей «Мадам Тюссо» ты не попадешь, о тебе забудут, как только заколотят в гроб последний гвоздь. Потому что ты — никто и умел лишь, зная где, шевелить ушами.
* * *
Он хотел увидеть Джину Лоллобриджиду, а на рекламе взрыв и падающие черные, а над ними со знаменами в победном великолепии, конечно, белые, и все для последнего, на этот раз для окончательного, вечного мира и справедливости на всей земле. Но вожди, думал Феликс, снова соревновались в постройке броненосцев или же самолетами — «Кто выше, быстрее и дальше всех полетит», а еще лучше космической феерией, а в действительности же все для того, чтоб восседал в веках на медном коне в центре земного шара какой-нибудь кайзер с медными усами, и плевать ему на смерть, кровь и слезы. Это побочное явление — женщины еще народят. Но и человечество хорошо, Феликс даже сплюнул от досады. Человечеству, видишь ли, подай орла, свастику и «Дранг нах остен» или же перст, указующий в «светлое будущее», в котором сплошное счастье и бутерброды с мармеладом в палец толщиной, поровну для каждого.
На другой рекламе человек в треуголке. Париж, склонив знамена, приветствует его. Если он гений, рассуждал Феликс, то для чего расстрелял ночью шестьсот пленных под стенами Яффы?
Обстоятельства сложились так, объяснит историк, но император страдал всю ночь. Если обстоятельства сильнее его, то какой он к черту император? И плевать, что он всю ночь под луной картинно проторчал на Адриатическом берегу. А Ванятка, мой враг, был сильнее обстоятельств, он открыл засов, выпустил меня и стал к стене сам — он не был императором.
Феликс в сердцах раздавил окурок, представив темное чрево зала. За спиной стрекочет. Конусный сноп стрижет в волокнах дыма, задние курят и целуются, а у передних рты открыты, мороженое капает на колени. А на экране император в рейтузах в обтяжку и на белом коне. Впрочем, так и должно быть — одним умирать с верой в грязи и крови, другим — скучать и развлекаться. Вон и те, со свежими газетами у киоска, размышляют, спорят, а лица-то их бдительны, хмуры. Спроси у такого, хочет ли войны, — испепелит взглядом, спроси: армия-то нужна? Он печально поцыкает, прочистит зубы и доверительно скажет: «Она-то, конечно, не нужна, армия — дармоед на шее рабочего, но события-то, события…» и ткнет в газетку. «Вы знаете, что в Индонезии?» А где она, Индонезия, он знает? А когда танки на параде загрохочут, как он раздвигает плечи? То-то!
К рассерженному Феликсу нежданно пришла отчаянная, но тем и привлекательная мысль: а не познакомиться ли тебе с женщиной? Для другого это был бы ничего не значащий эпизод. Долго ли? Осушить бокал и переброситься парой слов с торговкой. Феликс уже год любовался полной брюнеткой, торгующей в ларьке. Его воображение наделяло ее поэтической восприимчивостью. Она была для него существом романтическим, невесть почему попавшим за прилавок. Он краснел и сострадал ей, когда на плоские остроты забулдыг она смеялась и вынуждена была, как считал Феликс, отвечать такой же остротой, чтобы скрыть свое превосходство.
Сегодня он был зол, упрям и решился. Он ступил на площадь и с ужасом заметил, что предательская слабость разлилась по конечностям, но шел, шел, убеждая себя, что в войну бывало похуже.
Его чуть не сбила легковая, он не услышал ни визга колес, ни брани шофера, а видел лишь кинотеатр, на фасаде насмешливую Лоллобриджиду да надвигающийся с невероятной быстротой стеклянный ларек. Он успел подумать, что Джина ничто по сравнению с той, плавающей над бутылками за стеклом, и, протягивая в окошечко рубль, краем глаза заметил человечка, отрывающего раку ноги. Эк некстати мылится он тут, да и я делаю что-то не то, посожалел Феликс и попросил портвейн. Мокрая рука сверкнула толстым золотом, сгребла рубль и выдвинула недолитый стакан портвейна. Теперь обстоятельства диктовали Феликсу. Он осушил стакан, не чувствуя вкуса, и, придав голосу уверенность, с идиотской улыбкой спросил:
— Ожерелье на шее, мадам, из зубов тихоокеанской акулы?
Человечек поперхнулся в кружку, а торговка схватилась за грудь.
— Как? Чистое золото и слоновая кость, — но тут же обдала такой ненавистью, что Феликс отшатнулся. — Ты своих шлюх мадамами обзывай, а меня — товарищ продавец.
— На улице весна, солнце, нельзя быть такой злой, товарищ продавец. Адью! — сказал Феликс и приложил палец к берету.
— Что?! Б…..? — и в ларьке последовал взрыв такой силы, что Феликс поспешил удалиться, а из оконца змеей выползла фига и закачалась на лотке.
Он шел по площади, с головой, полной музыкального смеха. Смеялась Ада Юрьевна. Ну как, Феликс Васильевич, познакомился? Нашел подружку? Он улыбнулся. Сияло солнце, и площадь полна мотоциклетной гари. Ишь, разъездились… Весна!
Он захотел сесть за руль, увидеть горы в снегах и побыть один. Набирая номер в телефонной будке, он наблюдал, как его «приятельница» подметала у ларька. Ноги у нее были кривые, но в мире торговок и алкоголиков она слыла красоткой. Ей было хорошо. Она жила радуясь, пока не подплывала строгая рыба — инспектор ОБХСС. Он наполнял ужасом ее лишенный фантазии стеклянный аквариум. Он призывал к порядку, не позволял распускаться и ставил все на свои места. «Вы просто прелесть, Феликс Васильевич, все так хорошо знаете, а знакомиться-то потопали, и для чего?» — смеялась Ада Юрьевна.
Наконец в цеху подняли трубку, и сквозь фон Феликс слушал ровные удары «Ганса», потом сказал, что ему необходимо поехать в Ялту, что там продается мотор к его «запорожцу», и отстранил трубку, а когда возмущенный клекот с единственно понятным словом «Ганс» утих, он снова приложил ее к уху. Присмиревший технорук посоветовал зайти к Нудельману, потому что Нудельман — «царь» и «может все», и достанет Феликсу мотор.
По дороге домой Феликс жевал мускатный орех, отбивая запах, и боялся, что за зиму сел аккумулятор и машина не заведется. Но, на радость, мотор заработал сразу же.
Феликс не стал мыть покрытую пылью машину, а лишь протер стекла и подкатил к подъезду. Пока он дома кипятил воду, наполнял термос, укладывал спальник и рюкзак, кто-то из его маленьких почитателей окунул в масло палец, так обильно капающее из мотора, и по пыльной корме вывел «Фантомас». Феликс сделал вид, что не заметил проказы, вызвав радостное шевеление в кустах сирени. У Феликса с малышами был конфликт: они гроздьями висели на его гараже, съезжая на задах по кровле. Он принес банку мазута и провел три жирные полосы поперек крыши, и у всех окрестных малышей появились масляные лепешки на задах; позже по этим же местам родители надавали им уже горячих лепешек, а на Феликса весь квартал косился, как на чудовище. Но в общем отношения с человечками были хорошие, хоть гараж и пестрел нелестными эпитетами, меловыми портретами его особы. И конечно же, на горшке.
На пол машины Феликс уложил рюкзак с ластами и плавательными принадлежностями, а термос с кофе, обернутый в надувной матрац, сунул между сиденьями, назад бросил чемодан с едой и бритвой — и был готов. За кормой в дыму, густо льющемся из старого мотора, топот и визг его маленьких друзей. Вернусь — обязательно покатаю, подумал Феликс и совсем безотносительно решил: а ведь сегодня нечто произойдет, — и увидел Верино лицо с прикрытым ладонями ртом и смеющимся взглядом. Впервые он увидел в Вере женщину. Поймав себя на этом, он прибавил скорость.
Город под слепящим солнцем с его будничной суетой остался в низине, а впереди в панораме стекла синели сверкающие снежными гранями горы.
* * *
От магистрального шоссе дорога хоть и петляла над кручами вниз, но движение было одностороннее, и Феликс лихо поворачивал, визжа шинами и разбрызгивая пересекающие асфальт ручьи. Вдали море сливалось с небом, и белый пароход, казалось, повис в голубизне. Впереди был последний поворот, за ним он покурит на парапете, свесив ноги над бездной, полюбуется малиновыми крышами в зелени смоковниц и скажет:
— Это я! И опять лето.
И опять ветер с юга несет запах истамбульских шашлычен. Ему будет покойно, грустно и хорошо.
Вдруг из-за поворота, из-за цветущего куста шиповника, вынырнула приземистая, открытая, в зеленых разводах, легковая. Скрежет, визг тормозов. Феликсу удалось остановить свой «запорожец» в полуметре от радиатора с подковой и светозатемненными фарами. Переполненный яростью, он выскочил, чтоб обругать нахала, но так и окаменел с открытым ртом: немцы — обер-лейтенант с молниями в петлице, позади генерал над малиновыми отворотами мерцает моноклем.
— Цурюк, русский Иван, свинья, назад, — надменно взмахнул перчаткой обер-лейтенант. Ефрейтор-водитель объехал его «запорожец», и они, рассмеявшись, укатили, выливая на асфальт облака молочного дыма.
Сердце у Феликса подпрыгивает где-то в горле, а пальцы шарят у пояса, там, где в войну летчики носили пистолеты. Однако столько лет прошло, а ты все за пистолет хватаешься, подумал он на пустынном шоссе.
«Мерседес» меж кипарисов петлял наверху, окутывая дымом виноградные склоны. Да, господа киношники, пришел в себя Феликс, у немцев «мерседесы» так не дымили. У немцев моторы работали со звоном. Да и немцев ты, господин обер-лейтенант, не видел. Для тебя немец — это «цурюк», «хенде хох». А вот если б на тот зеленый холм они положили свой длинный «машиненгевер» и над лебедой тремя стальными грибами окаменели каски, вот тогда бы ты и напустил в свою бутафорскую штанину и вылез бы из кукурузы с прожженной шинелью, оборванным хлястиком и, конечно же, с поднятыми руками. И на лице твоем не было бы и тени сытого довольства. Он испытал удовлетворение от того, что ему «пришлось», да еще как, и тут же почувствовал, как страх леденит спину, и взгляд на затылке. Он потер его ладонью… Надо купить портсигар, большой и металлический, и хорошо б приложить к виску, надо обернуться, надо заставить себя во что бы то ни стало, думал он и обернулся; за куст шиповника, облепленный розовым цветом, юркнуло бледное лицо. Опять Белоголовый… Напомнили, сволочи…
* * *
Он съехал в село и поставил машину в тени пыльных кипарисов. Ночью они будут чернеть на фоне звездного неба, затем из-за мыса, напоминающего сову, выглянет луна, посмотрится в залив и повиснет, задумчивая и наивная. А море, до того маслянисто-черное, заискрится в лунных лепестках. С гор потечет запах цветущего миндаля и испанского дрока, и лишь синие тени воровски залягут за кипарисы, за кусты и скалы и поползут, прячась от луны.
Феликс подложил камни под колеса и подумал, что утром картина изменится. Он проснется потный, в духоте нагретой солнцем кабины. Рядом будет бесперебойно скрипеть дверь хоть и маленького, но очень уж зловонного сортира, и напрасно он будет натягивать на лицо подушку — вонь будет проникать сквозь пух. И еще появится в машине въедливая муха, которая будет садиться именно на лицо, и он поклянется убить ее. И когда, наконец пойманная, она зажужжит в кулаке, он разожмет пальцы и выпустит ее. Ведь должна быть «одна муха». Должен же кто-то пролезть сквозь его стопроцентные сетки на окнах. Вонь, жара и «одна муха» поднимут его в семь утра. Он поклянется сменить место, но днем махнет рукой и скажет — «завтра».
Феликс верил, что соотечественники построят бетонные дороги и небоскребы, но с маленьким сортиром, в дверь которого комендант с такой любовью вмонтировал стекло, что голова сидящего глядится из него, как с телеэкрана, справиться не под силу никому. Пока он рассуждал так, выкладывая из рюкзака ненужные вещи, пришел Музгар — его старый знакомый пес, сел в теплую пыль и затряс блох. Феликс бросил ему хлеб. Музгар даже и не понюхал, поморгал красными старческими глазами, поприсутствовал и ушел.
— Э-э-э, брат, а ты аристократ, — обиделся Феликс, — небось не знаешь, как я в голод в кармане сухари носил.
Над хлебом, распустив жабо, клюв к клюву стали петухи.
В селении Феликс знал каждую собаку. Знал, что Музгар живет в голубеньком, утопающем в зелени смоковниц и айвы домике.
Летом на его крыше вялятся абрикосы, а под карнизом на веревках — инжир и ставридка, и густо жужжат осы. В прохладе комнат пощелкивают канарейки и раздается ломкий голос говорящего скворца. Феликс знал и хозяина Музгара — бывшего матроса с «Червоной Украины», рыбака, пропойцу, страстного любителя певчих птиц — Василь Иваныча. Знал он и врага Музгара — коменданта, бывшего полицейского. Отсидев, он рьяно доказывал любовь к Советской власти; и только самый главный, отец народов, где-то, посасывая трубку, прошептал, что кипарис — дерево печали и напоминает ему о смерти, как нашлись лизоблюды ученые и научно обосновали, что кипарис вреден — аллергичен, и их стали вырубать. Комендант вырубал особенно рьяно.
Феликс мог бы рассказать, как однажды к домику в фиговой тени подъехала собаколовчая будка. Враги Музгара — комендант и немой собаколов — зашли во двор. На счастье, Василь Иваныч, в сильном похмелье, сидя на крыльце, парил в тазу ноги и растягивал меха гармоники. Комендант сказал, что собака старая, что пользы от нее никакой, что есть постановление… и потряс гербовой бумажкой (к ним он питал суеверное почтение). Немой же ладно настораживал петлю, а Музгар под крыльцом мирно дремал с черным котом в обнимку. Василь Иваныч подпрыгнул и через миг появился с топором в руках. Немой что-то промычал, а комендант онемел. Еще через мгновенье они дружно неслись под гору, бросив будку. А за решеткой — псы: большие и маленькие, породистые и шелудивые, но с одинаковой предсмертной тоской в глазах. И не был бы Василь Иваныч матросом-севастопольцем, рыбаком и любителем певчих птиц, если бы не оттянул засов. Разношерстная ватага деловито наддала в гору. И сидеть бы Василь Иванычу самому за решеткой, но за добро случается и добро. Председатель сельсовета, известный партизан, не любил собак, особенно немецких ищеек, но еще более люто ненавидел полицаев, хоть и прощенных Советской властью. Он и выставил жалобщика коменданта, еще и пальцем пригрозил, чтоб собак отлавливали ночью, чтоб дети не видели, и ядовито напомнил, что Василь Иваныч может и пьяница, но власть Советскую не предавал, а воевал честно на самом героическом крейсере «Червона Украина» и орден имеет.
Василь Иваныч, хоть и оштрафованный, пьяно горланил в обнимку с Музгаром за ларьком в лебеде. А ночной Карасан у мусорных бачков оглашался визгом и грызней спасенных.
Коменданта через год похоронили в кипарисовой роще, которую он так и не успел вырубить. А Музгар дремлет себе на своем любимом месте в горячей пыли на дороге, и шоферы останавливаются, чтобы, матерясь, оттащить его за ноги к домику в тени смоковниц.
Феликс взвалил рюкзак и зашагал меж кипарисов по скользкой хвое. Снизу, сквозь зелень листвы, откуда вовсе и не ждешь, лениво и маслянисто проглядывало море. Был солнечный полдень, на берегу белели весенние тела, не успевшие загореть, а у гранитного мыса стучали плотники, стояли юпитеры, и высилась гипсовая скала. Им не хватает скал, подумал Феликс, сбегая по откосу в бухту и чуть не сбив табличку с надписью: «Киносъемка — спасибо за тишину». Он сбросил на гальку рюкзак и попробовал воду. Солнце припекало, но вода была ледяной. Он огляделся — все то же, на мысе Плака та же сосна и голубой залив. Те же рельсы корявыми зубами торчат над гладью, будто и не было долгой зимы. Старый причал — его охотничье место. По рельсам, покрытым ржавой корой, он пробрался к выдубленной белой доске. Сел, свесив ноги над водой. По отраженным в глади подошвам, по его лицу, тоже отраженному, ползла солнечная рябь.
Он, болтая ногам, разглядывал, как в глубине змеились рельсы, лежали камни в желтом пушке молодых водорослей. Бычок большой пугнул бычка малого. Феликс плюнул в отраженное свое лицо, к плевку метнулись и, будто иглы к магниту, прилипли мальки. Вокруг под хвоей стояли горы, и ему наконец, стало спокойно и хорошо.
Из-за мыса под стук уключин показалась лодка, на носу — спиной, в тельняшке, конечно же, Василь Иваныч с гармошкой на коленях, конечно ж, он осушил бутылку и опустил ее за борт в журчащий водяной ус. Затем уронил седые кудри на меха, и его печальный баритон известил море и берег о том, что «товарищ не в силах вахту стоять». Его почитатель — шофер с мусоровозки — с дебелым животом, накатившимся на трусы, со слезой на бураковой роже, греб на корме. С берега, вспугивая чаек, рявкнули в мегафон: «Киносъемка! Прекратить шум! Уважайте искусство!» Василь Иваныч любил искусство, потому и продолжал, шофер выкатил пудовый кулак, и лишь после того, как старушка узнала, что напрасно ждет сына домой, гармонь хрюкнула и умолкла. Лодка с хрустом врезалась в гальку, и над гладью залива с отраженными соснами, с белыми чайками и мерцающим горлышком бутылки на волне наступила тишина.
Феликс тоже вернулся на берег и, надув матрац, лег загорать. Ветер то катил по спине прохладные валики, то затихал, и тогда становилось жарко и одуряюще густо пахли водоросли. Рядом на матрасе раскорячился коротконогий и «умный слесарь» из тех, кто открыли для себя газетку «Неделя» и получают информацию не только от наших, но и от «заграничных» источников. Поодаль под стеной шел извечный спор материалиста с идеалистом. Низкорослый студент-живчик, с накачанными каратэ бицепсами и в толстых очках, был из тех, кто торопится покинуть нашу великолепную землю и улететь в звездные миры. Он учился на физическом. Его оппонент, бледный, худой, серобородый, был студент-гуманитарий, конечно, идеалист, йог и сидел в позе лотоса. Цепкий живчик брал верх. Он, энергично жестикулируя, рассуждал о первичности материи, о том, что музыку будут писать компьютеры, нес что-то о теории информации, вот машина — это да, вещал он, и настанет время, когда сами машины будут воспроизводить себе подобных. Его глазенки под стеклами сверкали победно и зло. Гуманитарий же, со своей головой-дыней, посаженной торчком, оказался растяпой, хмыкал, шевелил розовыми губами в бороденке и лепетал о душе, об эмоциях, об искусстве, обо всем, что может предложить гуманитарий, и неловко переводил спор в область туманных хлябей абстракции. Живчик же прокурорски требовал отвечать «да» или «нет», «где» и «когда». Бородач обозвал его технократом и позорно сдался. Феликс даже заерзал на матрасе от досады. Видимо, живчик вырезал из корневища человечка или написал стишок в стенгазету, потому и рассуждает об искусстве. Он требует доказательств, а доказательств быть не может. Люди типа живчика везде как дома — и на Курилах, и в Антарктиде. Он крушит, ломает, плюется, опираясь на собственное мнение и на лозунг «Искусство принадлежит всем». Но еще Дидро сказал: «Назовите школу, которая научила бы чувствовать». Ведь стоило бородачу поднести к носу живчика цветок мушмулы, многозначительно хмыкнуть и иронически похлопать по плечу, говоря, что цветок — совершенство и не может его электроника создать, хотя бы живой лист, живчик полез бы на стену в ярости, потому что астролябии, электронные машины и формулы — ничто по сравнению с таинством природы, которую живчик не знал и потому не любил. Впрочем, они стоят друг друга: поговорят об «умном», напялят джинсы и, довольные собой, отправятся в духан жевать чебуреки.
Феликс задремал, но голоса студентов зазвучали громко, деланно мужественно и потому фальшиво. Они дружно произносили модные слова «архитектоника», «йоги», «импрессионизм», «русская икона». Слесарь тоже пощедрел: из приемника во всю мощь хрипела самба. Феликс поднял голову, слесарь ходил на руках, заломив толстые икры. С чего б это они? Он оглядел пляж и понял все.
Под глицинией, голубым облаком сползающей со стены на гальку, с книгой на коленях сидела дама в пепельном купальнике. Феликс поймал себя на том, что неприлично рассматривает ее, и опустил голову. Грудь его переполнил торжественный и печальный уровень, который поднимался в нем всю его жизнь и именно сегодня, сейчас, переполнился. Происходило нечто серьезное, пока что непонятное ему. Что?
Он закрыл глаза, но до мельчайших штрихов видел женщину под цветущей глицинией. Видел ее ноги с бледно-сиреневым лаком ногтей, видел лицо с широко расставленными голубыми глазами и ироническими впадинками под скулами, видел сиренево подведенные губы и такую же бледную повязку надо лбом, из которой на длинные лопатки выплескивался пепельно-золотой поток волос.
Кто она, кто? Он знал кто, но боялся произнести ее имя, чтобы не спугнуть ту высшую взволнованность, в которой пребывал, боясь сознаться в том, потрясшем его, сходстве Ады Юрьевны Мурашевой и этой реальной женщины. Над его головой прохрустела галька, и деланно мужественный голос произнес:
— Девушка, не желаете ли на матрасике поплавать?
Феликс вздрогнул, открыл глаза и долго возвращался в этот солнечный мир, а слесарь, получив в ответ спокойно изучающий взгляд и чуть слышное «нет», исчерпал свой шанс.
Феликс, не торжествуя, подумал: несчастные, у вас не лица, а печные горшки, на них кричат и хлопают в ладоши ваши низменные чувства. Вы только и жаждете побыстрее просунуть руку в декольте. Неужели не видите разницы между собой и этой дамой?
Впрочем, потому вы и есть глупцы. Ты и я человек. Ты художник и я художник. Ты, скажем, Гоген, и я тоже не плох, я Федюшкин из Конотопа, но все мы люди искусства и потому одинаковы — такова философия слабых: уравнивать великих с собою, чтобы возвыситься самим.
Поразмыслив так, Феликс натянул на глаза жокейку и откинулся на подушку. Болезненно резко обострился слух, и глубокомысленные речи студентов были смешны и никчемны, позы слесарька и грохот транзистора казались абсурдными, гармоничными было лишь синее море, запах глицинии, дама с книгой на коленях. Он лежал, уткнувшись лицом в резиновую подушку, и вспоминал об утреннем стремлении к торговке и об удивительном предчувствии, что именно сегодня появится она — женщина, к которой он стремился всю жизнь. Он боялся ее и так страстно ждал. Фантазия, возникшая в его голове, воплотилась в слова, и он пролепетал: «Ада Юрьевна, это вы, я знаю!» Он воистину поверил в глубинную связь утопленницы и той, живой, под голубым облаком глицинии, и не испугался этих слов.
Ему стало спокойно и хорошо, и более он не слышал ни студентов, ни транзистора, лишь в веках на просвет стояла красная невесомость, он вдыхал непонятно откуда пришедший бумажно-восковой аромат акации, а под глицинией лежала Ада Юрьевна. Он знал, сейчас она склонилась над книгой в красном переплете, потом задумчиво будет глядеть на море, потом, конечно, посмотрится в зеркальце, причесывая золотой шлейф голубой гребенкой, той самой, выпавшей на гальку из ее клетчатой сумки. Он вспомнил о пилигримах и подумал: лишь они, обжигая стопы в пустыне, пребывают в большой радости. Но он не позволит себе ликовать долго, он уложит рюкзак и унесет свой праздник не оглядываясь.
* * *
Но что произошло? Незнакомка исчезла, будто стертая с грифельной доски. Все смешалось, и в голове его — сверканье и ералаш. А он впервые в жизни переполнен неизъяснимым желанием видеть Веру. Сейчас, тут, видеть влюбленную в него Веру. И чья-то незримая рука подкрутила фокус, и он ясно увидел Веру, свою Веру, женственную, уверенную в себе и красивую. В купальнике у кромки тихой воды она расчесывала волосы, и они всей русой массой стекали за округлое плечо. Он был радостно поражен, что с его глаз сползла пелена, и сияющее солнце его вовсе не слепит и он видит Веру вовсе не ту (влюбленную в него подростком), какую увидел ее впервые много лет назад и остававшуюся для него такой все время. Эта Вера была уверена в себе, женственна, со спокойным голубым взором, излучающим волю, и удивительно красива. Несмотря на чуть заметную округлость плеч, линии ее фигуры были строги, а четкие движения женщины ясно подчеркивали строгость ее форм. Она закинула за плечо всю массу русых волос и глядела на него улыбчиво и иронично и в то же время добро, и в ее присутствии потек цветной и радостный его праздник.
— Вера, почему вы тут? — спросил и улыбнулся Феликс, но Вера не ответила, повернулась спиной. Теперь рядом с ней стоял ее брат, она обняла мальчика, он прильнул к ней щекой, и они пошли по берегу. И в Вере, прямой и гордой, и в братике, сутулом и виноватом, было нечто горькое, но подлинное, и Феликс, упиваясь высшим торжеством, пожелал пойти за ними, встать и мчаться на фабрику, но легкий неизъяснимый трепет насторожил его, и, будучи человеком нервным, он понял — на него смотрят, о нем думают. Он поглядел из-под руки. Теперь дама под глицинией была в очках, обхватила колени, губы строго сомкнуты. Она рассматривала его плечо. Вытатуированный пикирующий самолетик и надпись: «Небо, храни пилота». Будь ты проклята, эта татуировка, ведь собрался же свести, так нет же, подумал он и покраснел до корней волос, но нашел в себе силы признать: я никогда, ни в жизни, ни в своей мечте, не видел женщины красивее, чем эта.
Больше он не думал о Вере и не принадлежал себе. Неведомая сила посадила его на матрас, и как когда-то, влюбленный в Лельку, он испытывал желание умереть, так сейчас в присутствии дамы под глицинией он пожелал убить, убить большую серебристую рыбу. Он надел ласты, маску, зарядил ружье и, войдя по колено в ледяную воду, подумал: я раб, я ничтожество, я такой же слесарек, делаю на голове свою стойку и ловлю свой шанс. И рассмеялся. Но у меня из миллиона шансов нет ни одного, и в этом вся прелесть, а виновата во всем не дама, она попросту бесовка, а синяя вода, предо мной много синей воды. Вода забрала Аду Юрьевну. Воды боялся Фатеич, но он далеко, в жидком красноземе, запечатан навечно, но знаю, это его штуки.
Феликс лег в ледяную воду и ушел в иной мир, в синий мир глубины. Вода изумительно чиста, но дно было мрачным, ибо еще не распустилась молодая зелень цистозиры, а прошлогодние водоросли, хоть и в гирляндах серебристых пузырьков, тянулись грязными космами вверх. Он подплыл к барьеру, к грани камней и песка — там зияла голубизна с пританцовывающими лучами и ползущим по песчаному дну солнечным кружевом. Усатые султанки, поднимая облачка ила, отыскивали корм, вдалеке кинжалом сверкнула кефаль. Феликс сгруппировался и забыл о холоде. Он нырнул. Но разве подкрадешься к рыбе в такой прозрачности? Брызгами упавшей ртути рассыпалась стая, но тут же и собралась, и пасется, поглядывая наверх, на Феликса, распластанного в серебристой глади. Эта рыба не моя, решил он, напрасно мерзну, — и поплыл к мысу, к канализационной трубе. Он плыл вдоль берега, настороженно оглядывая камни, и был вознагражден. Вдали будто опустилась на дно серая шаль. Скат, вздрогнул Феликс, они в такое время на мели. Он выглянул на берег, на золотой стожок волос под облачком глициний, перевел ружье на «сильный бой» и подумал: пусть скат ляжет грибом на берегу, а сейчас главное — всадить гарпун в выпуклость на голове, между глаз, и тогда он свернет плавники, словно поля ковбойской шляпы, из жалюзи за головой толчками хлынет кровь, и он умрет на дне средь физалий и морских звезд, но если промахнусь, то в лучшем случае останусь без гарпуна, и уж, не дай бог, попасть под удар хвоста пилы. Раны остаются страшные, долго не заживающие.
Подтягиваясь за водоросли, переползая животом камни и бесшумно подгребая над расщелинами, Феликс приближался к архипелагу камней под мыском — там, по его расчетам, залег скат. Ему осталось миновать огромную глыбу, и только он вплыл в ее косую, словно черный парус, тень, как замер, парализованный парой немигающих зеленых глаз. Скат был под ним, они смотрели друг на друга, и инерция проносила Феликса, но он успел перекинуть ружье и выстрелить. Скат потянул гарпун, опрокидываясь свинцовым брюхом в кровавой мути. Феликс успел подумать: сейчас он порвет шнур, и пропал мой нержавеющий гарпун. Так и вышло, шнур безжизненно повис, гарпун блестел на песке, а скат, дымя кровью, как подбитый самолет, уходил в синеву.
Феликс достал гарпун и, весь в водорослях, в сгустках крови, вылез на глыбу и непослушными от холода руками связал шнур. Он замерз и хотел было выбраться на берег, но дама под облачком глицинии, ничего не предпринимая, лишь присутствием своим послала в воду опять. Он сделал последнюю отчаянную попытку и поплыл к канализационной трубе, к густо-зеленым зарослям цистозиры. Там казалось неглубоко, стану — и по пояс, но это не дно, это взвесь. Стоит неосторожно взметнуть ластами, и поднимается серая муть, а нырни — запутаешься в пятиметровых стеблях, и не выбраться, взвесь осядет, укроет, и будут ряпушки да сенегили мирно пастись над утопшим.
Феликс крался, отводил рукой водоросли, чуть отталкиваясь ластами. В мути будто повернули серебряный поднос. Лобаны!!! Феликс, не дыша, остановился и плавно направил ружье в их сторону. Он знал, вода мутная, и если не шевелиться, они обязательно подплывут полюбопытствовать. Он уже совсем задыхался, когда лобаны поднялись из глубины и в зеленой мути проявились их белые губы — сожмутся чечевичкой, и опять кольцо.
Они остановились далеко, но один лобан-разведчик подплыл, разглядывая Феликса, и, когда появился над ружьем, Феликс нажал курок. Краак! — треснула ткань, — есть! Килограмма три в нем, не меньше, подумал Феликс. А лобан сверкает колесом в облаке непроглядной мути. Но неожиданно леска ослабела. Не может быть, испугался Феликс и легко вытянул пустой гарпун. На месте лобана, кружась, оседает чешуя. Ушел! Он будет ходить в стае, и белая отметина, оставленная гарпуном, будет видна далеко в мути, выдавая всю стаю.
Нельзя говорить «есть» и мысленно взвешивать рыбу, будто она уже твоя, ругал себя последними словами Феликс, но на всякий случай зарядил ружье. Он уже не чувствовал холода и мог бы поплавать еще, но знал, что стая соберется не скоро, разве что к вечеру. Он поплыл к берегу, полный грустной музыки, но только миновал большой валун, как оцепенел: на мели, на песчаной лужайке рылся головой в иле гигант. Феликс был так близко, что мог бы тронуть его ружьем. Но лобан не слышал, потряхивая хвостом. Феликс выстрелил и тут же рассмеялся, он не мог попасть в рыбу с полметра, гарпун задел вскользь и держался на шкурке, лобан тянул, а Феликс истерически хохотал, и в маску попадала вода. Рывок, и он сойдет, подумал Феликс, но лобан не дернул, сдался. Он, как потерпевший катастрофу дирижабль, брюхом опрокинулся кверху на донные камни и трагически выкатил глаза. Пальцы Феликса смертельной хваткой вошли под жабры.
А когда Феликс победно выглянул на берег, рядом с женщиной, такой пепельной, под сиреневым облачком глицинии, находился некто в зеленом, и Феликс не сразу понял, что это киношный обер-лейтенант, напугавший его на машине. Он жестикулировал и что-то изображал. Феликс в воде по пояс брел к берегу, выворачивая ноги на скользких камнях и падая. Не было ни возмущения, ни ярости, был его удел мерзнуть и страдать, а герою-киношнику пусть будет хорошо и счастливо. И зачем я убил такую красивую рыбу? И то ли холод, притупивший контроль, но скорее — неведомая тайная связь с этой женщиной сделала Феликса серьезным, и в нем впервые в жизни победил протест.
Выйдя на берег, он бросил рыбу к ее ногам. Лобан вывалялся в окровавленном песке. Она глядела то на рыбу, то на Феликса, трясущегося, в синих пятнах, облепленного водорослями. Да, как она красива, подумал Феликс, и куда я, куда? Но не испугался, а почему-то вспомнил о смертниках камикадзе, у которых назад бензина нет, и спокойно сказал:
— Простите, эту рыбу я извлек из моря для вас, и мне было бы очень приятно подарить ее вам.
Студенты и слесарек обратились в слух. Она сняла очки, долго и любопытно глядела на Феликса, покусывая дужку. Нет, — услыхал он, — рыба великолепная, будет бессовестно ограбить вас. Нет.
Она погладила колени, не опуская взгляда. Обер-лейтенант хмыкнул и нашелся:
— Послушайте, рыбак, я даме армянские анекдоты рассказываю, а вы вторгаетесь, разве прилично? Уж если хотите сделать что-либо приятное нашей Наталии Ивановне, то, пожалуйста, не сверкайте задом и потрудитесь зашить трусы.
Грянул смех, и Феликс к ужасу своему увидел, что трусы действительно лопнули от бедра к поясу и белеет зад. Он покраснел так, что выступили слезы, и забормотал мало понятное. О том, что плавки с прошлого года лежали в рюкзаке и, по-видимому, сгнили нитки…
— Рыбак, остановитесь! — прервал сквозь смех герой. — На что вы надеялись, идя знакомиться с Наталией Ивановной? Не на свою ли неотразимую красоту?
Студенты смеялись, слесарь хлопал себя по волосатым ляжкам и хохотал.
Смеялись все. А дама глядела на него, на смеющиеся вокруг лица с холодным изучающим любопытством — улыбчивой впадинки под скулами как не бывало, губы сомкнуты в волевых скобках, а взгляд отбросил Феликса и сделал маленьким. Он умолк, стянул ладонью прореху и опустился на матрац лицом в подушку, и трясся от холода и жгучего стыда.
Смех стих. Герой, кареглазо язвя из-под козырька, сказал:
— Рыбак, расскажите нам что-нибудь занятненькое, а?
Студенты посмеивались, а Феликс промолчал — утром глумилась торговка, сейчас из ледяной воды он вытащил рыбу, но рыба не нужна. Нужны армянские анекдоты. Он тоже хорош! Было так великолепно лежать на матрасе, и какого черта я поперся в воду? — казнился он. Мое время прошло, так незачем наверстывать упущенное. Но дама ликовала, когда он бросил рыбу к ее ногам! Я видел взгляд. Ну, если тебе так хочется, то да. Он успокаивался.
Веки тяжелели. Солнце припекало, он блаженно думал: как прекрасен берег, и она на берегу, и неважно, что пепельной красавице понравился герой. Тайное предчувствие жило в нем — все не так просто.
Герой, прохрустев галькой, без спроса взял термос. Герой имеет право, подумал Феликс, термос — его трофей. В его стане бьют барабаны, свистят дудки и пьют кумыс, а моя голова воздета на шест и выставлена для позорного обозрения. Феликс улыбался и молчал, не ум, а чувство наполнило его печальным торжеством проигравшего. Германия, вспомнил он, переполненная топотом сапог и рыком меди, торжествовала геринговскими маршами «Летим бомбить Польшу». Маленькая испепеленная Польша из-под дымных локонов глядела на мир глазницами пожарищ, но где-то на чердаках играла в полтона скрипка, всего лишь одна, но она играла Шопена. Феликс, успокоенный, думал о Польше. Одни любят, конечно, Америку или Японию с их экономической мощью. А ему нравится Польша, маленькая, нищая, со своими полонезами, торгашами, но это ее гусары в бессилии и в порыве любви к своей стране, вооруженные лишь палашами, бросались на танки, танки сданы в утиль, а безвестные герои живут в памяти людской и славят родину. И пусть, думал Феликс, когда я летел над Карпатами, из леса всадили очередь в правую стойку, я не обижаюсь и люблю Польшу.
Герой наливает кофе в термосную чашечку и величественно преподносит даме. Она отказывается.
— Напрасно отказываетесь, — сказал Феликс, — это «Арабика». Кнут плантаторов на спинах чернокожих, крик в банановых джунглях, топот слонов.
— А что вы еще знаете об Африке? — оживляется она и берет чашечку.
— Знаю, что там растут бананы, водятся крокодилы и много обезьян, а людей в коротких штанишках никто из столовой не выпроваживает.
— Откуда вы все это так хорошо знаете?
— А мне рассказывал маленький кофейный джинн, который живет вот в этом китайском термосе. (Боже, опять понесло…)
Она улыбается и отхлебывает. Герой делает вид, что ничего не произошло, и продолжает с громогласной щедротой:
— Так вот, я говорю «режу»; если я буду только обнимать Клаудиу Кардинале и ни разу не поцелую ее, то русский народ мне этого не простит. Ну, «реж» и сдался: черт с тобой, кричит, целуй! Мотор! — Согласитесь, ведь не каждому приваливает такая удача! — он делает многозначительную паузу. Культурный слесарь на матрасе превратился в слух, студенты раскрыли рты и ловят каждое слово. Ба, однако, он дурак, подумал Феликс.
Герой сыплет справками, кто из знаменитостей с кем спит, и Феликсу становится тошно от пошлости, и ей, кажется, тоже. Он встал и начал собирать в рюкзак вещи.
— Китобой, — перебивает она героя, — ловите!
Феликс поймал мармеладку и тут же сунул ее за щеку, поблагодарил, взвалил на плечи рюкзак и подумал: мадам, вы уж сделали выбор! Так и должно! Что мой лобан против бутафорских погон? И что я против ослепительной улыбки и армянских анекдотов? Морщины на лице иль осколки в шее? Но все-таки он был переполнен органной музыкой.
Он окунул рыбу в море. Лобан уснул, его плавники уже не дрожат.
Вторично преподносить рыбу Феликс не стал, а молча поклонился. Герой хмуро поразглядывал ладонь, изрек:
— Постойте, я, пожалуй, с вашим ружьем сплаваю!
— Я не даю свои охотничьи принадлежности, — холодно ответил Феликс.
— Вы хотите быть единственным? — Он кивнул на лобана и очаровал улыбкой. — Ну, а если, скажем, Наталия Ивановна попросит? Вы тоже скажите «нет»?
Феликс вознегодовал на героя, на них всех, на себя самого, и голос его, готовый сорваться, прозвучал тихо, нервно, но убежденно:
— Видите каменную стену над морем, — указал ружьем он. Они разом повернули головы и поглядели на утес. — Так вот, если Наталия Ивановна соизволит пальцем шевельнуть, я посчитаю за счастье и полезу, не задумываясь.
Все засмеялись, и герой попросил:
— Наталия Ивановна, хвастунов надо учить, поведите бровью, шевельните пальчиком, и проверим, — и поязвил Феликса из-под козырька. — Наталия Ивановна, осчастливьте…
Студент-живчик, прищуря глаз, определил угол и изрек:
— У него ни одного шанса, он рухнет в валуны, что торчат из воды.
Феликс и сам знал, что не взберется. Но главное было другое: он полезет, во что бы то ни стало полезет, и молча ждал — прямой и торжественный, сознавая, как смешон, как катит градом пот и пергаментная бледность заливает щеки, но ничего не мог поделать и бледнел более. Наталия ж Ивановна сняла очки, задумчиво оглядела валуны под утесом и, покусывая дужку, посмотрела на Феликса. Ее глаза стали глубоки, и Феликс услышал звучанье той единственной скрипки с варшавского чердака:
— Если от меня что-либо действительно зависит, то я не желаю, — тихо, но твердо сказала она.
Феликс громче, чем хотел, выдохнул и только теперь почувствовал, как трясутся ноги.
— Но и отпустить вас так просто не хочу, потому что желаю, чтобы вы выкупали в море вот этот мой любимый маленький камушек. Он не был в море с прошлого года. Она сняла кольцо, полюбовалась и протянула Феликсу. Он видел мерцание камня в тонкой золотой оправе и иронично-насмешливый, не терпящий возражения взгляд и неожиданно для себя и для всех сказал:
— Нет, это может сделать каждый.
— А я хочу, чтоб вы, именно, вы, понимаете, вы!
— Позвольте мне, — вскочил живчик.
— Нет, — не глядя на живчика ответила женщина, протягивая Феликсу кольцо.
— Простите, — сказал Феликс, — я не выполню это ваше желание.
Он взвалил на плечи рюкзак, еще раз откланялся. Слесарь обозвал его хамом, а герой посоветовал послать его все-таки на скалу. Женщина так и продолжала сидеть с кольцом в протянутой руке, но в изгибе шеи, в сведенных лопатках было напряжение, каприз и протест. Феликс зашагал вверх по откосу, а мужчины заспорили. Но женщина молчала.
* * *
Феликс остановился над киношниками, и они засуетились у треноги, задрали головы. Режиссер в кепи козырьком назад разглядывал его в аппарат.
— Рыба, вкуснятина какая! — долетело снизу.
— Эй, малый, продай рыбину! — крикнул раскормленный шут в красной шапочке-жокейке.
Эта рыбина убита не для твоего необъятного чрева, подумал Феликс и промолчал.
— Ты что, оглох? Я же живые башни плачу, — и потряс в кармане.
Феликс присел, завязал кед, они молча ждали. Потом отряхнул пепел с сигареты и так же молча, не удостоив их взглядом, пошел.
— Великолепен, — сказал «реж».
— Хорош, — согласились остальные и засмеялись.
* * *
У машины он свалил рюкзак, распластал, посолил и повесил рыбу вялиться на кипарис.
День клонился к вечеру. С площадки долетали хлопки по мячу, свистки судьи. А когда солнце коснулось гор и вода в заливе потемнела, трауром по отошедшему дню поплыло старое танго «Кумпарсита». Он подумал, что у наших война прошла под «Катюшу», у немцев — под «Розамунду», а его военной песней была «Кумпарсита».
С аккордами «Кумпарситы» к нему с мельчайшими штрихами и полутонами приходила война, а главное, он болезненно, будто с него стянули рубашку, ощущал свою голую, не защищенную броней спину и желал одного — стать под дерево или к стене, чтобы укрыть спину. А танго на скрипучих спицах аккордеона повело его воспоминания в тайну «его» ночи, первой ночи «его» войны.
В тот день на учебном аэродроме в Каче они ожидали комиссию для сдачи экзаменов. Комиссия не прилетела. Полковник сам организовал комиссию, а потом махнул рукой и сказал:
— Ребята, забудьте все то, за что мы вас ругали, вы настоящие летчики, летать умеете, а экзамены сдадите в бою.
Феликс получил петлицы с кубиками младшего лейтенанта, костюм коверкотовый синий цивильный, костюм парадный, кировские часы, сапоги хромовые парадные, денежное содержание, пистолет ТТ, две обоймы, фибровый чемодан, а главное, он получил назначение в ПВО Феодосии и новенький истребитель И-16 бис без бронеспинки (в училище летали без бронеспинок, они лежали на базе).
— Бронеспинку завтра полуторка привезет, — пообещал комэска и успокоил как мог: — Ты, парень, главное — мессера в хвост не пускай. Что бронеспинка? Она от пули, а мессер — истребитель пушечный, зайдет в хвост, ахнет, и бронеспинка твоя вместе с хребтом у тебя в животе. Так что осматривайся, парень, и вертись! Вертись…
— Конечно! Конечно! — вовсе не слушая комэска, соглашался он, страстно желая одного: быстрей в самолет, быстрей в бой, а то война закончится, а он не собьет ни одного немца.
Он взлетел в сторону моря в малиновый закат. С левым разворотом, оставил внизу в тени Севастополь и пошел «по-автомобильному» над шоссе, вдоль еще освещенных горных вершин. В небе емко, до тончайших интонаций, дошли слова комэска, и он ощутил одно — свою голую, не прикрытую броней спину.
Потом он вспомнил затемненную Феодосию, тихое море и мрачные силуэты кораблей. Танцевали в темноте на Приморском бульваре, а когда объявили тревогу и все попрятались, остался лишь он один на голубом — под луной — танцевальном круге. Это был первый налет, в первую ночь его войны, и не мог же он спрятаться. Упаси бог, скажут, что трус.
С моря наплывал гул, а из забытого патефона лилось танго «Кумпарсита». Самолеты бросали в залив мины и проходили в темноте над каштанами. Гремела ночь, звенели по крышам осколки, и тихо звучала «Кумпарсита».
На следующий день он сидел в кабине истребителя в готовности «один», являя собой ПВО Феодосии. А другой истребитель стоял крыльями на бочках, под ним возились механики и то выпускали, то убирали шасси. Бронеспинку полуторка не привезла. Немцы не летели. Пустынны степь и небо, а шелест высохших стручков акации скреб как бы по голой спине, по обнаженным нервам. Тогда он уверовал, что если суждено умереть, то будет убит непременно в спину. Чтоб заглушить этот шелест акации, он попросил механика «сыграть что-нибудь». Механик поставил на крыло патефон, долго накручивал (пружина трещала и схлестывала), наконец зазвучала «Кумпарсита». С тех пор это танго стало его военной песней.
И этот беспокойный день, и знакомство с женщинами, и стремление самоутвердиться — все стерла «Кумпарсита». Все стало ненужной суетой, и великолепный тихий вечер более не волновал его. Великим в его жизни была война.
Он потер затылок, сел в машину, разложил на коленях папку и с листом в руках ушел туда, в прошлое, к своему голубоглазому конвоиру, к заплеванной кровью школьной умывальне, в которой он потерял сознание.
* * *
Я не помнил, как оказался снова в сарае, читал далее Феликс. Вокруг была влажная темень и тишина. Но чья-то рука гладила мой лоб. Или мерещится? Шуршит солома, звякнуло ведро: пей! Я узнал певучий голос. Вода льется на грудь, каждый глоток раскалывает голову, потом он в двери на фоне лунного неба, сутулый, и задумчиво теребит бороденку. Лязгнула щеколда и — тишина. Мутно рдеет оконце. «Эта сволочь — садист! С чего бы ему то бить, то гладить меня?» — лениво, будто вовсе и не моя, ворочается мысль.
Я начал соображать — значит, отошел, отошел… живуч… только голову тяжело держать, падает на плечо. Вот и еще несколько вздохов и несколько минут: каждый вздох приближает к рассвету… отбирает «мое время», раньше я не ценил время… оно было другое, оно имеет разную цену… оно, как река, полная воды, купаешься и не чувствуешь жажды… а в пустыне фляга — жизнь, следовало бы помнить, недаром римляне выносили скелет, чтоб помнить. Эта ночь будет самой долгой в моей жизни. Главное не уснуть, а голова работает четко… несет околесицу про каких-то римлян и их скелеты, впрочем, голова так и устроена — не думать не может.
И еще несколько вздохов к той, последней минуте. Вспыхнула ярость. Кого?! Меня?! Они не имеют права! Все во мне протестует, клокочет. Я даже поднялся, чтобы постучать в дверь. Ярость стихла. Я тих и недвижим на мокрой соломе, лишь бьется сердце и теплится жизнь, и я мучительно вспоминаю, что должен был выкрикнуть в последнюю минуту. В чем был убежден в том, далеком мире? Что было написано в моем дневнике? Ах да, что-то про любимых героев — Чкалова, капитана Скотта, Папанина, Амундсена. Как бы поступили они? Но они не шли в мой мрачный сарай.
Я стал думать о моих друзьях. Они сейчас в столовой, и комэска, положив на стол фуражку, мрачно ковыряет в тарелке и думает обо мне. И как же они далеки. А вот лошадь у окна близко, хрустит овсом, и так мирны ее утробные вздохи! Я подошел к окну, удивляясь, что ноги еще держат, снял войлочную паутину с решетки, и прояснился залитый луною двор. Телеги. Распряженные кони. Меж ними с охапками соломы или с ведрами снуют темные силуэты. Зычный голос завет какого-то Стороженко — сапоги дегтем намазать. Другой кричит: «Ася мазать нужно, ася, а не сапоги, а то скрипят на всю ивановскую». Под сапогами хрустит повлажневший к вечеру песок. И так обострились зрение и слух, будто после тяжелой болезни, будто вновь народился. Я с восторгом вдыхаю запах дегтя, конского пота, навоза, разглядываю телеги (это нехитрое и древнее человеческое средство передвижения). А лошади, такие умные и красивые животные, я так мало любовался ими. Рядом с окном стоит понуро та, «моя», она так сказочно бела под луной, и мне так хочется погладить ее плоскую щеку. Я почмокал, и она доверительно повернула голову, глядит маслянистыми, все понимающими глазами, и это так радует меня. В телеге нет тех двоих, в ней блестящие при луне лопаты да ломы. Под другой телегой на пологе хлеб, сало, лук. Человек в черном протирает соломой стаканы. К нему колченого подходит тот, плоскоголовый, в том же пиджаке внапашку, но с новой палкой, и ставит четверть. В ней ртутно мерцает уровень. Поодаль на коленях бормочет на луну киргиз и опахивает бороденку. Усы его висят сосульками, и я смеюсь, но боль раскалывает голову. Часовой — маленький немчик — отмеряет шаги под сосну, где под тенью притаилась приземистая легковая, и — обратно к школе. Руки его на карабине за спиной, штык покалывает небо, сапоги непомерно большие. И кто такого мальчика взял на войну? Опять сотрясает смех. Но при взгляде на бородача смех как обрезает. Лицо бородача при свете «летучей мыши» багрово и серьезно, руки, как младенца, держат бутыль на коленях. Он зубами выдергивает затычку и, так и держа ее во рту, наполняет кружки. Наполнив последнюю, он молча опрокидывает ее в бороду; перекрестясь, пьют и другие, мрачно, молча. Не поднимая голов, жуют, и то вползает в рот луковичное жало, то ломоть хлеба исчезает в бороде.
А у школы по одному, по два возникают и чего-то ждут немцы. Я узнаю их по сигаретам, тлеющим долгими серебристыми светлячками, власовцы же всхлебывают дым коротко, самокрутки в ковшиках ладоней потрескивают малиново, словно елочные фонарики. Чернобородый снова наполнил кружку и откинул на телегу полог. В свете фонаря белое лицо молодого власовца. Чернобородый любовно гладит его русую голову и невесть почему злобно оборачивается ко мне и грозит кулаком. Власовец перестает всхлипывать, пьет. Струйки, серебрясь, стекают по бороденке. Под телегой в руках киргиза ухнул бубен. Ванятка становится в рост на телеге: ему подали мандолину, лицо его, бледное под луной, глядит в лес. Тинь, тинь, тинь, неуверенно поклевал медиатор, и неожиданно сильно и смело звучат аккорды, и струнная мелодия, подгоняемая уханьем бубна, всколыхнула ночь, лица напряглись, ложки замерли у ртов, а удивительно красивый и гордый голос взвился над черными соснами, потек вдаль, над росистым лугом, исповедуя миру печальную историю о том, как умирал от жажды пилигрим у ключа, дав обет не пить до заката. А дьявол искушал, вода холодная, ключевая, а солнце так палит, так горячи сыпучие пески… и один глоток, только один… Я напрягся и прильнул к окну, боясь пропустить хоть слово, уверовав, что это обо мне, я не сдался, я выдержал, а пилигрим умирал, слыша погребальный звон, и его иссохшие губы шептали одно: «Господи, помилуй мя! Сохрани от искушения!» Удивленный и очарованный, я перестал понимать слова, губы повторяли одно: «Господи, помилуй мя!» И сколько смысла, сколько силы было в «Господи, помилуй мя». И погребальная мелодия, при которой «умер пилигрим, не нарушив обет», и «никто не знал, чьи кости белели в песках», повела меня над людской юдолью в райские дали.
Проходили картины прошлого, тихие и почему-то в оранжевом свете. Я увидел бабушку и белокурую девочку, я увидел и маму, такую красивую в голубом гробу, а на мои влажные губы лег запах цветущей акации.
— Господи, помилуй мя! — повторил я. В глазах стояли слезы, и кривился двор, сосна, луна над бором. Господи, и это все? Господи, как хорошо! Какая ночь! Нет, это не просто шум леса и не просто ржание лошади или свет луны. Все имеет потайной, недоступный человеческому уму смысл. Он объединяет все: и жизнь, и смерть, и дым над лесом. Моя смерть — не конец.
Мне захотелось ему крикнуть, он рядом, стоит на телеге, опустив мандолину, а молитва — я это вижу — кисеей тает над росисто-черной парчой поля. Он пел для меня. И как же мне радостно, печально, а вокруг тишина. Молчат предатели, уронив головы на грудь, на оклады бород, по изрезам щек текут неутешные слезы. Молчат и «иноземцы». Их тени недвижимо отпечатаны на белой высвеченной стене. И лишь луна кривится в волокнах дыма, да киргиз, вспомнив кочевье, раскачивается, будто в межгорбье верблюда, вперед, назад и вперед.
— Ванятка, — взламывает очарованно тишину чернобородый и наполняет кружку, — пей, Ванятка, душа горит!
У школы разом вспыхнули сигареты, закачались фуражки с высокими тульями, заговорили «иноземцы».
— О-о-о, талант колосаль… о-о-о, фантастик. Зер гут! Берлинер опера.
Немец — я узнал в нем капитана — отделяется от группы слушателей. Я слышу тихий, чуть растягивающий слова голос: «Майор очень желает услышать разухабистую русскую „Катюшу“». Под телегой молчат. Молчит и Ванятка с все так же закушенной рукой. «Майор считает, такой талант достоин быть в Берлинер опера, а не здесь, в дремучем лесу». Тишина. Немец ждет, переводя взгляд с мрачных бородачей под телегой на чернеющий лес, затем снимает фуражку и тампонирует под козырьком. Хрустит песок. Нет, торжествую я, Ванятка петь для них не будет.
Ванятка ладонью оглаживает лицо, будто снимает невидимую пыль, морщась и болезненно туго соображая, возвращается на землю и коротко говорит:
— Никс, горло болит, другой раз для господина майора, — и кашлянул для убедительности.
— О-о-о! Очень, очень жаль, — кивает немец, — очень, очень хорошее горло, такой горло нужно очень беречь. — И уходит.
Под сосной черные фигуры козыряют, щелкают каблуками, звякают дверцы, урчит мотор, и приземистая легковая, описав дугу, выезжает со двора. Под телегой в бородах скалятся рты.
— Поехал, берлинер оперу смотреть, твою мать. В лес попади, там тебе покажут «зер гут», оперу — твою мать!
Лицо киргиза сияет молодой луной.
— Ванятка, карашо, — картавит он. — Если кто обидит Ванятка, резать буду, как баран.
Они мрачно допивают, раскладывают на телегах кошмы, сено, винтовки под руку, молча ложатся. Во тьме все реже вспыхивают цигарки, и густой, со стоном, с зубовным скрежетом храп наполняет двор. И лишь киргиз, сидя на пятках, опустил бритую голову на грудь, да покалывает штыком ночь немчик — маленький Мук. А луна над бором в дыму скользит рыбой, и по лицам изменников плывут тени, навевая тяжкие сны.
* * *
Была полночь, и свет луны с оконца вывел из бездумья. На рассвете они придут, чужие и серьезные, и поведут босиком по росистой траве, наверное, за школу. Когда ж потом я стану предметом, и трактор с желтым маховиком потянет прицеп, наверное, за луг, к оврагу, я буду перемещаться по кузову от борта к борту, как вещь. Я буду мертв. А когда взойдет солнце, мое тело с бесстыдно выпяченной лобковой костью и вывернутыми ногами будет стыть на дне оврага. Покойникам всегда неудобно, бесстыдно и все равно. А над оврагом закружит воронье. А болотник там, в подсолнухах… на пепельном пятачке.
Я допустил преступную халатность, я не послушал командира, и вот. Сам виноват. Всегда кто-то виноват, а человека нет, не будет и меня. И поделом. В жизни нет вакуума, малейшая ошибка и… получай. Не ошибайся. Это были последние суетные мысли, они уже перестали злить, и мне хотелось одного — покоя. Я вспомнил о монахе, безвестно умершем у ключа, пески замели его старые кости, и никто не узнает о нем. Я тоже умру. Я тоже не изменил своей вере. И как хорошо, что рядом Ванятка. Он, наверное, спит под кошмой. Мысль то теплилась, то затухала. Пришло смирение. А когда снова открыл глаза, то ночь белела в лунном свете. Боже! Да она ж холодна, да и я мертв! И что там белеет в темноте за лунным снопом? Что за лицо в серебряном окладе? Дедушка? Это он смиренно улыбается за голубым светом в темноте. Дедушка, как хорошо, что ты пришел! Теперь я не один! До первых петухов недолго осталось. Он поднял деревянный крестик, прошептал: «Все суета сует, до первых петухов век, а может быть, мгновенье, но его нужно прожить, на все Божья воля». Мне стало восторженно и грустно, я закрыл глаза, а когда открыл, то увидел — там, за лунным снопом, обронив голову, темнеет висельник, в руке наган. «Дедушка! Это отец! Он тебя в тюрьме сгноил…» И снова шепот: «Что ж, Феликс, людей нужно прощать, он перед смертью все понял, — и добавил тихо: — Прощай, уж первые петухи пропели». И — никого, я один в ночи. «Дедушка!» — вскрикиваю я. Глухая тьма у двери, то ли явь, то ли бред, но мне грустно и легко.
Луч изломался, в оконце мелькнуло; я вслушиваюсь — скрипит щеколда, дверь пропускает сутулую тень, и снова тьма. Конечно, бред, так бывает, но мне хорошо. В лунный квадрат на полу ступил ботинок, и дыхание на моем лице.
— Ты спишь? Нет, ты не спишь! Глаза твои открыты.
— Еще рано, петухи еще не пропели, — говорю я.
— Их просто нет, война ведь, — его голос удивлен и певуч. — Хочу побыть с тобой, ведь ты один.
У меня нет ни злобы к нему, ни ненависти, но он враг, и я говорю:
— Ты сволочь, ты гад и предатель.
— Конечно, сволочь, конечно, гад, — кивает и соглашается он, — а думаешь, легко одежонку пропивать? Тут она — за горло душит.
— Какую еще одежонку?
— А людскую, с убиенных. Их поставили к скирде.
— Кого?
— Ну, тех двоих, которые на бричке заблудились, — прокурора и возчика. Прокурор, который со шпалой, и говорит:
«Предатели, за каждую каплю крови десятками на осинках висеть будете», — да и плюнул мне в лицо. Правду сказал, и будем висеть.
— Ты и убил?
— Что ты! Что ты! — испугался он, крестясь. — Афоня и пальнул. Раненый, возчик который, так сразу под скирду осел, а прокурор только качнулся, кровь горлом пошла, но говорит: «Стреляй, иуда, не в грудь, а сюда, — и в лоб показывает, — чтоб сразу свет потух», а сам на закатное солнце поглядел. Я и убежал.
Мы молчим в темноте. Он тяжело и свистяще подышал и снова зашептал:
— Там они и лежат без сапог, в исподнем, я газеткой их прикрыл, которую при них нашли, а сам спать лег. А ночью проснулся и все думаю о них, пошел за сарай к скирде — белеют, прикрытые газеткой. И опять лег, а заснуть не могу — все газетка над ухом шебуршит. Под утро опять пошел к ним, а их нет. Луна в небе есть, скирда есть, газетка, мокрая от росы, напополам разорванная, есть, а их нет.
Ярость взорвалась во мне. Я что есть силы бью раз, другой, третий. Он не прячет лица, не кричит, только охает. Но боль в шее такова, что я валюсь к стене. В лунном свете его окровавленное и восторженное лицо.
— Ты бей, крепче бей! — шепчет он. — Боль — ничто, страшно то, что кругом люди убивают людей, а предателей во все времена били. Бей! — и, помолчав, говорит тихо: — На войне завсегда есть герои, это ты, и тебя встречать с медными оркестрами будут. Есть и маршалы, они циркулями по картам меряют, их в школе детишки изучать будут, им памятники поставят, и сидеть им на бронзовых конях. Есть на войне и солдаты, много солдат, хороших и плохих, их ротой и взводом как ведром иль мешком меряют. И не было войны без предателей, и их место в петле, на осине, это каждый знает. Просто все, правда? Их простить нельзя. Только Христос мог их простить, Христос! — выкрикнул он и умолк восторженно, в лунном снопе задрав бороденку.
И нет во мне ни ненависти, ни злобы. А он снова заскороговорил:
— Придут косцы и сорную траву — в огонь. Их в огонь, и меня в огонь. А кто виноват? Я виноват. Господь мир и рай сотворил для всех. У одних есть Бог, и они чтят его и живут в раю. Другие — слепые безумцы, с именем Божьим несут обман. Но обмануть можно только себя. У них на бляхах красивые слова написаны — «С нами Бог». Врут, лукавя, несчастные, они и заплатят…
Он облизал губы и продолжал без всякой связи:
— …Я овечек пас, и степь зеленая лежала вокруг, и море синее, и чайки белые, и небеса птичьими голосами пели, — он вглядывался, будто в свое привольное степное детство. — Мать сыр варила и людей травами да наговором от болезней лечила. Я игрой на мандолине славил Господа, да пел так, что люди плакали и любили, любили людей. А потом война… И мне сказали, что я «должен», а почему я должен, объясни? И кто сказал, что я должен убивать? Почему? Людоеды убивают и едят, а я должен убивать и закапывать?.. Пошел и я. На станции — отродясь такого не видел — сахар горит, плавится и синим огнем горит. А у вагона дитя убито. За что? Где же ты, Господи? За что покарал невинного? Плохо подумал я о Спасителе, стыдные слова сказал. Не он убил — люди. А мне бы не умствовать лукаво, не стыдить Господа, а мне бы винтовку, ту, что Родина дала, крепче в руки взять и народ свой русский защищать. А я нет, и Господь дал окоп под Волховом. Небо снежную крупу трет, рядом убитый, и снег в глазницах уже таять перестал. Почему его? Почему не меня, закричал я Господу. И понял! — Я тоже мертв, в Спасителе изуверился и предателем стал. Немцы с тылу «шнель, шнель, шнель» — винтовку быстро! быстро! быстро! сюда, сам туда, не успел оглянуться, а уже в толпе, уже без винтовки, быстро это у них получается. Я рукой махнул — куда вынесет, а вынесло в овражек против своих. Но я не стрелял — Господь уберег — разве можно? — сказал он и замолк, вглядываясь в темень, шевеля бороденкой с опалом в глазу, отлитым лучом. Затем неожиданно Ванятка упал на колени, обнял мои ноги и взмолился: — Прости, слышишь, Христом молю, прости.
Он плакал навзрыд, а в темноте придвинулось бледное и серьезное лицо старичка. Над черной изгородью леса стояла луна, а мы лежали уж обнявшись, вздрагивая в кошмарной ночи, последней ночи.
— Так ты простил? — спросил он.
— Конечно, — зашептал я, — давно, когда ты пел.
— Слава тебе, Господи, — он, с великим облегчением, стоя на коленях осенил себя широким крестом и потом, гладя мою руку и косясь в темень, торжественно прошептал: — Скоро она придет, смерть моя, я слышу ее дыхание, и это избавление, там летают голубые стрекозы, там текут реки голубые, и там оранжевый свет. Ты веришь?
Я согласился.
— Мы с тобой два василька под голубым русским небом. И я тебе скажу секрет, в тайне держал, но тебе скажу, — шепчет он.
В лунном снопе его лицо печально и торжественно.
— Ко мне приходил Христос. Вечером приходил. Тихо так полог на телеге отвел и сказал Спаситель: Не плачь, встань и спой для него, и ботинок свой отдай, он как раз по ноге ему… Ты веришь?
Ванятка еще говорил какие-то прекрасные слова, потом умолк, а мир и время остановились для меня, и луна прекратила свой тихий ход, и голубые тени за решеткой мертвы и неподвижны, и черный лес хранил узор. Неподвижен и Ванятка с закушенной рукой.
Я переполнен тихой радостью, боюсь спугнуть святую тишину. Взламывает ее Ванятка, провел по лицу ладонью, будто обтирая степную пыль, и шепчет:
— Пора, слышишь, пора! — Он заспешил, расшнуровывая ботинки, и протянул мне: — На, меряй!
Я не понимал происходящего, но ботинок надел, и он был как раз.
— Подошел? Я так и знал, как влитой сидит, — ликует он. — И Христос Спаситель так и сказал: «Отдай ему ботинки, они ему нужнее». А в узелке тертый табак, посыпать будешь, чтоб собаки не взяли.
— Ты что? Что? — недоумеваю я, но во мне уже все ликует, и руки, ноги, и весь я упруг и еле сдерживаю движенья.
— Иди, иди, я засов открыл. А ботинки тебе впору, ну, словно влитые. Христос так и сказал.
— Я далеко не уйду, крови много потерял.
Но с надеждой прошел и страх, я так переполнен судорожным желанием жить, что еле сдерживаю себя, чтоб не выпрыгнуть в раскрытую им дверь, чтоб не понестись словно школьник в перемену.
— Киргизка связанный лежит, — шепчет Ванятка, — Афоня связал. Я так и сказал Афоне: если «он» не уйдет — мне не жить. Афоня не может без меня.
— А ты, — спрашиваю, — ты пойдешь?
Он отрицательно качнул головой и, помолчав, добавил:
— Мне нет прощения.
— Мы уйдем вдвоем, — убеждал я, — тебя простят: ты спас летчика, ты в наших не стрелял.
— Не виноват я, но люди не поймут, не простят меня. А я буду молиться за них и за тебя тоже. Иди, пора, иди! — и подтолкнул к двери, но тут же сделал знак, я остановился.
Маленького немчика уж нет, и теперь долговязая фигура с карабином на руке меряет двор с другой стороны. Крыша так мирно блестит под луной, так покойна сосна во дворе, и я воспринял всем существом, как расколет тишину выстрел. Ванятка, будто отгадав мои мысли, шепчет:
— До утра они не хватятся, доверчивые они, ходят от дерева к забору да отметины мелом оставляют — это, значит, сколько раз прошел, а утром фельдфебель замки проверит, отметины посчитает и скажет, «зер гут», а наши ребята сзади, в лебеде, подкоп сделали, и полсклада уже пропили. — Он трясется в смехе и доверительно прибавляет: — А знаешь, они ведь хорошие, работящие, и все делают с умом, если уж строят, так на сто лет, а вот поди ж, что творят… Ослеплены, и кару Божью понесут.
Часовой, проволочив тень по стене, скрылся за углом. Я выбежал из смрадного подвала в ночь, в прохладу, в свою свободу, не зная, как обуздать ее. Каждая клетка, каждая мышца помимо воли ходила ходуном и требовала движения.
Прячась за забором, мы прибежали к дальнему концу двора. За бурьяном начинался лес. Тут мы расстались. Он обнял меня, перекрестил и подтолкнул. Я потянул его за рукав, смеясь и презирая себя, но не мог укротить буйную радость.
— Нет! — вскрикнул он.
Я ушел один, натыкаясь на стволы и оглядываясь. Он все так и стоял, освещенный луной, задумчиво держа бороденку. А луна была так светла, так белели его босые ноги на матовом серебре росы со змеившимися обмотками.
Я знал, что голубые глаза косят на кончик носа и губы растягиваются в блаженной улыбке.
* * *
Феликс сложил листы, откинулся на сиденье, задумчиво поглядел в окно. Он вспомнил, что, когда встретил Ванятку вторично, он тоже был босоног, но уж на грязном, изрубленном танковыми гусеницами снегу.
Затем Феликс постелил в машине, чтобы не делать этого в темноте, накинул на плечи пуловер и побрел в сумерках меж бархатисто-черных шаров буксуса. Внизу серой гладью лежало море, оно напоминало о женщине, но Феликс старался не думать о ней, а размышлял о том, что слишком много боли приносит ему общение с людьми. Но я не одинок, нет, думал Феликс, у меня есть свой мир, населенный близкими мне по духу и образу мыслей людьми.
Феликс брел по старому парку, полному грустных видений. Незаметно стирались грани, и в реальное зримо и широко вливалась фантазия. И это была его страна.
Меж кипарисовых стволов оседал закат. На скамье в аллее, полной печали, сидел господин в черном цилиндре, положив руки на трость, и любовался вечерними красками. Его седая голова, как и он сам, была неподвижна, как деревья и кусты, теряющие очертания. Вокруг на зеленых тюльпанах застыли серебристые стрекозы.
Феликсу стало радостно, что встретил он Гогена именно сегодня.
— Добрый вечер, господин Гоген, — поклонился Феликс.
Великий художник молча приподнял цилиндр. Феликс хотел было пройти, но тот жестом пригласил сесть рядом. Феликс сел и почему-то подумал, что пуловер с плеч свисает крыльями летучей мыши.
— Знаете, — сказал художник, — на закате гложет беспричинная тоска.
Феликс опять поклонился, а художник замолчал, глядя меж стволов вниз на остывающую медно-райскую даль. Феликс же у фонтана средь бледно-голубой поляны увидел павлина с распущенным веером хвостом. Раздавалось трепетное стрекотание перьев. Боже, как красиво, печально и хорошо. А на поляне вовсе не разлапистые капустные кочаны, а диковинные цветы голубеют в сумерках, источая теплый восковой аромат. Феликс глядел широко открытыми глазами, боясь спугнуть настроение покоя и великолепия, переполнившее его до слез.
— Солнце зашло, — тихо сказал Гоген, — теперь будет хорошо. Он скрипнул зубами, и видно было, что боль приносит нестерпимые муки.
— Очень больно? — спросил Феликс.
Художник улыбнулся.
— Только физически, а это, знаете, не самая сильная боль.
Он откинул полу, доставая сигару, а Феликс увидел, что зеленый бархат на коленях потерт, а туфля чинена-перечинена и аккуратно замазана краской. Художник молча раскуривал сигару, втягивая бледные щеки, скосив глаза на малиновый огонек. Дым кисеей путался в черной хвое.
— Я очень рад, что мои павлины приносят вам радость, — сказал художник. — Знаете, живопись не для всех, ибо и люди не все равны. Они только едят и пьют одинаково. Помните тот пейзаж с персиками, — он печально улыбнулся, — я менял его на один обед, а теперь он стоит тысячи. Впрочем, о чем это я говорю? Разве подлинное искусство измеряется деньгами? Таких, как вы, чувствующих то великое добро, что несет в себе искусство, единицы, а для господ знатоков я, видите ли, развлечение, мода, верное помещение капитала и тема для салонных разговоров.
Он сердито задымил сигарой, а Феликс полюбовался другим павлином, будто вычеканенным из червленого серебра. Он стоял на отлитых лапках на сиреневой дорожке, и лишь пленка в желтом глазу дергалась, и Феликс понял — павлин живой. Затем господин Гоген удивленно оглядел Феликса и воскликнул:
— Бог мой, вовсе запамятовал я. — Он встал, чопорно снял цилиндр и, склонив седую голову, сказал: — Сегодня, Феликс Васильевич, расцвела акация, и позвольте поздравить вас с Новым годом.
Они постояли, пожимая руки и вдыхая грустно бумажный запах акации, и художник продолжил:
— А вот и вторая радостная весть, вы долго ждали ее и сегодня увидите женщину. Она там, — и повел сигарой в черно-папоротниковую чащобу. — Ну, идите же, идите, Ада Юрьевна вас ждет.
Феликс поклонился, поблагодарил и побрел по песчаной дорожке в темноту. Его путь черной стеной преградила кипарисовая роща, а среди стволов белели надгробия, а из-за бархатисто-черных шаров буксуса выглядывала часовенка. В распахнутые двери на поросшие мхом ступени, на мраморного льва лился мягкий свет лампад. Он подошел ближе и на каменном полу увидел молящуюся женщину в белом. Он узнал ее и в приливе грустной радости долго стоял за ее спиной. Он не стал ее отвлекать и побрел к могиле в зарослях черных тюльпанов, мутно бледнеющей в свете звезд. С надгробия смотрело мраморное лицо с приоткрытым страдальческим ртом и чуть косившими, полными печальной иронии глазами.
Он узнал Ванюшку.
Рядом были две другие могилы — ни имен, ни дат, но он знал: под плитами лежали молоденький лейтенант — полголовы и одна бровь у него были белые, будто сметаной облитые, а другая бровь — рыжая, и взгляд у него был удивленный, когда Феликс выстрелил и Белоголовый стал опускаться за куст шиповника. Лица другого ж немца он не видел, после выстрела тот грузно сел, каска съехала на глаза, и из-под нее виднелся лишь квадратный подбородок и мясистый нос. А рядом была его, Феликса, могила, была и дата рождения, а вот день смерти, сколько б Феликс ни всматривался, не был указан — художник украсил ее саблевидными пропеллерами и крылышками.
В дверях часовенки качнулась тень, и Феликс увидел Аду Юрьевну, в ее руках теплилась свеча, и свет, приближаясь, как бы плыл по аллее. Пламя не вздрагивало и не потрескивало. Она прошла рядом, опустив ресницы, с улыбчивыми впадинками на щеках. «Боже, как она красива! И как вокруг все хорошо», — подумал он.
Она остановилась у могилы и укрепила свечу у изголовья. Мраморное лицо Ванюшки будто ожило, воск стекал на плиту и тут же застывал. Она скорбно погладила его щеку и, поцеловав лоб, зашептала молитву. Феликс был рад, он ликовал. Ванюшку никто из женщин не целовал. Чтобы не помешать, он побрел прочь, и странно — под ногами не скрипел песок. Он бродил долго, пока не вышел к голубом окну, сияющему средь кипарисов. В его свете окаменели фигуры с кружками в руках, и лица их были подернуты зеленой патиной, потому что они пьяницы и много лет глядели в пивную пену.
На плечо Феликса легла рука и вывела из фантазии. Будто включили звук: толпа загомонила, задвигалась, вспыхивали сигареты, жевали рты, губы выплевывали чешую, кости и изрыгали тарабарщину. Смех, мат, звон стаканов и запах мочи из-за ларька.
— О чем мечтает молодой и красивый? — прозвучало в ухо. Герой, навеселе, но все еще в форме обер-лейтенанта, похлопал Феликса по плечу. — Желаю с тобой выпить, извини, что на «ты», но у нас в кинематографе так принято.
Феликс снял его руку с плеча и поинтересовался, что он пьет. Он, конечно, пил коньяк, и Феликс заказал коньяк, себе взял портвейн. Герой выпил и, сосредоточенно обгладывая маслинку, сказал:
— У меня к тебе разговор, но сперва скажи, как наши ребятки сыграли?
Феликс сказал, что не «болеет», и ошеломил героя. Тот перестал катать в зубах косточку и брезгливо поразглядывал Феликса, затем обратился к тому, в тельняшке, маячившему у бочки. Несколько выпивох, перебивая друг друга и омерзительно жестикулируя, выкрикивали имена футбольных кумиров, предсказывая исход.
Герой выслушал, покатал косточку и опять спросил:
— С кем тягаешься, парень? На кого прешь? — Он достал косточку, осмотрел ее и бросил наземь.
Феликс повертел стакан в руке, поставил на столик громче, чем следовало, и полюбовался лицом, красивым, стиснутым бакенбардами. Герой, выдвинув подбородок, очаровал улыбкой и снова положил руку на плечо, теперь Феликс ее не снял. Из-за ларька раздалось хлопанье крыльев и бурный смех. Герой послушал и пояснил:
— Это Даниил наш дает, не человек, а ходячий анекдот. Хлебом, смоченным в водке, он накормил павлина — поглядеть надо: живот от смеха болит.
Феликс послушал крик птицы и изумился той магической связи с его сегодняшними вымышленными павлинами и птицей за ларьком, но герой перебил:
— А ты, однако, парень не промах, даром, что изрядно подержан, а ишь прицелился, Наталию Ивановну, видите ли, ему подавай, кофеек, Африка, пальчиком пошевелите — и, пожалуйста, попер на скалу. Но все-таки ты дурень: если уж тебя осчастливили и попросили выкупать кольцо, то надо не ленясь исполнить. — Он опять пожевал маслинку и добавил: — Она тебя сшибет, как кеглю, не таких сшибала, и ты поползешь на коленях и выкупаешь ее кольцо. Уразумел?
И вся его манера и ладная фигура теперь уж излучали и превосходство.
— Женщину, парень, — поучал он, — сперва нужно обаять, поговорить об умном, об искусстве, о политике, а потом уж наслаждаться — пить, как хорошее вино.
Он оглядел Феликса, оценивая, и хлопнул себя по лбу.
— Ба, а не познакомить ли тебя с примой, кляча старая, но дело верное — станови магарыч!
Феликс глядел в землю, а на плече чувствовал руку и, не снимая ее, а более унижаясь и презирая себя, переполнялся омерзительным и в то же время сладостным самоуничижением. Так и следует, старый пес, вот тебе и павлины, и убитая рыба, и армянские анекдоты тоже вот. И зачем ты подходил к ларьку? Ведь было так хорошо.
— Что ты там бормочешь? — торжествовал герой. — Прима не нравится? Дружище, да ты не дурак! Молоденьких любишь? Шестнадцать лет, первый пушок на лобке? А? Ты мне явно нравишься. Но у Наталии Ивановны тебе не светит, она режиссерская, правда, у них свободная любовь.
Феликс опять промолчал, а герой вздохнул, заскучал.
— Впрочем, ты прав: что это я о бабах все да о бабах? — скука. Сперва она будет говорить «нет», и ее надо уговаривать, потом она скажет: «Видит Бог, я сопротивлялась», опрокинется на спину, а через дня два она тебе надоест, как смерть, и ты не будешь знать, как отвязаться. А она будет вылезать из твоей кровати голышом, нацепит туфли обязательно на высоких каблуках, чтоб ты восторгался ее длинными ногами, и обязательно натянет твою рубашку, свяжет узлом на животе и с рюмкой и сигаретой будет расхаживать по твоей комнате, сверкая задницей, а ты хоть в окно, хоть в шахту лифта головой вниз — скука.
— Какое вы имеете право так говорить о женщине? — вспылил Феликс и сбросил с плеча руку. Он побрел в темноту, нервно затягиваясь и думая, что нет ему дела до режиссера, а пепельная дама пусть спит, с кем пожелает, а его время прошло. Злость сменилась досадой, что люди вторгаются в его «государство».
Он бродил долго меж черных кипарисов, пока не вышел к морю, к маленькому домику над мысом. Свет из окна падал на маслянисто-черную морскую гладь, а за стеклом две женщины над столом колдовали над тестом. Феликс наблюдал, как они подсыпали муку из горшка, месили в четыре руки, потом толстушка качнулась и поплыла к плите, смахивая тряпкой пот, она сняла сковороду, и жар малиново осветил потолок, а ее подруга, худая и просветленная, села на табурет и, склонив голову на плечо, глядела умиленно, потом попробовала с кончика протянутого подругой ножа, пожевала, задумчиво глядя в окно, не видя Феликса. Женщины пошептались, покачали головами, придя к согласию, толстуха поплыла к плите и загремела конфорками, а худенькая заглядывала в банки, отыскивая нечто очень важное, и рассуждала бормоча.
И звезды над мысом, и редкий всплеск волны из темноты, и мирная картина в окне окончательно успокоили Феликса, ему захотелось выпить чашечку кофе и растянуться в машине, лежать, ни о чем не думая. Но кофе напомнил о пепельной женщине. Он подумал о ней, как о далекой, давно ушедшей, но пожелал увидеть ее, ибо нечто жило в нем вопреки разуму и говорило, что еще не конец. Он усилием воли прогонял это нечто, стыдил себя, но ноги сами понесли наверх, к летнему кинотеатру. Там по кронам деревьев бродили блики, раздавались выкрики, и выстрелы потрясали ночь. Он говорил себе: я иду для того, чтоб только разок взглянуть на даму и понять, что такое «свободная любовь». Он взобрался на дерево рядом с кинобудкой. Зал переполнен, в конусном свете напряженные затылки. Экран грохочет. Глупые немцы пачками умирают в смешных позах, потому что то ли стрелять не умеют, то ли патроны у них холостые. Нет, Феликс не любил фильмы, где у Канариса служили только русские агенты, и обозлился. Герой ходит в гриме, стреляет из деревянного пистолета и обвораживает улыбкой с открыточных витрин. Вот и вся разведка. Нет, режиссер не был на войне, иначе бы он не видел в ней оперетку, впрочем, так и должно — одним умирать с верой, в грязи и ужасе, другим — скучать и развлекаться.
На этот фильм она не пойдет, решил Феликс, спрыгнул с ветки и пошел к танцплощадке, к дуговым огням в зелени крон.
Среди танцующих ее не было. Он постоял под кипарисом, покурил. По цементу шаркали и шаркали подошвы, проплывали пары, но ее не было. Отзвучало танго, кавалеры проводили дам, площадка опустела, и он уже собрался уйти, как почувствовал на себе взгляд, и на дальней скамейке, в тени, куда он вовсе и не глядел, различил медное пятно волос и высвеченные ноги. Ошибиться он не мог. И все в нем заторжествовало, засветились новые грани. Это ее заброшенные одна на другую ноги, ее туфелька, то свисает с пальцев, то шлепает по пятке в такт музыке. Это ее рука появилась в свете и стряхнула пепел. Феликсу стало радостно еще и от того, что она одна, но тут же и опечалился, что плохо танцует и не посмеет пригласить. И так всю жизнь, вспоминал Феликс, я летал лучше всех в эскадрилье и был отличником, а на танцах двоечники выплясывали, и им хоть бы хны, а я в тени, вдалеке, чтоб, боже упаси, не пригласили.
Что бы ни было — приглашу на танго, решил он. Но проиграли танго, вальс, публика лихо отплясывала краковяк, опять танго, а он все стоял, виновато улыбаясь и не в силах сделать шаг.
Но вот публика заволновалась, пробежал шепоток. На лицах верноподданический восторг, коим толпа одаривает знаменитостей. Феликс понял все. Лунные ночи с лебедями в пруду, сказочные замки с башенками беззвучно рухнули, а режиссер и герой, до самоупоения ненавидимые Феликсом, ступили на площадку. Герой все так же в обер-офицерской форме, а «реж», с ракеткой в руках, был в драном свитере, тертых джинсах и поношенных штиблетах, лишь белоснежная косыночка на шее оттеняла ассирийскую бороду и демонстрировала аристократическую привычку. Он имел право так наряжаться, потому что жил и страдал в непонятном для толпы духовном мире и был настолько велик, что прятался от славы в рванье и лохмотьях, но все равно был узнаваем. Он указал ракеткой направление, и они с неторопливостью коронованных особ, всеми узнанные, покатили бремя славы к огненной даме на скамье в дальних кипарисах. Герой приложил пальцы к козырьку и щелкнул каблуками, «реж» поклонился и поцеловал руку, потом, утомленный, полулег на скамью, вытянув ноги и задрав бороденку. Туфелька хлопнула — тот же ритм. Так, решил Феликс, мое время прошло, пора поднимать колеса в воздух. Но на площадку выкатился полуголый толстяк в чалме с павлиньим пером и павлином под мышкой.
Публика оживилась. Толстяка качало. Он, приложив козырьком ладонь, шутовски всматривался, потом залаял, замяукал, и хохот потряс площадку. Толстяк пересек круг, опустился на колени перед скамьей, представляя факира, тронул лоб и живот. Павлин, опустив крылья, постоял раскорякой и неожиданно клюнул толстяка в зад. Толпа взревела, зааплодировала. Герой хлопал себя по ляжкам и хохотал. Лишь режиссер на скамье одеревенел с закрытыми глазами. Павлин же упал в пыль, захлопал крыльями, забился. Вот, господин Гоген, подумал Феликс, вот ваш павлин. Он краснел и презирал огненную даму: птица в пыли — вот ее зрелище. Я заберу птицу, чего бы это ни стоило — слышите, господин Гоген, заберу! Первым на рожон полезет, конечно, сам шут. Когда ж я оттолкну его, вот тогда и «настоящие мужчины» из толпы грудью прикроют своих кумиров. Я разобью один или два носа — больше не дадут, свалят и изобьют ногами, как бьют рассвирепевшие русские. Можно, конечно, схватить павлина и сбежать, думал Феликс, но я на это не способен. Пусть лучше истопчут здесь, на бетоне. Пусть полюбуется мадам. Но как же мне страшно и тоскливо… К горлу подступила тошнота, в ногах слабость, но Феликс знал — это пройдет, в войну хуже было, военное положение объявлено, и он слышит печальную и торжественную музыку своего танго.
Он надел пуловер. Вокруг — лица да скалозубые в смехе рты. Студенты, материалист и идеалист, лучились улыбками, а слесарь средь двух красоток официанток в мини хохотал, перекрывая репродуктор. Нет, союзников у меня не будет, жалко, что не купил металлический портсигар, мне так не хватает железа. А руки за спиной гладили и гладили кипарис и нащупали железный крюк. Ноги перестали дрожать, и только он решился ступить, как в репродукторе прохрипело, кто-то пальцем поцарапал иглу, и раскатистый басок объявил: «Танго! Дамы приглашают мужчин!».
И первые аккорды «Кумпарситы» повисли средь кипарисов под луной. Несколько энергичных дам в мини прошуршали к дальней скамье. Напрасно торопитесь, девочки, подумал Феликс и вдавил подошвой в пыль вафельный узор. И в этот узор ступила белая туфля. Ну, конечно, ее, испугался Феликс и не поднимал головы, чувствуя ее лицо, ее дыханье на своей щеке.
— Китобой, проснитесь! Вас можно пригласить на танго? — спросила она.
Его рука легла на талию, упругую и податливую. Отметив это и сделав первый шаг, он взмолился: «Господи, как бы не наступить ей на ногу», и тут же наступил. Она улыбнулась, будто ничего не произошло, и спросила:
— Вы долго скучали. Не могли выбрать даму?.
От ее дыхания, от запаха волос, от танго в южной ночи закружилась голова, он переполнился чувством бесшабашного счастья и видел лишь одно лицо в золотом окладе волос с чуть раскосыми глазами, в этих глазах он видел ночную гладь Босфора и стамбульские минареты, и цвет миндальных рощ. Они были близки и пугающе красивы.
Он забормотал, что выбрал женщину давно, много лет тому назад, но увидел и танцует с ней сегодня. Он говорил, говорил торопливо, что боялся подойти и пригласить, он снова, как и на пляже, нес околесицу.
— Что-то верится с трудом, — сказала она, — на пляже вы были энергичны и смелы, но отказались выкупать мой камень.
Она тесней прильнула к Феликсу, и он не противился в нескончаемом потоке «его» танго. Но танго кончилось. Она под руку проводила его под кипарис и стала перед ним, а он не знал, что говорить и делать.
— Может, теперь вы проводите меня домой? — спросила она.
— Разумеется, — поспешно согласился он, но вспомнил про павлина, и все обрушилось и похолодело.
Герой очаровал улыбкой и жестом пригласил на скамью, но она повернулась спиной и взяла Феликса под руку.
— Простите, — смущенно забормотал Феликс, — но, кажется, я… я… не смогу… Я не смогу бросить птицу, понимаете, павлин умрет.
Она долго глядела на него и наконец прошептала:
— Конечно, конечно, я так и думала. Именно вы и должны его спасти.
Когда Феликс подошел и поднял птицу, шут сделал страшное лицо и зарычал, но режиссер не открывая глаз, тихо молвил:
— Все-таки нашелся порядочный человек, один — но нашелся.
— А это ж тот человек, который убил большую серебристую рыбу, — тотчас сменил маску шут.
— Не только серебристую, но и золотистую тоже, — добавил режиссер и поглядел на героя.
— Собственно, вашу, вы, вы ее привезли, золотистую рыбку, — засуетился герой.
Феликс ушел, прижимая павлина к груди.
* * *
Они молча брели по темной аллее. Павлин обмяк, растянул крылья и обронил голову, но Феликс чувствовал, как под рукой пульсировало сердце.
— Где-то здесь есть кран, — сказал он.
Они переступили изгородь из черного буксуса. Наталия Ивановна включила фонарик, луч выхватил из темноты сонные кусты роз и росистые листья канн и, отыскав шланг, остановился.
— Нужно идти вдоль шланга, — сказала она. Они пошли по клумбам, стараясь не ступать на маргаритки, пролезли сквозь живую изгородь лавра, и шланг привел их к садовой катушке. Рядом под платаном сипел кран. Феликс наполнил ладонь водой и влил ее в разжатый клюв павлина, горло двинулось.
— Пьет?
— Пьет, — ответил он.
Напившись, павлин пришел в себя, отряхнулся и уложил крылья. Феликс усадил его на ветвь и подумал, что завтра павлин будет снова попрошайничать у ларька, а курортники будут выщипывать на сувенир перья — и это значит, что все в порядке.
Они оставили павлина, нашли скамью у обрыва над морем и сели. От огней с той стороны залива на маслянисто-черной глади кривились золотые змейки.
Они молчали. Ее лицо белело в свете звезд, и все стало для Феликса нереальным; и черные, будто растушеванные деревья, и ленивый всплеск волн, и приторный запах дрока, с прохладой, спускающейся с гор. Он понял, что вовсе нет ее, а есть фантазия в голове его, и мучительно вслушивался, но не улавливал ее дыхания. Так и сидел, испуганный и неподвижный. Ему никогда не было так хорошо. Но не может же быть он счастлив. Не может! Он обратил мысль внутрь себя. На край сознания наползало облачко. Он напрягся более и понял — это приторно-сладковатый запах испанского дрока напомнил об ушедших. Фа-те-ич — повернулось в голове Феликса. Боже, ведь так хорошо вокруг, отчего же усопшие не оставляют меня? И ответил себе: все они — ненавистные и любимые — рядом. Они, как тени, которые ползут за деревьями, прячась от луны, и луна не видит их никогда. Так мои ушедшие рядом, но всмотрюсь — и они спрячутся в ночи быстрее взгляда.
Он открыл глаза. Она была рядом, и лицо ее было задумчиво. Она спросили:
— Вы воевали?
— Да, — ответил он.
— Все, кто воевал, немного другие, и вы тоже иной. А шрам на щеке у вас с войны?
Феликс испугался связи между его сиюсекундной мыслью о Фатеиче и ее вопросом. Он хотел промолчать, но слова будто сами срывались с губ. Он понимал, что говорит не то, не к месту, проклинал себя и Фатеича, но где-то в нем стоял стержень, объединял все и всех во все времена, что так цепко хранила его память — и Фатеича, и Ванятку, и Аду Юрьевну Мурашеву, а теперь и ее, рыжую Натали, понял он и заспешил.
— Нет! Нет, это после войны — ударил Фатеич, мой друг, следователь. Он сто раз спрашивал: пистолет был? Был. Патроны были? Были. Почему не застрелился? А когда сто первый раз спросил, я не выдержал, схватил бронзовую статуэтку, но она оказалась привинченной к его столу. Вот тогда-то Фатеич и вынул пистолет из ящика и хватил по скуле. Вы понимаете, он ударил меня лишь раз, потом казнился всю жизнь, но один раз все-таки ударил.
Потом, краснея и смущаясь, Феликс заговорил об Аде Юрьевне Мурашевой — о его вымышленной любви, а когда замолк, понял, что кинул камень в свою ночь, но круги разошлись, и звезды покачались, будто отраженные в черной глади, и замерли, и ночь стала более черной, таинственной и значительной.
— Я, кажется, говорил не то, весь день говорю не то, — испугался Феликс.
— Что вы! — прошептала она.
И он с радостью осознал, что слова имеют непостижимый, иной, музыкальный смысл, понятный лишь влюбленным. Они опять помолчали.
Из-за мыса, напоминающего сову, из-за его черного каменистого лика, обращенного к небу, выползала золотая огненная многоножка и поползла в его ночи.
— Пароход, — сказал он, — наверное, на Гаити, а может, на Канарские острова.
Она достала сигарету, но не закурила.
Зрение, слух, все чувства его были обострены, и он, воспринимая ту великую радость, что излучала она, думал, что всю жизнь брел в поисках ее и, наконец, когда надежда оставила его, в сумерках, на тончайшем стебле стал распускаться невиданной красоты робкий и бледный цветок. Феликс молчал, понимая, что нет большей близости, нежели молчание влюбленных. Потом они закурили. Золотая многоножка, мерцая огненными лапками, заползла за кипарис. Они ожидали. Многоножка опять выползла из-за черного силуэта.
— А знаешь, — сказала Натали, — на танцы я пришла из-за тебя…
Это самые музыкальные, самые красивые слова, которые я когда либо слышал в своей жизни и, главное, она сказала мне «ты», возликовал он…
— Хоть ты меня и обидел, да-да, мой милый абориген, ты оставил меня на пляже с протянутой рукой и этим кольцом, которое так и не выкупал в море.
Она стянула кольцо, под луной сверкнул камень.
— Сегодня мой день рожденья, и я хочу, чтобы ты сделал мне подарок — сейчас сбежал по этой тропинке и выкупал мое кольцо в море.
Феликс напрягся.
— Я поймал в ледяной воде большую серебристую рыбу, это потруднее…
— Знаю, но я хочу, чтобы ты выкупал кольцо, в этом году оно еще не было в море — разве трудно? — губы ее были капризно сомкнуты, и вся она напряжена. Это был конец. И запах хвои и водорослей стал йодист и резок, и это отметил Феликс. Он нашел в себе силы расправить спину и тихо, но твердо сказать «Нет!».
Она долго и удивленно разглядывала кольцо, теряя напряжение и становясь мягкой и доброй. И наконец прошептала:
— Я так и знала, я Овен — баран, я родилась в апреле, и мой камень — бриллиант. А сапфир — камень не мой, он приносит мне несчастье, из-за него я чуть не потеряла тебя, так пусть он сегодня все-таки выкупается в море.
Она бросила кольцо в море, и они прислушались: шлепком капли долетел звук. Они молчали, затем она взяла руку Феликса, улыбнулась и заговорила о хозяйке, о позднем часе. Это были страшные слова. Но Феликс подчинился, накинул ей на плечи пуловер, и они пошли над морем по узкой дорожке. Феликс держал ее локоть, боясь причинить боль, но еще более боясь, что она скользнет с откоса. В парке, в темени сосен, она включила фонарик, и луч, подпрыгивая в такт шагам, привел их к деревянному крыльцу финского домика с островерхим силуэтом на фоне звезд. Из-под подстилки она достала ключ, но не открыла дверь, а взяла Феликса под руку, и луч снова запрыгал меж кустов, теперь уж к его машине. И понятие времени, и реальность оставили их. Они будто плавали на тихих волнах — от домика к машине и обратно, и было лишь ее горячее плечо, и черные кипарисы на фоне глянцевого моря, и далеко сиял огонь неугасимый, и вовсе это был не пароход, а полный зажженных свечей именинный пирог витал в ночи меж спящих деревьев.
* * *
Наконец заскрипел замок, и Феликс увидел, что стоит на крыльце и отпирает дверь. Она стояла у открытой двери, задумчиво глядя в парк. Над ним мутно рдела лампочка, и тень листвы притихла у их ног.
— Который час? — спросила она.
— Полпервого.
— Значит, я уже родилась.
Он удивленно поднял лицо.
— Да-да, Феликс, ровно двадцать пять лет назад в Ленинграде, в старом кирпичном доме, который жильцы почему-то прозвали «Барселона», в доме, в котором много прокопченных сводов, решеток и крыс, в начале первого родилась девочка, ее назвали Наташа… — она повернула Феликса за плечи и зашептала: — Сегодня мне двадцать пять. И когда же ты поцелуешь меня?
«Она сумасшедшая или шлюха», — опешил Феликс, но сказал иное:
— Так сразу и поцеловать?
— А тебя что, уговаривать надо? Ты этого желаешь? — и зазвучал смех.
Слова падали, как камни, ступени под его ногами скрипели и стали мягки, он ухватился за косяк и забормотал нечто о лагерях и уголовниках, и достоин ли он, и действительно ли она его желает! А не лучше ли режиссер? — и говорил, говорил нечто о свободной любви.
Он говорил, чувствуя спиной черный провал двери, и ловил себя на том, что рухнет в этот провал, и уж более ему не встать, и в то же время так страстно желал упасть. Потом приблизилось ее лицо, волосы и грудь. Он попятился, а она шептала:
— Ты глух? Ты слеп? Ты и на танцах ничего не понял? Тебе что ж, кричать надо?
Она детски прильнула к его плечу, страх ушел, и лампочка из ветвей уж мирно золотила ее волосы.
— Гимназисточка, — прошептал он, но в голове проснулся бес, захлопал в ладоши, возликовал: «Кто она? И кто ее привез? И почему ей понравился ты, а не режиссер, — вспомни, что говорил герой. Она лжива, поругалась со своим кумиром и пришла к тебе, чтоб отомстить ему. Ничтожество ты, Феликс Васильевич, да еще и дурак», — изгалялся бес.
И Феликс, озлобившись, уязвил:
— Ты всегда придумываешь дни рождения?
Она, будто ослышалась, кончиком языка облизав губы, прошептала:
— Я пойду, я, пожалуй, пойду, а ты отдохни, ты очень устал… очень! Дорогой мой, — но не ушла, а, поеживаясь, надела в рукава пуловер.
Ему бы извиниться и уйти, но он понес вздор. О ее лодке, которая плыла двадцать пять лет, не зная его, Феликса, и пусть себе плывет, и забудет и этот день, и этот берег. Он говорил о том, что его одинокий фонарь будет догорать над тихой заводью. Он умолк, увидел болезненно и рельефно ее ноги в белых туфлях на ступенях. Увидел разлапистые тени виноградной листвы и неожиданно для себя и для нее обнял ее, прильнул щекой, бормоча о герое, о том, что пусть он. Он красивей, он лучше, и пусть она его, героя, простит.
— Пусти, — холодно сказала она и вошла в комнату, закрыв дверь.
Феликс постоял и побрел в кромешной тьме, и не было ни раскаяния, ни злого торжества, лишь зияла пустота в его груди. Он брел над морем, рискуя упасть с обрыва. Он отыскивал огни. Но его именинный пирог отсверкал, и море лежало черным холодным провалом. Лишь на причале он увидел фонарь, волна накатывала неоновый росплеск из ночи.
— Дурень и фантазер, — сказал он и услыхал смех. Смеялась Ада Юрьевна, смеялась тихо, беззлобно, ибо всегда и все прощала ему.
Бормоча и рассуждая сам с собой, он пошел к машине. Разделся и лег, наглухо подняв стекла, но напрасно силился заснуть, скрипели сиденья, и он видел то огненную копну волос, то голову, шею и желтый глаз павлина. Она, конечно, принесет свитер, мы встретимся, вспомнил он и обрадовался, но тут же и прогнал эту мысль. Все кончено, утром уеду. И тогда раздался голос, мягкий, удивительно благозвучный:
— И все-то ты знаешь, а не слишком ли много, умник? Ну, а если ты умник, то скажи: почему на пляже ты видел Веру?
Боже, Ванятка! Феликс сел, но в стеклах темнота и никого. Просто я засыпал, и померещилось, решил он, теперь уж не заснуть. Он подержал руку на груди, гулко стучало сердце, закурил, отхлебнул из бутылки и достал папку, пожелтевшие листы и с великой радостью ушел туда, к Ванятке, в свое военное прошлое.
* * *
Тот морозный и солнечный день, как цветной, удивляющий своей предельной ясностью слайд, запечатлелся в моей памяти. Помню до паузы в диалогах человеческую речь. Помню цвет зеленых церковных куполов над толстыми от снега крышами. Помню и сияние крестов в солнечных лучах на фоне голубого, удивительно чистого неба. Помню блеск кабины «мессершмитта», и белый кок в центре винта, и малиновые снопы из него. Я бросал вниз свой маленький У-2, и он, поднимая тучи снежной пыли, проносясь над крышами, то взмывал, и винт сверкал в голубизне, то опущенное в вираже крыло чертило вокруг зеленых куполов, а кресты и колокольни разворачивались на уровне моей кабины. В одном из мгновенно меняющихся кадров воздушного боя из-за леса, будто небритой щетиной покрывавшего землю до горизонта, выскользнули две черточки. «Яки», победа, понял я, «мессершмитам» конец. Один «мессер» полез на высоту, второй удрал на бреющем. Я направил капот с мелькающим винтом на белую прицерковную площадь, ее пересекал танк, разматывая рубчатые следы на снегу, и я не сел с первого захода, а сделал круг, и когда приземлился у церкви, в голубом небе, вытягивая дымную арку, падал «мессершмит», под ней, освещенный закатным солнцем, расцвел розовый купол. «Яки», нос к хвосту, пропестрели в ветлах, скрылись за белыми крышами.
Я снял шлем и после нечеловеческого напряжения воздушного боя был радостно удивлен звуками и очарованно слушал, как скрипит снег под моими унтами, как во второй кабине мелодично звякнул ремнями генерал и крикнул в сторону краснокирпичного здания штаба:
— В машину, поймать!
Солдаты, смотревшие к небо, только того и ждали, они попрыгали в кузов новенького «доджика», и я слушал и не мог наслушаться, как звякают о железный пол приклады и лязгают затворы. Заурчал мотор. Я слышал, как на всю морозную площадь блямкнул люк на танке, и из него выглянуло чумазое лицо и, сверкнув зубами, удивительно музыкально прокричало:
— Эй, летчик, станови магарыч, тебе орден с неба падает! Даешь «мессершмит», — и захохотал раскатисто и непринужденно…
* * *
Феликсу почудились шаги у автомашины, и будто что-то легло на капот. Он отложил листы и вгляделся в темноту — никого. Он поудобней улегся на скрипучих сиденьях и ушел в тот морозный день.
Если в начале войны он заставлял себя не думать о смерти и твердо знал, что не выживет, будет убит и обязательно в спину, то в тот солнечный день его внутренняя убежденность сказала: «Нет! Война не отнимет у тебя жизнь. Ты выживешь». Он впервые за всю жизнь почувствовал себя победителем, упивался победой и ликовал, но он не был рожден победителем, и за мгновения торжества, как за нечто, не принадлежащее ему, а присвоенное, чужое, пришлось платить. Ибо, думал Феликс, он не имел права радоваться счастью, выпавшему ему в тот день. За это счастье сразу же было заплачено.
Он поразмышлял и стал читать далее.
* * *
Я снял шлем, натер снегом скулы, сведенные в бою, а от головы и шлема шел пар; я был упруг, радостен и то и дело победно поглядывал на парашютиста. Он паучком висел в серебристых стропах, и уже видна была кожаная куртка в оплете подвесных ремней, ноги в унтах были правильно сомкнуты. Надо б с лестницы взглянуть, куда он сядет, подумал я. И… тогда над головой пронесся рев, вихрь и звон винтов. Один из вернувшихся «яков» деловито взмыл, каркнул в небе пулемет. Парашютист обмяк, уронил голову, раскинул ноги. «Як» пристроился к ведущему, и самолеты исчезли.
Все произошло молниеносно, и наступила тишина. Но я знал: парашют мирно опускает теперь уж мертвеца за колокольню. Вороны опять усаживались на иву, теперь их карканье не казалось мне столь музыкальным и день — сияющим. Я видел иного смертей, но привыкнуть к ним не мог. И напрасно внушал себе, что они в наших тоже стреляют, доводы ума были хоть и правильными, но не убеждали. Душа протестовала и жалела, и я больше всего боялся, чтоб никто не узнал, что я так слаб.
— С-с-сукины сыны! — прозвучало восторженно за спиной.
— Ч-ч-черти! Такого языка ухлопали!..
Я испугался, что генерал увидел мое растерянное лицо, но он сапогом нащупал приступку на крыле и спрыгнул в снег.
— И ты, ч-черт, ловок, все над крышами до вокруг колоколов. Честно заработал — получай! — он достал из портфеля плоскую литровую бутылку, вложил за борт моего полушубка и уверенно зашагал к штабу.
Кто-то вытянулся, откозырял, генерал отмахнулся, и его каблуки прозвенели по железной лестнице на второй эпатаж, в штаб. Я подумал: все правильно, они по нашим, мы в них, и нечего слюни распускать.
Несколько солдат, подошедших оттащить самолет, смотрели восторженно то на небо, то на меня. Я был герой, ушел от «мессеров», а летчиков любили, и, чтобы я ни сострил, они б оценили и рассмеялись.
Похвала генерала, лихая посадка на короткой церковной площади, а главное, опьяняющий победный восторг вознесли, и я глумливо сострил, кивнув на парашют:
— Так-то, фриц! Прыгнул ты хорошо, но не за кольцо надо б парашютное дергать, а за я… Все равно больше не пригодятся.
Все рассмеялись, а я испугался, ибо сказанное было омерзительной пошлостью, так не похожей на меня. Кто я? Убили беззащитного, а я глумлюсь. Я зло натянул шлем и неожиданно для солдат рявкнул в улыбчивые лица:
— Прекратить смех! Двое на хвост, остальные на мотор толкать!
Самолет оттянули к красно-кирпичному купеческому дому. Там был штаб, а утепленный чердак, на который вела металлическая лестница, занимала контрразведка, начальником ее был мой пассажир — генерал. Рядом, в каретнике, разместился комендантский взвод. Я вошел в горячий дух сарая — дух овчины, махры, портянок и ружейного масла, и, пока я отряхивал снег с унтов, мне освободили место на снарядном ящике у малиново накаленной чугунки. Я был желанным гостем, героем дня, и за спиной то и дело слышалось: «…а наш вокруг колокольни, крыло аж за кресты… а энтот из пушки… по колоколам… ка-ак даст, аж искры, а наш уж вокруг цвинтаря…» Я попил чай из медной кружки, без интереса сыграл в «козла», настроение не приходило. Казалось, произойдет что-то значительное, и я пытался понять: что? И когда в двери в клубах пара стали появляться солдаты, улыбчивые, с кусками парашютного шелка в руках и мотками строп, я бросил кости и захотел повидать Фатеича, поговорить с ним, попить чаю и поиграть в шахматы. Благо, улетать мне вечером, а на часах сейчас три, но дневальный сказал, что подполковник Мордвинов уехал, скоро будет, и посоветовал поглядеть город. Дневальный был уроженец Брянщины, преподаватель истории, и рассказал мне, что город маленький, купеческий и богомольный, что в городе три десятка храмов и старая крепостная стена над рекой. Был здесь Лжедимитрий с Мариной Мнишек, когда шел на Москву, был и гетман Мазепа, и Иван Скоропадский.
Я внял его советам и пошел площадью. Собор сиял зеленью куполов, а две церквушки напротив плаксиво глядели из-под ржавых кровель осколками витражей. Я шел вдоль краснокирпичных сгоревших пакгаузов и дивился толщине их стен, постоял и у сгоревшей еще в 41-м танкетки, ржаво-черной под толстой шапкой снега. И опять потянулась улица с приземистыми домиками, с вычурными козырьками над парадными. Я потоптался на монастырской стене и оглядел ледяную равнину реки, омедненную низким солнцем. Нет, день поистине странный, многое произошло и, как подсказывало предчувствие, еще произойдет. Я побрел назад, желая встретиться с Фатеичем, и почему-то с беспокойством думал о нем.
Странная дружба связывала меня с Фатеичем, и ей дивились многие, а я гордился подполковником, с которым попросту был на «ты» и называл Фатеичем. По национальности он был мордвин, и фамилия у него была Мордвинов — Иван Фатеич.
Он был нелюдим, широкоскул, с длинным подбородком, который еще более удлинял дурашливо приоткрытый толстогубый рот. Длинные клещеватые руки были невероятной силы. Я приносил ему подковы, и он без труда разгибал их, приговаривая: «Подковы что? Шашку, шашку дай, Феликс, побаловаться!» «Господа золотопогонники врассыпную, Фелько, а мне дай только поиграться с шашечкой, только дай! Да чтоб она наведена была оселком и кожей. От погона до седла разваливал. Ууу…», — ревел добряк Фатеич. Кулак со свистом крестил воздух. Он неуклюже подпрыгивал в необыкновенно высоких сапогах с задранными носами, а я смеялся, когда он ловил очки и виновато моргал своими большими и добрыми глазами. Я подтрунивал над его нарядом — над бараньей душегрейкой, почему-то вывернутой мехом наружу, над суконными галифе, затертыми до блеска и отвисающими на полусогнутых коленях, меж которых на просвет образовался ромб.
Фатеич считался великим скрягой, и если находил копейку, то останавливался над ней, улыбчиво доставал свой всегда пустой кошель и виновато бормотал: «Эк, Феликс, лежит она, монетка, а ведь с государственным гербом, и ее место в кошелечке».
Он штопал, гладил и накидывал подметки сам, имел сапожный инструмент в тряпице — и на этом экономил. Но как же я был удивлен, узнав, что скряга Фатеич, за исключением полевых, все денежное содержание, все до копейки, пересылал куда-то в Мордовию, в детдом для трудновоспитуемых детей.
Были и странности у Фатеича. Он до панического ужаса боялся воды. Он мог часами с отвислой челюстью простаивать, обязательно за что-нибудь держась и глядя на воду, и при этом о его безумной смелости ходили легенды. Он не пил, но когда начинался дождь и в трубах журчала вода, он замешивал свое пойло: наполнял котелок водкой, крошил хлеб и, обмотав уши полотением, воя будто от зубной боли, хлебал ложкой.
Мы оба искали случая встретиться, а предлогом были шахматы. Он неизменно выигрывал и своим сопеньем да прибаутками над доской изводил меня до слез, и я изощрялся и наносил запретный удар.
— Знаешь, — говорил я, — сел я упором в кабину, а высотомер показывает двести метров высоты.
— Как так? — пугался Фатеич. — Прибор неисправен? Ты ж на земле, а он показывает? Я сейчас механика твоего вызову.
— Исправен, — продолжал я, — но это значит, что давление в атмосфере упало и стрелки поползли, и не иначе как быть дождю.
Фатеич поднимал лицо, в глазах — ужас, он перебарывал его, но переставал следить за фигурами, чмокая и облизывая губы, а я выигрывал. Но у Фатеича, как мне чудилось, было и второе дно. Если я засыпал, он доставал портрет какой-то женщины и постоянно глядел то на него, то на меня, что-то бормоча и рассуждая. Фатеича не любили и боялись.
Однажды я нечаянно подслушал, как генерал, будучи один, долго глядел ему вслед и тихо сказал: «С-с-сволочь».
Это потрясло меня, я невзлюбил генерала, а к Фатеичу стал испытывать беспочвенную жалость и еще б о льшую преданность.
Так я и пришел, размышляя о нем, опять на площадь, но его полуторки у каретника все еще не было, и мое внимание привлекла понурая лошаденка в розвальнях перед храмом и ее хозяин — такой же худой сизый старик в лаптях и немецкой шинели, обвисшей на нем вялой ботвой. Когда ж старик попросил закурить, я высыпал всю махорку в его задубелую ладонь. Он посмотрел сквозь меня туманными глазами и не поблагодарил, ибо горе перешло в безразличие и затмило все. Во мне тяжко засосала жалость к этому человеку и ненависть к немцам, которые зеленым ручейком понуро вытекали на площадь из-за здания штаба.
Я постоял на ступенях у входа в храм, заглядывая в чуть приоткрытую дверь. В полумраке таинственно мерцало, слышалось молитвенное бормотание, но слов я разобрать не мог. Зашевелились тени, а когда глаза привыкли, я рассмотрел нищенски одетых изможденных людей и несколько усопших на полу. Со свода, слабо высвеченное, смотрело на меня лицо с жидкой бороденкой и близко посаженными голубыми глазами. Кто это? Кто? Кого эти ясные глаза напоминают? В моей памяти будто подкрутили настройку, четко появился образ Ванюши. Я даже испугался и поглядел по сторонам, и впервые за полгода почувствовал его близость. Я отошел от двери и огляделся. Старик уехал. По снегу расхаживали черные обшарпанные вороны. Солнце расщепилось в ветвях, и мягкий малиновый свет искрился на пухлых снежных крышах. И я уверовал: Ванятка жив! Но почему я подумал о нем?
В храме утихло бормотание, и голос произнес:
— Со святыми упокой, спаси, Боже, мя.
Я снова посмотрел в храм, и Божий лик на небесном своде качнулся, будто отраженный, будто грустно улыбнулся. Я оцепенел, но тут же выругал себя: «Идиот, это пламя качнуло тени», — и решительно направился к самолету, достал бутылку, отхлебнул неразбавленного. А когда закусил снегом и закурил, спирт и табак изменили видение, и я уже не думал о Ванятке, о его судьбе. Наполнился геройскими мыслями и решил, что давно пора подать рапорт и сесть на истребитель: я здоров, раны зарубцевались и сгинули. Я шагал к штабу, все больше преисполняясь уверенностью, и тогда услышал гул. Я снял шлем и прислушался. Гул ширился и нарастал с востока. В штабе его тоже услышали и, по-видимому, ждали. Открывались двери, из клубов пара в валенках, в полушубках внапашку, а то и просто в гимнастерках, штабисты высыпали на снег, поднимали к небу лица. На лестничной площадке появился генерал, а высоко в голубом небе сияли, будто заиндевелые, крестики, вот уж видны и серебристые диски винтов.
— «Бостоны», — определил я, — идут тройками.
Кто-то отсчитывал за спиной — «девяносто шесть, девяносто девять…», ниже, вторым эшелоном, шли «пешки», при виде хищных оскалов их кабин, сверкающих в солнечных лучах, к горлу подкатывал ревнивый холодок.
Я был влюблен в двухмоторную, удивительно красивую своими обводами машину и никогда бы не признался, что напоминает она мне ту женщину из Австралии, виденную в юношеских грезах. «Пешка» ошибок не прощала и не любила парашютистов, редко оставляла их живыми, но гордая, неприступная, она бы покорилась штурвалу в моих руках. Потому что не может быть иначе, потому что я очень люблю ее и смотрю на нее с суеверным страхом, но я был истребителем, и мне никогда не удастся подержаться за ее рогатый штурвал. «Эти дадут!» — раздалось за спиной, и голос отсчитывал: «двести двадцать, двести двадцать одна».
Низом, из-за сиреневой щетины леса пошли штурмовики, от их низкого бормочущего рева ветки роняли снег, и он оседал розовой искрящейся кисеей. Винты отзвенели над белой равниной, и все взоры обратились на меня, а я увидел Фатеича в его бараньей душегрейке навыворот и несказанно обрадовался ему. Фатеич, юродиво щеря желтозубый рот, швырнул в меня снежком. Снежок не долетел, развалился, а Фатеич не устоял и сел в сугроб. На бледных лицах контрразведчиков появилось подобие улыбки. Я помог ему встать и, пока он протирал очки, глаза его в зеленых трясинках были большими, добрыми, а лицо беспомощным и растерянным. В эти минуты я жалел его беспочвенной жалостью, но еще больше жалел, когда он, бледнея, заглядывал мне в глаза и спрашивал, заискивая:
— А девок у тебя, Фелько, много было? Почитай, всех официанток перепортил, ведь красавец ты!
Я отряхнул его сутулую спину, а он приговаривал, ударяя на «о»:
— Ай да Фелько, ай да чертушко! Любушко ты мое! Удрал от «мессершмитов»! Знаю, знаю, все знаю!
Я ж, уверенный в себе, широко расставил ноги в теплых унтах из собачьего меха, а новая портупея поверх дубленого полушубка, очки на шлеме и планшет у колена демонстрировали мою авиационную принадлежность. Из-за кирпичного лабаза с той стороны площади не в ногу вышел строй, над ушанками, подскакивающими вразнобой, монументом плыл торс командира на лошади. Они поравнялись, и я разглядел взводного: в полушубке, через плечо с противогазной лямкой, он ехал без седла на огромном трофейном битюге. Командир глянул на меня из-подо лба, перевязанного грязным бинтом, и поприветствовал, приложив руку к ушанке. Навстречу из-за краснокирпичного здания штаба по два в ряд вышли пленные. При виде наших фронтовиков, небритых, красноглазых от бессонницы, немцы сходили в глубокий снег, тупо глядя под ноги.
— Ну, что, мужичонка, смотришь? — сказал Фатеич. — Ишь как фрицы рассопливились, посинели, а наш народишко в полушубочках, устали малость, на отдых идут.
Немцы, сизые и сопливые, скорченные, в страхе затоптались, поглядывая на наших, но их капитан, — без шинели, совсем замерзший, — сверкнул дерзко глазами и коротко скомандовал:
— Вперед! — А поравнявшись с нами, приложил два пальца к козырьку.
— Видал, а? У, зверюга, — рассвирепел Фатеич, — сколько он наших душ загубил. А? А? Вот кого расшлепать бы. А? А?
Я улыбался, представив Фатеича в роли палача, но его свистящее учащенное дыхание и это «А?», которое он приставлял к каждой фразе, и слово «расшлепать», произнесенное с патологическим смаком, насторожили меня. Когда ж голова колонны пехотинцев поравнялась с последними немцами, там что-то произошло: то и дело выбегали из строя пехотинцы, мелькали кулаки, приклады, каски — кого-то били. Конвоиры отталкивали, держа винтовки поперек груди. Долетали крик, мат. А Фатеич напомнил зверя, который ел и пил из рук и спал вместе с человеком, но, почуяв кровь, стал иным, чужим и непредсказуемым. Его побелевшие губы беззвучно шевелились, но я уловил единственное слово, которое заставило меня побледнеть и нашаривать рукой железо.
— Власовцы, а? Власовцы, а? — повторял Фатеич. И тогда я понял все — и этот день, и смутный страх, и в голове заворошилось единственное: что делать? Что делать? В том, что Ванюшка там, я не сомневался, а вокруг — сведенные скулы, окаменелые взгляды, в них одно — смерть. Но должен же быть хоть один человек!
Я как можно мягче позвал:
— Фатеич! — и потянул за рукав.
Он медленно отвел руку, не отрывая взгляда от хвоста колонны, от двух, будто освежеванных, красных живых манекенов. Они ходульно переступали, а их кроваво-лаковые мундиры задубели на морозе. Мой взгляд бегал по окровавленным лицам, по вывернутым, будто раковины, губам, по опухшим щелочкам глаз и не мог остановиться. Ротный направил битюга, и конвоиры под его лепной грудью попятились, немцы расползлись и попадали в снег. Ротный ударил противогазной сумкой, в ней хлопнуло, потекло, и запахло самогоном.
— Сволочь… — взревел ротный, — самогон пропал.
На лицах солдат всплеск ужаса, горечь утраты и теперь уж беспощадная ярость. Чаще замелькали кулаки, громче мат, с единственно понятным словом «самогон». И когда круп с заплетенным в репу хвостом вынес ротного, на снегу ворочалось нечто страшное, лаково-кровавое.
Я взял снова за руку своего друга, она была чугунно-напряженной.
— Фатеич! — крикнул я в его приплюснутое ухо. Он не слышал. Его смертельно бледное лицо пошло разводами. За матовыми в испарине очками не видно было глаз. И я, обескураженный, соображал: что происходит с добрым, заигрывающим со мной Фатеичем?
Я опять потянул за рукав и хотел уж было поговорить о Ванятке, но Фатеич отдернул руку и неожиданно визгливо закричал, да притом на «вы».
— Как разговариваете со старшим офицером? Как стоите, старший лейтенант?
И я прозрел: эта белизна на скулах, эта гримаса на лице, этот ненавидящий взгляд. А он ронял и надевал очки, нервно похохатывая, украдкой достал наган и, пряча его за спиной, крикнул конвоиру:
— Старшина! Власовцев туда, к той разваленной церкви, к заколоченному входу, — и уж без крика, вкрадчиво, — понимаешь, туда, туда. — И тыкал пальцем туда.
— В штаб приказано, — возразил пожилой старшина, пытаясь разглядеть под душегрейкой погон на плече Фатеича.
— А это что, не штаб? А? Конюшня? — взревел Фатеич.
— Как будет приказано, — сказал старшина и хрипло скомандовал: — Власовцы которые, выходь к сгоревшей церкви!
Передо мной проплыла окровавленная борода, и я с ужасом увидел норку вместо глаза и что-то висящее на красной тряпице. Но более испугался, узнав в великане чернобородого Афоню. Другой власовец втягивал в плечи голову, волосы топорщились, как сено на мокрой скирде, и по ним лилась кровь, превратив лицо в красную моргающую болванку, но это было не его, не Ваняткино лицо, и мне полегчало. Но не успел я обрадоваться, как увидел одинокую фигуру в мышино-зеленой шинели позади всех. Он шел, высоко поднимая ноги, и когда я увидел эти босые ноги, я вторично в этот день потерял слух и стал всхлебывать воздух, тереть металлическую бляху, но все глядел на белые ноги на искрящемся снегу. Они осторожно ступали, не оставляя следа, средь рубленых отпечатков танковых шипов. Потом приблизились алюминиевые пуговицы на мышиной зелени одежды, и русые волосы, и воспаленный взор.
— Ванятка! — крикнул я. Он даже не вздрогнул, продолжая так же осторожно ступать, держа ладони под мышками. Такой же устремленный в оранжевую даль взгляд. Его не били.
И вдруг меня осенило — его не бьют, потому что он не виноват.
Шок проходил, и звук наплывал сначала скрипом снега под ногами, потом омерзительно тонким срывающимся голосом Фатеича: «Христосика сумасшедшего к церкви и капитана, эсэсовца, гадюку, тоже!».
Два солдата, выбрасывая валенками снежные лепешки, побежали к голове колонны, а до меня смутно доходил смысл, и когда дошел, я зубами стянул крагу, впившись взглядом в багровый затылок Фатеича, мои пальцы крались к кобуре. Он обернулся, и мгновение мы с ненавистью смотрели друг другу в зрачки — я с крагой в зубах, он с дрожащим наганом в волосатых руках, и наконец он вкрадчиво сказал:
— Ты это, Фелько, брось, не шуткуй, а то как бы не того… — затем, переложив наган в левую руку и все так же пряча его за спину, он стал по стойке смирно, приложил к козырьку руку и визгливо скомандовал: — Старший лейтенант, смир-рна!!! Приказываю вам: к самолету — марш!
Генерал, осенило меня, только генерал поможет, к нему!
Я понесся наверх по лестнице, и сквозь звон ступеней долетали визжащие обрывки команды:
— Старший лейтенант, приказываю… за невыполнение!..
Я распахнул дверь и обернулся, и увидел всех сразу там, внизу. Фатеич по стойке смирно с ладонью у козырька. Красные фигуры власовцев на заснеженных ступенях у заколоченной накрест церковной двери и несколько солдат с обращенными в мою сторону лицами. Невдалеке конвоиры подгоняли прикладами капитана. «Быстрее, — дернулось во мне. — Как можно быстрее!».
В коридоре темно, вонюче и горячо. Замелькали двери с меловыми номерами. Я без стука ворвался к генералу и облегченно вздохнул. Генерал был у себя и парил в тазу больную ногу. Брови генерала удивленно поползли.
— Там!.. — задыхаясь, выкрикнул я. — Там Фатеич хочет убить людей. — При слове «Фатеич» генерал нахмурился, пожевал бесцветными губами, шевельнул полоской черных усиков. — Там власовец один, вместе в школе учились. Он искупит свою вину кровью. Он искупит!..
Я посмотрел на его ноги — белые, в тепле, и вспомнил о других ногах, синих, на снегу. И почти выкрикнул:
— Быстрее же!
Брови опять удивленно поползли. Тусклые глаза недоуменно воззрились на меня, но рука, вытиравшая полотенцем ногу, задвигалась быстрее, и он буркнул:
— Пусть подождут.
Я побежал по коридору, и он казался мне черной бесконечной кишкой. На улице металлические ступени под моими ногами зазвенели клавесином. Для скорости я прыгнул через перила в сугроб. И тогда у церкви прозвучал полный напора визжащий голое:
— А ну, гады, перед лицом Советского народа — смир-рна!
Наступившую зловещую тишину взломал мой истошный крик:
— Отставить!!! — И одновременно хлестнули выстрелы. — Отставить! Приказ генерала! — кричал я.
Все повернулись ко мне, но я не видел лиц. Что-то красное и зеленое корчилось на снегу, а у стены, рядом с заколоченной дверью храма, раскачиваясь, стоял Ванюшка. С такой же улыбкой на тонких губах, с таким же умиленным безумным взглядом сквозь все.
— Ванюша! — снова закричал я, и все в немом удивлении посмотрели на него. Он все больше раскачивался, затем посмотрел в ладонь, она была в крови, и осел.
А на стене, оранжевой в лучах заходящего солнца, алела кровавая гвоздика. Так вот почему в музее я видел красные гвоздики на маузере отца, без всякой связи подумал я. И глядел в лица людей, но не встретил ни одного взгляда, все, суровые, смотрели куда-то вскользь и вбок. Они были серьезны, ибо нет в жизни ничего более настоящего и мужского, чем убийство человека.
На цвинтарь взвели капитана. Он, смертельно бледный, отставил ногу в сапоге, и я подумал, что у настоящего мужчины нет ничего более серьезного, чем умереть с достоинством, которое оценят. Но немец ошибся, русских никогда не интересовала форма и красота. Русских интересовал факт и смысл.
В наступившей тишине Фатеич, закусив губу, вгонял в барабан патроны. Затем надо мной распахнулась дверь, и в клубах пара, в полушубке внакидку, появился генерал. Он обвел взглядом площадь, убитых на цвинтаре, капитана и тихо сказал:
— Что происходит?
— Да я… тут… — Фатеич рукой с наганом стер пот и виновато улыбнулся, — товарищ генерал, власовцев расшлепал… — Слово «рас-с-сшлепал» Фатеич произнес отчетливо, с каким-то смаком, с тремя «с» и добавил, козырнув: — Чтоб не мучились.
Генерал пожевал бесцветными губами, посмотрел на немцев. Немцы, будто зеленые разновысокие грибы, окаменели на краю площади. Посмотрел на капитана и коротко приказал:
— Отставить, выдать трофейную шинель! — Потом, надувая щеки, хмуро посопел, прочищая мундштук, серьезно поглядел на меня и исчез в двери. Так вот как, вот, судорожно вращалось в мозгу, один сказал «отставить», всего лишь одно слово «отставить», и человек будет жить.
Усатый конвоир заслюнил окурок и спрятал в ушанку, вынул из вещмешка краюху и сунул в замерзающую руку капитана. Кто-то из комендантского взвода накинул на него шинель, кто-то сунул банку консервов и пачку махры. Капитан с подношениями, прижатыми к груди, стоял, близкий к сумасшествию. Его хлопали по плечу славянские руки. То и дело слышалось: «Зер гут, фриц! Сто лет жить будешь». Все взоры были обращены на немца. Он стоял по колено в снегу. На ветлы опускалось воронье, а на тех, побитых, никто не смотрел, потому что великое произошло, и они не люди, а вещи. И каждый одобрял распоряжение генерала, ибо врага простить можно, а предателей — нет. Их крючьями взволокут на телегу солдаты похоронной команды. В целях гигиены нужно взорвать яму, но этого делать не будут, а просто сбросят в овраг за городом и притрясут снежком, и их растащат волки, которых так много развелось в войну.
Люди, серьезно глядя себе в ноги, расходились. У цвинтаря стояли уж бричка и кривой солдат. И я снова услышал голос Фатеича:
— Эту падлу не тронь рукой, — наставлял он, — а ногами, ногами, чтоб спихнули в овраг. Да пуговицы со звездами у того, что в нашей гимнастерке, срезать, нельзя, чтоб звезды на предателе, — не унимался он, но в голосе его не было прежнего безумного напора.
Мне пришла навязчивая идея — во что бы то ни стало похоронить Ванюшку. Я не дам его глодать одичалым собакам, ютившимся у пепелищ. Но почему так болит голова, почему так жарко? Главное, ни о чем не думать, а то сойду с ума. Думать буду потом. И если я мог что-то, но не сделал, то твердо решил — застрелюсь.
Рядом храм гордо нес кресты. Я смотрел долго, иронично и с издевкой спросил:
— Где же ты, Бог? Почему ты спас меня, безбожника, а Ванюшку?..
Вдруг на плечо легла рука, и угодливое лицо Фатеича виновато улыбается, заглядывает мне в глаза.
Большего омерзения в своей жизни я не испытывал, я ненавидел его так, что упивался ненавистью и не снял руки с плеча, а он, поглаживая мою шею, шептал со слезинкой в голосе:
— Ну, до чего ж ты жалостлив, Фелько, чертушко ты мое… Ну, мучились бы они, ну? Солдаты б касками в смерть забили. А за правду ведь, за правду бы забили…
Он поднял со снега мою перчатку, отряхнул и сунул в карман. И жестче прибавил:
— А казнить, думаешь, легко? А? А надо ведь, надо.
Что-то нужное я хотел спросить, что-то нужно было делать. Ну почему так горит голова? Почему мысль ворочается раскаленным жерновом? Ах да! Я хочу похоронить Ванятку, и, глядя в снег, я сказал это чужим, сиплым голосом.
— Это можно, — обрадовался Фатеич, — они уж понесли наказание, это мы в миг. Только пуговицы с того, в нашей гимнастерке, срезать нужно, со звездочкой они.
И заторопился крупным проседающим шагом к каретнику.
Я смотрел ему вслед, и ромб между ног на просвет то вытягивался, то плющился квадратом. И чего я обратился к этой сволочи? А он, обходя танк, крикнул танкисту:
— Когда они по парашютам бьют, то в обморок не падают. В небе они — во! — и он крыльями развел руки, — орлы! А на земле, — и он обронил руки, — мокрые курицы.
— В небе они крови не видят, авиация — она чистенькая, — рассмеялся танкист, — какава, шоколад, кроватка с простыней…
Я налегал на ограду и думал: как я могу говорить с ним? Как? Но почему, когда я обратился к Богу, на мое плечо легла рука, его рука? Вот тебе и правда.
Перед лицом возникли сапоги с задранными носами. Я молчал. Фатеич помочился и, протопив в снегу норку, виновато сказал:
— Иди, Фелько, телега выехала, иди.
Я пошел к самолету, достал из кабины бутылку и, сунув ее под полушубок, догнал телегу в переулке. Возница с карабином поперек раззявленной на спине шинели с оборванным хлястиком правил, сидя кулем. Второй, с кривым глазом и щербатыми зубами, свесил с борта валенки. Из телеги торчали держаки да крючья, а под рогожами студенисто тряслось. Я взялся за колесо, которое примерзло и, не прокручиваясь, скользило. Так и шагал, слушая человеческую речь.
— Яму все одно рыть не будем, сгребем в овраг и баста, — сказал возница и зло покосился на меня.
Ему очень не нравилось мое присутствие.
— А может, бахнем? — спросил кривой.
— Пущай Гитлер им бахает, а нам приказу не было, чтоб толу на предателя тратить, да и где сказано, чтоб закапывать ишо в новых сапогах, с выворотными халявами, да с союзками совсем не битыми, — взъярился возница, зло глядя на меня.
Ах, вон как, я мешаю им, мешаю снять сапоги и просто вывалить тела в овраг.
Колеса хрустко резали снег. Перемешались домики. Надвинулось лицо кривого.
— А дружка вашего, старший лейтенант, не били, целехонький, может, он его того, в напраслину? Поспешили малость?
Я промолчал, а возница заерзал на доске.
— Как в напраслину? Как? Оружье супротив власти нашей Советской в руки брал аль нет? Брал? Я спрашиваю?
— Оно, может, и брал, но может, и не стрелял, — лукавил кривой.
— Ты есть тыловой крыс, — остервенел возница, — а я еще, может, в сорок первом под Конотопом миной в жо… раненный.
— Не казал бы ж… так оно бы того, пролетело б, — съязвил кривой.
В голове моей ворочалось: конечно, в ж… конечно, под Конотопом, конечно, миной такого старика-ездового и должно. А Ванятка, вот он, под рогожей коченеет, и вовсе не странно. А странно то, что я жив и иду за телегой по этому городу, о котором никогда не слышал, а вокруг снега.
— Куда прикажете, старшой лейтенант? — спросил ездовой и — весь вниманье — поднял наушник. Я увидел, что перед нами ледяное поле и далеко тот берег с фиолетовой тенью, а на холме сиреневая щетина леса и почерневшая бревенчатая колокольня.
— Давай за реку, к скиту в лесу.
Ездовой поразглядывал солнце — оно было красным в заиндевелых сетях берез — и крякнул:
— Далече. Лошади по льду не пойдут, не шипованы они.
Я не понимал ничего в шипах, но знал другое — если израненные старики, которых по непонятным законам еще держат в армии, заупрямятся, то лошади действительно не пойдут. Я молча протянул ездовому бутылку. И пока кривой стоял с протянутой рукой, жадно глядя на возницу, тот выкусил пробку, прополоскал спиртом рот, сглотнул и сказал:
— Он… ей боже! В грудях тает.
Кривой тоже отпил, скривился со слезой на бураковой роже и с открытым ртом попребывал в раю.
— Теперя лошади пойдут — аж полетят, — сострил он. Возница насупился, но повернул к реке, и лошади сторожко ступили на лед.
Кривой не пожалел двух банок тола и, пока раненый миной ездовой распарывал шов и стягивал сапог с окоченелой ноги власовца, заложил шнур и банки ахнули, вспугнув воронье. Так мы и похоронили Ванятку на том берегу, у почерневшей от веков деревянной часовенки. Вокруг стояли заиндевелые, будто в восковых цветах ракиты, за ними — лес.
А помянули его уж в сумерках. Возница немецким штыком вспорол тушенку, и мы на телеге средь крючьев и держаков пили чистый спирт, заедая снегом, мерзлым хлебом и жирной чикагской тушенкой. Кривой как-то сразу охмелел и развоевался, потянул с телеги карабин. Возница уговаривал его, материл, потом махнул рукой. И кривой, с оборванным хлястиком, стоя над оврагом, ухал в ночь трассирующими. Пули, касаясь льда, уходили в темень то красными, то сизыми спицами. Опустошив бутылку, мы забрались в телегу и с гиком, свистом, с матерной бранью пустили лошадей в галоп. Лед ухал, трещал, эхо неслось по всей реке. Я все оглядывался назад — бледный месяц повис над ракитами. А в телеге при его мертвенном свете подпрыгивал и вызванивал похоронный инструмент.
* * *
Генерал сердито посмотрел на меня и коротко спросил:
— Долетишь?
— Долечу, — ответил я, — только бы в кабину сесть. — И испугался, что запретит, и забормотал, что на истребителе хорошо, что на нем «стоит надеть маску, нажать кислород» и вздохнуть и — просветлен… А тут нужно обязательно, чтоб мотор заработал, нужно снять шлем и высунуть голову в струю, и тоже — просветлен…
Генерал кивнул танкисту. Танкист крутанул винт, и мотор зарокотал.
Солдаты с бидоном керосина пошли в ночь. На том конце площади вспыхнул костер и выдвинул из темноты малиновую колокольню, фасад и лик Божий с поднятым перстом.
Я должен был что-то сделать. А что? Ах да, Фатеич! Я выбрался из кабины и нашел его в душном подвале при свете каганца с шинелью на коленях и иглой в руке. Он поднял свою тяжелую голову и виновато улыбнулся.
— Фатеич, — сказал я, и пламя над гильзой качнулось, — Фатеич, в жизни своей я не спал ни с одной женщиной.
Я не знал, что заставило меня сказать эту несуразицу, эту чушь, но я попал. Он побелел и заулыбался еще шире, еще виноватее, наколол палец, пососал кровь и ответил:
— Красивый ты, Фелько, и грех на душу берешь — женщин портишь да обманываешь старика. А вот на мне бабьего греха нет.
— Не было у меня женщин, не было, — хрипел я, — матерью клянусь, не было.
Он снял очки, и глаза стали добрыми и жалкими в трясинках глазниц и, не в силах удержать лошадиных размеров голову, обронил ее на грудь, моргая и всхлебывая воздух. Я понял, что принес ему величайшие муки, и торжествовал.
— Ты шутишь, Фелько, — наконец, заговорил он чужим плачущим голосом. — Ударь меня, плюнь в лицо, но скажи, что пошутил.
— Я б ударил и плюнул, если б это было не так.
— Так я и знал, — тихо сказал он, — и у меня была одна, за всю жизнь, не долго, но одна, но ты никогда не узнаешь, кто, — и его горбатая тень, полежав на краснокирпичной стене, распрямилась. Он сказал твердо: — Ты был в плену и скрыл это. Власовец спас тебя, я знаю, но он оружие против Советской власти в руки взял, и иначе было нельзя. А ты ответишь за обман! Ответишь! Слышишь?
Я плюнул ему в лицо, он стоял, опустив голову и не вытираясь. Я вышел из подвала, сел в кабину и дал газ, одновременно нажимая на педали, раскачивая самолет, чтоб лыжи от снега отлипли. Самолет тронулся и понесся на костер. Я видел, как разбегаются солдаты. А когда машина повисла в развороте, а солдаты там, внизу теперь уже закидывали снегом огонь, в его свете я опять увидел прокопченный Божий лик на фронтоне. Я сказал ему много нехороших слов и прибавил: «Бога нет, ну, а если ты есть, то сделай, чтобы я не долетел, чтобы рухнул в снега, чтобы валялся обледенелый в дюралевых обломках».
Я долетел.
* * *
Феликс лежал в машине, курил — и уж не думал о рыжей женщине, ибо война снова стала самым главным событием в его жизни. Он хотел еще почитать о Фатеиче, об их встрече после освобождения из лагерей, почитать о мести, когда он с ножом в кармане пересек страну. Но глаза то ли от усталости, то ли от дыма, матово налитого в кабине, слезились и болели. Он решил вовсе кончить выпивать, дописать роман, но подсознательно чувствовал, что роман не нужен никому, и никогда ему не дописать его, как не спасти Ванятку, как не найти могилу мамы. Он провалил дело с Фатеичем после войны, как, впрочем, и все то, за что брался в своей жизни со всей душой и полной отдачей сил. Все приводило к неминуемому, казалось, запрограммированному в нем самом краху. Он жалел себя, но знал, что несет в себе проклятье. «За что? — спрашивал он. — За что я вижу в жизни только несчастья?» Глядя на калек, он убеждал себя, что им и вовсе плохо. А вот его руки и ноги целы, и он видит светлый мир над головой. Но инвалиды смеялись, находили место в жизни и были счастливы, а он страдал.
Он лежал и размышлял о том, что главное осталось позади. Война оживала лишь на этих пожелтевших листках. А теперь остаются лишь видения и ожидание чуда, которого не дождаться никогда.
Феликс выкинул окурок, поднял стекло и, укладываясь, опять подумал о рыжей женщине, подумал, что это последняя его безнадежная любовь, больше не будет, да и не нужно. Он выключил плафон и тут же с открытыми глазами впал в странный полусон.
Он видел снежные горы, отроги и ущелья, полные лунных теней, и в то же время понимал, что лежит на спине и белеет простыня на поднятых коленях. Но сон все плотнее обволакивал, и он увидел стадо овец на плато и пастуха. Где он видел пастуха? Где он видел его чуть косящие голубые глаза? Где? И почему пастух в немецкой зеленой форме?
Не стало ни гор, ни стада, лишь пастух надвигается и шепчет: «Не узнаешь? Много лет назад я тоже был живым, потом тот тихий город, и церквушка, и Фатеич… Вспомнил? Мы с тобой два василька под голубым русским небом…» — «Ванятка!» — вскричал Феликс, но не мог шевельнуться. Пастух молча расстегнул мундир, отвернул полы, и Феликс увидел огромную красную гвоздику на его впалой груди. Пастух так и оцепенел с алой гвоздикой и разведенными полами в руках, а Феликс, стараясь не глядеть, мучительно отворачивал лицо, но шея была чужой, и язык был чужой и издавал лишь мычание, не подчиняясь ему. «Ванятка, — наконец, взмолился Феликс, — не молчи, крикни хоть что-нибудь». — «Что крик по сравнению с моим молчанием?» — тихо сказал пастух и умолк, а Феликс напрягся более, боясь пропустить хоть слово, боясь, что он замолчит, как ему казалось, теперь уж навсегда, но пастух продолжал: — «Я расстрелян, меня нет, а ты жив и отказался от той, которую так долго ждал. Так чего лежишь? Она ждет…»
И тогда раздался грохот. Феликс вскочил весь в поту. Темнота, лишь рубаха белела на руле. Он повглядывался в окна. Кипарисы черными вершинами мели в звездном небе. Никого. Ветер, шишка упала на крышу, но в другом окне что-то белело и исчезало, и появлялось вновь. Он отворил дверцу и по мягкой колкой хвое, словно слепец с вытянутой рукой, проследовал в темноту. Это был его распластанный лобан, он прокручивался на низке и фосфоресцировал. Эта рыба убита для нее, подумал Феликс. Стоя перед мертвой рыбой, он видел только Натали и уже не мог думать ни о чем другом.
Завтра она принесет свитер, мы встретимся, и я вымолю прощение. Эта мысль окрылила его, но ликовал он недолго. Вернувшись к машине, он закурил, и при свете спички увидел что-то темнеющее на капоте. Он так и замер босиком на холодной хвое, испугавшись догадки; спичка обожгла пальцы, потухла. Он протянул руку, нащупал свой свитер. Вот и все, подумал Феликс, она приходила, а я проспал. Все! Сегодня ее день рождения, а что я подарил? Что? Злобу, хамство? Он вспомнил, как прильнул к ней и как холодно она отвергла. Конечно, конечно, страдал и казнился он, она выкинула в море кольцо, а в темноте поворачивался и белел убитый лобан.
Решение пришло неожиданно: он надумал подарить ей громадный букет роз. Он не знал, где и как их достать, но был уверен, что достанет, и мучительно соображал — где? Ну, конечно, вспомнил он, в «Никитовке», в государственных парниках разводят розы для встреч политиков и коронованных особ. Я достану их! Достану! Пусть она спит, пусть под полом мирно скребется мышь, а я буду ползать в бурьянах, и сторожа будут травить меня собаками. А если поймают? Кто из «нормальных» поверит, что седой увалень полез воровать цветочки? Кто поверит, что влюбился? Сами «нормальные» и в молодости розочек не воровали. Какой смысл? Из-за десятка цветов получить заряд дроби в зад? Ну, скажем, из-за туши мяса или мешка картошки — это понятно, это можно пострадать. Но я добуду розы, и более того, за деньги, приготовленные на мотор, куплю кольцо. Кольцо — золотое и обязательно с брильянтом — ее месяц Овен. Эта мысль взбудоражила, сделала счастливым, и он заторопился.
В кабине над смятой постелью мутно зардел плафон. Феликс поспешно надел джинсы, кеды, свитер и куртку, затем выбил камни из-под колес и завел мотор. Мотор кашлял, но он не дал ему прогреться, тронул, и фары светом проломили ночь.
* * *
Было два часа, когда он остановил машину в горах над ботаническим садом, на развилке залитого луною шоссе, и решил продумать план. Отыскал бинокль, бутылку с остатком коньяка, термос и сел на выбеленный луной парапет. Его ноги повисли над обрывом, над чернеющим внизу лесом, над посеребренными петлями шоссе. Он отхлебнул из бутылки, запил теплой кофейной бурдой и подумал, что нельзя держать кофе в термосе — прокисает. Внизу средь бора белел административный корпус; он поднял бинокль и разглядел венецианские окна, увитые плющом, и даже ласточкины гнезда под карнизами. Ниже и левее, в бархатистой черноте сада, буквой «Г» сияла стеклом под луной оранжерея. Напротив он разглядел и одноэтажное строение, вероятно, для садовых рабочих, насчитал три крыльца и подумал: это плохо, их там много, но тут же и спросил себя: «А как ты хотел? С гарантией сельсовета и за подписью начальника милиции? Поймают — мало не будет». И мысль о том, что он может пострадать из-за нее в ночи, возбудила еще сильнее. Еще ниже мерцало ртутью озеро. Он подвел окуляры, в них закачались, заискрились лунные скорлупки. Итак, глядя в бинокль, решил он, спущусь по шоссе с выключенным мотором, спрячу машину в кустах. Он поразглядывал асфальтовую площадку и киоск на ней. Потом проберусь к озерку и от него по тому темному оврагу к парникам. Он допил бутылку и при свете луны прочел: «Великолепный виньяк Мариам Бадель, перегнанный из заботливо выбранных вин». Ну что ж, принеси мне счастье, госпожа «Пустая бутылка», ты великолепна в своей золотисто-парчовой юбчонке, но я брошу тебя вниз, и если долетишь до шоссе — значит, удача. И что было силы бросил. Бутылка падала, поблескивая над чернью сосен. «Десять, одиннадцать», — досчитал он… и тогда долетел шорох и звон. Бутылка не долетела, врезалась в хвою. Но операция продолжается, решил он. Ты слышишь, рыжая грива? А не слишком ли ты много хлебнул этой самой «Мариам Бадель»?
Он заторопился, с термосом в руках юркнул под машину, выплеснул в барабаны кофе, чтоб не скрипели тормоза, а остаток вылил в пыль и уж грязью замазал номера и блестящий под луной никель. Машина помрачнела и приобрела военный вид. Феликс собрался и испытал давно забытое чувство леденящей тоски перед опасностью. Так было перед боевыми вылетами. И назывался этот страх — предполетная лихорадка. Пора! — решил он и отпустил тормоз. Машина нехотя вкатилась под арку, но, набрав скорость, бесшумно понеслась вниз по темным сосновым коридорам да залитым луной полянкам. Тормоз не скрипел, но чуть держал, и Феликс на поворотах еле успевал выруливать, пока, не потеряв бег, машина не пересекла асфальтированную площадку, пустынную в бледном свете неона. На ней — кузнечиком притаившийся мотоцикл да заколоченная кассовая будка.
Наконец, под колесами захрустели желуди. Феликс затормозил в кромешной тьме под дубом. Великолепно, порадовался он, машина не видна с дороги, а главное, стоит с уклоном — отпусти тормоз, и бесшумно покатит до самой нижней прибрежной дороги. Ведь не напрасно мои почитатели написали на корме «Фантомас»! Вернусь — покатаю их.
Рядом шумел поток, это тоже обрадовало: если по нему подняться, он непременно приведет к озеру. Феликс поспешно покурил, опустил в карман кусачки, фонарик, ключ оставил в замке зажигания, притворил дверцу и был готов. Держась за обнаженные корневища, он спустился в темноту, в овраг, в журчащий поток. Вода сбивала с ног, леденила. Его путь пересекали лозы дикого винограда и колючие ветви ежевики; он поработал кусачками и преодолел их, преодолел на четвереньках и бетонный тоннель водостока и вышел к озеру. Он прикрыл рукой фонарик, и луч заскользил по чугунной решетке, обросшей плющом. Через парапет по зелено-бархатной тине струилась вода. Он нашел промоину в ограде, но дыра была заделана колючей проволокой и заросла плющом. Он опять поработал кусачками, пролез в дыру и по пояс в воде пересек озеро. И наконец — овраг, тот, который он видел в бинокль. Он узок, поток в нем неглубок, но мчал с такой силой, что вода поднималась до пояса и сбивала с ног. Феликс поднялся по нему, откидывая застрявшие ветки, а берега сжимались черными стенами, и лишь наверху голубой рекой светлело небо. Наконец над ним зачернел сарай. Свинарник, догадался он по удушливому зловонию. Свиньи принадлежат, конечно, садовникам. Он выбрался наверх в «рощу бесстыдниц». Их стволы, изогнутые в экзотической неге, белели под луной. Он обнимал дерево и, поглаживая щекой полированную кору, отдыхал.
Рядом стоял замок с башнями, фортиками, ласточкиными гнездами под фронтонами, облитый голубым светом. Трещала древесная лягушка. Если б не свинарники, то все как в лучших традициях Монте-Кристо, подумал Феликс.
Однако пора! Он подкрался к сараю. Свиньи похрапывали во сне. Дальше, за живой изгородью шиповника, блестят стекла оранжерей. Делать проход или обойти? — засомневался он и решил обойти. Он крался на четвереньках в тени кустов. Руки в траве накалывались на колючки, и, когда было уж очень больно, он останавливался, обсасывая кровь с пальцев, и прислушивался. Ему повезло: в кустах свиньи сделали проход. Он пополз в него. Между пальцев проскальзывала ископыченная жижа, ветви трещали, рвали в клочья куртку и сыпали капель. Уж очень шумно я ползу, подумал он, и ему показалось, что звякнула форточка. Нет, это только показалось… Осталось пересечь открытую лужайку, и вот он — парник, а луна светит так, что каждую росинку видно. Вот если бы луна спряталась за ту тучу, напоминающую ливрейные штаны с посеребренными лампасами, подумал Феликс и услышал скрип. Простуженно-хрипло тявкнула собака. Этого еще не хватало! Совсем забыл о собаках. Он вспотел, прислушался, и тогда распахнулась дверь, и женский вопль разодрал ночь:
— Рятуйте, свиней крадут!
Собака исходила лаем. Вдалеке утробно ухнула другая.
Распахнулась и другая дверь, и белая фигура с ружьем и керосиновым фонарем возникла на крыльце и отвязала собаку.
Сейчас, сейчас, лихорадило Феликса. Наверное, найдет меня пес.
Он черным клубком катается по траве, чихает и кашляет, за ним, шурша и позванивая, волочится цепь. Сейчас я понесусь к оврагу и прыгну, там глубоко, но другого выхода нет, думал он. Боже, почему я забыл про собак? Господь услышал его молитвы, луна спряталась за тучу, потемнело, но ему не полегчало. Фонарь и в его свете ноги в кальсонах и лакированных росой галошах приближались. Наверное, наши галоши носит, подумал Феликс и, давясь смехом, зажал рот. Кобель пробежал так близко, что обдал запахом псины, и Феликс мог бы схватить рукой проволочившуюся цепь. Возьми же левее, и все кончится, сотрясаясь смехом, думал Феликс и, как зачарованный, смотрел на оранжевую бабочку в фонаре, она вспархивала с каждым шлепком галош по босой пятке. Прохлопало и прошаркало над самой его головой, а свет фонаря раздробился в кустах. Овчарка ухнула ближе, торопится на помощь. Но пока пронесло. Он опустил разгоряченное лицо в росистую траву. Визг разбуженных свиней, ржание лошади, бубнящие голоса куда-то провалились, будто поубавили звук. В высшем напряжении он всегда терял слух. Он даже не слышал, о чем они говорят, но догадался — отчитывали бабу. Он стиснул зубы, тряхнул головой, и звук наплыл. Задрались, завизжали псы, их разгоняют. Это хорошо, отметил Феликс, псы заняты собой.
Из-за кустов опять выплыл фонарь, и теперь уж четыре ноги мелькают в галошах.
— Выглянула, — успокоенно рассказывает баба, — вроде бы что-то черное стоит у свинарни, и, опять-таки, собака залаяла.
— Собака, собака, — бубнит мужчина, — спросонья повылазило.
— А стрельнул бы, — заигрывала баба, — пущай знают, что ружье есть.
— По ядреной ж… как стрельну, — свирепеет мужик, и фонарь описывает дугу. Баба хихикает и отскакивает. Кобель по траве катится к парнику и задирает на угол лапу. Садовник взошел на крыльцо, поднял фонарь, осветив свое прищуренное лицо, дунул, оранжевая бабочка спорхнула в темноту.
Россия! Галоши и летучая мышь, как и сто лет назад, размышлял Феликс. Нет чтоб купить копеечный электрический фонарик, потому и не поймали. Подожди, еще поймают, — гениальность русских в кажущейся простоте.
Он, мокрый, корчился от холода и думал: любой бы иностранец сдался. Я же буду ждать, хоть карта бита, хозяева начеку. А иностранцы — логики, господа Мальтусы и Мольтке всегда доверяют разуму, и он их подводит. Разве не умствующие лбы изобрели «Дранг нах остен». Рассчитали все, осмыслили все, и мозговая государственная машина выдала чек: «Германия — народ без пространства»; «Россия — колосс на глиняных ногах»… и пошли. А под Москвой ударил этот самый генерал Мороз. Умники, он и должен был ударить. Но это то, что за пределами вашего разума. Потом прокатились по Германии танки, да какие? — оттопало кирзачами пахнущее махрой, матершинное русское воинство. И что получили вы тогда? В своей Германии — «пространство без народа!» Вот и продукт вашего разума.
Нет, думал Феликс, я не логик, я дождусь, пока сторожа уснут. И пусть себе те счастливые спят спокойно в своих вымытых стиральным порошком городах. Пусть разъезжают на своих шикарных авто. Пусть восторгаются своим экономическим чудом. Я не завидую. У них все логично, разумно и правильно, а у меня все навыворот и набекрень, и лежу я в свиной жиже, и сидел зазря. Но все не просто так, лежу я и за вас, господа благополучные, и виноват я вечно.
Но если бы передо мной стал безысходный выбор — Сибирь или «новосветский рай», то выбрал бы Сибирь, ни за что не оставил бы свою многострадальную изуверившуюся страну и снова пошел бы по этапу по русским костям… А вы, господа, философствуйте, вынашивайте свой очередной «Дранг нах остен», вынянчивайте нового фюрера.
Согласитесь, со дня пришествия только и нарождались вожди, чтоб завоевывать этот самый земной шар, и обязательно весь, но на земле с одной стороны день, с другой ночь, и наоборот, и никому не удавалось сотворить иначе, скажем, ночь над всей Вселенной. Но желают всесильные, очень даже жаждут: то какой-нибудь монгол хлынет с Востока, чтоб на самой макушечке Вселенной водрузить свой маршальский бунчук из конского хвоста и воссиять над всем миром; то фюрер со штандартом и свастикой поволочет свой «новый порядок» — задымит печью Освенцим; то и вовсе идейка вползет в голову и первооснователь провозгласит «Даешь мировую» — эту самую дамочку в окровавленном рубище. Любят русские революции и бунты, а вы, господа, — нашествия и обязательно танки на Москву. Ибо, чтоб сотворить тьму над всем земным шаром, а над Америкой, скажем, сплошное солнце, нужно обязательно танки на Москву.
Вот тогда-то я и сяду за штурвал истребителя. В голове Феликса возликовал, захлопал в ладоши бесенок: какой истребитель? Тебя даже всесильный братец не смог устроить пилотом на кукурузник, потому как не доверяют тебе: ты сидел — улетишь в тот самый «новосветский рай», лежи уж в свином болоте, старый балбес.
На Феликсе был старый американский свитер — на ярлычке надпись «Моль не берет», и действительно не берет. Сволочи, вот так вещи делают! Пять лет ношу, никак не сношу, а выкинуть жаль. Он лежал в свиной жиже и почем зря честил «экономическое чудо» и улыбчивого американского президента, и сенаторов — спортивных, честных, мужественных, которых и близко не видел никогда. Однако пора! Он пересек песчаную дорожку. Снова выходит луна, но он уже у двери. Дом за парником, и Феликса оттуда не видно. Он, не таясь, развязывает веревочку на щеколде. В тамбурчике темень. Луч фонарика скользнул по дырявым халатам, по старым соломенным шляпам на стенах, по истоптанным башмакам. Он снял фартук и халат и ступил в парник, в такую влажную жару, что голова пошла кругом. Ему казалось, что он вдыхает горячее розовое масло, но усилием воли выстоял и осмотрелся. Над ним запотевшие стекла мутно голубеют и роняют капель. То здесь, то там кивала ветвь, но розы — их тысячи — белыми чашами воспарили над зеленью, и Феликс, очарованный, любовался ими.
Он расстелил халат, поверх фартук, достал кусачки и принялся за дело. На полу уже целая охапка. «Хватит», — говорил он себе, но продолжал одержимо ползать на коленях и кусать, кусать. Наконец остановился, упаковал цветы в фартук, затем в халат, связал рукавами и поясом. Тючок получился изрядный, тугой — что надо.
Феликс стоял на коленях и обсасывал поколотые пальцы, когда столбики лунного света шевельнулись и на пол рядом с тючком легла тень. Он присел на четвереньки и ослабел до тошноты. С той стороны стекла, прикрыв ладонями глаза, глядела баба. На стекле появилась еще одна вытянутая тень с папироской в зубах и ружейным стволом над головой. Вот тебе и русский примитивизм! Представление только начинается.
«Б-бу-бу», гудят за стеклом. Он печально смотрел на них, как на театр теней, и знал, пострадает не сказочное чудище, а он, единственный зритель. Это конец, если даже разобью стекло, то не пролезу в раму, думал он. Проклятая баба, не иначе, как она подняла переполох. Сейчас закроют щеколду, и я как в мышеловке. Тень сторожа выплюнула окурок и стащила с плеча ружье. Но главное спокойствие, в нем — спасение, уверовал Феликс. Он схватил тюк и спрятался за дверь в тамбуре. Снаружи под ногами проскрипел песок.
— Вась, а Вась, свет включи, — говорит баба и свистяще дышит.
— Да там же никого нету, — пробасил мужик.
— Сама щеколду веревочкой завязывала, а теперь ее нема, — значит, сняли. А там в мешочке семена лавра, по сто рублев за кило…
По трубкам раз, другой порхнул неон и засиял молочной дрожью.
— Кто есть, выходь, — раздается неуверенный голос, и в дверь заглядывает ружейный ствол.
Феликс оцепенело ждал, но сторож не вошел, лишь больше просунулся потертый ствол. Видна уж и веревка, и рука с заскорузлыми ногтями. Спокойствие, спокойствие, внушал себе Феликс и тогда увидел в щели немигающий, полный ужаса глаз, и тут же истошный бабий вопль потряс его. Феликс ногой ударил по ружью, и одновременно грохочущий огненный смерч взметнул пыль, взлетели с гвоздей соломенные шляпы. Феликс прыгнул на бородатое лицо, и оно с вытаращенными глазами опрокинулось. Он почувствовал под ногой мягкость тела и не оборачиваясь понесся вдоль парника.
— Д-е-р-ж-жи-и-и! — вопила баба.
Из-за угла возникла белая, в исподнем, фигура, в руках блестит топор. Феликс прижал к груди тюк, спрятал за него лицо и взял правее, ринулся на изгородь шиповника, напролом, успев подумать: если в кустах проволока — конец. Рывок! Тысячи игл обожгли руки, но лозы проломились, и он упал. Снова прогремел выстрел, отшуршав дробью в листве над головой. А из темноты выкатился пес и укусил за ногу. Он ударил его тюком, пес отлетел и снова кинулся, а впереди усердствует свисток, ухает овчарка, спешат на помощь. Феликс, схватив тюк и не раздумывая, прыгнул в густую темень оврага. Сначала он скользил как надо — на пятках и заду, потом свободный полет, треск ветвей… конец! — успел подумать он, — и удар головой о что-то твердое на миг лишил сознания. Потом вода. Вода заполняет рот, руки отчаянно скользят по глине, он вдохнул водой, раз, второй. Боже, утону ведь! — но выкарабкался на колени, откашлял воду, а шум потока уносил жалобный собачий вой. Пес сволочной тоже нырнул, решил он и наверху на фоне неба увидел людей. Они размахивали руками, что-то кричали, но поток глушил голоса. Они опустили фонарь, но овраг был глубок, и тень скрывала Феликса. Наверху сверкнул выстрел, и они исчезли.
Тюк уплыл или застрял в корягах там, посередине. Игра окончена! — и Феликс с болью в шее побрел, матерясь, подгоняемый потоком. Раньше, чем ожидал, он вышел к озеру. Здесь над гладью да при такой луне им удобно меня подстрелить, как о чем-то постороннем думал он, но не стал прятаться в камышах иль под ивами, росшими с краю озерка, а побрел напрямик по пояс в ледяной воде, но не чувствуя холода.
В тени деревьев он увидел знакомую решетку и парапет, а рядом, в тихом загончике, средь коряг и толстой пены что-то чернело. Он испугался догадки, но все в нем заликовало, даже шея перестала болеть. Он подбежал — и на поднятой им волне, прибитый к песчаной отмели, покачивался его враг — черный тщедушный пес. Феликс вытащил его за ошейник вместе с поблескивающей цепью, потряс вниз головой, чтоб сошла с легких вода и помассировал грудную клетку, затем приложил ухо к мокрому боку. Биения нет. Выпученные, словно в базедке, глаза остекленели, потертые зубы ощерены. Феликс так и стоял средь грязной пены с мокрым и тщедушным тельцем в руках. Вокруг, под луной, лежали берега в матовой росе, плакучие ивы опустили в воду серебристые космы, и Феликсу стал очевиден абсурд его положения. Почему я здесь? Почему мертвый пес в моей руке? Конечно, я и должен торчать в луже. Он рассмеялся и заговорил:
— Я проиграл, слышишь, рыжая дама, пусть «реж» или герой подарят вам букет из магазина, у них молодость, красота, признание. У меня же кроме этого мертвого пса — ничего!
Он говорил что-то еще о той, другой зеленой луже, о Фатеиче, об Аде Юрьевне Мурашевой, своей утопленнице. Лягушки умолкли. На холме, матовом от росы, появились сторожа.
Феликс опять захохотал, заулюлюкал, протянул им собаку, затряс, собачья голова металась, цепь звенела, в воду сыпались брызги. Их гигантский волкодав челноком носился по берегу и исходил лаем. На холме сверкнул выстрел — один, потом второй. Дробь дождем попадала в озерную гладь, и сторожа исчезли.
Феликсу бы поспешить, вскочить в машину и сбежать, пока не перекрыли выезды, но, полный вины перед мертвой собакой, он отдался безумной идее похоронить пса. И, испытывая нечеловеческую усталость, на все махнув рукой, он похоронил собаку в траве, под искрившимся росой жасмином.
Потом, перебирая руками решетку, мокрый до нитки, он в изнеможении побрел к промоине и тут, в протоке, в колючей проволоке обнаружил свой тюк.
* * *
Из машины, скрытой дубом, Феликс глядел вслед удаляющимся в темноту всаднику и его огромной овчарке. Собака Баскервилей, наверное, была такой же, подумал он. Рука была на тормозе, и он совсем уж собирался отпустить рычаг и скатиться бесшумно вниз на нижнюю дорогу, как на асфальтовой площадке в снопах лунного света, пронизывающего кроны, он увидел маленького и горбатого человека в непомерно больших башмаках и с печальным лицом изюбра, имеющим, казалось, только профиль. Человечек тянулся на носках, тянул и шею вслед ускакавшему начальнику, прислушиваясь и соображая, и вовсе не собираясь участвовать в погоне. Затем он прислонил к дереву ружье, задумчиво улыбаясь, оглядел лужайку и деревья, и луну, и, видимо, оставшись довольным, подкрутил транзистор, висевший на груди, и в ночную тишь поплыла румба. Время бежать, подумал Феликс, но что-то удерживало, и, преодолевая стыд, он подглядывал из темноты, как сторож снимает пиджак и накидывает его на плечи малиновой подкладкой наружу, преображаясь в маленького сказочного тореадора.
Феликс, забыв о своем бедственном положении и обо всем на свете, не в силах был отвести взор, а горбатенький сторож с грациозностью гранда повел в поклоне несуществующей шляпой, приглашая к танцу призрачную даму. А где-то на другом конце света невидимые музыканты старались вовсю, чтобы волшебные звуки гитары, кастаньет и бубна пересекли моря и континенты и ритмом буйной румбы вылились на лунный асфальт под голубую ель, под ноги горбатенькому танцору, и чтобы он в ночи, втайне от людей, танцевал с призрачной дамой гордо, торжественно и удивительно красиво.
«Бе-ги, эта румба по-гу-бит те-бя», — будто вдалеке ворочалась мысль, но рука Феликса оцепенела на рычаге. Он курил, уже не таясь и веря, что дама горбатенького танцора ошеломляюще красива и он увидит ее. И, наконец, из волокон дыма проявилась зеленая широкополая шляпа и лицо женщины в ее тени. Феликс чуть не вскрикнул, узнав в ней утопленницу Аду Юрьевну. Но румба кончилась, видение исчезло, сторож остался один. Феликс еще долго сидел растроганный и думал, что жизнь этого человека проходит в других измерениях, другие страхи и радости волнуют его и выливаются в великолепное торжество танца втайне от людей, охраняемое ночью. Он страстно пожелал увидеть лицо маленького танцора, заглянуть в глаза, пожать руку. Ну а если он начнет стрелять? Если суждено пойматься, то пусть поймает он! — решил Феликс, отпустил тормоз, и машина, прохрустев по желудям, подкатила к маленькому танцору.
Тот обернулся, оцепенел, глядя поверх головы Феликса бельмовым глазом. Боже, да он еще и слеп! — испугался Феликс, но из теневой стороны лица, откуда Феликс и вовсе не ожидал, расположенный асимметрично на щеке, глядел немигающий и полный укора зрячий глаз. Они молча рассматривали друг друга. Затем сторож облизал тонкие ироничные губы, нащупал на груди рядом с транзистором свисток. «Где я видел эти губы, где? — судорожно вспоминал Феликс и вспомнил: — Боже, да это ж Ванюшка», — и, желая убедиться, шепотом спросил:
— Как вас зовут?
— К-коля, — тоже шепотом и заикаясь ответил сторож, неуверенно вращая в руках свисток.
— Коля, извините, танцевали вы уж очень великолепно. Ничего подобного я не видел… — взволнованно сказал Феликс, сглотнув слезу.
Сторож опустил тяжелую, как у изюбра, голову на грудь и спросил:
— А вы, вы семена лавра украли? Вы вор?
— Поймите, — снова страстно заговорил Феликс, — у нее день рожденья, и я не мог не наломать роз. Я люблю ее. Но если желаете, то лучше вы, вы… отведете меня в участок.
Сторож поднял голову, зрячий глаз его сиял.
— Х-хорошие розы?
— Вот они, в тючке, — засуетился Феликс. — Хотите, развяжу?
— Нет! Нет! — испугался он. — Бегите! Вы подняли переполох.
Феликс глянул на ружье, прислоненное к дереву.
— Н-никогда! — воскликнул сторож. — Никогда не выстрелю в человека. Удирайте… только не вниз… там экскаватор дорогу перекопал… Она перекрыта — трубы кладут. Там вас ждут.
От услышанного Феликс ослабел, и на него нашел словесный стих. Он заговорил о похороненной под жасмином собаке, маленькой, черной и пучеглазой, об Аде Юрьевне Мурашевой, о том, что он влюбился; он говорил и о зеленой луже в том далеком городе, который качает нефть, о Фатеиче и Белоголовом, и о том, что ему пришлось стрелять. Он говорил о старичке в веригах и о том, что травил его собакой. Бессвязные слова так и лились из него, и он говорил, говорил — о разбитой бутылке и встряхивал непомерно большую, но слабую руку сторожа, и удивительно было то, что маленький сторож улавливал эти слова, понимал и восторженно кивал, соглашаясь и одобряя. Феликс хотел уж было рассказать о Ванятке, но сторож неожиданно отскочил и закричал:
— Убегайте, они поймают вас, они будут бить ногами, а я не хочу! Не желаю!!!
Феликс разом отрезвел. Он запустил мотор, попросил сторожа свистеть в свисток и стал разворачивать машину. Когда сдавал назад, раздался треск, звон битых стекол, и красный свет стоп-фонарей высветил ларек. Мотор заглох, а сторож свистел исправно, и в перерывах между трелями чувственный баритон из его транзистора выводил: «Шварце ауген! Шварце ауген!» Проклятый тормоз, чертыхнулся Феликс, совсем забыл, что полил его кофе. И откуда этот ларек взялся? Феликс попытался завести мотор, но стартер, изнемогая, вывел последнее «ггг-ы-у-у» и умолк.
— Что же вы? Что? — подбежал сторож. — Уезжайте, — и он принялся судорожно толкать, но лишь раскачивал машину.
— Сейчас, сейчас, — успокаивал его Феликс, — нужно подождать. Он опять включил зажигание, и мотор заработал. Сторож залихватски взмахнул рукой:
— Пошел, ч-ч-черт! — и, громыхая пудовыми ботинками, побежал рядом.
Непрогретый мотор кашлял, дергал. Феликса кидало то на руль, то на спинку, но он вывел машину на площадь и в свете неона увидел мотоцикл и «настоящих мужчин». Это никак не взволновало его после встречи с горбатеньким сторожем, он был спокоен и знал, что уйдет. Один преградил дорогу, мужественно подняв жезл и пальчиком указывая вниз, себе под ноги. «О. А. И.» прочитал Феликс на белом шлеме и поехал на него. Тот присел и с перекошенным лицом выпрыгнул из-под капота. Не выдержал! Так и должно! — отметил Феликс, и не было ни страха, ни азарта, хоть они завели мотор и повскакивали на мотоцикл.
Мотор прогрелся, тюк вместе с вещами елозил по сиденью. Им удалось нагнать его, они кричали, огненная глазница со снопом света тряслась в зеркальце, но номера были замазаны грязью, и Феликс спокоен. Они пытались обойти то слева, то справа, Феликс поворачивал, не давая дороги, и слышал всплески мата. Что-то грохнуло по крыше. Наверное, они бросили бутылку, подумал Феликс, этак они разобьют и стекло, и при очередной попытке обогнать его он тоже повернул руль вправо и притормозил. Грохот, вопли и мат остались позади, там, где неподвижный луч света из желтого пятна на асфальте упирался в кроны.
Так-то, настоящие мужчины, подумал Феликс, езжайте домой, выспитесь, а завтра расскажите своим подружкам, какие вы молодцы и «как давали», и они будут таращить влюбленные глаза, потом вы будете есть борщ и, лежа на кушетке и шевеля пальцами в носках, читать газетку — она для вас написана. Потом с газеткой на лице всхрапнете. Потом отполовините газетку и сходите в сортир, но чинить мотоцикл все-таки придется. А вот пса жалко. И какого черта было ему прыгать? Сказал же Талейран, великий человек: «Старайтесь, но в меру».
Когда Феликс, описав петлю, поднимался над ними, мотоцикл стоял уж на колесах, и в его свете один задрал рубашку, а двое рассматривали его спину. Потом они выпрямились, что-то кричали и, глядя вверх, грозили кулаками.
* * *
Остаток ночи Феликс провел неподалеку от шоссе над Ялтинским каньоном. А на рассвете его разбудил визг тормозов. Он сел и в зелени тамариска увидел мелькавшую машину, и на ее желтом баке успел прочесть надпись «Молоко». Ему очень захотелось молока, и он с сожалением послушал визг шин, утихающий на нижних поворотах, затем распахнул дверцу и босиком ступил в росистое утро.
Солнце, еще не видимое над морем, своими лучами робко коснулось в вышине горы Ай-Петри. Феликс, глядя на позолоченные отроги, попытался вспомнить легенду об окаменелых братьях-монахах, но так и не вспомнил. Под горой в фиолетовом ущелье тонули в яблоневом белоцвете красноверхие домики и окуривали синими дымами каменных братьев.
Снизу вместе с запахом хвои долетел густой и сладкий аромат печеного теста. Ба, да завтра Пасха, христиане куличи пекут! Феликс подошел к ущелью и сел, свесив ноги. Ему вспомнилось детство. Вспомнились бабушка, церковь и священник в золотом, как ему тогда казалось, одеянии. Священник бормотал, шевеля козлиной бородкой, и осенял Феликса крестом.
— Бабушка, это Бог? — спросил он тогда и чуть не заплакал. Но со стен смотрели добрые, грустные глаза святых, и нимбы над их головами мерцали в свете лампад. Старичок с козлиной бородкой дал ему хлебец и чашечку сладкой красной воды.
— Откушай, мальчик, — сказал он и погладил по голове. Он, маленький Феликс, тогда не заплакал, а, подняв взгляд, увидел оконца, такие красивенькие — красные, синие, желтые, их пронзали разноцветные лучи, и ему показалось, что в эти оконца с небес вместе с разноцветными солнечными лучами льются запах мира и грустные поющие голоса. Ему стало спокойно, торжественно и хорошо. Потом они вышли из церкви, и бабушка, опираясь на посошок, шаркала по тропинке средь крестов и оградок с цветущей сиренью, а он нес узелок с рисовой кутьей, чтобы помянуть своих покойных — маму и дедушку. Их остановил колокольный звон. Бабушка кланялась, крестясь, а храм в лучах заходящего солнца на фоне багряных небес был огромен, как корабль, несущий распахнутый сияющий крест.
Звон плыл над вечерним городом, над кладбищем, вдаль, за голубые озера в багряный закат, туда, где, как думал Феликс, кончается земля.
Вспомнил Феликс и другой солнечный полдень, когда страшный взрыв потряс город.
На месте храма, перед которым православные обнажали головы, клубилась пыль. Когда они, мальчишки, прибежали, все было кончено, над руинами с тоскливым писком носились стрижи. Умолк и колокол, он лежал на мостовой с вывернутым языком и отломанным в зернистой бронзе краем. Они, дети, средь руин устроили игру в войну — кидались книгами в сафьяновых переплетах, отмеченных крестом.
А в обед бабушка чуть слышно всхлипывала, вытирая фартуком слезы, комната была наполнена солнцем, и солнце, казалось, проникало сквозь все щели и со всех сторон. Гладко выбритая голова отца сияла над столом, и лоб был высок и внушителен. Отец, серьезно глядя в тарелку, жевал, раздирая волосатыми руками мясо. Феликс гордился отцом, подражая ему, тоже глядел молча в тарелку, хоть и жалел бабушку.
Храм взорвал его отец.
В открытое окно залетела песня «Наш паровоз вперед летит». Осоавиахимовки с чулочной фабрики, как одна, в красных косыночках, работали с огоньком, с песней, передавая по цепочке кирпичи. На месте храма строили аэроклуб, а кладбище сровняли, засадили деревьями. Памятниками вымостили дорожки и танцплощадку. И с хохотком называли «парк смычки живых и мертвых». Установили и самолет. В городе только и было разговоров: «Будут заводить мотор». И по выходным, перекрывая крики ликующей толпы, ревел мотор. Вечером в парке звучали душещипательные танго, томные румбы, млели парочки, и жоржики в клешах танцевали фокстрот-линду, а после, в темноте, выясняли отношения. Блатные были в почете.
Вспомнил Феликс, как во дворе в тот день появился старичок с козлиной бородкой и звенящими цепями на босых ногах. Несмотря на жару, он был в грубошерстном армяке, и Феликс сразу узнал его. Это его много лет назад он принял за Бога, это он поил Феликса красной водицей. Феликс лежал тогда на подоконнике, болтал ногами, смотрел, как старик распахнул армяк и, сняв со впалой груди деревянный, затертый до блеска крест, воздел его к небу, зашептал, глядя в их окно: «Гореть вам в геенне огненной!» — доносилось до Феликса вместе со звоном цепей. Бабушка упала на колени и с плачем поползла к окну. Феликсу же не было страшно, он смеялся в лицо старику и его деревянному кресту.
— Что ж, церковь нужнее самолетов? — злился тогда на бабушку Феликс, злился и на то, что ходил с нею в церковь. Презирал старика за то, что пил красную водицу из его рук. А вдруг узнают в комсомоле? Не примут, пугался он. Сидя над обрывом, он будто сейчас слышал слабый, утихающий голос старика:
— Будь проклят ты и племя твое, зачатое в грехе…
Феликс помнил и глаза старика, слезящиеся, с невыразимым человеческим страданием. И если бы Феликсу, члену МОПРА, осоавиахимовцу, сказали тогда, что этот седой как лунь, проклинающий его старик пройдет через всю его жизнь, и в самые тягчайшие минуты он, Феликс, будет слышать его и видеть, он рассмеялся бы до слез.
Тогда он тоже хохотал, лежа на подоконнике, и науськивал пса.
— Послушай, Феликс, послушай, — пробасил отец. — Будущему комсомольцу это полезно.
Отец, в синих галифе, в подтяжках поверх нижней рубашки, встал, отодвинул тарелку, покрутил телефон и, пока телефонистка соединяла, сказал:
— Летчиком будешь, а всякую контрреволюционную сволочь слушаешь. — И на землистом лице отца побелели скулы, как всегда белели при слове «контрреволюция».
Феликс крикнул во двор: «Взять!», и Полкан, добрая, ласковая дворняга, будто взбеленился. Яростно рвал в лохмотья грубошерстную сутану, по узловатым подагрическим ногам старика стекала в пыль кровь. Его окружили мальчишки и подняли свист, свистел и Феликс, но старик, с крестом в руках, был неподвижен, пока не приехал крытый фордик, вызванный отцом.
Двое в кожаных фуражках подсадили старика в кузов. Фордик выехал, а двор наполнился предсмертным собачьим визгом. Полкан переусердствовал и угодил под колесо.
— Это возмездие, — сказала бабушка.
Отец ухмыльнулся в тарелку и продолжал есть. Феликс знал, что ему тяжело. Что ж, он не должен был взрывать храм, когда стране нужны самолеты?
Каждое утро отец выходил из дома молчаливый, уверенный, зеркально начищенные сапоги обтягивали толстые икры, в руке желтый портфель, а в заднем кармане галифе сокровенная вещь — подаренный наркомом никелированный браунинг с серебряной монограммой на рифленой рукоятке, с ним отец не расставался даже ночью.
У подъезда его ожидал синий «линкольн», но отец, все так же глядя под ноги, указывал на них — пионеров, а сам садился в трамвай с народом, стоял, уступая место слабым и держась за ручку. «Линкольн» с никелированной собакой на радиаторной пробке отвозил ребят в школу, и они хором скандировали: «Боль-шо-е пи-о-нер-ское спа-си-бо!»
Позже, когда Феликс был курсантом летной школы и приезжал в отпуск, отец по ночам всякий раз, как под окном проходила машина, метался и стонал, водил во тьме револьвером и, когда звук мотора утихал, сникал, тайком доставал бутылку, и в темноте слышалось хлюпанье, запах водки и стук зубов о стакан. Отец — великий трезвенник — начал пить.
Лежа на траве и глядя в ущелье, Феликс вспомнил и тот последний день, когда ранним утром отец сходил в баню и, улыбающийся, с раскрасневшейся шеей, откровенно поставил бутылку «московской» на стол. Феликс тогда подумал, что у отца все хорошо, и облегченно вздохнул, а отец предложил:
— Выпьем за мать и за деда.
Феликс удивился, потому что знал от бабушки историю о том, как много лет назад отец с братом ночью забрались в храм, похитили серебро и спрятали в дедушкиной конюшне. Дед, невероятной силы ломовой извозчик, не пожелал ничего слышать об «экспроприации для блага народа», а снял с телеги барку, избил до полусмерти и проклял сыновей. Церковную утварь вернул в храм. И до конца дней замаливал грех. С тех пор дед и сыновья были врагами.
— Да-да, Феликс, выпьем за деда.
Они выпили. С отца сразу сошла деланная игривость. Он долго и мрачно глядел в пустую рюмку и с неожиданными для него мягкими, виноватыми нотками сказал:
— Феликс, сын мой, виноват я перед твоей матерью и перед дедом твоим, прости меня, сынок. — Он опять помолчал, по его мрачному мясистому лицу поползли слезы, но не слеза испугала Феликса, а то, что большая бритая голова отца стала тяжела для его могучей шеи и он с трудом держал ее, поминутно роняя то на грудь, то на плечи. Отец смахнул слезы и заговорил по-деловому, все так же роняя голову:
— Вчера вызвал меня сам начальник управления и говорит в пол, этак твердо: Волховстрою нужны плотники, приказываю доставить двадцать плотников. Если арестуешь девятнадцать, двадцатым пойдешь сам. Ты понял, Феликс? Разве можно невиновных? Это ж компрометация идеи. Контрреволюция… — На миг глаза отца вспыхнули, но тут же и потухли, и отец зашептал, заскороговорил, тихо, судорожно: — А я не могу. Я… я… могу одного… только одного плотника, девятнадцать не могу — одного хоть на десять лет, себя, понимаешь, себя, хоть в землю, себя, понимаешь, себя.
Голова не держалась, падала с плеча на плечо.
— Папа! — вскрикнул Феликс. Отец поднял голову, совладал, и тон его стал ледяным.
— Помни, Феликс, и не болтай, в наше время болтовня — это тюрьма. Война будет, конечно, с фашистами, я уверен в этом давно, потому и выучил тебя их языку. Так вот, чтоб я был спокоен, поклянись мне, что ты будешь драться за революцию, за свой народ до последнего и не продашь его, — он указал на портрет человека с трубкой, с хитрецой смотревшего на них.
Феликс поклялся. Отец обмяк, опять выпил и, уж вовсе не пытаясь поднять голову, подошел к портрету, малопонятно забормотал об измене, выкликая фамилии известных военачальников. Феликс вспомнил, как в комнату вошла бабушка, увидела водку и всплеснула руками: «О, Боже!» Отец хватил кулаком по столу, взревел:
— Бога нет! Раз и навсегда запомните! Бога нет! Нет! Нет! Это я доказываю всю жизнь!
Он тут же сник, вышел в другую комнату и, не сняв сапог, галифе, повалился на кровать, а вечером постучал в стену и, протянув Феликсу письмо, сказал, что завещает свой труп науке.
В ту ночь крытый фордик остановился под их окнами, он пофыркал мотором, а весь дом не спал, прислушивался: «За кем приехали». Шаги громкие, уверенные послышались на лестнице и затихли у их двери. И когда раздался стук, Феликс услышал последние слова отца: «Контрреволюция, измена… будьте прокляты!..» И тихо щелкнул выстрел. Новенький никелированный браунинг — подарок наркома — выстрелил лишь единожды — в затылок отца.
Утром доктор сказал:
— Профессиональный выстрел.
А друг отца — сипатый, приехавший с доктором, придавив к отверстию в горле серебряную пластину, прохрипел:
— Убийство! — И с нажимом: — Надеюсь, вы поняли, доктор?
— И много лет там, в вестибюле мединститута, покрытые пылью и паутиной останки отца излучают ауру смерти, а я все откладываю, все собираюсь, но никак не предам отца земле, и не будет мне покоя и умиротворения, но теперь я похороню, — слышишь, отец, — и земля примет тебя, — твердо сказал Феликс, и ему стало покойно и грустно-мечтательно.
Феликс покурил над ущельем, повспоминал, глядя на синие дымы и вдыхая запах печеного теста. Ему так захотелось парного молока с куличами, что он заспешил. Пошел по расщелине вдоль по ручью и, отыскав место поглубже, нагишом окунулся в горную прозрачную воду. Ледяная вода забила дух и будто ошпарила, но поцарапанные руки перестали саднить, и шея успокоилась. Накупавшись, выстирал джинсы, и глинистое кружево вспухло ниже по ручью. Изодранную куртку бросил на кусты шиповника, и она раскачивалась на цепких ветвях. Джинсы и кеды привязал к багажнику, чтоб на ветру быстрее высохли. Затем закурил, и наступила самая торжественная минута: он стал развязывать заветный тюк. Ну и букетище! — охнул он, отбрасывая голые лозы: их много настриг в темноте. Но все равно букет был великолепен. Сегодня я преподнесу его. Я долго ждал ее, она присутствовала в моих мечтах, а когда я потерял надежду — пришла реальная, дерзкая, золотоголовая, рассуждал он, разглядывая букет. И пусть только день я видел ее, и пусть она уйдет, но я буду помнить о ней, и она будет сиять среди прошлого, и с этого дня я буду смотреть только назад.
Под журчанье ручья и пение птиц он закончил торжественный монолог. Затем навел в машине порядок, сложил в мешок постель, поднял кресла, вымел мусор, надел трусы и завел мотор. Колеса пробуксовали по росистой траве, но вывезли на асфальт, и он помчал вниз, к домам в волокнах дыма, к серебрившемуся меж ними морю — в утреннюю Ялту. Подсыхающие джинсы хлопали по крыше, а на сиденье покачивались розы. Так-то, Рыжая дама, думал он, — никто меня не подстрелил, я жив и очень даже желаю куличей и парного молока.
* * *
В Ялту въехать не просто. Ялта подготовилась к сезону и отгородилась свежевыкрашенными знаками. Феликс оделся и лихо въехал под знак, подумав, что в такую рань «мужчины из ГАИ» сладко спят, а ему так хочется куличей. Хочется пройтись по утренней набережной. Он и катил. Под колесами шипел политый асфальт, а в плотной зелени каштанов еще люминесцировали лампы.
Рев сирены всколыхнул утреннюю тишь, и в зеркальце он увидел оскал желтой «Волги» и милицейский знак. Она обгоняла, вспыхнув надписью «Остановитесь!». Феликс подчинился и протянул права подошедшему капитану. Не успел он опомниться, как щелкнул компостер, инспектор откозырял и уехал, оставив его на пустом шоссе в моторной гари с дырявым талоном в руках и яростью в груди. Это мне влияние Европы! — рассвирепел Феликс. — Нет того, чтоб по-русски поговорить, порассуждать, глядишь, я бы и уговорил. Так нет же, на тебе: вежливо «доброе утро» и дырку в талон. Европеец! Деляга! И откуда я знал, что он не спит в такую рань? Но где-то я видел эту лопоухую физиономию с немигающими рыжими ресницами. Он попытался вспомнить, но не смог, решил, что вероятность встречи с милиционером вторично равна нулю, и проехал путь под знак. Он купил куличи, еще горячие, облитые сахаром, такие, как хотел, купил и бутылки с молоком и, выйдя с базара, заблудился. Над головой в утренней синеве парили чайки, а он ходил среди дач, среди экзотических мимоз и фиговых деревьев под подозрительными взглядами хозяев. У церкви тополя серебрились подкладкой листвы. Он постоял с запрокинутой головой. Узнав это место, поставил куличи на изгородь, перелез через нее, на прицерковную площадь, и тут же из динамика громоподобный голос потряс его, будто удар тока:
— Гражданин, перелезший через забор, — подойдите к машине!
Выбеленная церковь, сияющая медная дверь и золотая риза над ней слепили отраженным солнцем, и он щурился под сотней любопытных ранних глаз, стоя у стены, как перед взводом карабинеров, и дурашливо улыбался, пока под платаном не увидел ту же «Волгу».
— Нечего улыбаться, приготовьте рубль, — грохотал динамик. И когда он подошел, держа в руках по куличу, из машины раздался полный сарказма голос: — А-а-а? Так это опять вы? И надо же! Вы не только ездить, но и ходить пешком, молодой человек, не умеете.
Инспектор с удовольствием оторвал квитанцию, и тогда Феликса осенило, он узнал его. Он поставил куличи на капот его машины и как можно спокойнее сказал:
— Ходить и ездить, может, и не умею, но зато умею летать и шасси при посадке выпускаю.
Инспектор удивленно взглянул. Ну да, это конечно он, ликовал Феликс. Тогда на нем был шлем, он сидел в кабине самолета и так же недоуменно моргал рыжими ресницами за стеклами очков, а мы оттаскивали самолет, севший на живот с разбитым в щепу пропеллером. Он забыл выпустить шасси.
Потом они сидели в автомобиле, вспоминали ту самую переподготовку, смеялись, ели куличи и запивали молоком из бутылок. Над ними стоял платан, полный прохлады и птичьего щебета, а в талоне Феликса поверх просечки синел штамп «недействительно». И теперь им нужно было сбыть оторванную квитанцию. Инспектор отхлебывал молоко и взором отыскивал «жертву».
— Сейчас мы вон того штрафанем, — указал он куличом на маленького человечка в красной майке и корзиной в руках, который с раскрытым ртом цепенел у витрины. — В майке ходить нельзя — штраф как раз рубль.
— Нет, — запротестовал Феликс, забирая из его рук микрофон, — человека жена за солеными огурцами послала, он глазеет на девочек, а ты бессовестно хочешь забрать последний рубль. Давай лучше вон того мужественного неандертальца, что с желтым портфелем прет под автобус.
— Что ты! — испугался инспектор. — Эдак с тобой и до майора не дослужишь. Это ж генеральный директор курортторга. Вот, бородача б того с букетиком хорошо б! Да не за что. — Он даже причмокнул, сожалеючи. — Говорят, они парики из чужих волос носят. Терпеть не могу бородачей и брезгаю ими.
— Как не за что? А идти по дороге вдоль бордюра можно? — подхватил идею Феликс.
— Ты прав, — обрадовался инспектор, включил тумблер, и, поскольку микрофон был в руках Феликса, он и заговорил:
— Гражданин с букетом роз, — площадь сотрясали громоподобные раскаты, с церковных парапетов взлетели стрижи, бородач присел и обронил завернутые в целлофан розочки.
— Тише! Шепотом говори! — дернул за рукав милицейский друг, но Феликс увидел розочки, жалкие по сравнению с его букетом, и его, переполненного торжеством, понесло:
— Ялта соревнуется с Монте-Карло, — гремел на площади его усиленный динамиком голос. Сотнеглазая толпа жадно пожирала бородача взором. «Для чего я потешаю толпу, какое имею право срамить человека?» — Но мерзость, которая таится на дне каждого, всколыхнулась, прорвала. — Интеллигентному даже на вид человеку следовало бы знать, что люди ходят по тротуарам, а автомобили — по дорогам! — продолжал он.
Капитан корчился от смеха, брызгая белой жеваной массой, а Феликс нес еще какую-то чушь и наконец приказал бородачу подойти к автомобилю и заплатить рубль.
Бородач подошел, и Феликс, к ужасу своему, узнал в нем режиссера. Удивленный, потрясенный и разом онемевший, он тупо глядел на протянутый дрожащий рубль. Он не брал его, а облизывал пересохшие губы. Бородач ждал. Наконец деньги получил милиционер. А на Феликса накатила тошнота, и он, зажав ладонью рот, глядел вслед режиссеру, почему-то вспомнив горбатенького сторожа Колю, который предупредил и спас. Вспомнил и тех, ночных «настоящих мужчин».
— А здорово ты ему дал! — ликовал милиционер. — Из тебя бы получился милицейский.
Откуда эта конопатая рожа с раззявленным, набитым белой массой ртом. А кто я? Почему? Ведь на сиденье лежат ее розы.
В глазах конопатого испуг:
— Ты что, парень, какие розы?
— Дело не твое, — рассвирепел Феликс и чужим, будто вовсе и не его голосом сказал: — Мы оштрафовали брата первого секретаря, — теперь уж изумление на конопатом лице. Феликс выскочил из машины и с пустой молочной бутылкой пошел по площади.
* * *
И чего б это я, собственно, вдруг? Да ничего, а просто так. Так просто не бывает. А как? А вот так. Ты потешал толпу и глумился над интеллигентным человеком. И с каждым шагом: Проклятый! Проклятый! Проклятый!..
Площадь была полна солнцем, он обвел ее взглядом, но не увидел ни «Волги», ни блюстителя, да и вовсе ни одной души. Ему стало не по себе от диалога, который он вел сам с собой, и показалось, а может, и не показалось, что он заговаривается, и заговаривается неспроста. Да и вообще все не просто так. А как? Вот так и с каждым шагом: Проклятый! Проклятый! Проклятый!..
А для чего бутылка из-под молока в руке?
Он увидел свой автомобиль под стеной. Ему стало легче, и, вытирая холодный пот, он направился в аптеку к Нудельману.
К витринному стеклу с надписью «Аптека», будто из глубины аквариума, подплыл Нудельман. Его очки, его растерянное лицо, его голая голова на красной складчатой шее напоминает грифа и кивает на дверь. Они двинулись к ней с разных сторон стекла. В кабинете Нудельман подозрительно разглядывает Феликса, его поцарапанные руки и лицо, наконец не выдерживает:
— Бог мой, шалунишка! Что это значит?
— Учился кататься на велосипеде и упал в шиповник, — пояснил Феликс.
— Мария, спирт, зеленку, вату сюда, — командует Нудельман, выдвигая стул на середину кабинета. — Ты, конечно, хочешь послушать, — Нудельман знает все наперед, и Феликсу остается только кивнуть.
И пока Мария мажет его зеленкой, задевая широким задом за шкафчик с вызванивающими пробирками, Нудельман срочно вызывает фабрику и протягивает трубку.
— Алье? — сквозь потрескивание слышит Феликс голос зама. — Алье, шалунишка, это конечно, ты? Ну на, на, послушай! — И там в конторке главный поворачивает трубку в сторону цеха, и в ней более отчетливо прослушиваются удары «Ганса».
— Сегодня приеду, — говорит Феликс.
— Постой, постой! — взмолился главный. — Можешь еще погулять денек-два, но когда приедешь, чтоб обязательно надел ордена, понимаешь, не колодки, а именно ордена!
— Это для чего же?
— Бог мой, но кто сказал конторе, что ты болеешь за фашистов? И теперь вся контора гудит, как моя бедная голова. И все говорят, что ты не воевал, а только сидел, у тебя нет ни одного ордена. Шалунишка, ну прицепи ж ордена, чтоб они увидели и заткнули рты.
Феликс согласился, а зам заскороговорил:
— Шалунишка, кое-кто поговаривает, что от тебя западным душком сильно шибает, очень прошу, прочти, пожалуйста, на профсобрании лекцию, что-нибудь о «моральном облике строителя коммунизма», очень надо.
Феликс бросил трубку.
Царапины саднят и жгут. Мария разрисовала его зеленкой в пятнистого ягуара.
— Тебе нужен мотор? — спрашивает маленький бравирующий Нудельман. — Он тебя ждет.
Созвонились и успели поговорить, а пора бы доверять, подумал Феликс, посмотрим, как вытянется твое лицо, когда узнаешь, что мне нужно.
— Мне не нужен мотор.
— А что?
Нудельмана ничем не удивишь. Слишком много повидал на белом свете. Но после того, что Феликс сказал, Нудельман выдвигает подбородок, и кожные складки килями отвисают на багровой шее.
— Что? Золото? Серьги? Повтори, что ты сказал? — И коротко: — Выйди.
Мария втянула в дверь свой широченный зад, и в кабинете стало просторно и светло.
— У тебя столько денег, что ты решил поместить их в золото? Или мне послышалось?
Всезнающий Нудельман поражен, больше того, растерян, на розовой лысине росисто проступил пот.
— Слушай, шалунишка, — он погладил Феликсу колено, — ты должен рассказать, на чем ты имеешь. — Его голос льстив и вкрадчив.
— Ну что ж, это не секрет! — Нудельман — само любопытство, и Феликс говорит: — Мне платят за то, что крутится «Ганс», а также за общественную нагрузку: я смотрю за плакатами — раз. — И Феликс загнул палец. — Разбрасываю цветы — два.
— За какими еще плакатами?
— Если едет комиссия по технике безопасности, — пояснил Феликс, — то все коридоры и цех должны быть облеплены плакатами по технике безопасности. Если комиссия по санитарии, то я обязан вывесить все санитарные плакаты и рядом с проходной положить два окурка. Но главное: при всех комиссиях я должен побрызгать в цехах и конторе, скажем, ацетоном или аммиаком.
— А для чего ацетон?
— Как учит пред, при комиссиях надо жить тихо, незаметно, но обязательно в зловонии, чтоб у комиссии разболелась голова и она побыстрее убралась.
— А окурки для чего?
— Каждая комиссия должна найти непорядок хоть какой-то — пусть это будут окурки.
И Нудельман, великий плут, заулыбался: ну а цветы зачем?
— Если хорошая погода, на уикэнд на Южный берег прилетают «слуги народа». В зеленхозе для них специальные оранжереи. Мое дело купить цветы, раздать фабричным и проследить, когда прозвучит сигнал, чтоб они вышли на улицу не как трубочисты, а в парадном, да чтоб с улыбками, иначе премии не видать. Потом я должен проследить, чтоб, Боже упаси, не бросили букет в машину, а чтоб россыпью да под колеса, обязательно впереди, чтоб «слуга народа» их увидеть смог. Это моя вторая общественная нагрузка, а третья — я молчу.
— Гм, ну, а если бы ты не стал молчать, то что бы ты мог, к примеру, рассказать?
— Мог бы рассказать… что позавчера, например, вы выписали тысячу пар резиновых перчаток, а увезли в аптеку три.
Нудельман снял очки, глаза его стали маленькими и злыми.
— А ты, оказывается, не так глуп.
В наступившей тишине слышно было, как в его груди похрапывали бронхи…
— Ну хорошо, можешь ты объяснить, для чего тебе золото, да еще в таких количествах?
— Не просто золото, а обязательно с брильянтом. Ее знак Овен — оса, ее камень — брильянт.
— Овен, овен, — мрачно повторяет Нудельман. — Значит, ты влюбился? Значит, брильянт? Ай-ай-ай! И чем красивее дама, тем больше денег. Не правда ли? Ай-ай-ай! Шалунишка, ты видишь вот тот особняк в кипарисах? — показал Нудельман в окно. — это Нудельмана был особняк. Было время, было. Угар нэпа, брильянты, чарльстоны. А какие дамы! Какие талии! Бедра у одной мадам Бродской вдвоем не обхватить. — И возбудился: — У дороги из Феодосии в Коктебель есть два огромных красивых холма. А знаешь, как называются эти холмы? «Жопа мадам Бродской» — во как прославил жену моего друга, феодосийского аптекаря, великий писатель Александр Грин. — Нудельман грустно поглядел в окно. — Потом налоги и НКВД, вернее парилка, в которой запирал следователь, чтоб побыстрее вспомнил, где зарыл коробочку.
— Ну и как, вспомнил? — съехидничал Феликс.
— Вспомнил, — взъярился Нудельман, — ты бы не только свою коробочку, но и про коробочки своих друзей…
— Никогда не поверю, что все отдали.
Глаз Нудельмана в толстой линзе поплавал черной лукавой маслинкой.
— Сволочь этот следователь, но дело знал — три раза в парилку запирал, а когда про последний брильянт вспомнил — отпустил. — Но вся фигура Нудельмана излучала торжество победителя, и он продолжил: — У Нудельмана были самые дорогие дамы, одна мадам Бродская чего стоила! А ее муженек в какую копеечку обходился?!
Феликс недоверчиво посмотрел на его высокие каблучки, а Нудельман рассвирепел:
— Ты не смотри, что я ростом мал, в кровати все равны. — Он вытягивает подбородок и опять напоминает грифа. — Но таких подарков даже Нудельман, даже мадам Бродской не делал, а она, я тебе скажу… Дорого, да и незачем. Пойми, за эти деньги ты переспишь с десятью б…… и еще сделаешь подарок жене, ну, а если ты сам не можешь найти женщину подешевле, то Нудельман тебе поможет.
Он хлопнул Феликса по плечу и поднял трубку. Феликс не спорил с ним, ибо посчитал, что Нудельману, человеку циничному, все меряющему на деньги, просто не понять, что не все продается. И то, за что он платил деньги и называл «любовью», носит другое лаконичное название.
Феликс просто положил руку на телефон, и Нудельман с тысячелетней тоской глядел на него с трубкой в руках, затем трагически вздохнул, снял руку с аппарата и набрал теперь уж номер ювелирного. Феликс в окно разглядывал свой автомобиль. Он стоял у бордюра под цветущим иудиным деревом. На корме, рядом с надписью «Фантомас», ялтинский художник — воинствующий пацифист — нарисовал свастику. Надо будет стереть, подумал Феликс.
— Ну, вот и дело в шляпе! — Нудельман становился самим собой.
Если уж пришлось поступить против воли, то нужно улыбаться и извлекать пользу.
— Надеюсь, ты мне покажешь свою Дульсинею?
— Нет, я сегодня вижу ее в последний раз.
— Что, что? И за такие деньги, и за букет, что лежит в машине, и всего один раз?
— Ни ра-зу, — сказал Феликс и вышел на улицу.
Нудельман розовыми ладошками присосался к стеклу. Над его головой золотым нимбом сияла надпись «Аптека». В глазах — выплаканная тысячелетняя печаль. Когда Нудельман сталкивался с отношениями между людьми, которые нельзя оценить материально, он становился беспомощным и был уверен, что его надули. Феликс даже пожалел старика. У него такие печальные глаза, будто из аквариума, в котором он находится, выпустили воду.
* * *
Часы Феликса стояли после вчерашнего купания, а по солнцу было далеко за полдень. Он мчал, розы покачивались на сиденье, и ему приятно было думать, что рыжая красавица никогда не узнает, как они ему достались. В бархатной коробочке покоятся серьги и кольцо с мерцающей крупинкой брильянта. После ювелирного у Феликса осталось семьдесят копеек, и он купил ирисок и посасывал их, чтобы заглушить голод, со страхом поглядывая на стрелку бензомера — она уже и не покачивалась на нуле.
Машина взяла подъем, и мокрый асфальт после весеннего дождика, полный отражений кипарисов, белых парапетов, желто цветущих кустов испанского дрока и голубых небес, разноцветной рекой изворачивался и мчал под капот.
Феликс не заметил, как приехал в поселок и стал под теми же деревьями. Те же камни подложил под колеса.
Он заспешил на пляж и увидел Наталию Ивановну там же, у стены под глицинией. На коленях та же книга в красном переплете. Он сел и мог бы глядеть на нее из-за лаврового куста часами, ибо ему удивительно приятно было все — и как она читает, шевеля губами, и как разворачивает и кладет в рот конфету, как хлестнула по ноге, отгоняя муху. «Я поставлю на крыльцо цветы, а коробочку положу под подушку и уеду, слышишь, рыжая дама, уеду», — но его ноги будто пристали к чему-то вязкому, и он не может и не желает их поднимать.
Ветер перелистал книгу, и она положила на нее руку и оглянулась. Феликс спрятался за куст, а она не спеша начала собираться. В клетчатую сумку спрятала книгу, встала и, держась за стену, вытряхнула из туфли песок, затем, наклонив голову, расчесала волосы. Ей что-то говорил вчерашний студент, и она серьезно отвечала.
А Феликс неожиданно для себя удивительно ярко стал ощущать цвет — цвет огненных волос и голубой расчески, цвет дымчато-сиреневой глицинии. Он вспомнил мокрый асфальт, полный отраженного, несущегося под машину цвета, и подумал, что сегодня удивительно живописный день и что живет-то он в удивительном цветном краю — краю гор, моря, высоких облаков и немигающих звезд и так мало придает этому значения, а вот сегодня нечто произошло, и он прозрел.
Взбудораженный цветом, он заспешил к ее дому. Под соснами притаилась черная лаковая легковая. Распахнутая дверца была удивительной толщины и обита красной кожей, а шипы со странным змеиным узором привели Феликса в восторг. Феликс глазел, как туземец, чмокая и восхищаясь. Из-за развернутой во всю ширь газеты были видны заморские ботинки и безукоризненные складки брюк ее хозяина. Форд «Континенталь», по слогам прочитал Феликс. Буржуи проклятые, на таких машинах ездят! И тут же сказал себе, что он дурень, сейчас придет Натали, и нечего толкаться среди окурков перед заморской штуковиной.
Газета шурша опустилась, и перед Феликсом — ассирийская борода и черные очки «режа». Феликс на ощупь стал отыскивать железо. Он настолько был ошеломлен, что совершенно некстати спросил:
— Скажите, а с какой скоростью идет машина?
«Реж» тоже что-то долго и неуверенно покашливал.
— Сто, — говорит он, — сто миль.
Феликс тер глаза, будто в них попал дым, но предательская краснота залила лицо и шею. Ему б и уйти, но он стоял, разукрашенный зеленкой, в отчаянном молчании, потом махнул рукой и пошел к крыльцу, маленький и несчастный. На крыльце из-под коврика достал ключ и, когда открыл дверь и сделал шаг, то ноги подкосились и он повалился на кровать лицом в ее подушку. Он лежал долго, бормоча и самоуничижаясь. А с семейных фото в полумрак комнаты укоризненно глядели какие-то люди. Их добропорядочность подтверждена похвальными листами, прибитыми тут же, на стене. Феликса раздражал и их взгляд, и тиканье ходиков: оно напоминало о времени. Он встал, остановил часы на без восемнадцати четыре. Совпадение, подумал он, восемнадцать — число для меня роковое.
У ее кровати рядом с горкой книг стояла пепельница с окурками, такими же, как те, что лежали в пыли под американской машиной. Желтые с золотистым ободком и надписью «Кэмел». Он никак не мог вспомнить, что значит «Кэмел».
— Ну что ж, Феликс Васильевич, — прошептал он, — пока ты ломал шею в оврагах и сторожа палили в тебя, они отпраздновали день рождения. Но и ты не сплоховал, ты отомстил, ты оштрафовал, как сержант, интеллигентного человека.
Он обвел взглядом стол: на синей клеенке надкушенная галета, банка консервированной венгерской ветчины со штампом бонного магазина «Березка», ломтики сервелата и сам батон колбасы, тоже с этикеткой «Березка», в синем целлофане итальянский сыр и стакан с чаинками на дне. Ее стакан, подумал он и выплеснул остатки чая в рот. Но ведь должна же быть бутылка и хоть бы рюмки. Эта мысль показалась важной, и он с истеричностью утопающего, будто в бутылке спасение, стоя на коленях, заглянул под кровать, перевернул постель, задев за шкафчик, нашел настойку, банки с вареньем, стопки, ронял их, и они разбивались. Затем он распахнул ее сверкающий пряжками желтый, конечно американский, конечно в этикетках, чемодан. Баночки с кремами, духами, конечно французскими, «штатовские» джинсы и платья невиданной красоты, словно серебристая змеиная кожа. Но бутылки не было. Нечаянно он увидел себя в зеркале — жалкого, растрепанного, на коленях.
— Вчера ты нахамил ей, — сказал он в стекло, — сегодня фиглярствовал и оштрафовал «режа» на рубль, теперь ползаешь, как жалкий червь, роешься в чужом чемодане.
Он закрыл глаза и как бы со стороны увидел себя и всю мерзость своего положения, и задыхался в полумраке, притих с рукой на груди, но встряхнул головой и сказал:
— Ты был хорош ночью в болоте, с горбунчиком и дохлым псом, а здесь их кровать, их машина, их время и их свободная любовь. Ты знал, что огненная мадам не твоя, но ты пожелал подарить серьги — так дари и уходи.
Он достал из-под кровати туфли на высоченном каблуке, на розовой стельке прочел золотую надпись «Парижский шарм» — те самые, подумал он и уложил в туфель коробочку.
— Вот и все, — сказал он удивленным родственничкам, глазевшим с фото, — теперь дама будет с брильянтом.
Он вышел на крыльцо и, запирая дверь, увидел, что земля перед домом вся изъезжена и хранит змеиный отпечаток шин. Он понял, что черная машина подъезжала не единожды, и вчера и позавчера, но это его уж не волновало. Он спрятал ключ под коврик и направился к машине, полный грустным торжеством побежденного. Режиссер сложил газету, и Феликс увидел, как дрожат его пальцы, увидел и страдальческие складки в углах рта. Ну, красив же «Тонтон Макут», подумал он, а сказал другое:
— Позвольте мне извиниться перед вами.
Режиссер встал быстрее, чем следовало, и Феликс увидел, как с черного лака покачнувшейся машины потекла пыль.
— Что вы, это была, конечно, шутка, я понимаю, — заговорил режиссер, снимая черные очки и протягивая руку. — Меня зовут Кирилл.
Феликс пожал его руку и назвал себя. Они помолчали.
— По случаю знакомства позволю себе предложить вам рюмочку, — сказал режиссер и нажал кнопку. — Сегодня у Натали Иванны день рождения… — И створка бара обнажила заиндевелые бутылки в наряде заморских этикеток. Ах, вон как? Вон где бутылки, там, где и подобает, — в леднике.
Феликс сослался на то, что сейчас сядет за руль, и откланялся, а когда уходил, то думал, что в глазах «режа» не было и тени торжества, наоборот, он даже глядел на меня, перемазанного зеленкой, с восхищением. И мне он тоже понравился, несмотря на дешевенькую игру с баром. Впрочем, для него это не игра — просто жизнь средь приятных ему вещей.
Конечно, она в него влюблена, но я не ревную, не злюсь, я полон каких-то торжественных и грустных звуков, они стекают по темной хвое кипарисов. Ну что ж, я подарю ей букет, и она поглядит на меня, и в ее взгляде восторг. И этот взгляд мой, не его, это награда за мою ночь.
Так думал Феликс, шагая к машине…
* * *
На багажнике его машины белел предмет. Он не мог разглядеть какой, но, неведомо почему, радость наполнила его. Он прибавил шагу и разглядел под кипарисом сумку и Наталию Ивановну с руками за спиной.
— Добрый день! — сказал он в золотистый затылок. Она вздрогнула и улыбнулась ему, но улыбка перешла в испуг. — Что это у вас с лицом?
Он промолчал. Затем откинул одеяло и достал из машины букет. Она, закусив губу, глядела на него восторженно и грустно, и Феликс понял, что никуда он не уедет, а будет рядом с ней, и это великолепно. Она достала сигареты, на пачке был изображен верблюд. Так вот что такое «Кэмел», обрушилось все в Феликсе, и он, чуть не уронив букет, шире расставил ноги и отыскал рукой металл. Я и есть верблюд, верблюд с букетом. В том, что «реж» провел с ней ночь, он теперь уж не сомневался, но удивительное спокойствие нашло на него.
Он подарил ей букет, она склонилась над ним, волосы потоком хлынули на лицо, на росистые чаши роз.
— Какой великолепный букет! Где вы добыли такое чудо?
Она взяла его под руку, прильнула, и он пожелал быть вечно под этим испускающим хвойно-маслянистый аромат кипарисом. Он сказал:
— Исполните ли вы мое желание, если я вас об этом очень попрошу?
— Конечно, если смогу.
— Если даже вас ожидает «Тонтон Макут» в черных очках и черный «Континенталь»?
— Какой еще «Тонтон Макут?»
«Тот, который был с тобой сегодня ночью», — чуть не сорвалось с языка Феликса, но он сказал другое:
— Даже если вы и выполните мою просьбу, все равно я никогда не узнаю об этом.
Она чуть вздергивает подбородок и распрямляет плечи и уж надменно спрашивает:
— Что я должна сделать? Говорите.
— Вы должны прийти домой, поставить букет в воду — это раз. — Она кивает, а Феликс продолжает в том же шутливо-ироническом тоне: — Вы должны соорудить огромную огненную, потрясающе красивую прическу, величиной со стог, — это два. Вы должны надеть итальянские чулки и белые туфли с надписью «Парижский шарм».
— Что же дальше? — серьезно спрашивает она.
— Дальше вы закурите сигарету с надписью «Кэмел», и ваша золотистая копна окутается дымом, и вы, пепельно-загорелая, сверкая серьгами в полумраке, должны будете думать обо мне и запомните: часы будут стоять на без восемнадцать четыре, а «Тонтон Макут» будет нервничать в черном лимузине. Потом можете пригласить его в комнату. Дальнейшее меня не задевает никак.
— Тонтон Макут, говорите? А где будете вы? И откуда вы знаете, что в туфле написано?
Феликс промолчал. Она задумчиво добавила:
— Может, плюнем на обстоятельства и махнем в Ялту? Посредственности всегда в плену обстоятельств.
В Ялту она поедет на черном «Континентале», решил Феликс, я же буду топтаться в саже у маслянистого «Ганса», потому что я «Кэмел».
Хоть и ноги подкашивались, он твердо сказал:
— Нет!
— Что вы еще надумали? Вы же придете?
Господи, как банально все, но я будто спеленатый, не в силах сделать шаг. Он почувствовал, что если не сейчас, то и вовсе не уедет, и решительно сел в машину, запустил мотор и сказал:
— Запомните, я никогда не узнаю, выкурили ли вы сигарету перед зеркалом.
— Вечером жду, — сказала она. Отъезжая, Феликс увидел ее в зеркальце с букетом, в клетчатом халатике, с белой клетчатой сумкой через плечо, несколько растерянную и недоумевающую, как показалось ему. Сбежал, конечно, скот, но иначе нельзя, подумал он и прибавил газ.
Он не доехал до автострады — кончился бензин. И он долго стоял, пока проезжий мотоциклист не налил ему бутылку. Мотор кашлял, чадил на мотоциклетной смеси, но на магистраль вытянул. Теперь, думал он, я докачусь до Алушты, а там надо всучить бутылку, пахнущую бензином, торгашам, да где-то под сиденьем валяется двугривенный — этого хватит, чтобы добраться домой.
Он рулил и заставлял себя думать о резиновых подошвах, о каучуке, но видел черный «Континенталь» в соснах над обрывом, фарами в море и огненную даму с ногами на красных сиденьях. На коленях розочки, те, в целлофане, и опять-таки заиндевелый бар и бутылки. «Реж» полулежал, высунув в оконце бороду, и звезды над ними и шепот об искусстве, о вечности, о проклятом «Забриски Пойнт», потрясшем мировое кино, о котором так много говорят, но никто, конечно, кроме посвященных, не видел.
Видел, как она держит его руку с длинными холеными пальцами в своей, потом эта рука прокрадется в вырез ее вечернего платья.
На него накатывала такая ревность, что он слабел, терял дорогу, останавливался и долго сидел, обхватив баранку, пока не изгонял из себя рыжую даму, успокаивался, а в стекле снова удивительно ярко возникала панорама гор в молодой зелени, и он думал, что так цветасто бывает только весной, когда скалы, луга и леса, омытые сошедшим снегом, еще не выгорели и не покрылись пылью, и в небе нет белесой дымки. А далекие мысы, хорошо видимые в прозрачном воздухе, будто вмерзли в серую морскую гладь. Но все это реальное без нее теряло смысл.
Он тряхнул головой и тронул машину; холмы, покрытые лесом, будто зеленым руном, двинулись, деревья побежали быстрей, ближние, обгоняя дальних. В желтой оторочке испанского дрока изворачивалось шоссе.
Мир не так плох, подумал Феликс, и без всякой связи, удивившись самому себе, произнес:
— Я предам останки отца земле, и никакая сатана не помешает мне сделать это. — Он рулил, вспоминал отца, а огненная дама все более уходила в тень.
Феликс увидел рассыпанные в долине домики Алушты, когда на спуске с ревом сирены его обогнал белый милицейский мотоцикл.
— Водитель «Запорожца», примите вправо, — прогремело из динамика и многократно отразилось в горах.
Эх, вам только бессмертия, бессмертия не хватает. Конечно, приму, конечно, остановлюсь, я ведь воспитан в лучших советских традициях: в детском садике — на портретах вождей, в школе и комсомоле — на автобиографиях вождей, в концлагерях я изучал конечный результат. Я благонадежный, сказал себе Феликс и затормозил. Вслед за мотоциклом с резиновым шелестом промчались черные лимузины. В последнем сопровождающем ЗИМе пронеслось испуганное лицо Диамарчика. Значит, очень высокие шишки поехали, если Диамар так перепуган, подумал Феликс и, когда шоссе опустело, тронул машину, но в зеркальце увидел еще одного — он отчаянно гудел и поспешал за остальными.
У Феликса кончался бензин, и он, разозлившись, не стал терять накат, не остановил вторично. Черная громадина пронеслась и тут же затормозила, обдав пылью, визгом. Феликс чуть не врезался в ее полыхнувшие красными стоп-фонарями корму и, полный ярости, выскочил из своего «запорожца», набычившись, пошел на черную громадину. «Континенталь», — прочел он на корме, а когда поднял голову, то там, вдали за капотом, за сияющими стеклами увидел ассирийскую бороду и черные очки-консервы «режа», а рядом и Наталию Ивановну. Злобные слова исчезли, и он, вконец растерянный, оцепенел, но его обнимала Натали, заглядывала в глаза, встряхивала.
— Как ты только мог? — слышал он ее голос, но глядел на «режа», на его руки на баранке цвета слоновой кости. — Как ты мог оставить меня и уехать? Нет, любезный Феликс Васильевич, от меня так просто не сбегают.
Она опять встряхнула его, и теперь уж перед ним возник разрез халатика и крестик во впадине груди, а ниже — белый туфель. Она опять его поцеловала, а навстречу, в гору, ползет военный грузовик и обдает их горячим дымом и воплем молодых солдат. Вокруг ядовито-желто благоухает испанский дрок, и Феликс ошалел от запаха и от ослепительно белых искрящихся снегов там, на горах. И совсем некстати пояснил ей:
— Это отличники боевой и политической подготовки, их на экскурсию везут.
«Реж» предупредительно распахивает дверцу, и они садятся рядом.
Машина шириной с автобус, отмечает Феликс, и места столько, что мог бы поместиться мой «запорожец».
«Реж» барабанит пальцем по баранке и, чтобы как-то начать разговор, предлагает жевательную резинку. Впереди на уродливо подогнутых колесах стоит корма «Запорожца» с надписью «Фантомас», и «реж» глядит на нее, вгоняя в краску Феликса.
— Удивительное совпадение: утром я заехал в «Никиту», там некогда снимал фильм, решил использовать знакомство и купить у них цветов, — Натали подняла голову с плеча Феликса и насторожилась. — Ночью к ним забрался вор, сторожа гнались за ним, стреляли, говорят, даже поранили. Но номера его машины были замазаны грязью, и лишь сзади им удалось прочесть надпись «Фантомас».
Феликс покраснел так, что стало жарко, и опять заговорил, что вовсе и не он, а дети написали.
— Сторожа диву давались: вор — глупец, семена лавра, которые по сто рублей за килограмм, не тронул, а украл только драные халаты да наломал цветов.
— Как же ты мог оставить меня и уехать? Как мог? — он ощущал ее податливое тело, запах ее волос, у него закружилась голова, и он как-то сразу перестал стесняться и гладил ее волосы, и почему-то вспомнил маленького горбунчика Колю.
Феликс, окончательно осмелев, попросил у «режа» бензина, и тот любезно извлек из багажника канистру и великолепный белый заморский шланг с насосом и уговорил Феликса опустошить всю канистру. Затем, сославшись на работу, поцеловал даме ручку, отправился на съемки, а Натали пригласила Феликса в Ялту.
Они съехали в селение — и опять комната, опять ходики, опять, как теперь уж Феликсу кажется, тепло глядели с пожелтевших фотографий родственники.
Феликс, сидя на кровати, листал иностранный журнал, а она, переодеваясь, шуршала одеждами, скребла пилочками, потом по комнате поплыл запах лака, и наконец ему разрешили обернуться. Она стояла у зеркала, обтянутая джинсами, в сиреневой блузе кимоно, с лиловым крестиком на длинной черной цепи в вырезе и синей косынке чалмой. Все было в тон и строго в меру, лишь волосы из-под чалмы стекали золотой массой на плечи и ломали сиреневый ансамбль. Феликс не поверил своим глазам и даже приуныл, подумав, что столь красивая женщина не может быть с ним. Он глядел на ее длинные, словно сиреневые желуди, ногти, а она, растопырив пальцы и размахивая ими, сушила лак, вееристо мерцая брильянтом.
— Ну как, Феликс? Доволен? Можно для такой женщины розочки воровать? — и, запрокинув голову, кривила рот, зная, что это вовсе не безобразит, а более подчеркивает ее красоту. — Видел ли ты когда-нибудь подобную?
Феликс понял, что Натали перетягивает свой конец струны, и струна звучит все тоньше, все выше и вот-вот лопнет, и ему, чтобы она не лопнула, следует отпустить свой конец и спасти струну, и как только он ее отпустит — Натали уйдет. Это были доводы ума, а стремление к ней говорило иное, говорило, что он влюблен в нее, что уничтожен ею, и как прекрасно быть ее рабом, и пусть уходит, если пожелает, лишь бы было ей хорошо. И он уж собирался сказать, что никогда подобной он не видел, но — странная метаморфоза? — пребывая сию секунду пред очаровательной Натали и плавая в стойких запахах ее духов, он реально и емко ощутил присутствие чего-то настоящего, и этим настоящим, к его немалому удивлению, была Вера, и почему Вера? Почему я подумал о ней за эти сутки второй раз? И именно тогда, когда пришла ко мне моя долгожданная женщина?
— Что ты там бормочешь? Отвечай, видел ли подобную.
— Подобная есть, только она красивее, — сказал Феликс и не испугался этих слов.
Она рассмеялась легко, непринужденно.
— Лжешь ты все! Не видел ты подобной и никогда не увидишь, — и, сверкая брильянтом, поиграла пальчиками, чтобы высушить поскорей лак.
* * *
К вечеру они поехали в Ялту. Был тот час, когда горы, размытые сумерками, теряли рельефность и на фоне темнеющего неба стояли плоской театральной декорацией. Внизу, на шоссе, совсем уж невидимые машины зажигали огни, и они ярко и малиново рдели в лиловом предвечерье.
Натали, обхватив колени, глядела в стекло, а Феликс рулил и рассказывал о прошедшей ночи, о маленьком горбатеньком стороже, о гигантской овчарке. Ему показалось, что она вовсе не слушает, а думает о чем-то своем, и он замолчал, но она повернулась к нему и с капризной ноткой сказала:
— Знаешь, я бы хотела побыть на том месте, где ты воровал для меня розы, где тебя травили собакой, и увидеть горбатенького сторожа. У меня есть бутылка великолепного массандровского кагора — угостим его.
Феликс подумал, что она немного авантюристка, но и сам ощутил желание именно сейчас пройтись по грани с этой женщиной, он поглядел на цветы на заднем сиденьи — и согласился.
Когда они проезжали над Никитским садом, он свернул под белую арку, и машина с выключенным мотором помчалась, петляя, вниз.
— Как ты его найдешь? — спросила она.
— В каждой деревне обязательно есть «Голубой Дунай» или «Зеленый змей», где настоящие мужчины пьют, обсуждают футбол, клянчат в долг — там и узнаем.
Они пересекли асфальтированную площадку, под тем же платаном дремал мотоцикл. Натали насторожилась и укрыла полотенцем розы. Машина прокатилась в темноте виноградной арки, и Феликс остановил ее на нижней площадке у сувенирного ларька. Окно ларька было забито свежей фанерой, осколки выметены. Тут же был другой ларек — винный, и трое со стаканами в руках, как по команде, одеревенели. Феликс испытал чувство садизма и подумал, что нечто подобное испытывала Марина, неверная жена братца Диамарчика, разговаривая по телефону с мужем, сидя на коленях любовника, когда нечаянно Феликс их застал. Те, от ларька, долго смотрели на машину, затем друг на друга, пока один не ткнул стаканом и неуверенно сказал:
— А вот… еще… «Фантомас»…
— Нет, ребята, тот надолго к нам дорогу забудет, дали, что надо! — и они засмеялись дружно, без сомнения.
Феликс обратился к тому, с ссадиной на щеке, чья свежезагипсованная рука образовала полочку, и на ней стоял стакан и лежал соленый помидор.
— Где б я мог увидеть Колю, горбатенького сторожа?
Тот посмотрел на друзей, а Феликс подумал, что это он ночью поднимал жезл тогда еще не ушибленной рукой. Другой тоже перестал жевать, соображая с открытым ртом, набитым месивом. Они отрицательно качнули головами.
— Не знаем, он на ночь приходит.
— Но где-то же он живет?
— Не знаем.
— А вот Михеич, у него спроси.
Михеич тоже отрицательно качает головой. Его гигантская «собака Баскервилей» подбегает к машине.
— Руки в зеленке не высовывай, окно закрой, — шепчет Натали.
Феликс не успел поднять стекло, а собака, обдав запахом псины, шершаво и горячо лизнула висок и вдруг облаяла. У ларька рассмеялись, а Михеич из кармана извлек розочку и подарил Натали. Та торопливо отыскала рубль, поблагодарила, а розочку прицепила к зеркальцу и, уж более не обращая ни малейшего внимания на выпивох, вышла из машины, накинув на плечи пуловер, и направилась к лужайке под соснами. За ней, вызвав удивление, пошел страшный пес.
Молча глядели те от ларька, молчал и Феликс. Черные сосны стыли в вечернем покое, а на площадке, где ночью звучала румба, гремели выстрелы и с призрачной дамой танцевал горбатенький сторож, гуляла реальная Натали, следом, опустив морду, ходила гигантская черная собака.
Феликс, как и ночью, ощутил себя в ином течении времени и забормотал:
— Как хорошо, что я привез ее сюда, как хорошо.
Когда, наконец, Натали подошла к машине, Феликс распахнул дверцу, и она извлекла из сумки бутылку кагора и попросила Михеича передать горбатенькому Коле.
— Конечно, конечно, — закивали те у ларька.
— Будет исполнено, — выкрикнул ошеломленный доверием алкоголик Михеич, выпятив грудь в стойке «смирно» и отдавая честь.
— Уж эти-то передадут, — съязвил Феликс.
— Это неважно. Мне великолепно было здесь. И я передала бутылку Коле.
Феликс застеснялся своих трезвых, так не вяжущихся с настроением слов и запустил мотор. Михеич, все так же прижимая бутылку к груди, крикнул, чтоб ехали вниз.
— А как дорога? Трубы уже проложили? — спросил Феликс.
— Сегодня утром и закопали, — подозрительно сообщил Михеич и стал серьезно разглядывать бутылку.
Феликс тронул, они, как по команде, обернулись вслед, но слово «Фантомас» было тщательно затерто.
* * *
Дорога извивалась берегом. Феликс молчал, ощущая слева черный провал моря. Из темноты под одинокий фонарь волна выкатывала ртутный блик, и машина катила до следующего фонаря, он высвечивал колени Натали и снова погружал ее в темноту. Пришел страх, и Феликс сомневался, есть ли она. Или как призрачная дама горбатенького сторожа? Он с нетерпением ожидал следующего фонаря и при его ртутном свете вглядывался тайком в пассажирку. Она повернула задумчивое лицо, поцеловала Феликса в плечо и сказала:
— Как мне повезло в это лето, я ничего подобного еще не ощущала.
Конечно, живая, конечно, слава Богу, реальная, подумал Феликс. А она спросила:
— Феликс, а если б я ночью пришла на ту полянку к горбатенькому Коле и отдалась ему под теми соснами под луной, ты бы ревновал?
* * *
В Ялте в гостинице обычное: швейцар не отвечает на вопрос, потому что разговаривает с уборщицей. Уборщица шмыгает тряпками по ногам посетителя — ведь вы не иностранец, вы понимаете, что человек работает, для вас же старается. А за стеклом табличка, ставшая частью интерьера: «Мест нет».
Феликс известил ее, ожидавшую в машине, и она вспылила:
— Для меня — места нет? А ты у директора был? Господи, ты поистине провинциал.
Она распахнула дверцу, но Феликс прищелкнул ее опять и сел за руль, а она, выдвинув подбородок и сомкнув веки, молчала.
Опять аптека, опять Нудельман.
Нудельман — сама любезность, галантно пропускает даму вперед. Феликс знакомит, и Нудельман в поклоне целует руку. Он счастлив, все происходит именно так, как он и предвидел. Кольцо вручено, дама того стоит, с нею будут спать, и уж, конечно, не одну ночь.
— Шалунишка ты эдакий, — треплет он Феликса за ухо, — и такую-то красавицу хотел утаить. Насчет гостиницы — это вмиг, пойдешь в «Метрополь». Лучшее, что есть в Ялте для иностранцев.
Он на листке календаря набрасывает письмо. И эти каракули, как волшебное «сим-сим», распахнут двери в гостинице, как утром распахнули дубовые двери ювелирного.
Он пишет и поучает:
— Шалунишка, если хочешь провести ночь с женщиной в гостинице, надо стянуть документ у жены и сдавать два паспорта, чтоб на одну и ту же фамилию, запомни, фотокарточки никто не смотрит, только тогда ты избежишь скандала. А эта записка сделает все и так.
Этот облезлый человечек с розовой лысиной и волшебной шкатулкой, который все может, и Натали в полумраке кабинета, мерцающая брильянтом, напоминает царство чудовищного краба, распластавшего тень над письменным столом, а в Феликсе беспричинно поднимается ярость. На полках банки, черепа, скрещенные кости — «яд!» — кричат надписи. Феликсу стало страшно, и он поймал себя на том, что неведомая сила подталкивает взять банку. Он даже выбрал потяжелее, ту, черную, со стеклянной пробкой, — и ударить в этот розовый, поросший седым венчиком череп. И тогда раздастся тихий, чуть уловимый вздох. Он не видел, как она приблизилась, но почувствовал ее руку на своей щеке.
— Что с тобой, мой Феликс?
Нудельман поднимает голову, за толстыми стеклами очков колюче вспыхнул ужас. Он что-то почувствовал, откинулся в кресле и строгим взглядом из-под очков отыскивал в комнате нечто незримое, но страшное. Феликс ладонями сжал виски.
— Что с тобой? — спрашивает Нудельман.
— Так, ничего. Сердце что-то.
Нудельман задумчиво молчит, покусывая карандаш, но страх сошел, и комната уж стала обычной и уютной. Успокоился и Феликс и радостно вздохнул, но продолжал сидеть, сжимая голову и боясь взглянуть на нее.
— Эту записку отдашь метрдотелю, — говорил Нудельман, — ну, а сердце сейчас подлечим.
Он салфеткой промокнул порозовевшую плешь, потом достал бутылку с притертой пробкой и разлил в мензурки. Зеленая смесь шипела и пенилась. Феликс сделал глоток и обжег горло карболкой и зловонием. Он подумал, что такой мерзости он еще не пил, но Натали пьет, и из-за фарфоровой пиалы довольный взгляд. Она закусила таблеткой из целлофанового пенала.
— А с этим напитком, — торжествует Нудельман, — садись за руль смело, и ни один инспектор не возьмет. Ну а если найдется ловкач, то милицию я беру на себя. И дело будет в шляпе.
Наконец они пожали друг другу руки, и Феликс пришел в себя окончательно. На улице, когда стеклянная дверь, отшуршав противовесами, закрылась, он и Натали стояли под платаном, аптечная реклама мертвенно-серебристо высвечивала ноги. Платан из темноты опустил таинственные листья. Натали обнимала его, и он чувствовал податливую дрожь ее тела.
— Что было с тобой, Феликс?
— Уж очень я счастлив, — сказал он, разглаживая ее волосы, — мне стало страшно. Показалось, что Нудельман разлучит нас.
— Ты просто устал.
— Нет. Я проклят. За моей спиной незримо стоит бес. Кто заставил меня скоморошничать и штрафовать режиссера? Кто открыл мой рот, чтобы я оскорбил тебя? Кто? А сейчас моя рука тянулась к банке, и этот страх… и так всю жизнь. Я сам, сам создаю ад и пребываю в нем!
Они стояли, обнявшись в ночи. Аптечная реклама зуммерила, окрашивая серебристо-пепельную листву платана.
* * *
Феликс никогда не бывал в столь дорогих отелях. Ковры, чинная тишина, мерцание зеркал, серебристая борода дремлющего швейцара, а за хрустальной дверью в волокнах дыма льнут в танго пары, и их убаюкивает саксофон.
Феликс цепенел средь золота чеканки, золота росписи, золота позументов на ливрее швейцара. Русская купеческая безвкусица. Нет, не нравится мне здесь, думал он. Не люблю я и иностранных туристов — этих познавателей России. «Посмотрите на море», — и они будут смотреть на море. «Посмотрите на горы…» «и обратите внимание…» — и они будут многозначительно кивать, обращая внимание; «О!.. О!.. Да-да! Колоссаль!.. Фантастик!» — будут щелкать аппараты с видовых площадок. Потом, очень довольные собой, уплывут на желто-грубом пароходе, который дымит у причала. Этакие познаватели русской души с видовых площадок да отведенных мест!
Феликсу вспомнился диалог гида с въедливым иностранцем:
— Это есть магазин?
— Да.
— На витрине есть холодильник?
— Да.
— Можно купить?
— Нет. Реклама.
— Но позвольте, реклама есть для того, чтобы рассказать о товаре?!..
— Правильно, она и рассказывает.
Иностранец долго и опасливо разглядывал таинственный холодильник, на который можно смотреть, но нельзя купить.
Россию, господа иноземцы, следовало бы изучать, например, с нашего фабричного сортира. Сверху сипит и каплет. А если б господин иностранец потянул ржавую проволоку, то на его заморские ботинки со злобой и шипением обрушился бы каскад воды, и он выскочил бы в черную лужу двора, держа в руках портки. Но зато на сортирных мутных окнах сохнут великолепные гортензии в лакированных горшках. А почему? Да потому, что наш управляющий, чтобы было «красивше», сам распорядился ставить цветы, и мы их ставили где только можно, и это свято: не будет цветов — не видать премии.
Так-то, господа — познаватели русской души! Эта мысль насмешила Феликса, но и наполнила злобой. Нет! Дорогие отели, знакомство с иностранцами — это не по мне, думал он, в них, как нигде, проявляется мое сталинское рабство. Моя угнетенность. А она свободна, комплексов никаких, и это удел молодого поколения. Положила на столик свой букет, улеглась в кресло, на коленях польский журнал. Ей наплевать, что дремлющий швейцар приоткрывает глаз и, как Феликсу казалось, подозрительно глядит.
Наконец явился сердитый управляющий, но записка оказала магическое действие, и управляющий сама любезность: они получили трехкомнатный люкс на третьем этаже. С набережной в окно заглядывает черно-лакированная листва магнолии, фонарь притаился в зелени, а балкон выходит в узкий и темный, как колодец, двор. Феликс поставил под балконом машину. Вентилятор из подвального окна обдавал его звоном кастрюль и горячей кухонной вонью, но он стоял на булыжниках средь мусорных бачков и, задрав голову, глядел, как наверху вспыхивал огонек и, кружась, опускалась искорка. Он, протянув руку, поймал ее.
— Поймал? — спросила сверху Натали.
— Только пепел, — почему-то шепотом ответил он.
Она на фоне звезд свисает с перил, и ему кажется, что по ее огненным волосам стекают оранжевые лепестки. Он закрыл глаза, и они, кружась, опускались на его плечи, на голову беззвучно и невесомо.
Стоя на дне колодца-двора, сдавленный со всех сторон зданиями, Феликс почему-то вспомнил свою комнату и полную кошмара ночь и подумал, это было так давно, а теперь чья-то незримая тень повисла надо мной, и он всей сутью чувствует ее и уверовал, что жизнь его потечет не туда, а иначе, а куда, он и сам не знал, но иначе, счастливее и красивее.
Впервые на него нашло раскрепощение, и не было ни страха, ни предчувствия беды, которое преследовало его всю жизнь. Он развернул плечи и побежал, гремя по булыжнику и вспугивая из мусорных бачков кошачьи тени.
В подъезде перестала звенеть гитара, подростки смеялись и улюлюкали ему вслед.
* * *
В номер он вошел потихоньку. Она была на балконе, и он подкрался по мягкому ковру. На ее плечах был его пуловер и огненные пряди волос. Он замер, боясь испугать ее.
— Обними меня, Феликс, — не оглядываясь сказала она.
Он обнял, она бросила окурок, и они глядели, как он, описав малиновую дугу, высек искры на дне двора. В подъезде снова звенит гитара. Они стояли долго, обнявшись, пока в черно-бархатистый, наколотый немигающими звездами небосвод, змеясь, не взлетели огненные шутихи и не лопнули с треском. Опускаясь, они алюминиево-серебристо высвечивали свой кривой дымный след и каменных химер на фронтоне, и вершины деревьев. И взметнулись тени, и тени понеслись, потухли. Но не успели опуститься их малиновые затухающие искры, как с горы наплыл колокольный звон, густой и печальный.
Натали прислушалась, восторженно подняв подбородок и растянув руки по перилам, и напоминала птицу, которая вот-вот вспорхнет навстречу звону, туда, где на фоне черно растушеванной горы выползала огненная многоножка: верующие несли зажженные свечи. Феликсу показалось, что он и сам растворился в ночи и что все это уже было когда-то давно.
Потом комната… Из-под зеленого бра на ковер лег мягкий круг света. Феликс сел в кресло, она напротив на журнальный столик, сняла трубку, набрала номер ресторана.
— Сыр, фрукты, холодную телятину, маслины, бутылку кагора, бутылку шампанского. — И пока там, в ресторане, записывали, прикрыв трубку, шепнула: — За все плачу я, имей в виду, — и снова в трубку: — пожалуйста, большую вазу для цветов. Что? Нет цветов? — И, обласкав взглядом Феликса: — Поймите правильно, цветы не нужны, нужна ваза.
Она отставила телефон и курила, сидя на столике, забросив ногу на ногу, и туфля шлепала по пятке. Феликсу так приятно видеть ее в волокнах дыма, под абажуром. Но раздается стук, и он напрягается:
— Пришли, слезь со столика.
— Никогда, — вызывающе улыбается Натали и шлепает туфлей.
Он малодушно вышел в другую комнату и был уверен — произойдет скандал: официантка не упустит случая самоутвердиться. Феликс терпеть не мог провоцировать продавщиц, официанток или сапожников, людей «простых», и уж «кое-что, как-нибудь знающих», и не хуже других. Но официантка сервирует стол, белея блузой в двери. Натали так же восседает, и, странно, никакого выговора, и Феликс понял: официантка и Натали — люди современные, и каждый демонстрирует свое превосходство и утверждает себя, требуя свою порцию удовольствия, и не сомневаясь наслаждается ею.
Натали оказалась сильней. Стоя за дверью, он подумал о том, что он в их глазах человек растяпистый, никчемный, с другого, давно проплывшего парохода, и вряд ли Натали способна полюбить такого монстра.
— А для чего вам ваза? — спросила официантка. Натали кивнула на букет. Это Феликс видел в щель.
— Боже, какие розы! — завосхищалась официантка. — Где вы их купили? — Потом по одной вставляет их в цветочницу.
Феликс достал бутылку коньяка из чемодана да так и замер с ней.
— Их не купили, — говорит Натали, — если хотите правду, их ночью для меня наворовал мой друг.
Наверное, официантка красивая, подумал Феликс и увидел ее лицо.
Она действительно была хороша. Поглядела на Натали с раболепием и ушла. На столе фрукты, шампанское, бутылка кагора.
Феликс откупорил бутылку, и, когда шампанское пенисто наполнило бокалы, она опустила в свой бокал и кольцо с брильянтом и серьги, и они разглядывали их на дне, уже покрытые пузырьками, словно серебряные гроздья.
— За тебя, мой Феликс, — сказала она. — Не вздумай дуться и казаться лучше, чем ты есть. — И, помолчав, добавила: — Мне больше чем достаточно того, что у тебя есть. Выпьем.
— Нет, за твой день рождения.
Они выпили, она села рядом на подлокотник. Под его щекой была ее грудь, и запах цветущей магнолии, и ему показалось странным, что кто-то в этом мире еще пьет за него и он кому-то нужен. Но он прогнал эту мысль и теснее прильнул к ней, сомкнув веки, а стоило их приоткрыть, как от зеленого абажура через ресницы, будто сквозь решетку, тянулись лучики. Ему было удивительно спокойно и хорошо. А она что-то говорила, потом потянулась к столу, и под всплеск бутылки вздрагивала ее рука, потом ее лицо, удивительно белое в золотом ореоле, с чуть влажными четко обозначенными губами, возникло близко. Она покачивала бокал, опустив глаза.
— Феликс, ты один из толпы спас умирающую птицу, потом танго, и я кричала, звала тебя, а ты был глух, и я пришла к тебе сама.
— А режиссер? — спросил Феликс. — Ведь он был ночью?
Она рассмеялась и тесней прижала его голову к груди:
— С ним деловые отношения, с ним мы написали сценарий.
— Ты умеешь писать сценарии? — спросил Феликс и почувствовал, что вовсе не пьян, и опрокинул в рот полбокала коньяка.
— Умею, разумеется, с ним.
Она освободилась от объятий, оглядела его цепко, чуть выдвинув подбородок, и, смежив ресницы, сказала:
— Не вздумай меня ревновать, мой любимый, это глупо и несовременно. И помни: тебе будет со мной не просто — все вокруг меня сияюще и великолепно, все вкусно, дорого, но все карнавально, и в этом прелесть, все рушится во прах и проходит без следа, но с тобой должно быть иначе. Я впервые поняла, что люблю. Я люблю тебя, мой Феликс.
Она боднула Феликса в лоб да так и осталась с косящим, подернутым винной дымкой взглядом. Ее бедро между его колен. А в проеме декольте чуть отвисли груди, крестик выскользнул и мерцал на цепочке. Он вложил крест, она вздрогнула, царапая ресницами его висок.
— Феликс мой, а ты ведь мог уехать.
Он погладил ее плечи и сквозь золотистую сеть волос видел абажур в зеленых дымных волокнах, а она продолжила:
— Под балконом стоят мусорные бачки с отбросами, в них роются коты, а люди, проходя мимо, отворачивают лица, а я, — она соскочила с его колен и стала у зеркала, — а я … если б ты сказал … одно слово … только одно «иди», я погрузила бы по плечи руки в нечистоты, и они перестали бы быть для меня отбросами. Скажи, Феликс, и эти серьги, — она тряхнула головой, — засверкают над помойницами.
Затем она отхлебнула, вызвонив зубами о хрусталь, и он увидел горящий взгляд, и к нему пришел страх, мелкий, неотвратимый. Стало страшно большой дубовой кровати, страшна красота Натали, страшно то, что он никогда не спал с женщиной, а вот сегодня…
Он зашептал что-то о матери, о Фатеиче, но она не слышала. Страх перерос в ужас и был так велик, что Феликс готов был бросить все и бежать куда глаза глядят. Он совладал собой и бессвязно заговорил о той далекой девочке из его детства, о верблюде, о белотелой немочке, с которой он был, а если разобраться, то, может, вовсе и не был, потому что очень уж поднапился и начал стрелять из пистолета. Он говорил об официантке в Киеве перед тем, как Фатеич его упек. Он говорил скоропалительно и бессвязно, и Натали слушала его, кивала, но потом решительно наполнила рюмку, заставила выпить. Затем зажгла сигарету и тоже вложила ему в губы и строго сказала, что все его амуры, что были до нее, не интересны, а сейчас он должен делать все то, что она ему скажет.
Коньяк несколько притупил и успокоил его, и он спросил:
— Что же я должен делать?
— Ты должен сидеть, пить шампанское, курить и глядеть на меня — и это вовсе не так уж малоинтересно.
— А ты?
— А я???
Она встала, лицо ее было в тени абажура, а ноги стройные высвечены, и по ним под вилянье колен сползли джинсы и кругом легли на ковер. Феликс подумал, что обязательно что-то произойдет, кто-то вломится в дверь. Он испугался и в то же время с надеждой ждал, чтобы кто-то вошел.
Он подлил в рюмки, надеясь, что коньяк отгонит страх. А Натали уже пепельно-серебристая в кисее табачного дыма перед зеркалом. Руки порхают, и волосы то стогом золотятся, обнажая изгиб шеи с выступающей косточкой, то меж лопаток хлещет огненный поток. Она знает цену своей красоте, и дух ее не закрепощен стеснением, и за что б она ни взялась — то ли за гребень, то ли окунет пуховку в пудреницу, то ли держа в зубах перламутровую заколку и отражаясь в зеркале, — и она, и все вокруг становится удивительно прекрасным. Временами в зеркале отражался он сам с унылым, перемазанным зеленкой лицом и какие-то тревожные тени. Он спиной ощущал огромную дубовую кровать и закрывал глаза, а когда открывал — она покачивалась на туфлях-шпильках с вызывающей улыбкой и рюмкой в руке.
Он не смог отвести взор и молил Бога, чтоб она сгинула, как кошмарный и прекрасный сон.
— Ну, сознавайся — испугался? Хотел сбежать? — реально зазвучал ее голос. — Нет, Феликс, от меня никто не сбегал.
Он вжался в спинку кресла, а она придвинулась, и перед лицом не успевшее загореть бедро. Он стал шарить по столу, отыскивая спасительное железо, но перевернул бутылку, и шампанское почему-то сверху зашипело, и это разозлило и придало сил, и он почувствовал мокрую прохладу под босой ногой, а перед лицом — ее лицо, с закушенной губой, и с осколком глаза в прищуре век.
* * *
— Сигарету? — спросил он.
— Конечно! И бутылку. И не шевелись, так и лежи с запрокинутой головой, — сказала она. — Так ты похож на поверженного римлянина и особенно красив.
Ему показалось, что от нее исходит голубое, чуть заметное сияние. Боже, и это я? И рядом с нагой женщиной? — но мысль тяжело повернулась на иное. Все это было, все видел, но я… да вовсе и не я, а мраморный Ванюшка так и лежал на гранитном пьедестале, в черных кипарисах, а она же вся в белом, еле зримая, была рядом с восковой свечой в руках, и пламя сияло ровно.
Боже! Да не наваждение ли все это? А как же горбатенький танцор? Был ли он? Голова идет кругом.
А в дальнем углу проявилось белое пятно. Он не испугался, а было блаженно и легко.
— Вот он, — сказал Феликс, — это Белоголовый, это власовец, Ванюшка, понимаешь?
— Какой еще власовец? — откуда-то издалека смеется она.
— Он за твоей спиной, дай бутылку, я должен выпить за него. Сегодня Пасха, а ведь предателя никто не помянет.
— А с тобой не скучно, ты интересней, чем я думала, — смеется Натали, — но спать я тебе не дам.
Где-то на набережной заиграли чарльстон, и она надела туфли и с рюмкой в руке стала вытанцовывать. Но коньяк сковал его непреодолимой тяжестью, он не в силах был поднять голову и отошел от своего правила, никому не показывать написанное. Он позволил ей извлечь из чемодана свою заветную папку и прочитать мемуары.
— А, так вы еще и писатель? — смеялась она, разворачивая папку, и прочла вслух титульный лист: — ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГОРОД МОИХ МЕРТВЕЦОВ.
Затем она наполнила ванну и, лежа в воде с листком в руках, серьезно ушла в прошлое, к Ванятке, и Фатеичу. Это Феликс еще видел в открытую дверь ванной, а потом, поборов тошноту, заснул.
* * *
Его разбудили крики со двора. Пялясь в потолок, в козлобородые и рогатые, искаженные смехом рожи, он мучительно вспоминал:
— Где я? Что за хари?
На полу скомканные брюки и рубашка, в притворенной двери ноги, и плещет свет.
Он казнясь вспомнил о режиссере и закурил. Табак с утра натощак был особенно горек, мысли лениво, как дым в солнечных лучах, падающих из двери, ворочались в хмельном мозгу.
Дверь более приоткрылась, он увидел озабоченный взгляд и притворился спящим.
— Спишь? А-а-а, не спишь. Сигарета дымится. Подглядываешь? И не стыдно, — рассмеялась Натали, села на кровать и протянула ему бутылку.
Они отхлебывали, курили и слушали крики из глубины двора — повариха ругалась с дворником. Повариха визгливо брала верх.
С лепнины потолка щерились козлобородые, но уж не раздражали Феликса. И он забыл о режиссере.
— «Кэмел», — прочел он на сигарете. — Ты знаешь, что такое «Кэмел»?
— Верблюд, — ответила она.
— Да, великолепное животное, в детстве меня верблюдом звали. А позже, в войну, на фюзеляже моего самолета тоже был нарисован верблюд. Художник за бутылку самогонки изобразил его, двугорбого, и я летал с ним, а в конце войны пришел приказ прекратить вольницу, всех этих медведей, оленей и моего верблюда закрасить на фюзеляжах самолетов, а мы стали одеваться по форме и учить устав.
— Боже мой, да какие же казенные слова — устав, фюзеляж, — взъярилась Натали.
Феликс поставил пустую бутылку и обнял Натали.
— Вот теперь ты прочел мои мысли, мне так чего-то не хватало, — она погладила руку и положила на грудь. — Так за что же тебя верблюдом прозвали?
Воспоминания так и наплывали, и Феликсу было приятно лежать рядом с ней и мыслью возвращаться в детство.
— В давние времена, — заговорил он, пустив дым в козлобородых, — в наш город приехал бродячий зверинец. Ты знаешь, что такое «приехал зверинец»? Это ошеломляющее событие. И когда с вокзала вели животных, вся школа высыпала смотреть. Прошли слоны, звеня цепями и подбирая с мостовой своими хоботами бутерброды и яблоки. Прошли пони, изящно ставя ножки на булыжники, но больше всех понравился верблюд. Белый и гордый альбинос, казалось, плыл, подгоняемый ветром в волнистые горбы. Ему протягивали булки, груши и сахарные паровозики. Гордо посаженная голова с брезгливыми губами даже взглядом не удостаивала подношения. Все восторгались им, а девочка из 3 «Б» вовсе не смотрела на меня, хоть я постоял на руках и сунул подножку рыжему дылде из четвертого класса, и он загремел на мостовую, уронив франзольку.
Как так, протестовало все во мне: на меня, общего любимца, с которым заигрывали даже учителя, которого в школу привозил синий «линкольн» с собакой на радиаторе, не желали смотреть. Я должен был сотворить нечто героическое. Меня подстегивала ревность и злость, а главное — страх, который я всегда преодолевал. Вот тогда я и решился и пробежал у верблюда под животом.
Феликс затянулся, а Натали, обхватив колени, глядела не мигая.
— Первый раз я пробежал хорошо, и толпа почитателей вознаградила меня топотом и радостным визгом. Я покосился на кнут, но погонщик дремал на осле, сидя по-турецки на красных сапожках. Верблюд вышагивал все так же гордо, только желваки под щекой заходили. Я не придал тому значения, ибо толпа ревом своим вознесла над собой, и я реял, потеряв рассудок и осторожность. Когда же я юркнул под живот вторично, верблюд сложил в трубочку губы и плюнул, словно из брандспойта, окатив мою голову струей зеленой пены.
Впервые я познал коварство толпы и тяжесть падения. Недавние мои почитатели пришли в неописуемый восторг, они забыли о зверинце, они выли, пустили в меня целый град бутербродов. По лицу ползла зловонная пена, мальчики свистели, а девочки, заткнув носы, кричали: «Фи-фи».
Наконец прозвенел звонок, они швырнули в меня последние булки и исчезли. На улице осталась одна белокурая девочка с протянутым платочком и глазами, полными слез.
С тех пор кличка «Верблюд» прочно пристала ко мне.
— Ну а девочка? — спросила Натали.
— Это была печальная история, — продолжал Феликс, — я оказался законченной мерзостью. Я, наверное, был проклят.
— Расскажи.
— Верблюд своим плевком принес мне счастье. Девочка оказалась рядом, и мы подружились. Мы никогда почти не разговаривали, а молча шли в школу. Я молча ожидал ее под окнами музыкального класса, пока она разучивала гаммы, затем также молча, она со скрипкой, а я с ее папкой, — маленькие люди под большими липами — брели домой, с ее братом я дружил и сидел за одной партой.
Это были лучшие времена в моей жизни.
Когда мне исполнилось четырнадцать, объявились «враги народа». Школьники со злобным визгом на портретах в учебниках выкалывали перьями глаза Блюхеру и Тухачевскому. Отец девочки тоже оказался врагом народа. В школе ее и брата встречали гробовым молчанием, учителя не вызывали к доске. По настоянию отца я отказался сидеть рядом с ее братом. Она для меня стала дочерью врага, я обозвал ее «изменницей», потребовал назад свои подарки и мамин гребень и брошь растоптал своими «скороходовскими ботинками». Она молча ушла, сутулясь, с сухими глазами. Но на другое утро опять поджидала меня у подъезда, пристыженная и виноватая. Я не ответил на ее «доброе утро», а до хруста в шее отвернул лицо.
Вскоре она заболела менингитом и в бреду звала меня… Я не пошел, а ее матери сказал, что дела с ней иметь не желаю.
Феликс затянулся дымом и, держа ладонь под сигаретой над лицом Натали, продолжил:
— Брат ее под Севастополем в 44-м погиб при штурме Сапун-горы, там все наши одноклассники «годен-необучен» легли. Отца девочки, одинокого старика, я и теперь встречаю в нашем городе. Мы постоим молча, и он обязательно спросит: «А Лелечку, Феликс, помнишь? — Да сам и ответит: — Как же? Как же? Она ведь тебя так любила! Она бредила тобой, и не верь никому, что она плохая, не верь — это страшная ошибка, она любила тебя всю жизнь, и вовсе она не гулящая. А то, что видели ее в казино с офицерами, так она ж партизанка, подпольщица, ее именем названа улица. Она умерла в гестапо за день до прихода наших».
Когда же старик уходил, как-то особенно осторожно тыча палкой в тротуар, я долго смотрел на сгорбленную спину в потертом пиджаке и в тот день не находил себе места, а вечером бормотал: «Почему? Почему? Лелечка? Брат ее и Ванятка? Почему не я? Если есть Бог, то наказан должен быть такой, как я».
Феликс умолк, кухарка в глубине двора перестала ругаться с дворником, потому что приехала мусоровозная машина, они зло гремели бочками, дворник прикрикивал, кухарка подчинялась, понимая серьезность момента.
— Тебе б, Натали, с режиссером, — сказал Феликс и испугался.
Она подняла серьезное лицо, посмотрела на него и твердо сказала:
— Нет! — Столбик пепла покосился и упал мимо ладони на живот его, а она продолжила: — Феликс, ты уникален, и ломишься, как носорог сквозь джунгли, и путь твой жизненный мне интересен, а главное, мне хорошо с тобой. А Кирилл живет по правилам, придуманным не им. Он приспособился, черпая не из окна, а из холстов и книг, создает из созданного. Он красив, утончен, и все у него есть — черный автомобиль, фото в витрине, и в искусстве он «левый» ровно настолько, насколько разрешено, чтобы быть чуть-чуть в опале. Такие, как он, Феликс, икону на стену декоративно вешают, не веря, так, на всякий случай — не повредит. А я что ж, по-твоему, должна курить при нем «Кэмел»? Играть в «чашечку кофе с рюмкой коньяка» и пялить влюбленный взор? — Она поразмышляла и прибавила: — Он слишком розовощек.
— А тебе что, бледненький нужен? — сам не зная почему, озлился Феликс.
— Мне, Феля, хочется одного — быть с тобой, хоть и подозрительно быстро все получилось: то ли на берегу, то ли гораздо раньше я ждала тебя, и ты вышел из волн, именно, с сомнением, с дневниками, со стремлением к истине.
Она, застеснявшись наготы, укрыла простыней живот. Феликс откинулся на подушку и молчал, полный неведомой радости, будто воспарил на невидимых розовых лепестках. Он был полон уверенности и силы, и странно — вечное сомнение и страх оставили его. Ее голос просительно и особенно музыкально зазвучал над ухом:
— Расскажи еще про девочку — ведь все не просто кончилось? Правда?
На Феликса наползала тень прошлого и отгоняла его радость. Зачем он вспомнил про девочку? Но ощутил и другое — между девочкой, давно ушедшей, между его вымышленной Адой Юрьевной и теперешней Натали, а главное, как ни странно, — Верой? именно Верой! — есть связь, и он не мог молчать. Он сел, потянул со стола папку, отыскав главу, сказал:
— Читай, здесь все написано.
Натали положила на колени листы и вслух прочла заглавие: — ФЕЛИКС, ПОЧУЯВШИЙ ЗАПАХ, — МОЛОДОЙ ЩЕНОК.
Она поглядела на Феликса, поразмышляла и, уже беззвучно шевеля губами, ушла в чтение.
* * *
Я страстно ждал авиационного праздника, и наконец пришло его солнечное, полное духовых маршей утро. Вокруг только и говорили, что ветра нет, что барометр поднимается и будут бросать парашютистов. Все горожане, задрав головы, глядели в небо.
В отутюженной рубашечке я то и дело выбегал на балкон и сквозь цветущий каштан высматривал на улице синий «линкольн» отца.
Наконец внизу заурчал мотор. Я от радости чуть не спрыгнул: машина пришла, и главное — верх был поднят, а на крыле развевался голубой авиационный флажок.
Отец допил чай, надел портупею и строго сказал:
— На самолетах, Феликс, ничего не трогать, не крутить, в авиации есть закон: от оторванной пуговицы до аварии — один шаг. Поехали!
Я сидел рядом с шофером и был счастлив. Попыхивая гарью, сопел мотор, и рука шофера в кожаной краге то и дело соскальзывала с деревянной баранки, чтобы то выключить рычаг, то подтянуть подсос, то постучать по моей коленке, чтоб я убрал ногу и не мешал.
А за стеклом белая дорога, ныряя, скользила под капот, под никелевую фару, под крыло. Поникшие от пыли кусты и поросли папоротника тоже неслись сбоку. Вокруг в белоцвете раскинулись сады, и только мы равнялись, как яблоневые деревья, да еще на тонких ножках, припускали в перегонки, ну, словно школьницы на переменке.
Когда же машина всползла на зеленый холм, то во всю ширь распахнулись небеса над ней, и виднелись горы в облаках, и лицо мое вздевалось, и я боялся, что упаду туда, в голубую бездну. Грудь распирал восторг.
— Не улетай, — смеялся за спиной отец.
Если мама уводила в мечту, то отец всегда осаживал на землю, пусть грязную, как он говорил, но твердую и реальную, и мне это тогда нравилось.
Я послушно опустил взор на пол: в щели белой массой неслась дорога, а на повороте из-за крыла вылезало колесо, расплескивало тяжелую белую пыль, крутило в хороводе гайки и несло меня туда, на мой первый авиационный праздник.
* * *
В этот полный счастья, духовых маршей и сияющего солнца день я потерял представление о времени, но, просверкав праздничной каруселью, он остался запечатленным во мне на всю мою жизнь. Народу на летном поле было все еще невпроворот, хоть и откувыркались в небе красные тупоносые самолетики, из четырехмоторной машины уже высыпали парашютисты, и день клонился к вечеру.
Я осип от съеденного мороженого, а глазах резало от весеннего солнца, сияющих оркестровых труб и белизны костюмов. Но все ожидали дирижабль, стоял и я у проволоки перед летным полем. В тот день я твердо решил стать летчиком, не отводил взгляда от самолетов, а людей в шлемах и очках считал божествами, спустившимися с неба. Но неожиданно за моей спиной зазвучал на удивление обвораживающий женский смех и приоткрыл во мне какие-то таинственные, доныне неизведанные створки. Я прислушался, а смех уж приглушил гомон толпы и жужжание рулившего по полю самолета и безраздельно завладел моим вниманием. Я оглянулся и у буфета, торговавшего прямо под открытым небом со стола, увидел совсем еще молодых младших лейтенантов летчиков и девочку в синей матроске, короткой юбке и стаканом в руке. Это была Лелька. Я не встречал Лельку два года, забыл о ней и был ошарашен, увидев ее повзрослевшей, с дерзким, знающим нечто мне неизвестное взглядом из-под белой челки и на удивление большим, ярким и красивым ртом. Во всех ее плавных движениях проскальзывала красота, уверенность в себе, и эта уверенность сделала меня маленьким, напомнила, что я в тюбетейке и приехал за ручку с папой на папином автомобиле. Когда ж на поле развернулся самолет, обдав зрителей тугим ветром, и взметнул Лельке юбку, я увидел ноги и зад в зеленых трусиках и обалдел. Я остолбенело не мог отвести взгляд, ибо Лелька, моя детская любовь, исчезала из моего воображения и тут, на глазах, перерастала в существо иное, таинственное, и я видел, как плавны ее руки и как топорщится на груди ее блуза, скрывая нечто загадочное, а взгляд долгий и насмешливый. Ноздри мои дрогнули, и я тут же учуял: мир пахнет иначе, сложнее и ярче, и цвет стал разительно живописнее и будоражил меня. Ишь, как шелковисто причесывает пропеллер траву за хвостом, как алеют звезды на зелени, как струятся красно-золотисто-голубые флаги и шуршат тополя над прудом, как удивительно сладко, словно духи, пахнут бензогарь и мятые колесами травы.
Опьяненный и обвороженный, я упивался запахами и, казалось, плавал в их эфирных слоях, ну, словно воздушный шарик. Я неожиданно понял, что в мире есть не только сказки и бессмертие, а есть и смерть, а рядом со смертью нечто таинственное и прекрасное, о чем знает только Лелька. Кровь зашумела в голове, и, забыв о дирижабле, я шептал лишь одно — «Лелька, Лелька, самая красивая женщина». Я готов был двинуться к ней, но разум сдержал и разъяснил: «С ней командиры, летчики с голубыми петлицами и красными кубиками на них, с настоящими пистолетами на бедрах, а кто ты? Пионерчик с сандалиями на босу ногу? А на голове и вовсе тюбетейка с кисточкой, которую связала бабушка». Я закрыл глаза и со слезами, ущербный, так и стоял, ненавидя и в то же время любя весь мир. Но почему-то страстно желал смерти, тут, сейчас, на Лелькиных глазах.
Наконец прилетел дирижабль и в лучах заходящего солнца повис над полем медно-красным боком, толпа качнулась, возопила, перекрывая оркестр, бросилась ловить листовки. Поймал и я и прочел: «Товарищ, вступил ли ты в ряды МОПРа?» И это была удачная причина, чтобы подойти и вручить листовку Лельке; неведомая сила понесла к ней, но Лельки у буфета не было. Я гонял, словно борзая, расталкивал людей и увидел ее на том берегу пруда под тополями. Она с теми же двумя летчиками направилась по тропинке вдоль каменной изгороди на кладбище, и только они, подавая друг другу руки, перелезли в пролом в стене, как я забыл о грязных сандалиях и, убеждая себя, что вовсе и не за ней, а просто так, тайком понесся следом.
Вскоре в кустах сирени раздались голоса и Лелькин смех, и я слушал и не мог наслушаться — так он был музыкален. Я сорвал с головы тюбетейку и зашвырнул ее в кусты. Переполненный великой радостью, я лег на теплую могилу и был недвижим. Перед лицом в траве ползали в красных панцирях жучки-солдатики, и я желал, чтобы так было вечно. Не знаю, долго ли я пролежал, когда раздался выстрел. Я поднял голову и на солнцепеке у кладбищенской стены увидел Лельку. Она целилась из пистолета, летчик наводил из-за ее спины руку. Выстрелы следовали часто, а когда щелкнул последний, раздался звон сбитой с креста банки, хлопанье в ладоши и счастливый Лелькин смех. Летчик обнял Лельку, мою Лельку, и она не отстранилась. Потом он предложил Лельке папироску, и она закурила, держа на отлете руку.
«Так вот ты какая? Вот!» — я ругал ее и казнился сам, и решил — ты падшая, но я не отвернусь, я объясню тебе, объясню, что так нельзя, но в то же время я страстно желал, чтобы она обнималась со мной, и это не было бы падением, и даже более того — я пожелал ее и уверовал, что она будет именно со мной.
Грудь мне распирало рыдание, готовое вот-вот вырваться, но они то скрываясь вовсе, то по пояс над кустами шли обратно, и я сдержал себя. Заикаясь от запаха цветущей акации, я шептал единственное: «Лелька! Моя Лелька!» — и прячась лег лицом в сухую землю. Голос лейтенанта приближался и наставлял, что, нажимая спуск, производя выстрел, нельзя закрывать глаза.
Шаги прошуршали и остановились над моей головой. Наступила катастрофа.
— Эй, пацан! — раздался тот же голос. — Ты что, сексот? Что крадешься и высматриваешь?
Они все трое стояли над оградой.
— Он просто хвостик, — сказала Лелька с долгой, обворожительной и порочной улыбкой, пустила дым и прибавила: — Где твоя тюбетейка с кисточкой — папа не отшлепает?
Они рассмеялись и пошли, а я бормотал:
— Я ищу могилу мамы, слышите? Мамин камень.
Но они не слышали, и я разрыдался. В тот день я дурел от запаха цветущей акации и до сумерек бродил по кладбищу, пытаясь отыскать могилу мамы и желая умереть, а в глазах стояла Лелька, ее долгий взгляд, ее порочный смешок. В тот день я и не подозревал, что пришла со своими бессонными ночами жгучая, ревнивая и прекрасная, моя единственная любовь.
Я просыпался по утрам с именем Лельки на устах и уж не мог забыть ее ни на мгновение.
Я отказался носить сандалии, и отец, серьезно поглядев на меня, уступил. Так, в возрасте шестнадцати лет я надел свои первые туфли. Я подал заявление о приеме в комсомол, и в тот же день в школьной уборной неумело свернул первую цигарку. Затем я вытряс из копилки деньги, и братик Диамарчик свел на слободу к цыгану, и цыган за пятерку на моем плече вытатуировал пикирующий самолетик и надпись: «Небо, храни пилота».
На уроках мой слух лишь страстно ждал звонка к большой перемене, чтобы выскочить из класса, чтобы понестись по улицам в Лелькину школу, чтобы в новых брюках потоптаться у 9 «Б» и всем видом показать ей, как она, моя Лелька, мне безразлична.
Но в глубинах коридора возникало сияние, словно возгорался факел из ее почти белых волос. Высокая, гордая, она была всегда одна и, казалось, плыла над мельтешившими школярами. Стоило мне увидеть ее издали, как мои руки опускались, я терял слух и, потупясь, ждал. Она же, завидя меня, одергивала свою короткую юбчонку и проходила, тоже опустив глаза, чуть скаля ироничный рот, а я еще долго улавливал запах мятных трав, цветущих лип и авиабензина.
* * *
Я опаздывал на уроки, но учительница улыбчиво разрешала присутствовать. Девочки понимающе переглядывались, и их шепот доносил неизведанное «любовь».
Страсти в школьной уборной накалялись, и ломкие голоса сотрясали дым. Красивее Лельки в нашем городе девочки нет, резюмировали они. Да, но она с летчиками на Пушкинской под ручку шаландается, она на танцах фокстрот-линду отбивает, красивая паскудница, куда нашему «верблюду», вторили другие. Феликс малый что надо, защищали третьи, знает приемы, «ворошиловский стрелок», будет летчиком. Лелька бегала за ним, побежит и сейчас. Не будьте желторотыми птенчиками, вмешивались циники, Лельку давно «уже»… Она давно дамочка. Циники понимающе подхохатывали: «Она под юбкой-то и трусы не носит. Она с блатными на кладбище ходит, и ее на могилах эти самые блатные в караван, а потом на голом животе в карты играют».
Я не знал тогда, что личность одним присутствием на белом свете дает повод к сплетням. Потому завел в кармане нож, сжимал кулаки и за Лельку, свою любовь, шел один хоть против сотни. Циники ухмылялись и отступали, а советчики нашептывали: Феликс, пацан, нужно сходить в горсад, нужно с кустов сирени наловить изумрудных, таких красивеньких шпанских мушек, нужно засушить их, истолочь, запечатать в конфетку и угостить Лельку. Если съест — она твоя, сама об этом самом попросит. Я накуривался до тошноты в уборной, и в голове моей вместе с никотином перемешались любовь, грусть и страстная жажда смерти. Я казнился и люто презирал себя за отношение к Лельке три года назад.
Но, как бы я ни страдал, все складывалось против меня, да и в мыслях не имел, что может быть иначе и я буду счастлив. Я поклялся себе быть сильным и волевым, но если ехал за хлебом в магазин, то руль велосипеда сам поворачивал в новый город к бульвару Крымгирей. Там жила Лелька.
* * *
Я решил записаться в хоркружок, в котором занималась Лелька, и, преодолевая стыд, взял папку со своими рисунками, чтобы показать причастность к искусству. Учительница пения Эмилия Карловна похвалила рисунки, похвалила мой немецкий и, простучав камертоном по роялю, попросила повторить и обратилась вслух. Я повторил. Она на своем личике испекла гримасу, но все же предложила пропеть, и когда я реванул лишенным слуха голосом «броня крепка и танки наши быстры», немка заткнула уши и взмолилась: «Майн гот, больше не надо, тебе медведь на ухо наступил». «Верблюд», — поправили из-за спины. Я оглянулся и увидел бесстрастные, чуть с поволокой Лелькины глаза. Я унижался перед ее соседом по кличке «рыжий дылда», давал ему велосипед, тайком опустошал свою копилку и угощал его мороженым, а он вещал: «Лелька любит смелых, Лелька втюрилась в сыщика Кочуру. Лелька давно дамочка». Я давал ему пинок и отнимал велосипед, но наутро опять заискивал. Он мстил: «Лелька просила передать, чтобы ты не волочился хвостом. Лелька сказала, что будет с любым, но не с тобой».
Я презирал себя, но, только раздавался звонок, первым выбегал из школы и несся к парадной двери телеграфа, опускался на корточки — сквозь дверное синее стекло, сквозь мельканье ног, тоже синих, видел, как из Лелькиной школы по площади растекались приготовишки, волоча ставшие «такими тяжелыми и ненужными» портфели. Потом шел народ посерьезней, и наконец, гончей среди дворняг, появлялась Лелька и пересекала площадь. Я давал себе слово не волочиться следом, но ее ноги промелькивали в стеклах, сердце начинало биться в горле, и я уже не принадлежал себе. Прячась в подворотнях, крался следом по булыжной мостовой Архивного спуска, по мосту через Салгир, крался под липами бульвара Крымгирей в «новый город». Лелька сворачивала в тихую улочку. Скрипела калитка, и Лелька исчезала в кустах сирени. А на меня, подглядывающего из-за угла, смотрели балконные львы. Там, на втором этаже бывшего Воронцовского особняка, жила Лелька.
* * *
То, что Лелька дамочка, я понимал умом, но в душе отвергал и сотый раз спрашивал себя: как из Лельки, из тихой, робкой, виноватой девочки, совсем недавно поджидавшей меня в парадном, могла вырасти дерзкая, с порочной челкой и знающим себе цену взглядом красавица?
Я мучился, не находил ответа, и тогда же в тоске и бессоннице в моей голове впервые родилась мысль о смерти, и я упивался ею. Я видел себя в гробу в цветах, а рядом, конечно, плачущую Лельку, всю в белом, а вокруг небеса и сияющие самолеты, будто стрекозы. Нет, протестовал я, Лелька девушка. Но воображение рисовало и другую картину, рисовало ее в обнимку с другим. Но с кем? Я вглядывался в лица и не находил ответа, и все же отправился в горсад и, к своему величайшему потрясению, на сирени действительно увидел массу таинственных изумрудных мушек.
Однажды мне приснился сон, будто в вазоне на окне моей комнаты распустилась белоснежная лилия, приторно пахнущая, и мой рот густо покрылся желтой пыльцой. Я весь день чего-то ждал, никого не замечая, лишь трогал языком сладкую пыльцу на нёбе, а вечером, опьяненный еще и цветом лип, бродил по бульвару, поджидая темноты, чтобы увидеть в Лелькином окне оранжевый, словно парашют, абажур и, если посчастливится, ее тень на тюлевой занавеси. Звенела гитара, красногорские красотки в красных косыночках и чувяках шелушили семечки. Мели бульвар клешами нахаловские голубятники. Кроны деревьев налились чернотой и сомкнулись над головой. Я брел сумеречным, словно полным страдания коридором, понимая, что вовсе и не лилия, а цвет лип благоухает и пьянит, но продолжал слизывать желтую пыльцу.
Рядом кто-то рванул струны, и голос, глумливый, дерзкий голос, возбужденный женщиной, пропел:
Лелечка блатная пионерочка была.
Только вечер наступает, Леля в сад идет,
Гуляет с шайкой, с атаманом познакомилась она.
Но не успело во мне при имени «Леля» нечто обрушиться иль возликовать, как я сразу увидел все. Я увидел Лельку в бостоновой жакеточке, в тапочках-спортсменках в ровной иноходи по краю тротуара. Увидел и стайку блатных, а тот же голос восторженно сказал ей в спину:
— Ну, не идет, а словно пишет — шалава!
Я не помню, как ударил в глумливое лицо, помню гитару на асфальте, кепку-восьмиклинку да красногорца на четвереньках, пускающего кровь. Я схватил в кармане нож, но тут же в глазах сверкнуло, и сам я отлетел под липу. И мало не было бы от этих, в клешах, с финками в голенищах, но кто-то тихо сказал:
— Шухер — Федулеичева пацан.
Они попятились. Кто-то поднял меня, кто-то отряхнул пыль, кто-то, водочно дохнув, сказал:
— Нет такого закона, пацан, чтоб из-за бабы людей по харе бить. Шалава она. Иди, гуляй!
Я помчался, подгоняемый свистом, и за углом натолкнулся на Лельку. И оцепенел, забыв сразу все слова, а она, опираясь под окном о стену и кривя улыбочку, спросила:
— Ну как, схлопотал? Сильно били? А ведь и финарем могли пырнуть.
Я, пораженный ее лексиконом, молчал, а она продолжала:
— Долго будешь волочиться хвостом? Папа тебе разрешил?
Слова били, словно камни, и я схватился за угол, чтобы не упасть, и в то же время боялся пропустить хоть слово.
Она умолкла и вся была близко, и дыхание было на моей щеке, и я с ужасом видел ее матросочку, оттопыренную грудью, и непреодолимое желание коснуться этой груди заставило поднять руку, но я не коснулся, а убежденно сказал:
— Лелька, я люблю тебя. Хочешь, я умру? Здесь! Сейчас! Хочешь? — И достал нож.
Мои слова звучали с такой убедительной силой, что она опустила руки, а широко открытые глаза готовы были наполниться слезами. И стала прежней кроткой Лелькой. Но боль и растерянность на ее лице переросли в ироническую гримасу, и Лелька, облизав губы, спросила:
— Любишь, говоришь? А я ведь теперь плохая, испорченная.
— Я прощу тебя, — выкрикнул я, — я вытащу!
Я забормотал что-то об усилии воли, о товариществе и комсомоле.
— А я не прошу прощения, мне хорошо.
И я подавился вскриком:
— Как?!
А она так надвинулась, что я видел тонкую матросочку, округло выдавленную грудь, и произошло невероятное. Преодолев панический ужас и забыв обо всем, секунду назад сказанном, я опустил руку на эту грудь. Лелька улыбнулась, затем, сняв руку и задержав в своей, сказала:
— Все вы одинаковые. Ты такой же, как и все, и за что я тебя когда-то любила?
— Лелька, а это правда, что ты с хулиганами на кладбище ходишь? И на твоем животе они в карты играют? — спросил я и испугался.
Она зло рассмеялась.
— А я что, поклялась тебе на крови быть верной? — взъярилась она. — Кто ты такой? А?
Ужас от того, что она уйдет, заставил опять заговорить с такой убежденностью, что лицо ее стало растерянным. А я говорил, боясь остановиться, говорил о любви и смерти, о маме, о цвете акации, о том, что у отца пистолет в письменном столе. Все не то, не так — фиксировал разум, но я не мог умолкнуть, ибо страсть опровергала разум, и слова были не важны, а главным было чувство, переданное воплем, и Лелька слышала и понимала мой крик.
— Придешь в десять за телеграф на берег Салгира, — наконец услышал я, и измельчали, а затем и вовсе исчезли все события моей жизни. Главным было одно — в десять за телеграфом.
Лелька ушла, а «придешьвдесятьзателеграф» без пауз музыкальным напевом проворачивалось и проворачивалось в моей голове, и, хоть было рано, неведомая сила несла к почтамту под часы. Было все еще девять, стрелки медлительно набирались временем, чтобы перепрыгнуть на следующую минуту. Я ждал, задрав голову и облизывая пересохший рот. Меня долго трясли за плечо, пока я оторвал от часов взгляд. Я увидел братца, немо шевелящего губами, и узнал дружка его — Косого вора, и, обрадованный, стал рассказывать, как люблю Лельку, ибо в ту минуту я не мог молчать и говорил, говорил, спрашивая совета. Братец слушал, кивал и наконец разъярился:
— На черта тебе изумрудные мушки, на черта и конфета? Ее не нужно баловать — нужна подстилка, деньги, папиросы, и дело в шляпе.
— Лелька не такая, — возразил я, а Косой, вор-домушник, безмолвно скользивший в мягких войлочных тапочках за братцем, неожиданно возбудился, отбил чечетку и пропел:
— Жарь, мама, чебуреки, жарь, мама, к-а-а-атл-а-ама.
— Ты слушай меня, если хочешь, чтоб был толк… — Братец толкнул в спину, и я помчался домой, не соображая, а повинуясь, ибо не было в тот вечер человека, более жаждущего исполнять чужую волю.
Бабушка возилась на кухне, отца дома не было. Я вбежал в его комнату, и было делом одной минуты вставить нож в копилку и опустошить ее. Горсти серебра показалось мало, и я, не раздумывая, вставил нож в письменный стол, отжал язычок и выдвинул ящик. Все аккуратно лежало на своих местах. Сияющий никелем браунинг в конфетной коробке, тут же патроны в промасленной тряпице, фотографии в стопке, похвальные листы в красной ленточке, коробочки с орденами и несколько банкнот. Я поспешно сунул в карман десятку и, не обращая внимания на сердитый взгляд наркома со стены, выскочил в коридор и там из сундука вытащил мамино старое пальто.
— Гони монеты, — встретил на улице братец, — и рви на мост, за телеграф.
Раздвинув ноздри и бормоча Лелькино имя, я помчался к реке. Вокруг перемещались и распускались черные кроны, и звездные россыпи взлетали ввысь, чтобы обрушиться на мою голову, а тротуар то проваливался коржом, то возникал где-то снизу. Я мчался в той таинственной ночи. У моста я сбежал к самой воде, лег, уткнувшись лицом в пальто. Сквозь нафталин я уловил далекий, но такой знакомый аромат маминых духов и, презирая себя за трусость, пожелал, чтобы Лелька обманула и не пришла. Но зашуршала трава, посыпалась земля, и по откосу сбежал Косой, и братец с бутылкой в руке тут же заверил:
— Придет Лелька — баба она что надо! Не поливай только об умном, о разных там Жюль Вернах и Майн Ридах. Пять минут расскажи про кино, про Жигана, руку под юбку, рви резинку, подножку, опрокидывай на спину — и все, — уверил братец. — Знай, девочки это самое любят еще больше, чем пацаны. Они только и мечтают об этом самом.
— Она не такая, — возразил я.
Братец зубами вытащил пробку, отпил, протянул бутылку мне. Вино вселило уверенность, и я подумал: «Братец и Косой — пижоны и дураки. Лелька вовсе не придет», — и я неожиданно понял, что очень этого желаю, но раздались шаги, братца и Косого как ветром сдуло, а сверху на фоне лунного неба стояла Лелька.
Она сошла, держась за мою руку, без смущения села на расстеленное пальто и хохотнула:
— А ты, оказывается, винцо пьешь?
Я забормотал о братце и Косом, но она при луне прочла этикетку и неожиданно, запрокинув голову, допила и опять рассмеялась, как не единожды в тот вечер, освобожденным, счастливым смехом человека, одолевшего неодолимое и убежденного, что преград более нет. Но этот беспечный счастливый смех и насторожил меня, ибо я с малых лет подспудно был убежден, что, перемахнув одно препятствие, наталкиваешься на другое. Нельзя распускаться и торжествовать.
Позже, покрывшись сединой, я понял, что на моем пути появились провалы, потому что уж очень я страстно их желал, а желал потому, что во мне с рождения теплился неистребимый страх. Страх неисповеданный родителей моих — матери-дворянки и отца — следователя ГПУ. Позже я все более утвердился в мысли, что непогребенные останки отца каким-то неизвестным мне, да и науке тоже, мистическим образом подогревают мой страх и уводят в состояние неуверенности и мрака. Но Лелька прильнула к моему плечу, и я забыл обо всем.
Это были лучшие минуты моей жизни. Лениво плела серебристую под луной косу речонка, белела отмель, выше чернела стена телеграфа и черная крона платана, а за ними в ночной таинственной жизни сиял в полнеба город. Я закрыл глаза и, казалось, плыл под тихое урчание, но Лелька обняла меня и сказала:
— Феликс, я всю жизнь любила тебя, и ты вернулся, ты простил мне все. Ты спасешь меня, и я буду твоя.
Она говорила еще о том, как любила и звала меня и назло мне стала такой, но наконец пришел я. Это были не слова, а музыка, самая прекрасная, которую я когда-либо слышал. Великая радость вознесла меня, и опять куда-то музыкально текла вода, и роса по берегам расстелила свое матовое серебро, и пребывать бы век в молчании. Но Лелька встала, виновато улыбаясь, и, нервно давясь словами, зашептала:
— Бери пальто. Пойдем к стене. С тобой, теперь только с тобой, ведь я твоя и только, навсегда.
Ее возбуждение передалось и мне, и я тоже срывающимся шепотом спросил:
— Идти? Зачем?
Она тянула за руку и шла, загадочно оглядывая темнеющие бурьяны, а я нес пальто, прижимаясь щекой к атласной подкладке, и на удивление остро улавливал запах маминых духов. Происходило нечто тайное, запретное, о чем я думал по ночам и страстно ждал, но боялся и не верил, что все так просто будет именно сейчас под стеной телеграфа в бурьянах. И только я расстелил пальто, как Лелька, смеясь, повалилась на спину, увлекая и меня, целуя и шепча:
— Ну, Феликс? Ну? Что же ты? Мальчики с девочками всегда это так делают.
Она положила мою руку на упругое бедро, но каждый клеткой своего сознания я помнил о мамином пальто, задыхаясь от стыда.
— Хорошо, хорошо, — не унималась она, счастливо и виновато смеясь, — не желаешь раздеть меня, так я сама.
Стоя на коленях, она поспешно спустила юбку. Перед лицом белели ее бедра. А когда она снова легла, обнимая и расстегивая мои брюки, на меня накатил панический страх. Я оттолкнул ее, бормоча что-то о мамином пальто, о бабушке, которая к ужину ждет, и умолял отпустить. Она смеялась и расстегивала мои штаны. Я с силой оттолкнул ее. Она села, долго и задумчиво глядела на меня, спешно застегивающего пуговицы, и наконец спросила:
— Значит, бабушка? Раньше папа запрещал, а теперь бабушка.
Прозревшим взглядом она обвела вещи, разбросанные вокруг, юбку на бурьяне, опрокинутые туфли и обратила ко мне полное презрения и ненависти лицо и, не стесняясь своей наготы, молча и брезгливо рассматривала меня.
— Ты! — наконец сказала она. — Ты — папочкин сынок, ты ничего не смог сделать с девочкой, уродец несчастный, ты никогда не станешь мужчиной, ты — евнух, вот ты кто.
Она говорила слова, уничтожающие меня, я не понимал их, но упивался страстной прелюдией смерти. Надо мной раздался смех. Я вышел из сладостного забвения и увидел братца и Косого. А Лелька возликовала:
— Так потому ты и помощников привел?
Я, обхватив голову, скатился в овраг и выл в ладони, полный жгучего стыда за себя, и в то же время бормоча имя Лельки. А они в чем-то убеждали Лельку, и их бубнящие голоса то затихали, то возгорались там у стены, и так бессовестно белели ее ноги. Наконец ясно прозвучал Лелькин голос:
— Мальчики, идите домой спать, сегодня каравана не будет. — И после страстного бубнения братца опять: — Что? Феликса люблю? Евнуха? — и в бурьянах под телеграфом зазвучал больной Лелькин смех.
Я закрыл ладонями уши, но слышал его и видел Косого, а братца не было. Я вгляделся и понял — братец обнял Лельку и повалил, словно в борьбе. «Не может быть», — повторял я, и на меня нашло затмение. Я не знаю, сколько времени пролежал в овраге, помню надо мной Косого на берегу оврага. Он был гол и танцевал под луной, напевая. Помню, как во мне кто-то сказал: «Значит, евнух, значит, никогда не сможешь! А вот Косой мою Лельку…» Рука нашарила булыжник, вывернула из дерна, и с именем Лельки я пошел. Помню, как размахнулся и во всю силу пустил булыжник. Он шмякнул в голого, тот взревел и покатился вниз в овраг. Второй булыжник в мокрой грязи был в моей руке. Помню, как увернулось испуганное лицо братца, а Лелька, хохоча, сказала:
— А Феликс ничего — люблю отчаянных, — и так бесстыдно белели ее раскинутые треугольником ноги. Неожиданно пришло прояснение, и в нем сказало Лелькиным голосом:
— Феликс, я люблю тебя одного, я хочу умереть с тобой.
— Значит, умереть?
Руки опустились, мысль вернулась к браунингу в письменном столе отца, и все вокруг перестало существовать, и я видел лишь браунинг. По дороге домой братец тянул за руку, увещевал:
— Феликс, братишечка, Лелька — шалава, а девочки для того и нужны, чтоб с ними это самое делать… и за что ты меня чуть не убил? А Косой и сейчас, может быть, убит в овраге.
А во мне вращалось — «евнух, евнух», а они ее, мою Лельку, — на мамином пальто, да разве ж можно? А я евнух, евнух.
Лелька шла рядом и говорила, говорила и плакала, и тянула меня за руку. Я понимал одно: она желает смерти.
Я оттолкнул отца, открывшего мне дверь, — вот кабинет, стол и наконец заветный браунинг в моей руке, а в столовой голоса. Вскрик бабушки, и под крик и грохот стульев отец, распластанный, в прыжке ко мне. Я сунул дуло в рот и с великой радостью нажал спуск.
* * *
Натали отложила листы и поглядела в окно, залитое полуденным солнцем. На набережной голос из репродуктора предлагал экскурсию на теплоходе вдоль чудесных берегов Крыма, потом заиграло танго. Она задумчиво послушала и спросила:
— Почему же ты остался жив?
— Не судьба, — ответил Феликс, — отец успел толкнуть, перед лицом сверкнуло, и я потерял сознание.
— Шлюха твоя Лелька, — зло сказала она. — Вовсе ты и не евнух и никогда им не был.
— Мне неприятно, что ты плохо отзываешься об ушедшей, — возразил Феликс, испытывая необъяснимое удовлетворение, что Лелька и Ада Юрьевна, его вымышленная любовь, возникли в его воспоминании именно сейчас, в присутствии живой, влюбленной в него, такой красивой Натали.
Хорошо было и оттого, что он не предал память о них, а на набережной в эту минуту звучит именно «Кумпарсита», его военное танго.
— Собственно, мог бы и не вспоминать о своих амурах в наш день, — сказала Натали.
— Но ты же попросила, и потом, Ада Юрьевна так похожа на тебя.
— А ты бы солгал или отшутился.
— Я не знаю, как по правилам хорошего тона нужно отшутиться или ловчить, — сказал он убежденно, — но знаю, что никогда не лгал и буду говорить только правду.
— Ну и дурень, — хохотнула она, — ты правду, я правду, одна правда вокруг — глупо и неинтересно. И что было бы, если бы ты услышал от меня правду — ну, хоть бы про этот шрамчик на шее или про режа, как ты его называешь. А ведь сказана была бы только правда.
Ревность погрузила Феликса в кошмарный липкий сон, и, чтобы утонуть окончательно, он обнял Натали, мягкую и горячую, и остановил падение. Он лежал, тяжело дыша, а Натали гладила его голову и говорила, и, когда пришел слух, он понял, что Натали вовсе не ревнует его к Лельке, а Веру так и вовсе считает провинциалочкой с калошной фабрики, а вот его вымысел, Ада Юрьевна, которая так похожа на нее, Натали, так пусть присутствует, говорила она, но только в его голове, а она, Натали, обещает больше никогда не напоминать о ней. Но с этой минуты Натали при каждом удобном случае, а то и вовсе без случая, только и говорила об Аде Юрьевне, строя предположения, догадки, давая советы Феликсу, подтрунивая и изводя, стараясь прогнать призрачную даму, созданную его больным воображением.
* * *
Они переехали в родной город Феликса, и в его комнате в табачно-винном угаре, средь немытой посуды и разбросанных вещей, не выходя провели три ночи и три таких же безумных дня. Затем Натали отутюжила вещи и разложила их по стульям так, что вся комната пестрела заморскими этикетками, аккуратно уложила чемоданы и, не позабыв ни единой заколки, улетела на время в Москву, а для Феликса началось доныне неизведанное, полное сомнений, ожидания и бессонницы время. Запоздалая страсть всколыхнула энергию, о которой он и не подозревал, и, несмотря на возраст, он решил начать новую жизнь. Он мужественно отправился к дантисту лечить и вставлять зубы. Он принес из гаража заржавленные гантели и стал накачиваться по утрам. Он побелил комнату, покрасил полы, приобрел пару модных рубашек и горку льняного постельного белья. Он перестал выпивать, но заполнил сервант строем заморских бутылок в золотой парче этикеток, и они, на удивление Феликсу, прозябали непочатые, даже не обласканные его вожделенным взором. Наконец зубы были вставлены, и он стал ждать. То, гонимый первобытной ревностью, он покупал билет в Москву, то, презирая себя, сдавал его и махал гантелями до изнеможения, до седьмого пота, пока не валился без сил на свежевыкрашенный пол. Он бросался на каждый звонок и возненавидел телефон, но часами не мог отойти от аппарата. Он похудел, страдание и боль сделали взгляд задумчивым, и, странно, женщины, ранее в упор не замечавшие Феликса, теперь при встрече замедляли шаг и грустно глядели вслед. На работе он, положив руку на горячую станину «Ганса», мог часами слушать его утробные удары.
Он стал притчей во языцех, и контора зацвела махрово, зашепталась, косоротясь улыбочками в гроссбухи: «Бросила ли рыжая стерва иль приедет еще?».
И лишь Вера в простеньком голубом платьице с вязаным кружевным воротничком и ровным расчесом волос, похорошевшая, подобранная и строгая, улыбалась в глаза Феликсу, пожимая руку, и, на удивление, в ее голубом взоре не было ни тени сожаления. Феликс становился серьезным и грустным, как при встрече с чем-то подлинным, но непонятым им. Он долго хранил тепло Вериной руки, и из его ревнивого взора исчезала Натали. Он думал о Вере, о ее сатиновом платьице и понимал, что сущность Веры независима и свободна от внешнего, от драпировок, от ярких заморских тряпок, он вспоминал серебристо-змеистые платья Натали, развешанные по стульям в его комнате. Он ловил себя на том, что Вера ему интересней и ближе, чем Натали, что рядом с ней ему спокойно и ясно (и он становился самим собой). Вот Вера спокойно пересекла двор, поправила волосы и скрылась в двери. Феликс улыбался ей вслед, но в голове, помимо его воли, тысячи жучков-пильщиков начинали сверлить, скрести, пилить, и вновь появлялась блистательная Натали.
* * *
Он дал себе срок — ожидать десять дней, а что будет потом, не знал. Наконец прошли эти дни, наступила июльская жара. Звонка не последовало. Не зная, что предпринять, он увидел себя в зеркале — отощавшего, с воспаленным взглядом, и испугался. Он понял, что сходит с ума, и, как обычно в минуты отчаяния, весь вечер простоял перед портретом мамы, бормоча в ее улыбчивое лицо, а мать сквозь черную маску безмятежно глядела на выкрашенные полы, на выбеленную комнату, на увядающий букет гладиолусов на столе. Феликс некстати подумал, что гладиолусы — красно-синие и фиолетовые — чрезвычайно глупые цветы, но счастливые. Это цветы молодоженов и именинников, и он сам так же глуп, как гладиолус, но только еще и несчастен. А вот астры, хризантемы — цветы ушедших, тонкие и грустные, и долго источают тленный аромат с влажных могил.
Воспоминания о смерти родили мысль — нужно достать из шкафа машинку и подробно написать все о Фатеиче, о его водяной могиле. Он вспомнил свое возвращение из колонии и свою месть Фатеичу. Это было давно, но тот дымный город рельефно встал в его воображении и затмил огненную Натали.
Феликс поспешно достал машинку и, даже не взглянув на бутылки в серванте, сел к столу и разложил листы. Он вдруг удивился тому, что голоден, но хлеба в доме не оказалось, он нашел старые, каменные сухари и, размачивая их в крепком и сладком чае, грыз, мыслью блуждая в прошлом.
Наконец он отставил недопитый стакан и, как бы вовсе и не о себе, а о ком-то постороннем, подумал: странная штука любовь, она своей страстью, своим порывом то ведет к смерти, то перерастает в жизненную необходимость — творить и рассказывать о других, давно ушедших. Но другие вовсе и не другие, а все связано и раскачивается на чьих-то незримых весах. Уж совсем позабыв о Натали и о недопитом чае, и дымившей сигарете, Феликс выстучал название целой части воспоминаний:
ГОРОД МОИХ МЕРТВЕЦОВ
Я выжил. И вывели меня из тюрьмы два исключающих друг друга чувства — любовь и ненависть. Я дал себе клятву выжить любой ценой, чтобы отомстить и сотворить справедливое. Для этого нужно подчиниться, ибо подчинение — наилегчайшая форма приспособляемости. Нужно тупо глядеть под ноги, не вмешиваться, не страдать, а главное — не думать, чтобы не сойти с ума. Но любовь к людям побеждала самосохранение. Я голодал, но делился коркой, махрой, носками, что связала бабушка, лишь бы на миг в глаза человеческие вселилась надежда. Голодающий ел корку, и на лице не надежда, а ужас. Ужас, что я передумаю и отберу. А потом оценочка с лукавинкой в глазу — не дурак ли я? И что можно еще от меня поиметь? Любовь к людям не бывает вознаграждена. Но я не мог быть равнодушным даже здесь, в лагерном бараке, где каждый подвержен инстинкту выжить.
Когда я начинал умирать и дух покидал истощенное тело, на смену любви приходила ненависть и приносила одно ослеплявшее слово: Фатеич. Я оживал. Я корчился и прокусывал губы. Ненависть сделала это имя величайшим смыслом моей жизни, способным затмить самый древний инстинкт — голод.
Я не знал, как и чем убью Фатеича, но был убежден: выживу, выйду и убью. А пока это имя сбрасывало с нар, наполняло ледяной решимостью взор, и организм неизвестно откуда получал резерв. Я становился в линейку и сквозь зубы фанатично цедил: «Фа-те-ич, Фа-те-ич». Я излучал неизвестную людям, но вопиющую ненавистью и жаждой жизни энергию. И тогда появлялся Спаситель — тщедушный замухрышка, и обязательно по национальности еврей. Я знал — это он. Такой же голоостриженный, в непомерном ватнике, но с повязкой Красного Креста. Он как бы принюхивался, скользя напряженным и осмысленным взглядом по землистым лицам, отыскивая нечто важное. И хоть я был далеко, плохо видим в задней шеренге, наши глаза встречались, вспыхивали, как бы связывая незримую нить, что лежала между нами. Способный на все, он убеждал режимного начальника, то подобострастно кивал и заискивал, бурыми от марганцовки пальцами перелистывая единственное оружие — свой ветхий медицинский журнал, то грозил со страшным лицом и даже притоптывал ногой, брови начальника с удивлением ползли под козырек. Происходило невероятное: перст режимного начальника среди тысячи понуроголовых и обреченных указывал на меня.
В санчасти — опять невероятное, и что? — доктор улыбался. Мрачный, с перегаром капитан, только и умеющий, что закатывать веко над мертвым глазом, чтоб констатировать смерть, неожиданно острил: «Ну и оленище! Кость одна, а? А поди ты, жить хочет. — И выкрикивал: — Хватит сосну валять! Пойдешь на кухню, а потом в шахту. В землице тепло, отогреешься». А мой спаситель, выполнив миссию, маячил на заднем плане и в высшем блаженстве закатывал глаза.
Я оживал и начинал ждать. Но перед сном не царапал отметин на стене, не подсчитывал центнеры пожухлой рыбы и килограммы соли, что предстояло съесть здесь в лагере. Засыпая, музыкальным напевом прокручивалось одно: «Фа-те-ич! Жди, я скоро приду!»
Но сила была в руках у него. И когда истек срок заключения, когда ворота должны были распахнуться, меня вызвали на вахту в маленькую, накуренную комнату с сейфом, письменным столом и бугристо прибитой грязью на полу. Два начальника, понимая государственную важность, приосанились по ту сторону стола над моим «Делом». В моей груди жерновом легло предчувствие: «Закрытый суд! Добавят!» Чтобы выстоять, нужно железо, я положил руку на холодный сейф и тогда расслышал голос, читавший с листа:
— Учитывая особую государственную опасность, подтвержденную повторным следствием генерал-майора Мордвинова И. Ф. …
При слове «Мордвинов» я перестал слушать, видел лишь шевеление губ на серьезных в закатно-оранжевом свете лицах. Мои же мысли клокотали в черепе, беззвучно вопя: «Значит, особо опасный, значит, ты генерал! Это хорошо! Но лишь бы ты не умер, лишь бы ты не заболел, лишь бы не перевернулся автомобиль. Я приду!»
Я подписал приговор корявым пером и с торжеством подумал: «А все-таки ты помнишь обо мне, Фатеич!» Я остался за решеткой еще на четыре года.
* * *
Тюремная вахта для меня распахнулась летом. Я был стрижен под натянутой на брови кепи, бледен и худ, в синей блузе и с фибровым чемоданчиком в руке. Вместе с пятью тысячами рублей я зашил под мышкой и гербовую бумагу, гласившую машинописно: «Осуждение снято ввиду отсутствия вины…» И это после восьми лет! Лагерный начальник вручил мне конверт с документами и, как равному, пожимая руку, изрек:
— Наше правосудие не боится признавать ошибку. Вы не виноваты!
По тому, как ходили желваки на багровом лице и струился пот из-под синей фуражки, я понял, что сам он другого мнения, и не без злорадства спросил:
— Ну а если бы Великий не умер, вы бы тоже так сказали?
Он побледнел, рука когтисто поднялась, но сдержался, мрачно буркнув:
— Неблагодарный! Радоваться надо — свобода.
Свобода — это Фатеич. При воспоминании о нем и начальник, и секретарь — старшина с папочкой под мышкой, в суконном галифе, расчесывающий пах, — растворились во мраке кабинета. Я же рельефно и торжественно осознал — пришло время, и сказал в пустоту:
— Вы правы, начальник, свобода!
Я знал, что она скоро кончится. А что будет потом, меня не волновало. Бабушка умерла, так и не свидевшись со мной. Братец отрекся от политического зека. И все. Думать обо мне некому. «Неправда, не все! — вскрикнуло безумие. — В мире есть Фатеич!»
Постоянные мысли о нем хоть и возбуждали ненависть, но делали его как бы человеком близким. Я боялся признаться: его не станет — и жизнь потеряет смысл. Сейчас же ненависть несла под стук колес в город Грозный. Там, по моим сведениям, проживал Фатеич. В поезде был вагон-ресторан, и амнистированные с правотой отстрадавших победителей жрали икру, пьянствовали, крали, наводили ужас на вокзалах и попадали опять за решетки, и поезд пустел.
Я не пил. Питался всухомятку и небритый, прикуривая от папироски папироску, молча трясся в грязных носках на верхней полке. То я видел Фатеича с маузером у колена, который он так любил, холодным неприступным генералом — каким он был сейчас, то он являлся заискивающий, с добрыми и грустными глазами, каким я видел тогда, в последний раз, и шептал: «Фелько, чертушко, а ведь обманываешь старика! Юродивый дал тебе вот эту книжицу», — он разжимал кулак, на задубелой ладони лежал Ваняткин требник. Лошадиное лицо Фатеича надвигалось к виску и шептало, шептало ласково и заискивающе, обдавая запахом похлебки: «Плюнь, Фелько, на нее! Своими слюнями плюнь и растопчи. Свобода — и мы друзья». Он замолкал, и тень его, размазанная по краснокирпичной стене камеры, неподвижно внимала. «Верь, Фатеич, не Иуда я». «Что ты, глупый, — радостно вскрикивал он, — нет, Фелько, Бога. Сверху атмосфера одна. Учеными доказано».
Омерзение преисполнило неистовой ослепляющей силой. Я не мог сказать «Нет!», ибо в камере незримо присутствовал Ванятка, неосознанная совесть моей жизни, и я твердил в кирпичный пол: «Есть, есть, есть!» «Как знаешь, Фелько! — Фатеич надевал очки, и глаза становились маленькими и холодными. — Если же он есть, то пусть и спасает тебя. — И неожиданно взревел: — Дневальный!!! Воды!!! — И мне: — Раздеться! Встать! Смирна-а-а!»
Бледный, с извивающимися в страхе губами, он примкнул к стене нары и разлил воду, оставив сухой островок на полу. Я стоял босой, с подштанниками в руках, он же чугунно застыл на фоне решетки, издавая тихий чмокающий звук губами. Между нами лежала вода. Час, а может и три, я глядел в неподвижную спину, и сумрак размазывал ее. А когда глянул на пол — понял, схожу с ума. Свинцовая гладь поднималась, поглощая камеру, уже по колено, по грудь, парализовала волю нечеловеческим ужасом. В голове то ватная пустота, то опять Фатеич издавал почмокивание, и тысячи кузнечиков стрекотали, пилили враз, и череп, готовый треснуть, распирал грохот. Я был готов поползти, обнять его сапоги и вымолить прощение.
И тогда из-за спины, как легкое дуновение ветерка, расслышал шепот: «Терпи!» В темноте бледнело виноватое лицо.
— Боже! Ванятка, для чего книжица? Для чего вода?
— Так надо!
— Может, нет тебя? Может, бред?
— Раз видишь — значит, есть!
— Я утону!
— А ты плесни на него. В ведре еще есть вода. Это можно.
— А как же потоп?
— Это гипноз. Это он может. Ты сильней плесни.
Я нашарил ведро. Оно звякнуло. «Смиррнааа!» — взревел Фатеич.
Но я уже плеснул. Он застонал, повис на перекладине и корчился, корчился кошмарным черным пауком на зарешеченном оконном фоне.
— Утоплю!!! — ревел я. Вспыхнул свет. В двери скрежет. Надзиратель выбил ведро, и оно загремело по кирпичному полу. Фатеич, трясущийся, отряхивая штанину, словно кот, по сухим бугоркам выскользнул в дверь. Я смотрел ему вслед, пружинно зашагавшему по коридору, ромб плющился — между его суконных штанин на просвет. И могучая сила возликовала криком: «Есть Бог! Ты ничтожество, Фатеич! Есть!» Он посмотрел на меня растерянно и с глубокой печалью. Этим вскриком я подписал себе приговор.
Я упивался воспоминанием, будто расстался с Фатеичем только вчера. Впрочем, так оно и было. Восемь лет неволи растворились в прошлом, а Фатеич возникал в воображении все рельефней, все ярче с каждым мелькнувшим за окном столбом.
Ночами я пребывал в оцепенении, все слыша, все видя. Вагон то рвало — скрежетали сцепки, колеса остервенело и четко отстукивали, все скрипело и раскачивалось, то он ровно шел железным ходом. За окном проплывали гроздья огней. Я слушал и, недвижимый, ждал. Ждал, когда в гул поезда вплетется скрип отворяемой двери. Я вскакивал, впивался взглядом в лицо вошедшего, мутно белевшее в вагонном чреве, — нет, не он. Нервный толчок угасал, я облегченно откидывался и еще долго слушал скорые удары сердца. «Нужно продумать, нужно выносить план, нужно выполнить все так, чтобы не сесть вторично», — приказывал разум. «Ерунда, — бунтовало безумие, — из-за меня ты попал за решетку, я и ненависть вывели тебя, я с мистической жаждой несу сквозь ночь к Фатеичу. Что же ты умствуешь лукаво? Главное — найти Фатеича, а там…»
Я вдруг сделал страшное открытие: если не найду Фатеича, если не увижу его лицо, то всю жизнь буду вглядываться в лица, пока не сойду с ума. А если он мертв?.. «Если мертв, — ответило безумие, — копай до гробовой доски, пока не взглянешь в полуистлевшее, в слежалой шапке волос его лицо. Иначе — нет тебе покоя!»
Я думал, думал. В голове клокотало. Язык облизывал иссохшие губы, а поезд нес, пронизывая ночь.
* * *
На нижних полках, поставив на колени чемодан, играли в карты три уголовника. Их головы — шарообразно-серебристая, шафранно-босая с дегенеративной седловиной и шишковатым лбом, и третья — с не успевшим зарасти, а потому колючим, но щегольским пробором — то смыкались лбами, образуя трефу в волнах дыма, то исчезали в тени полки, а пальцы по миллиметру выдвигали из-за карты карту. Говор утихал. Лишь стук колес, зуммер бутылок у ног, да, прожигая чемодан, тлели забытые огарки. Киргиз передергивал. Я видел это сверху. Его рука то и дело шмыгала в чемодан, купюры бились в нервических пальцах профессионала. Он бросал червонец Прихлебале, маленькому босоголовому мужичку-дегенерату с высоким лбом и смещенными к подбородку частями лица. Тот ловил, ногой потирая ногу, и вихлявой иноходью исчезал в тамбуре. Исчезала и карта, оброненная на пол. Киргиз тянул время, пальцами изучая карты, и они то лежали брикетом в его узкой ладони, то перепархивали со стрекотом из руки в руку. Собранный в волевой комок, он не пил, косясь на тамбур, и облегченно вздыхал, когда появлялся Прихлебала с бутылкой в мешковинной брючине. Бутылку перехватывал Седой — верзила с фиолетовыми губами на землистом лице, губами человека, долго сидевшего в подземелье. Он толкнул в дно бутылки ладонью, скусил пробку и, гулко отпив из горла, прохрипел:
— Карту!
— В долга не даю, — скосноязычил Киргиз, и глаза стиснулись теперь уж в бритвенные надрезы.
Быть Киргизу удавленным, подумал я, это не на курорте чистить пенсионеров, прихлебывая шампанское. Седоголовый поспешно стянул белесую от времени фланельку и остался в дырявой, будто дробью побитой майке.
— На тряпки не играю, — скартавил Киргиз. — Был уговор.
Прихлебала наполнил стакан и протянул Седому. Тот, не отводя взгляда от хрупкого горла Киргиза, отмахнулся. Стакан, фонтаном обдав потолок, зазвенел по полу. Колеса как-то истерично застучали, и в их стуке, и в водочной вони я уловил еще и запах крови.
— Карту! — просипел седоголовый и из-за прорехи в телогрейке выхватил нож.
Киргиз розовым язычком подлизал испарину, но не пошевельнулся. Я же не мог отвести взгляд от ножа. Это не был кинжал в чеканном серебре — самое безобидное оружие на коврах у самых мирных хозяев. Это не была и финка с плексовой ручкой, которой так похваляются блатные. «Это» вообще не было ножом. Это был широкий, в три пальца, плоский мастерок, грязно-бурый и огненно-отточенный лист распиловочной стали, с ручкой из грязного бинта. Это было страшное орудие убийства. Моя рука мысленно сжимала ржавую, по-видимому, от крови, рукоять, в мозгу благозвучно проворачивалось: «Вот он… вот он… вот этим!»
Я поспешно бросил на чемодан пару сотенных и сказал:
— Дай карту! Ставлю я!
Киргиз из щелочек-запятых снизу вверх поцарапал взглядом, ненавидя, оценивая и запоминая. Я же видел нож в голубом сиянии. Видел, как в раскрытой книге. Видел, как седоголовый нашел обломок ржавой стали, и инстинкт сказал — это. Седой зажил иной, созидательной, полной страха за судьбу своего творения жизнью. Он не спал по ночам, а точил. Точил тайно под одеялом, точил, коротая срок. Точил, лелея ненависть, и тогда, под стать дебильному уму, его творение возродилось формой стального мастерка. Седой, ласково бормоча, стал точить о голенище, наконец средь страшных мук и темноты каземата, в ненависти и ярости, сдерживаемой часовым, решеткой и запором, нож огненно засиял и зажил самостоятельно, требуя смертного крика и крови. Он не продаст, решил я. Нужно выкрасть во что бы то ни стало. А сейчас — отведи взор.
Я опустил мутное стекло. Голову обдало прохладой и пыхтеньием. Паровоз ронял седые клочья, вертел красными колесами, тянул по дуге в медный уровень восхода.
* * *
Теперь выигрывал седоголовый. Он отстучал чечетку по коленям и груди и даже запел фальшиво и сипато:
Гоп-стоп, Зоя,
Кому давала стоя?
Начальничку конвоя.
Когда, проигравшись, Киргиз ушел, а Седой, положив голову на фиолетовый узел, уснул, закрыв лицо телогрейкой, я мягко, в носках, спрыгнул и раскорякой выждал. Но Седой из-под полы глядел в упор, молчаливо и не мигая.
— Должок вернешь? — спросил я.
Он порылся в кармане и бросил на пол две смятые сотенные, продолжая глядеть так же равнодушно. Он был личностью — грабитель, презирающий закон, и жизнь в этом мире была его собственной игрой, где режиссером и актером был он. Тюрьма для него была домом родным. Я был мужиком, живущим по чужому закону, статистом в чужой игре, неправильно сыгравшим, дураком, невесть за что попавшим за решетку.
— Дай нож! — сказал я. — Дай! Он нужен мне для дела!
И в этом «дай!» было столько убеждения, столько внутренней силы человека-зверя, человека-убийцы, что взгляд его приобрел интерес. Он приподнялся на локте, откинул сальную полу, теперь внимательно и с уважением осмотрел меня как профессионал профессионала. Почуяв зверя, подобного себе, не задавая вопросов, а поняв, что нож действительно нужен мне «для дела», для серьезного дела, протянул его мне, держа за жало и покачивая рукояткой с чуть развязавшимся грязным бинтом. Я влез на полку и, преодолевая тошноту, сжал мягкую рукоять. С пола, с серой сотенной, смотрел на меня вождь, серьезно и осуждающе.
* * *
Я решил обдумать план. Но разве можно предусмотреть все? То ли соседка за спичечкой зайдет, то ли попадет под колеса собака и сломает велосипед, а ведь на него рассчитывал. Нет, разум не по мне, я весь во власти безумной силы, как семя одуванчика на ветру. Она сведет с Фатеичем. И нет спасения ни ему, ни мне.
«Ты прав, ты прав», — выстукивали колеса. А безумие нашептывало, нашептывало: «Термит термитник строит, как миллионы лет, как вчера и позавчера. Человек такой же термит, только по вечерам газетку читает да возомнил, что умен, что может все. А что в той газетке написано? У тебя есть писатели, которые волнуют тебя, совершенствуют, а сами все заглядывают через край — есть ли Бог и что там, по ту сторону мира? Есть ученые — очень умные, с высокими лбами и математическими шишками. Но пусть они создадут муравья, паука или лист живой. Не смогут? То-то! Вожди строят рай, низвергая и провозглашая с трибун идеи. А пушки льют. Но в кого стрелять?.. Ты веришь в разум. Разум может все! Пусть и объяснит! — ликовало безумие. — Ты убьешь его, и в этом смысл. Ибо смерть над всем живым… Ты вокруг посмотри. Синь и солнце над Каспием… Красиво? И рыбы в сумеречных глубинах. А вдумайся: ведь смерть во всем кричит, торжествует. Рыба рыбу ест, червь — червя, большой — малого, но малый микроб сгложет и большого. Вот и круговорот. И кто тут сильный, кто слабый? Все едят, убивают и едят. И ты вскармливаешь, чтобы убить и съесть. Или для тебя убивают, консервируют, коптят, чтобы вкусно тебе было и ты съел. Но и тебя могильный червь сгложет!»
«А как же бессмертие?!» — выкрикнул я, корчась на полке.
«Чушь! Ты неверующий!!! Ты убьешь его, потому что иначе не можешь».
«Так-то, так-то!» — остервенело отстучали колеса. И, обливаясь потом, ликуя, я страстно зашептал: «Ты ешь и пьешь, Фатеич! А я еду. Ты снимешь френч, чтобы погон мерцнул и порадовал тебя. А я еду. Ты стянешь сапог, пораскинешь, ровно ли истерт каблук, подметку не накинуть ли спиртовую, чтобы носилась век. А стоит ли? Я еду!»
* * *
Поезд нес меня два дня. Я не ел, пил теплую воду из бачка в тамбуре и курил, курил, пялясь в разрисованную скверну на потолке.
Утром я спрыгнул, чтобы напиться. Пол под ногами стал мягок. Окна, полки и лица поплыли красной каруселью. Я очнулся от запаха водки и стука зубов по стеклу. Передо мной серьезное лицо Седого.
— Ты, мужик, подохнешь раньше него. Пей! — сипел он. Водка обожгла желудок, и на меня нашел голод. Истерический, неутолимый.
— Хлеба! — попросил я. Седой пошел по вагону, молча развязывая узлы и забирая еду. Зэки с немой покорностью глядели вслед. Я заглатывал, не пережевывая и давясь. Седой пододвигал то сало, то колбасу.
— Я ослаб, а тот подковы гнет, — ужаснувшись желанию исповедаться, сказал я. Седой оглядел меня оловянно-выпуклыми глазами статуи, но что-то в них дрогнуло, приобрело глубину. Он стал видеть меня и чуть слышно зашептал:
— Твой поспел… Он кричит, он зовет тебя. И ты слышишь, сам не зная того, — и, приблизив фиолетовые губы к уху, зашептал, возбуждаясь, скороговоркой: — Они завсегда так кричат и зовут, просят, чтобы ты… ты… их, ну, ну, понимаешь, — Седой провел по горлу. — Мой тоже кричал, звал… Не хотел я. Пошел я другой улицей, чтобы не встретить, так он был там! Он ждал… этого самого… Он пиво пил и ждал. Я трубой… Труба в мешок завернута была чисто… крови малость из сопла… А в лагере карнача в карты пробурил. Так он сам подошел, сам спиной стал, когда мы траншею копали, просто приглашал. Я… лопатой у забора. Крови лужа, тяжело подох, а все потому, что грязен я был, месяц не умывался и даже руки не успел помыть. Потому как сам смерти ждал, на смерть идти нужно грязным… В рост встал, и все в нутрях играло, а вокруг цветно стало — не поверишь. Попка с вышки должен бы… Так пулемет заело… напрасно ждал… пятнадцать лет строгого дали.
Он помрачнел, насупился, устыдившись, наверное, впервой в жизни нахлынувшей болтливой исповеди, а на меня нашел раздумчивый философский стих. Уголовник, совершая преступление, подсознанием требует кары себе. Кара есть его награда. Гуманный прокурор милует, то есть обкрадывает преступника и обрекает на новое преступление.
А кто же я? Ведь я убью Фатеича и требую смерти себе. Так ли? Именно так.
Колеса под вагоном чугунно загудели. Солнечный луч уперся в колени Седого. Они дрожали.
Вагон остановился у будки с надписью «Кипяток». Я приехал в город Грозный.
— Кто он? — спросил седоголовый.
Я не мог произнести его имя. Фатеич был мой, сокровенный, ненавистный. Я молчал. Седой, в телогрейке, несмотря на жару, повернулся спиной ко мне и сказал:
— Ты, мужик, того, голодный чтоб, мяса сырого маленько поешь, с кровью чтоб, но голодный чтоб, а главное — бабу не поимей. Бабы — они поганые, бабы все суки, — и, не оглядываясь, вышел.
На перроне мелькнули его седая голова и отвислый фиолетовый узел. Я завернул в газету нож, спрятал в белье в чемодане, посожалев, что небрит и измят, и последним вышел из вагона.
Разноголосая, многоплеменная толпа, кисло пахнущая брынзой, рыбой и керосином, вынесла на привокзальную площадь. В просевших автобусах мелькали возбужденные лица, черкески, фуражки, мешки, набитые таранью и шерстью. Я переждал и остался один на раскаленной солнцем площади в прогорклом запахе асфальта. Затем сел в автобус, пустой и прохладный, и покатил по улицам, по вееристой брусчатке, по незнакомым спускам и подъемам к центру.
Я не знал города. Не знал, куда еду и как найду Фатеича. Но знал, что дорога у меня одна, и я иду по ней, ибо слышу его призывный вопль в этом знойном и сером от копоти городе.
В центре я купил пиджак и черные брюки (костюма не нашлось), трусы и майку, а главное — бесшумные, на войлочном ходу, тапочки. Я должен быть чист, решил я и отправился в баню. Постриженный и побритый, я долго курил в банном номере, разглядывая себя голого, мраморно-белого, мускулистого в запотевшем зеркале. Мои волосы, отросшие на палец, мокро топорщились. Чуть припухшие, мягко очерченные губы — то ли в капризных, то ли в страдальческих складках, голубые глаза лучатся сухо и горячечно. Красив, силен. Но почему до панического ужаса боюсь женщин? — я пожалел себя. Взгляд стал глубоким, обреченным. Я зло шлепнул окурок в ванну, быстро оделся и, чтобы милиционеры не оценивали подозрительно взглядом мой лагерный ежик, привинтил ордена к пиджаку и, не оглядываясь, вышел в город.
У кинотеатра я остановился в изумлении. Среди мусора на краю площади, среди окурков, коробок и сухой листвы я разглядел поклеванные зубилом чеченские письмена на бордюре. Город, в котором цвели вековые каштаны, город, который жирно дымил, качал нефть и выполнял план, был мощен кладбищенским камнем.
— Это знамение, — радостно прошептал я, — Фатеич, это ты с моим папашей взрывал храмы и памятники и могильными плитами мостил города. — Успокоенный, я понял: не нужно действовать, ускоряя события. Все произойдет само собой и вовремя. Найду крышу, ночлег и встречу тебя, Фатеич.
Я брел по аллее в тени каштанов. Мчались автомобили. На перекрестке, где рельсы сияющими дугами пересекли мой путь, я купил квасу и с кружкой в руке вглядывался в частокол ног, отыскивая те, единственные, с ромбом на просвет в суконных галифе и в армейских сапогах с приподнятыми носками.
Зной пронзила сирена, требовательная, истеричная, долгая. И регулировщик, и пешеходы, и машины на миг оцепенели и прекратили бег. Лаково-черный кабриолет, визжа шинами, сверкнул до проспекта. Я успел увидеть синие донца фуражек, все враз качнувшиеся к борту.
— Он! — я швырнул кружку на мокрый прилавок и с чемоданом бросился по рельсам вслед.
Улица пустынна, лишь вдалеке в зное краснел трамвай. Я свернул направо на булыжную мостовую — никого. Черный кабриолет исчез. Может, все привиделось? Нет, не все. Проехал красно-синий воронок с унылым лицом охранника в заднем стекле. Я побежал следом по тихой улочке, и охранник глядел уж тревожно из-за мутного стекла. В груди подпрыгивало, кричало, бесновалось: «Он здесь, рядом. Не беги, не привлекай внимания, на тебя смотрят!» Я подчинился и, шумно дыша, вышел на залитую солнцем площадь. Напротив здание с колоннадой под мрамор. Перед ступенями разношерстная стая легковых, и горделиво, догом среди дворняг, сверкая никелем и черным лаком, стоял ЕГО ЗИМ.
Фа-те-ич! Это в нем твой зад тонет в ковровых креслах. Это твой дом. А где же кабинет? Где твое оконце, из которого ты глядишь на крыши, хмуря бровь?
Я скользил взглядом по казенным окнам, а на меня из клумбы роз, заложив медную руку за медный борт, проницательно глядел мой тезка — медный Феликс.
Надо убираться — Фатеич может увидеть, и тогда все сложнее. Я подчинился разуму и сел на первый автобус. Пришло время подумать, отдохнуть и действовать.
Я сошел на окраине, на пустыре, поросшем лебедой. Автобус развернулся и ушел в город. Вокруг домики по окна в земле и в жухлой от смога и жары зелени. За ними мост и полуразрушенный забор, прокопченная труба, пирамиды бочкотары, рассыхающейся на солнце. За последним домиком-развалюхой я спустился с обрывистого берега к реке. Вода журчала в черных камышах, кривя на волне мазутные блины. В тени ракиты я расстелил пиджак подкладкой по теплой траве. Под голову положил чемодан и сразу же заснул.
Меня разбудили топот и крик. С обрыва, вспарывая каблуками суглинок, сбежали милиционер с наганом в руке и эмвэдэшный старшина в выгоревшей гимнастерке и с автоматом на плече.
— Документы! — свирепо выкрикнул мальчик-милиционер.
— Наш, стриженый… Веди! — смеялись сверху. И я увидел стайку амнистированных и двух солдат с автоматами наготове.
Милиционер погрозил им кулаком и принялся читать мою справку. Чемодан!.. Обыщут! Я поспешно, так, что ордена брякнули и сверкнули на солнце, достал пачку орденских документов и что-то угодливо забормотал о гостинице, в которой не оказалось мест. Ордена возымели успех. Мальчик-милиционер, восторженно стрельнув глазами, вернул справку и извинился.
— Закурить не найдется? — уже мирно попросил старшина. Я протянул пачку.
— Веди! — крикнул наверх милиционер. — Догоним!
Они сели на траву, разулись, и старшина, шевеля скрюченными, будто корневище, пальцами ног, спросил:
— Летчик?
Я кивнул.
— В плену был?
Я опять кивнул. Он, хмуря брови, выпустил целый куст дыма, разом выкурил до картона папироску и, напустив в мундштук слюны, шлепнул в воду. Вдали, по пояс над кустами, тянулись цепочкой арестанты.
— Куда их? — спросил я.
— Которых по делу — так опять за решетку, а остальных — на 500-веселый и айда без остановки из области. Но они на первой же станции сорвут стоп-кран и разбегутся, бандитье сволочное! Нянчатся с ними, в баиньки играют, — и свирепым взглядом из-под нахмуренных бровей проводил красную фуражку, еще долго маячившую над зеленью ракит. — В войну за буханку голодного расстреливали, а с этими… — он сплюнул. — Нет на них Мордвинова!
— Мордвинов?! — Моя голова оцепенела, будто на стальном холодном стержне. — А какой Мордвинов?
— Был… человечек один. По национальности мордвин.
«Был! Был!» — забилось в мозгу. Но я знал — нужно молчать, и старшина продолжал:
— Редкая сволочь был этот Мордвинов. Но башка у него… — Старшина даже зачмокал и восторженно покачал головой. — Самовольно амнистию объявил: тем, кто оружие сдаст, — прощен, и паспорт не нужен, и живи себе в горах. Ну, бандит и пошел. Сперва старики муллы. Берданку и кинжал положат и ждут, когда в книгу писать будут. А Мордвинов его за шиворот — и вон пинком под зад: иди, гуляй. Потом и молодой бандит попер. Горы всяких шмайсеров нанесли, гранат горы. «Все сдали?» — «Все». — «Хорошо!» А через день прочес. Оружия у них нет — и конец. Их муллы бороды обрезали, раздирали ногтями лица, землю ели и в пропасть кидались… Я конвоировал трех, — продолжал старшина. — Мордвинов кричит: «Твои бегут?» — «Никак нет, порядок!» — «Гони назад, в Шатой, чтобы бежали!» Так они полегли «при попытке к бегству».
— Ну а где же он сейчас? — спросил я.
— Где-то на Сахалине, — ответил старшина.
— На Сахалине?! — выкрикнул я. Они подняли головы и посмотрели удивленно. Но я уже совладал с собой и спокойно прибавил: — Далеко забрался!
— Какой там! Рядом, на слободе. От голода подыхает. И пусть радуется, что не расстреляли, как Родоса или Штепу… — Они обулись.
Старшина поднял автомат с травы и, глядя на реку, сказал:
— Ты, парень, тово, зла не держи. Власть наша Советская гуманная, сколько вон радости людям, сколько вон в семьи повозвращалось. Трудиться честно будут, да и тебя отпустили… Ордена вернули… Война ведь была, пока разобрались, — мальчик-милиционер застенчиво протянул руку, я ее пожал.
Они взбежали на откос, и уже сверху крикнул старшина:
— Ты, парень, тут не пребывай! Разная сволочь по кустам кроется. А тебя с нами видели. Смекаешь?
Я улыбнулся. Он был опытный фронтовик, но не видел незримой нити, натянутой высшей силой. Она начиналась от Фатеича в каземате в Киеве, петляла по Сибири, тянулась по рельсам Азии вдоль Арала и Каспия, опутала меня с седоголовым и с ним, эмвэдэшным старшиной, чтобы я недоступным для человеческого разума чувством улавливал ее феерическое сияние и шел к неизбежному: к Фатеичу.
Я знал, что никому — ни болезни, ни уголовнику с берегов этой речки Сунжи, ни автомобильному колесу не пересечь ее. И нет у меня страха, всю жизнь пульсирующего в горле. Я улыбнулся старшине и кивнул, соглашаясь.
* * *
По объявлению на заборе я пришел к хозяину-староверу. Он долго пялил мутный взгляд на мою остриженную голову.
— Нет у меня отказа божьему человеку, но бандит в хате — страх, — наконец сказал он.
— Что ты, дедушка! За плен я. И бумага есть.
Он не взял справку, а строго спросил:
— В Бога веруешь? — Я промолчал. — А хату не сожжешь? — Я молчал. — Из чашки чтобы пил своей и ложкой чтоб ел своей, а цигарки чтобы свои вонючие в саду дымил.
Так я и снял полуразрушенную времянку за домом в саду. Сгреб в угол кукурузу, что сушилась на полу, и закидал тряпьем, взбил солому в кочковатом матрасе и, уже сидя на перекошенной кровати, вдыхая прель и мышиную вонь, подумал: так и должно быть. Пришло мое время. Сходится все во времени надежно и наверняка!
Утром, побритый, влажно зачесав ежик, я поехал в центр в «Горсправку». Долго стоял у окошка, сжимая перила, не решаясь вслух назвать ненавистное имя. Стоял бы и еще в треске морзянки и сургучной вони, в страхе упасть в обморок, но шоколадно-крашеная копна волос шевельнулась в оконце, и женщина спросила:
— Вам что?
— Я… я… Мне Мордвинова адрес, — чувствуя, что бледнею, спросил я.
Карандаш перестал вращаться в ее холеных, но коротких пальцах, взгляд цепко скользнул по моей остриженной голове.
— Какого Мордвинова? — вкрадчиво спросила она и выкрикнула: — Имя, отчество, год рождения?
Я назвал. Она прижала трубку ухом к милицейскому погону и, не сводя холодного изучающего взгляда с моего лица, набрала номер:
— Тут Мордвинова спрашивают. Адрес давать? — в трубке заклокотало, и она добавила: — Да, да. Именно того.
«Бежать», мелькнула мысль, но руки будто прикипели к перилам-трубе, ноги свинцовые. Я остался, омываемый п о том, поняв, что наследил, да как! Все равно! — вместе с решением пришла уверенность, и я спокойно встретил ее взгляд.
— Адреса сотрудников, хоть и бывших, мы даем по предъявлении паспорта.
Я достал целую стопку орденских книжек и заспешил:
— Я, знаете ли, ищу сослуживца, вместе воевали. Он генерал и поможет устроиться.
Услышав «генерал», она брезгливо улыбнулась, глянула на ордена и выписала справку.
В сквере я прочел на бланке: «Мордвинов Иван Фатеич…» и год рождения. Я задохнулся, не в силах читать далее. Больное воображение нарисовало и другую дату: дату смерти. Я постоял зажмурясь и прочитал далее: «Проживает г. Грозный, Больничный пер., 6».
«Вот он! Вот он! — кричало безумие. — В кулаке у тебя. Быстрей, быстрей, бегом!» Я с такой силой сжал бумажку, будто и впрямь это был Фатеич. Сердце колотилось в горле, я опустился на скамью под платаном и решил ничего не разведывать, не уточнять, а взять «то» (я не мог даже мысленно назвать «то» ножом) и вечером идти к Фатеичу.
Я вернулся домой в одиннадцать, не раздеваясь, лег животом на кровать и лежал, лежал, дыша в кисло пахнущую подушку, отсчитывая секунды, чтобы время шло быстрей. За окном светило солнце, мирно покудахтывали куры. Ласточки косым полетом расчесывали высь, я же лежал, стиснутый безумием. «Нужно что-то сделать!» — «А что? — ликовало безумие. — Все есть!» — «Нужно надеть тапочки на войлочном ходу». — «Зачем?» — «Чтоб тихо, чтоб подкрасться». — «Хорош и в туфлях». Я заставил себя думать о женщине, моей австралийке. Она не шла. Стук ходиков то звонко отсекал секунды, то таял в ватной глухоте. Я теряю слух? Нет, это подушка закрыла ухо. В голове поворачивался жернов с единственно понятным: «Сегодня, сегодня в шесть… Осталось немного». Я глянул на часы и ужаснулся — прошло всего лишь полчаса. Истерично зажужжала муха, все тоньше, все надрывнее. И прекратила звон резко, будто оборвала. Я приоткрыл глаз. Паук в оконце деловито опутывал ее. Мысли поползли обрывками: «Что-то помешает, торопись!.. Он не доживет до шести. Он пойдет в магазин и попадет под колесо!» — Эта мысль была настолько убедительной, что я рывком сел и с этой секунды не принадлежал себе. Голову морозило, я обвел взглядом комнату, что-то отыскивая. На кукурузной горке средь тряпья лежала побитая молью синяя казацкая фуражка с оборванным до половины козырьком. Вот оно, вот это! Я надел ее, и голову перестало морозить. Тотчас выдвинул чемодан и достал «то». Долго разглядывал огненное отточенное лезвие. Даже сбрил волосики на руке. Затем прорезал карман в пиджаке и просунул в разрез лезвие, чтобы в кармане оставалась мягкая рукоять. Я не стал надевать тапочки, не свинтил ордена, а оглядел комнату, залитую солнцем, початки в золотом оскале зерен и подумал, что это последнее реальное видение. С этого мгновения я перестал принадлежать разуму, а был в незримом куполе, и слышал, и видел лишь то, что попадало в него, не далее пяти шагов, а мысли проскакивали обрывками. Я ступал по грядкам. В купол проник хозяин с лопатой в руке, с изумленным взглядом на пыльную казацкую фуражку. Что-то нужно сделать!.. Ах да!
— Дедушка! — сказал я. — В чемодане вещи и деньги. Деньги, если не вернусь, возьми себе.
— Свят, свят, — перекрестился старик и исчез, а в купол вползла калитка. Я вышел на улицу. Змеились колеи меж домиков с голубыми наличниками. Все было далеко, не мое, из другого мира. Я переставлял ватные ноги, а в черепе вызванивало, выговаривало четко: «Близко уже, сейчас… сейчас ты… его!»
В куполе лица, озабоченные или равнодушные, взгляд на фуражку на полуоторванный козырек, и в глазах испуг, обтекают меня, будто островок. Плывут деревья, дома, перекрестки. Стану я — и они остановятся. Вместе с говором, шелестом шин, шарканьем ног в купол проник низкий скорбящий звук. Музыка! Именно сейчас! И исполняют-то для меня! Музыка плыла над городом, а город распустил дымы, ухал, строил, кишел людьми, бурлил в словесном бреду и неверии и качал черную нефть.
Я брел к репродуктору, глядевшему вниз с кинотеатра. Печальная мелодия наполняла силой, торжеством, унося от дел мирских, от суеты. Я не слышал скрипа трамвая, топота ног, умолкло и безумие, лишь вдалеке таинственный дирижер взмахивал палочкой, и скрипичный хор уводил в райские дали к священной книге, где записано все, и каждый — и я, и Фатеич, и все они. Посмотрите! Возликуйте! Мир Божий вокруг, и есть бессмертие, есть!
Мелодия умолкла. Люди шли, шли, шаркали и шаркали ноги. И каждый нес свое: помидоры с базара, портфель в управление, любопытство в кинотеатр. И ни одного страдальческого лица, ни одного проникновенного взора. И никому нет дела ни до ножа в моем кармане, ни до Фатеича, ни до человека с дирижерской палочкой, написавшего для них эту божественную мелодию. Они глухи, думал я. Они не верят в бессмертие и в судьбу. А ведь каждый тянет нить, обходя яму, колесо, ныряя в подъезды, волоча по лифтам. И весь город полон незримых нитей, и они обрываются там, за пустырем, на кладбище под звук трубы.
Я постоял, переполненный великой правдой за всех — за Ванятку, за себя, за сотни других, истлевших без гробов, и понял: оркестр исполнил для меня, и я должен, обязан узнать имя таинственного композитора.
Я остановил женщину с дынями в авоське. Она с испугом глянула на фуражку, на ордена и, не выслушав бормотания о композиторе, шмыгнула в толпу. Я поймал за рукав капитана в выгоревшей гимнастерке. Он, мучительно соображая, ушел, подозрительно оглядываясь. «Глупец! — бунтовало безумие. — В такси, что у афишной тумбы, там за площадью, скорей!» Отворив дверцу, я спросил у шофера:
— Что играли по радио?
Он зашелестел, складывая газету, и ответил:
— Гендельман, фриц какой-то, а может, и того хуже — жид. Тянул, тянул, чуть нутро не вытянул. Тьфу! — сплюнул он и завел мотор.
Машина плыла лодкой, лаковым капотом раздвигая дома, деревья, и они разновысоко обтекали с боков. Я потерял слух и под тайными взглядами водителя мучительно отдирал волос, прилипший ко лбу, и с ужасом обнаружил, что и волоса-то никакого нет, но продолжал отдирать. Водитель остановил в пустынном переулке средь кособоких домиков и неопределенно кивнул:
— Где-то здесь.
Я дал ему сотню и, уже отворив дверцу, спросил:
— Скажи, не очень ли я пьян?
— В том-то и дело, что нисколько не пьян, — испугался водитель и рванул, оставив меня в пыли в пустынном переулке.
* * *
Феликс дописал главу и поставил точку. Он отправился на работу на свое резиновое производство, бормоча и разговаривая сам с собой. Лица конторских проплыли размазанной каруселью. Он говорил «здрасьте» и спешил в цех. Положив руку на горячую станину «Ганса», он мог часами слушать его утробные удары, а мысли были далеко, в том пахнущем нефтью городе. Конторские понимающе переглядывались и за его спиной изображали рога.
Но в обед на Верином столе в стакане воды он увидел бутон желтой розы, и тихим голосом Фатеича над ухом прозвучало: «Сегодня, когда расцветет бутон». Он недоуменным взглядом обвел пустую приемную, столы, притихшую машинку, и в нем заликовало. Он тут же позвонил в оранжерею и, унижаясь и заискивая, узнал, что желтая роза называется «Глория Деи», что американский садовник назвал ее по имени своей невесты, узнал, что если поставить ее в горячую воду, то бутон расцветет быстрее. Феликс подлил горячей воды и стал над цветком, а через час под его пристальным взглядом бутон развернул пару бледно-желтых лепестков.
К концу работы, к великой радости Феликса, роза развернулась, зажелтела на Верином столе, а звонка из столицы все не было. Феликс, теряя надежду, глядел, как Вера запирала сейф и укладывала продукты в сумку. Гладкий зачес волос облепил ее голову, стекая косой за спину, а простенькое, но на удивление нарядное платьице облегало ее чуть полноватую грудь. Движения Веры были спокойны и уверенны, но Феликс знал, что она чувствует его, но не показывает вида, и это ей удавалось.
Он опять поймал себя на том, что думает о Вере, а в груди его поднимался восторг и гасил ослепляющий больной свет в черепе. Он ощутил реальную емкость предметов и времени и спросил себя: как получилось и при чем здесь Натали, что за раздирающая меня двойственность? Сейчас он возьмет у Веры сумку, распустит молнию. Вера улыбнется ему и уложит продукты. Потом они пойдут домой, и это будет обыденно и просто, но если присмотреться, то вовсе и не просто, потому что он никогда не испытывал подобного счастья. Идти по вечернему городу, по тем же тротуарам и мостовым, по которым ходила мама и разъезжал в «линкольне» отец. И ничего не изменилось — тот же остывающий город, тот же медный свет на фронтонах, те же горы синели вдали, все, как и всегда, лишь отец теперь цепенеет под пальмой и глядит пыльными глазницами в закат да мама на окраине успокоилась в кустах сирени. А с ним, живым и счастливым, пойдет по городу Вера и пригласит в кафе, и солнце из-за ее спины брызнет из кроны. Он живо и радостно вообразил эту картину, забыл о розовом бутоне, о Натали и протянул руку, почти коснувшись сумки. Но кто-то незримый всколыхнул омут, выплеснул режущий свет, Феликс неожиданно и остро испытал неизъяснимый вспыхнувший гнев к показному, как он уверовал, Вериному спокойствию. Он отдернул руки, скрестил их на груди и, стоя над молчащим телефоном, как мог спокойнее сказал:
— Знаете, Вера, если мне не позвонят и сегодня, то это конец, вы меня видите в последний раз.
Он ожидал, что Вера забьется в истерике и уронит на пол каравай, но в наступившей тишине Вера разворачивалась, как желтый бутон в стакане. Она поставила сумку, повернулась и, глядя Феликсу в глаза, наконец сказала:
— Знаете, я ошиблась в вас, я думала, что вы сильный, очень сильный. А вы… Чтоб вы из-за юбки — в петлю? Ну что ж! Только не грозите, если надумали — действуйте, но знайте, на ваших похоронах меня не будет.
Она опять взяла сумку, спрятала буханку и, опустив голову, постояла перед сейфом.
— Господи, — услышал ее голос покрасневший Феликс, — что я тут наговорила, прости мой гнев неправедный, Господи, — и Феликсу: — Если вы посмеете что-либо над собой сделать, то знайте — это большой грех. Вы даже думать не имеете права об этом, а если шутите, то глупо. Зачем вы терзаете любящих вас? Что касается вашей дамы, то она объявится, ждите, купальный сезон только начинается.
Не глядя на Феликса, она заперла сейф, взялась за дверную ручку, и тогда раздались длинные телефонные трели. Она взглядом показала на аппарат и вышла, притворив дверь. Феликс оцепенел, ненавидя эти напористые звонки, еще бы миг, и он бросился бы вслед за Верой, но рука, как бы помимо воли, подняла трубку. Издалека, сквозь играющее радио, он услышал Натали.
— Да! — ответила она. — Ну конечно приеду. Люблю. Люблю еще больше, — и это были ее слова, и хоть в трубке раздавались отбойные гудки, он не положил ее, а слушал, надеясь на что-то.
Затем за окном из кроны брызнули закатные лучи. Но Феликс понял, что это в нем самом пылает свет, и, виновато улыбаясь, поцеловал трубку и положил ее, ощущая невиданную легкость, качнулся и, словно воздушный шарик в эфирном запахе желтой розы, поплыл к двери, и конторские, глядя на его дурацкую улыбку, удивленно зашептались.
Он написал заявление на отпуск и, все так же ощущая на губах аромат розы, вошел к председателю.
Председатель и заместитель заперли кабинет на ключ и хмуро крутили в руках заявление. Старый диван, обитый вечно холодным дерматином, письменный стол с инвентарным номерком и сами они, взъерошенные, в китайских хлопчатобумажных костюмчиках, опустили Феликса на землю.
— Шалунишка, — сказал председатель, доставая из шкафчика бутылку нарзана. Затем, сморщась, откупорил и налил в мутный стакан. Зам, опустив седую голову, потирал острые коленки, ждал. — Шалунишка, — отхлебнув пузырчатой воды, продолжал пред, — бывают женщины красивые.
Ах, вон оно что, подумал Феликс. Рыжая грива конторским покоя не дает. Это понятно, но чтобы казнокрады моралистами стали, так это что-то новенькое. А пред продолжал:
— Бывают очень красивые. — Зам хмуро кивал. — А эта, эта… ослепительна, эта — просто исчадие ада, — он раскинул руки, дураковато улыбаясь.
— Ты не в окно смотри, а слушай, у него умная седая голова, — буркнул зам.
— Мне нужен отпуск, — твердо сказал Феликс.
— А кто тебя держит? — деланно испугался пред и втянул голову в хилый каркасик ключиц. — Дадим санаторий, проветрись, отдохни, коньячку армянского попей, ну, заведи там парочку порядочных б…, но эту рыжую стерву брось.
— Вы, конечно, лучше меня знаете, с кем мне спать, и сколько сахару в стакан сыпать, и какое кино смотреть, — разозлился Феликс, но председатель пропустил слова мимо ушей и начал загибать пальцы.
— Пойми, у тебя машина, у тебя квартира, — зам утвердительно кивает, — у тебя братец Димитрий Сергеич опять-таки кто? А кто она? Я тебе скажу, кто она — стрекоза она, мильона на нее не хватит. Что у нее есть? Пшик, рыжая челка да еще хахаль в Москве, а ты ей только на курортный сезон нужен.
Кровь зашумела в голове, но Феликс заставил себя глядеть в окно. Во двор въехал грузовик с картонками для калош, зайчик скользнул в полумраке кабинета, на миг солнечно отразив Феликса в стекле. Клетчатая рубашка, на багровом лице стиснутые губы, веки сощурены.
Когда грузовик, обдав гарью и урчанием, прокрутил перед лицом колеса и стекла перестали дребезжать, казнокрад посыпал скороговоркой:
— Кто? Кто дарит серьги за четыре сотни? А это только начало. А потом понадобятся аэропланы и шубы, французский коньяк и брильянты. А узнает ОБХСС, сюда придут копать, сюда… Это же несерьезно, пойми, шалунишка. Сева, — обратился пред к заму, — сколько я за Софой ухаживал?
— Два года.
— Слышишь, два года, и ни разу не поцеловал: не позволяла. Весь город знал, а все потому, что была она девушкой, и я сделал ее дамой, я, в 27 лет, честно, на перине. А у рыжей перебывало больше, чем в бочке огурцов.
Феликс нашел в себе силы молчать. А зам хлопнул себя по лбу:
— А почему бы тебе не жениться на Вере, а?
Они долго и радостно глядели друг на друга, будто мысль пришла сейчас.
— Это-таки да, — резюмировал пред. — Это-таки идея.
— Ты знаешь, что такое Вера? Ты не смотри, что у нее нет золотых волос. Если надо, покрасим. Ты не смотри, что у нее отец поп, а брат сумасшедший. Вера умеет готовить такие кушанья. Вера из ничего сделает «что-то», а из что-то она уже сотворит такое… — он поцеловал кончики пальцев, — …сплошной цимес. Ну а с рыжей, Бог тебе судья, переспал, попробовал, запиши в книжечку, все на старости лет будет что почитать, вспомнить.
— Это же в какую книжечку нужно записывать? — рассвирепел Феликс, и их восклицания, мимика, жесты останавливались, будто в стоп-кадре.
— Тогда скажи ему все, — обронил голову зам, а пред, трагически вздохнув, заговорил:
— Она жила с профессором. — Пред достал письмо, почитал и добавил: — «с профессором живописи и ваяния…», а у него двое детей.
Феликс опустился на стул, омерзение неожиданно прошло, и ему стало невыносимо жалко этих людей. Сидящие рядком на потертом диване, они глядят на него, ухмыляющегося, с недоумением.
— Тебе мало? Так знай, она жила и сейчас живет с режиссером, — пред опять заглянул в письмо и назвал фамилию. — Ее привез сюда режиссер, они поругались… Вот тут в листке записано, не смейся — это святая правда, за этот листок хорошо заплачено.
— Послушайте, — сказал Феликс тихо, но проникновенно, а потому и убедительно, — почему вы клевещете на женщину, которую я ждал всю жизнь? Пусть запоздалая любовь, пусть поздно, но пришла ко мне женщина, я люблю ее и плевал на вашу болтовню. Это мерзко, поймите! Люблю!
Ишь, как они сокрушенно иронически закачали головами. Любовь? Да, да, заранее знают все, подумал Феликс, но продолжал говорить и вкладывал всю убежденность в слова.
— Вы видите эту руку? — он пальцем показал на синий пучок вен. — Если б ей понадобилась кровь, то отдал бы всю до капли и был бы счастлив. Если б потребовались глаза, она тут же получила бы их. Все равно я видел бы ее. Видел! — выкрикнул он.
Пред наполнил стакан и серьезно посмотрел, как пенится вода, все молчали, затем заткнул бутылку ключом-пробкой и грустно сказал:
— Ты порядочный человек, шалунишка, мы так и думали, но пойми и нас. То ты болеешь в футбол за фашистов, то приводишь красивую рыжую женщину — вся контора, весь местный комитет гудит, как рой. А наша Акралена Петровна, первая б… и склочница, но прибежала, кричит:
«Что вы здесь за бардак разводите?!» Шалунишка, уж очень красивая женщина эта твоя рыжая, а бабы не прощают красоты, они обезумели и стали страшнее черта. — Пред опять отпил воды и продолжил: — Любовь к этой женщине — твое дело, — на их лицах теперь уже печаль и понимание. — Фабрика — это наше дело, наша жизнь, и не осуждай стариков. Пусть их осудит твой братец, — впервые проявилась ненависть к братцу, и Феликс понял: они впервые были откровенны с ним. — Мы делаем кеды, да какие — лучшие в Союзе, наши калоши не залеживаются на складах. А для этого нужен австралийский каучук. А где его взять? Нужно дать, а для того, чтоб дать, нужно иметь, понимаешь? А потерялся вагон фурнитуры, кто едет? Ашот едет искать. А что он повез в портфеле? А где в городе получают зарплаты больше наших рабочих? А? А кого вызвали в КРУ за перерасход фондов? Кто вылил на себя стакан керосина и провонял все КРУ?
Они там задыхались и морды отворачивали, только что и смогли пальчиком погрозить да выпроводить. А в купальный сезон? — встречай из главка, встречай из треста, из Госстандарта, да что там — из министерства встречай, и каждому — номер с видом на море, экскурсию в Массандру, каждому «Мускат Красного камня», «Пино Гри», «Черный доктор», да что вино — девочек подавай, шашлыки, шампанское на Ай-Петри с музыкой на восходе луны. Каждому достань билет на самолет и ящики с виноградом, и подарок жене, и улыбайся, кланяйся, спасибо говори за то, что осчастливили тебя. Они взяточники и вымогатели, я же должен становиться вором, а не станешь — не будет ни фурнитуры, ни каучука, ни меня, ни Ашота. Фабрики не будет. Плевать им на фабрику, если она карман не золотит.
А какой мы позор принимаем? Помнишь Шевкопляса из Киева? Дурак, но пост-то какой — и родственничек в политбюро. Приехал. Подали люкс трехкомнатный в Ялте. Двух шлюх — блондинку и брюнетку — любую выбирай, а желаешь, так и двух сразу. Шампанского ящики, хоть ванну с девками принимай. Гришка наш, завбазой, пьяненький, звонит: порядок, выбрал брюнетку — любовь пошла. Ну, раз Гришка пьян — значит, порядок. А через день врывается в кабинет шлюха, бросает на стол деньги и вопит на всю контору: «Я женщина честная, деньги задаром не беру, а вы, сволочи, гладиатора мне подсунули».
Удивились мы чрезвычайно с Ашотом. Ашот деньги вложил ей в сумочку и спрашивает: «Дорогая, а что такое гладиатор?» Ну, женщина успокоилась и говорит: «Он не е…т, а только гладит. Всю ночь мякишем по ж…е водит, водит… Одно слово — гладиатор», — во какой конфуз, на всю резиновую промышленность позор!
Они в хохоте затряслись на старом диване, Феликс улыбнулся, он любил слушать и не переставал удивляться мерзостным выдумкам старых циников. И пред это знал и, поощренный улыбкой, спросил:
— А Лукиничну помнишь? Плановичку из Киева? — Закивали, заулыбались, заскорословили. — Дама — страшноты неописуемой, величиной с пианино.
— Ноги кривые, — перебил зам, — станет на пляже в воду, так между ног восьмикилограммовый лобан проскочит и не зацепит, но зато зо-олота-а на ней…
— Гришка наш из Ялты пьяненький звонит: «Есть хахаль, моряк, капитан дальнего плавания, поллитровку в кулак — и нет поллитровки, без отрыва выливает в горло, рыжий, но красавец-то какой, сто кило в нем весу, хоть портрет маслом с него пиши».
— Ну все, как положено: люкс с видом на море, коньяк, шампанское. Звоню через денек: — «Гришка на работе?» — «Спит в кабинете на диване», — отвечает секретарша. «Бухой?» — «Хоть гранату в окно кидай». — «Значит, порядок». — «А Лукинична как?» — «В ресторане с капитаном оркестр сняли и всю ночь „Семь сорок“ да „От ворот до бойни“ плясали, да еще „Алибабу“ отплясывали».
А на третий день звонок, я трубку взял — понял: беда. Гришка трезвый.
— Шеф, — казнится Гришка, — судить меня надо, военным трибуналом судить — просмотрел. Вот тебе и портрет, да еще и маслом писанный.
— Что случилось? — спрашиваю я.
— Матрос, сволочь, золото спиздил и смылся.
— А Лукинична?
— Орет: «Плевать на золото, ищите капитана».
Пред замолчал, а Феликс не выдержал, спросил:
— Нашли?
— Нашли, в Керчи, в кабаке золото пропивал, пригрозили, уговорили, денег дали.
Ашот грустно вздохнул:
— Но какая зато фурнитура к нам поплыла, какие шнурки, замочки, люверсы, какой корд, прямо из Италии, — упирался в Киев и поворачивал к нам — все к нам и никому ни шнурка по всей Украине. — Он подпрыгнул на диване, смастерил в окно кукиш. — Вот! Вот! — им всем! Этим коллегам, этим гремучим змеям. И так было год. — Они умолкли в сладостном и грустном воспоминании.
— А потом? — спросил Феликс.
— Суп с котом. Где-то мы потеряли контроль. Одесситы, сволочи, матроса перекупили. Нет в мире худших сволочей, чем одесситы.
— Да, да, — закивали, засоглашались…
— В Рио-де-Жанейро, говорят, такие же, да куда им, лучше наших в мире нет, чтобы так по-живому своих же, братьев родных, резинщиков и обворовать!
Распалились, заупрекали друг друга.
— Что же одесситы сделали? — выкрикнул Феликс, и они успокоились.
— Женили матроса на Лукиничне, квартиру оформили, и вся итальянская фурнитура, все замочки, шнурочки, люверсы, все в Одессу, все к этим сволочам.
Они помолчали, тяжело вздыхая.
— Так-то, шалунишка, так мы страдаем, девяносто процентов ума и энергии мы кладем на начальство, а десять на производство, а ты нас казнокрадами считаешь. А что мы имеем? — Пред отхлебнул нарзан и продолжал: — Посмотри на кабинет, здесь нет ковров и красной мебели, здесь нет бара с коньяком. Здесь нет черных лимузинов под окнами, как у твоего братика. А что мы едим? Думаешь, икру? Как братец твой, в палец толщиной намазываем. Или балыки? Икра — это для твоего братца, для тех, кто не имеет в жизни дела, а только потребляет и командует. Вот смотри, — он рывком выдвинул ящик стола и зашуршал оберткой. — Вот маленький кусочек вареного сала, которое Софа нашпиговала чесноком, вот эти три редиски и вот этот кусочек хлеба. Ну, Софа моя пару чернобурок имеет, ну, парочку брильянтов, на то она и женщина. Это ее игра. Но в жизни у нас есть главное: наши кеды — лучшие в Союзе, и премию на конкурсе недаром дали нам. Кеды — это наша игра.
— Вам бы еще и ваши имена на кедах увековечить, — с сарказмом сказал Феликс.
— А почему нет? Почему на книге, которую ты пишешь, будет стоять твое имя?
— Вы знаете, что я пишу?
— Знаем, все знаем. Это в тресте ни черта не знают, им только цифры подавай, любые, лишь бы премия была.
Председатель помолчал, похмурился на кончик пера, подписал заявление и, не поднимая головы, прибавил:
— После отпуска нам придется расстаться, ты уволишься по собственному желанию, ты уж не обижайся, шалунишка.
Ишь, как просто отделались, ухмыльнулся Феликс, но сказал иное:
— Как прояснилось, вы не только кеды да калоши делаете, но и деньги. А не боитесь, что я пойду в ОБХСС? Мне есть, что им рассказать.
Эффект был ошеломляющий. Он считал — они побледнеют и отвалят челюсти. Ничуть не бывало. Рядком на диване они расхохотались до слез, до икоты, хлопали по острым коленкам, по сморщенным лицам текли слезы, а седые головы раскачивались одуванчиками.
— Ты? — колол пальцем пред. — В ОБХСС? — и снова хохот. Смех был так заразителен, что и Феликс заулыбался.
— Хотел бы я посмотреть, — успокоившись и вытирая покрасневшие глаза, сказал зам, — как ты, послюнив карандаш, выводишь слово «донос». А потом бы что? В петлю? Нет, шалунишка, ты человек несовременный, ты не из предательского теста сделан.
Они еще долго тряслись на скрипучих пружинах. Потом пред серьезно открыл сейф и трагически вздохнул:
— Если не станет Рыжей Дамы, то после отпуска приходи. Тебе всегда рады.
Он достал деньги, красный десятирублевый кирпичик, и вложил в карман Феликса.
— Это не взятка, шалунишка, твоя голова намного дороже стоит! Просто ты много сделал для фабрики, и это годовая премия. А чтоб было законно, распишись здесь и здесь.
Феликс расписался. Так он и оставил тихих смешливых казнокрадов. А на улице, сидя за рулем и гоняя стартером никак не заводившийся мотор, зло подумал: все-таки всучили, все-таки выдворили, и все-таки я взял…
* * *
Вечером, когда он, ползая на четвереньках, мыл пол, раздался звонок. Давно никто не звонил в его квартиру. Испытывая смутный страх, он открыл. Пред ним стояла Вера в модной джинсовой юбке и кофте-самовязке. Коса была распущена, подколота изнутри, и волосы русым шеломом укрывали голову. Он был так удивлен, что не выпустил из рук тряпку, и они молча разглядывали друг друга.
— Может, все-таки пригласите в комнату? — спросила Вера. Он пригласил. Она, вовсе и не думая приниженно отыскивать тапочки, на высоченных каблуках по мокрому полу прошествовала в комнату, села в кресло, закинув ногу на ногу, положила на колени сумочку и, не удостоив даже на миг вниманием огромный, словно красный взрыв на столе, букет гладиолусов, остановила задумчивый взгляд на портрете мамы в черном домино. Он протянул руку за сумочкой, но она поставила ее рядом.
— Что у вас там — миллион?
— Нет.
— Значит, Хемингуэй?
— Не угадали.
— Опять Достоевский?
— Достоевский всегда, а время прочтения господина Хемингуэя прошло. Великолепное время — молодые люди в «шузах» на толстенных подошвах, узкие брюки, красные галстуки, прически «полька» — так называемые стиляги. И буги-вуги, и разговоры о двойных кальвадосах у Ремарка, об испорченности молодежи, о Баталове и Татьяне Самойловой в фильме «Летят журавли», — не отводя взгляда от портрета мамы, говорила она. — А я, произросшая на зеленом послевоенном цвете, в который было окрашено все — заборы, автомобили, ворота, вдруг была несказанно удивлена, увидев желтого цвета легковой автомобиль.
В ее многословии он пытался уловить скрытое напряжение и заученность, но не уловил и слушал, ощущая обжигающий пламень гладиолусов.
— И вот тогда-то на калошной фабрике появились вы, худой, подтянутый, гладко остриженный, в прошлом летчик, беспричинно наказанный, не принимающий ни фабрики, ни ее калош, ни ее начальников, и Акралена Петровна, в то время по-настоящему красавица, напрасно вертелась у вас на глазах. Она так и заявила: «Если он уж на меня глаз не положил, то точно не мужчина — евнух!»
Феликс покраснел, а Вера продолжала:
— А вас интересовало только громыхающее, керосиновое железо. Вы часами пребывали у механизмов. А потом оказалось, что все еще сложнее, вы пишете серьезно — и что? Романы! Как же было устоять перед вами Гарри Моргану и Ловли Мэрроу, и для меня померкли огни ночной Гаваны. Пришлось опять идти с вопросом к Ивану Карамазову.
— Опять к Достоевскому, Вера? — все еще краснея, съязвил Феликс. — Ну а если у вас в ваших шикарных туфлях объявится гвоздь, то вы, конечно, не понесете их к сапожнику. Вы сперва почитаете, что по этому поводу сказал ваш любимый Достоевский.
Они рассмеялись, и она сказала:
— Феликс, мне хотелось бы закурить.
— Вы курите? — удивился Феликс.
— Иногда, и более того, если предложите, с удовольствием выпью рюмочку вина. Но сначала положите, пожалуйста, тряпку и, если вас не затруднит, наденьте брюки.
Он метнулся в кухню и, надевая брюки, почему-то вспомнил, что так же самоуверенно и ядовито дерзко вела себя Лелька, его Лелька, его единственная давняя любовь. Затем он выбрал самую красивую бутылку в серванте и наполнил итальянским вермутом рюмки. И опять рельефно ощутил: там, в кресле за спиной, закинула ногу на ногу Лелька. Они выпили. Слова, мысли и движения приобрели иной, неизведанный Феликсом, радостный и емкий смысл. И, разговаривая с Верой теперь, он вспомнил свою насмешливую маму. Вера глядела на него задумчиво и влюбленно, и он понял, что все исходит вовсе не от выпитой рюмки, а от Веры. И более всего желал, чтоб сгинул этот проклятый букет.
Он никогда не видел Веру такой свободной, уверенной в своей правоте и в той мысли, с какой она пришла, но которую он, понятно, не знал. Он удивился и тому, что чрезвычайно рад ее приходу и вовсе не думает о Натали, а пристально вглядывается в Верино лицо, отыскивая — что? … Он знал, что находил в нем измененные временем и чуть округлые черты маминой красоты.
— Знаете, чем вы сейчас удивлены и о чем думаете? — спросила она, все так же не замечая букета. — Вы привыкли видеть меня в льняном платьице, несколько, как вы ошибочно считаете, забитую, над машинкой иль читающую своего любимого Достоевского, эдакий синий чулок, а теперь губы мои подкрашены, сигарета и рюмка в руках, и наряд мой, и поведение, как вы считаете, неестественны, и вы все ждете, когда я сорвусь и когда же наконец пролезут ослиные уши.
Они рассмеялись.
— Напрасно ждете. Туфли мои вовсе не жмут, — и она повернула ногу на каблуке. — Я спокойна под вашими потайными и удивленными взглядами. Мне очень хорошо в вашем доме, и спасибо, что впустили, хоть и долго размышляли с тряпкой в руке.
— Как же было не впустить, если вы пришли не иначе как меня обаять.
Они опять рассмеялись.
— Нет, Феликс, сейчас нет. Долго пыталась, но, как известно, безрезультатно, и я оставила эту мысль. Потому что вы живете в фантазийном, по-видимому, более прекрасном мире, в окружении удивительных и разнообразных цветов и форм, вы создали и Наташу такой, какой хотите видеть, и я довольна за вас.
— И не ревнуете?
— Как же ревновать, если я не смогла всколыхнуть вашей фантазии? А Наташа пройдет мимо, не оставив и следа, разве что поцарапает пол в этой комнате своими шпильками, и незачем мне переиначивать.
При слове «Наташа» она напряглась, и задрожала рюмка в пальцах, и краснота залила щеки, и он увидел хорошо скрытую продуманность и ее наряда, и поведения, и понял, что ей это удается. Задетый ее деланным спокойствием, тем, что она ни единым, даже мгновенным взглядом не удостоила букет, который так смущал его своим раздражающе красным цветом, он съязвил:
— А вы переиначьте, может, сможете.
Она выпрямилась, долго и сосредоточенно отыскивала платок в сумочке, а когда нашла, то больше не могла противостоять его едкой улыбке. Она обронила руки с подлокотников, разгладила юбку на колене и сказала неожиданно тихо и добро:
— Я люблю вас, Феликс, много лет, и ничего я не могу переиначить, и не надо так победно… так глумливо. Я сейчас уйду.
Ему стало стыдно и жарко, он искренне попросил прощения, желая одного — чтоб она улыбнулась и, боже упаси, не ушла.
— Вера, — сказал он, — мне б очень хотелось сделать вам приятное.
Она долго мяла платок в руке, наконец распрямилась, улыбнулась, и злой дух отлетел.
— А вы уже сделали: я в вашей комнате, и вы предо мной, и ваша мама улыбается с фотографии, — заговорила она так, будто и не было мрачного момента.
— А что б вы пожелали еще?
Она обхватила колено, склонив голову, как бы сбоку, иронично изучая Феликса, а щека у уха порозовела, выявив русый пушок.
— Я… я многое пожелала бы; пожелала увидеть вас у себя в гостях, пожелала бы испечь вам ванильный пирог с малиной, пожелала бы сыграть для вас на фортепьяно…
Она говорила и говорила, и свет в комнате стал мягче и теплее, и предметы подобрели, потеряв острые грани, и голос ее наполнял радостью, и Феликс восторженно остро увидел дом священника у церкви на старом кладбище, видел Верину комнату с белоснежными скатерками, вышитыми «ришелье», с добрыми иконами в свете лампад и влажными губами ощутил пряный запах горячего ванильного пирога с малиной.
Вера умолкла, глядя умиленно на другое фото на серванте, пожелтевшее, единственное, где он, худой, в непомерном комбинезоне и парашюте, стоял у тупоносого самолета. Феликс вспомнил отца, отец очень хотел, чтоб он летал на этом самолете.
— Этот самолет называется «ишачок»? — спросила Вера.
— Откуда вы знаете?
— Я все знаю, что касается вас.
— Именно И-16. Именно на нем я учился летать «дальше всех», «быстрее всех» и «выше всех». — Но слова о войне, и цвет войны, монохромно зеленый, и ее мрачные светозатемненные ночи были чужды полной света мирной комнате и бутылке итальянского вермута, и он добавил: — Но не научился, и вовсе не я на этом самолете сбил «юнкерса» над морем — все стерлось, пожелтело, и не был я победителем.
— Неправда, не пожелтело, — чуть слышно выдохнула Вера, — расскажите.
В ее «очень прошу» был истинный призыв.
Он опять подумал об отце, о вестибюле, о пыльном скелете под пальмой, болезненно ясно увидел и себя, и «тот день». Это был третий бой. В предыдущих он взлетал, не помнил, как носился над городом и как приземлял машину и приходил в себя, лишь стоя на земле, и был настолько не победитель, что даже не видел немцев, краснел и презирал себя, когда механик, грустно глядя на пулеметы, спрашивал: «Что, командир, опять не стрелял?» В тот день он сидел в накаленной солнцем машине на дне высохшего соляного озера, до боли в глазах слепила искрящаяся под солнцем соль. Чесались мокрая шея, грудь, зудели от соляной пыли ноги в сапогах. За крылом, за полосой кочковатой суши синело море. Ему очень хотелось окунуться, но он вглядывался в знойный горизонт, в призму облаков и сухой степи и больше всего боялся за свою, казалось, голую спину, и хорошо вооруженный истребитель с мощным мотором, к его удивлению, вовсе не утверждал его и не делал героем. И он вовсе не желал, чтоб появились немцы. Вот тогда-то будто отец стоял за его спиной. Он услышал медленные, сдавленные яростью крестьянские слова отца: «Народ тебя учил, одевал и кормил. Родина дала лучший в мире самолет, чтоб ты ее защищал, а ты? — гневно выкрикнул отец. — Ты? — и шепотом добавил: — Мой сын изменник и трус».
На смену страху пришла ярость, он решил: если в этом бою не увижу немцев — застрелюсь.
В свете оранжевого абажура Верино лицо, ждущее, в окладе русых волос.
И Феликс заговорил:
— В третий раз они прилетели с моря. Ракета. Очки на глаза. Полный газ, рев мотора. Взгляд — капот, горизонт, тучи соляной пыли, колеса ударяются в последний раз о землю, сорок два оборота колесика уборки шасси — и я над городом. В этот раз я увидел рыжую канву берега, серую подкову города и лысую гору, и даже купола на Сарыголе ссыпались под плоскость, увидел и белые, вымахивающие из удивительно яркой сини хризантемы у порта — они оседали, и на их месте рыжели плешины донной мути на синеве.
Бомбят, понял я. Но где они? Где? Немцы? Вот тогда-то прямо перед капотом, выходя из пикирования, медленно и плоско вспух незнакомый самолет-раскоряка. Что делать? Я забыл, что надо делать. И мгновение как завороженный разглядывал удивительно красочный, серо-зеленый с ядовито-желтыми консолями самолет, и фюзеляж его был в грязи, и только я успел подумать, что там, откуда он взлетал, прошел дождь, как две головы под сияющим плексом разом обернулись ко мне, тут же и засверкали какие-то спицы. Стреляют! И в кого — в меня! Теперь я знал, что делать. Я поймал самолет в прицел и нажал, и машину долго трясло, как на незримом шифере, и горько пахло порохом. Я не успел понять, что произошло, как самолет-раскоряка клюнул вниз и потянул над синью к берегу, и винт его стоял, а я взмыл и потерял его над степью, и ошалело отыскивал. Он опять возник на фоне моря далеко внизу, там, где я его и не ожидал. И протянул по кромке желтопескового берега и сини и лег на собственную тень.
Феликс умолк. С испаринкой над губой Вера откинулась в кресле. «Меня никто никогда не слушал столь заинтересованно», — подумал он.
— А что потом? — спросила она.
— Потом я очень устал и, обливаясь потом, еле вылез из кабины. Потом мне не поверили, не верил я и сам, но сизые пулеметы, которые я сжег неумелой стрельбой, впечатлили. Все повскакивали на подножки, попрыгали в кузов полуторки, наконец доставившей бронеспинку, и понеслись по степи. Мы подъехали, когда трое из НКВД усаживали в «эмку» немецкого летчика, а нас к нему и не подпустили. «Юнкерс», вспахав песок, опустил в море крыло. Я глядел, как волна покачивает элерон, и все норовил стать к самолету спиной, потому что во второй кабине обвис в ремнях убитый мной человек. Потом меня качали, кричали «ура», а лица восторженные, победные, лишь я не был победителем и желал одного: зарыться в горячий песок и умереть, как тот во второй кабине. Вечером феодосийцам показывали немца. Впереди шествовал маленький толстый начальник в широченных галифе «бабочка» и в гимнастерке-юбке и двумя наганами на поясе, за ним несли ящик для пьедестала, и четыре милиционера с саблями наголо и свирепыми лицами конвоировали немецкого капитана прямо в комбинезоне, шлеме и очках и невиданным сверкающим крестом на шее. И я вместе с зеваками взбирался на парадные ступени, чтоб лучше видеть, как на глаза немцу милиционеры натягивают очки и взгромождают его на ящик, а краснолицый начальник плюет в немца, грозит кулачком Гитлеру и неожиданно пронзительно вопит, призывая немецкий рабочий класс поднять оружие пролетариата, а немец-капитан моргал белесыми ресницами за стеклами очков и с высоты ящика победно и презрительно озирал восторженную толпу. Я глядел на своего побежденного и ощущал свою голую спину.
Феликс замолчал, рука его, казалось, нечаянно легла на Верину руку, и он на миг ощутил ее тепло. Она, будто не заметив, высвободила руку, поправила волосы и лишь скользнула взглядом удивленно, да румянец залил щеку, и заторопилась.
— Феликс, — сказала она, — мне было великолепно у вас в гостях, и я вам благодарна за чудный вечер, но поговорим о деле. Сегодня утром вы получили премию — тысячу рублей. Я пришла вам сказать, что премий в таких размерах не бывает. Это взятка, Феликс.
Этой фразой она как бы опустила занавес, и исчез чудный вечер.
— Получали вы премии и раньше, — продолжила она, — но я стеснялась вам сказать, и, как сейчас понимаю, напрасно, а сегодня…
Ах, вон откуда ветер дует, подумал он, и лицо его заалело ярче букета, но заговорил о том, что много лет работает на фабрике и многое сделал, чтоб калоши-чуни были лучшие в стране, и ничего страшного в этой тысяче не видит.
— Поверьте, — перебила она, — это чистейшая взятка. — Она долго, пристально и с болью глядела на него, а затем шепотом добавила: — Я понимаю все, но неужели вы, именно вы можете взять то, что вам не принадлежит, и быть счастливым? Умоляю вас, верните все не ваше, не ломайте мой идеал, — она опять поглядела ему в глаза горько, иронично, но убежденно, и он подумал о том, что никогда не видел столь красивого в сознании своей правоты лица.
— Ну а что принадлежит мне? — улыбнулся он. Напряжение спало.
— Пока что я принадлежу вам, — улыбнулась она кротко и виновато.
Он захотел стать на колени, бросить эти проклятые деньги, прильнуть щекой к ее руке и рассказать, что он вечно раздвоен, что на пляже он глядел на Наташу, а перед взором стояла она, Вера, рассказать, как сегодня она объединила и принесла в его квартиру все лучшее, что было в его жизни: воспоминание о Лельке, о маме, будто они присутствовали здесь, а за окном, как в детстве, стояла ночь, полная тайны, и теперь он обязательно отыщет могилу мамы, но фраза «верните все не ваше» и взбудораживающий пламень гладиолусов перед лицом разбудили спящий в нем страх, и он мучительно вспоминал: кто это сказал «верните все не ваше»? Кто? Он вспомнил о Фатеиче, о бандитском шабаше в том мрачном городе, о зарезанном в клозете. Это говорила Ада Юрьевна, это ее слова. Он глядел на Веру, но не видел ее, потому что за спиной ощущал улыбающегося Фатеича.
Она допила, поставила рюмку на столик и, совершенно счастливая, чуть опьяневшая, со ставшим большим, влажным и чувственным ртом, сказала:
— Я и не сомневалась, что вы вернете.
Это уверенное ее, решенное за него «не сомневалась», эта естественная ее радость, а главное, вибрирующий в нем беспричинный страх выплеснул злобное:
— Нет! Не считаю нужным.
Она отпрянула, умолкла, а из широко открытых голубых глаз потекла такая боль, что, не вынося ее, он отвернулся, желая сделать еще больней, и готовый сам по-детски разреветься. А она в удивлении, будто впервые, разглядывала комнату и руки, и ноги, и туфли свои, потом молча встала, накинула на плечо сумочку, в три крупных шага ступила в коридор, но у двери остановилась, начала копаться в сумочке, порываясь что-то сказать, но Феликс опередил:
— Хотите сказать, что уже больше не любите меня, не правда ли?
— Нет, Феликс, не это. Прежде чем прийти к вам, я очень переживала и молилась. Мне очень хотелось выглядеть и элегантной, и модной, на высоких каблуках, подкрашенной, с рюмкой и сигаретой в руке, такой, каких вы чтите. Но главное — хочу сказать, вовсе не Достоевский лежит в моей сумочке: я взяла с собой Евангелие, почитайте, тут закладка. — Она протянула книгу и долго глядела ему в глаза.
— Нет, — отрезал Феликс. Пол под его ногами стал мягок, и он, упиваясь своим ничтожеством, прибавил: — Никогда!
Она потопталась, опустив голову, и он почему-то подумал, что и туфли-то она купила на свою мизерную зарплату для него, и кофту вязала, думая о нем. Она вскинула голову, прямая и гордая, и тихо, но твердо сказала:
— Откройте, пожалуйста, эту дверь!
Он открыл, потом закрыл и слушал стук ее каблуков, потом скрипнула входная дверь и ухнула на пружине, и он понял — Вера закрыла ее навсегда.
* * *
Проклятый! Проклятый! — бодал лбом стену Феликс. Это все ты, Фатеич, это мой отец. Нужно выкупить скелет или украсть, нужно предать земле останки. Нельзя, чтоб он стоял для всеобщего глумления, нельзя, чтоб он излучал и смердил. Деньги я, конечно, верну, завтра же, а в наступившей тишине комнаты под мягким светом абажура предметы будто заострили углы, чтоб он больно ударялся о них, а гладиолусы, эти глупые цветы, победно и ядовито пламенели на столе.
Фраза «верните все не ваше» опять завладела им, а ведро с грязной водой на полу напоминало о зеленой луже в том городе. Он сел к столу, к машинке, достал заветную папку, а за спиной встали Фатеич, Седой бандит, Киргиз и Прихлебала, и мысль повела в тот город.
* * *
Такси ушло, а я еще долго стоял в переулке, нащупывая у сердца нож. Вкривь и вкось лепились домики, у ног зеленая лужа с дохлой кошкой в отраженном небе. За спиной заскрежетало — мальчишка волочил ржавое ведро.
— Мальчик, где шестой номер?
Он поморгал и робко ткнул в перекошенные ворота. Я увидел двор, мощенный камнем-известняком, будто черепами, в узоре трав. Меж них змеился зловонный ручеек. «Боже, черепа?! Конечно же здесь. А иначе и быть не может!»
— А Мордвинов здесь живет? — чувствуя, как в груди пустеет и подтаивает айсберг, спросил я.
— Дядя Ваня? — оживился малыш. — Там, под шелковицей. — И таинственно сообщил: — У него есть зеленый амазон!
Я поволочил купол по камням-черепам, а безумие торжествовало: «Это головы тех, кто похоронен без гробов. А ты за всех. Вот истина, вот смысл твоей жизни».
Так, с рукой в кармане, стискивающей мягкую рукоять, я проследовал мимо тамбурчиков, увитых панычом, мимо будки голубиной. И тишина… И солнце беззвучно жжет с безоблачного неба… Не слышу его крика, лишь воркование голубей с карниза.
«О чем ты говорил, Седой? Почему Фатеич молчит?» В воспаленный мозг вползла победная мысль: «Ты имеешь право, ты отсидел восемь лет, ты должен, ты должен!»
Черная крона надвигалась с каждым ударом каблуков, а черепа уже в кровавых пятнах. Кровь? Откуда? Я схожу с ума… Это шелковица… раздавленные ягоды.
Облупленная дверь пропустила без скрипа в сумеречный коридор. Столик, примус, кастрюля в солнечном луче. «Чужие!» Я уловил запах тухлой рыбы. Это был его запах, и он повел по скрипучим ступеням наверх к другой двери. Она легко подалась, и я ступил в кромешную тьму, в горячий смрад, и привыкал взглядом. А смрад, густой, липкий, вливался через горло в желудок. Я успел запахнуться, меня стошнило на пол, и я с ужасом подумал: он видит! И тогда из темного верха чужим голосом сказало: «Фелько приидет».
Назад! Сошел с ума! Ноги свинцовые, чужие, рука одеревенела на рукояти, а над головой уж тонко и весело запело: «Старый дуррак… рррк… ак!». Захлопало крыло, что-то посыпалось, в желтом, непонятно откуда проникающем свете я различил стол, заваленный обувью, кровать, тряпье. Под ногами загремел таз, расплескал воду, и вид свинцовой глади взбесил меня. «Старый дуррак… ак… ак…» — неслось сверху. Размахивая ножом, я швырял с кровати ватник, прожженную шинель, еще какую-то рвань — его не было. В бешенстве я сел и тогда увидел Фатеича позади себя у двери — неподвижного и восково-голого в облачке пара. Разглядел чугун под ним и плеть руки, и парализованное веко. Второй глаз, маслянисто-черный, зрил печально и не мигая. Он оцепенел в волокнах пара, лишь губы в небритой поросли кривились гусеницами, обнажая желтые плиты зубов. Тогда раздалось почмокивание, тихое, далекое. Я ощутил себя на дне мутного желтого омута и понял: тону. «Это он напустил воду! Это его рук дело! — вскричало безумие. — Быстрей! Быстрей!» Я вдохнул, как при нырке, и поплыл, минуя глыбы — стол, табурет, шкаф. Его лошадиная голова надвигалась из темноты, маслянисто-черный глаз глядел, глядел невидяще. «Вот он, вот он!» — ликовало безумие. Моя рука схватила горло. Но почему такое мягкое? Почему?.. Нужно что-то сказать, нужно… А что? «Старый дурррак!» — кричало далеко и сверху. Я швырнул Фатеича на кровать, и он, восково-желтый, раскорячился на тряпье с заломленной рукой. Я желал, чтобы он увидел нож, чтобы лицо искорежил ужас. Он не видел, и что-то сдерживало руку, что-то мешало. «За всех, — кричало во мне, — за Ванятку, за старика, за невинных, истлевших без гробов!» Но что-то мешало. И тогда в самое ухо прошептал давно забытый старческий голос: «Это легко, чуть ткни… Слепого старика легко…»
Сознание помутилось, и, как много лет назад, я решил — нужно железо! Над столом, над туфельной рванью мерцала сапожная «лапа». Я бросил нож и схватил ее, боясь вздохнуть, боясь пошевелиться. Я знал — за спиной смертельная опасность, и тогда, как и всегда в крайне тяжелые минуты моей жизни, я вспомнил о старике. Старик! Я звал тебя в лагерях, когда погибал, ты не спас. «Не тебе судить, — ответил старик. — Спасу! Оглянись!»
Страх безудержный, неуправляемый, сдерживающий руку мою, торжествовал за спиной, и, как тогда в лесу, я шептал: «Сейчас, сейчас раздастся выстрел». «Оглянись!», — крикнул старик. Я обернулся, и средь темной стены, как при вспышке молнии, успел увидеть позолоченную дверь и лысоголового серьезного человека в золотом пенсне, шагнувшего в нее. Успел увидеть и никелевый браунинг в его руке, наведенный мне в спину. Я прижал «лапу», и железо холодило грудь, а когда опять открыл глаза, бледный человек стоял уж опять в позолоченной двери, а браунинг был в кобуре, руки на поясе, ромбы на петлицах и орден на груди тускло мерцал. И тогда рядом, корчась и дергая волосатыми ногами в мутно-желтом свете, зашевелился Фатеич. Здоровая рука кралась под подушку. Там наган, безучастно подумал я, но в то же время понял, что присутствую при чем-то серьезном, настоящем, непонятном мне, и не шевельнулся, целиком положившись на судьбу.
Фатеич вынул из-под подушки Ваняткин требник. И впервые за много лет я услышал его, Фатеича, вкрадчивый голос:
— Фелько! Чертушко!.. Я сохранил, я ждал тебя. Все растерял — и погоны, и власть, и денег ни копья… а вот его… только его, — он беззвучно затрясся, роняя слезы. — Ты… ты, Фелько, «лапой» сапожной не бей, подушкой удави старика, без следа чтоб. Это быстро. Это легко…
Я схватил требник, мягкий, будто замшелый, и почувствовал, как оседает во мне дьявольская муть. И комната, и гнойный свет, вонь, и Фатеич на тряпье показались ненужными.
И чего я здесь? Что за ужасный нож в руке? Я постоял, шатаясь, и, испытывая нечеловеческую усталость, двинулся вон из кошмарного омута, опрокинув казан. И, выходя, краем глаза видел, как из него выкатился белый, как череп, известняк и зашипел в луже на полу.
— Фелько! — взмолился Фатеич. — Лужу-то, лужу затри!
Но я взглянул на стену — в золотой раме, во весь рост, написанный с нечеловеческим мастерством, жил начальник. Его тонкие стиснутые губы, словно в скобках, его миндалевидные наивные глаза грустно улыбались мне вслед.
Я хлопнул дверью, а безумие вскричало: «Уходишь? Уходишь? А как же те, что истлели без гробов? Уходишь? А Ванятка, а лагеря, а клятва твоя? Пшик — воздух один!» Но я волочил свой осевший купол по ступеням во двор, сплевывая, думая: будьте вы прокляты, все, и, стоя уже на белых голышах под солнцем среди слепящих тамбурчиков, среди крученых панычей, вдохнул полной грудью свежий воздух, а желудок съежился, и меня опять стошнило под будку голубей.
За штанину тряс мальчишка:
— Дядь, а дядь! Зеленого амазона видели?
Я не ответил, поплелся вон, оглядываясь на заклеенное газетой бельмовое оконце, зная, что Фатеич глядит мне вслед полным отчаяния глазом. А начальник-то и с портрета сойти не может, думал я.
Что-то мне мешало видеть. Я провел рукой перед глазами: козырек! Я разглядывал синюю, побитую молью фуражку. Что за чушь! Откуда? Никогда не было фуражки, мучительно соображал я. Фуражку швырнул в зеленую лужу и ощутил такой прилив поглощающей слабости, что обхватил акацию и слушал сдвоенные удары сердца под ладонью. А когда слабость прошла, побрел по переулку на непослушных ногах.
На углу был погребок. Я спустился под сводчатый потолок в прохладу, пахнущую кислым морсом.
— Водки! — крикнул я.
Буфетчик наполнил мутный стакан и бросил косточку на счетах. Я выпил. Ни вкуса, ни крепости. Вода, решил я и потребовал еще, но из непочатой бутылки. Буфетчик удивился, но бутылку откупорил и косточку щелкнул. Я выпил. Опять вода.
— Ты что, друг, водой торгуешь?
От удивления его брови заползли под черкеску, он отхлебнул из горла, поморщился:
— Какая вода? Чистый водка! — завозмущался, зашевелил усами буфетчик. — Эй! — крикнул в зал. — Иди попробуй бесплатно, скажи этому балбесу.
Два оборванца отхлебывали, смаковали, качали головами, свирепо пялясь на меня. Я сел за стол, смахнул с клеенки крошки и потребовал чистой. Буфетчик, пяля бараний взгляд, достал из-под прилавка бутыль, наполнил доверху стакан.
— Пей! Это тоже, скажешь, вода?
Я выпил. Вода. Лишь дух забило, и пот катился градом.
— Вода! — закричал я и увидел, что столики под сводчатым потолком плавали, мерцая клеенками. — Кругом вода! Потоп! Потоп! — закричал я.
Передо мной лица, глаза, вылезшие из орбит, трясут за ворот, звенят ордена.
— Деньги сперва плати, балбес! — кричал буфетчик и шевелил усами.
— За что, за воду? Был бы ты генерал, был бы ты начальник в золотой раме, вот тогда…
Тупо хрустнуло, сверкнули брызги. Боли не было, только удары — тук, тук, тук, метались лица, лампочка на потолке. Рот заполняла железисто-кислая слизь. Они подхватили, и мои ноги в помятых брючинах и грязных башмаках безвольно волоклись среди других топчущих ног по лестнице, в дверь, и легли на булыжнике среди бочек. Сапог ткнул в ребра, во мне екнуло, и наступила тишина.
Маленький дворик, вокруг ящики, черная крона на фоне сумеречно-фиолетового неба. Мне было хорошо. Я сомкнул веки, и тогда раздался треск, крик, мат. Дверь выплюнула черный человеческий клубок, размахивающий кулаками, а в центре — черный, ловко работающий протезом-крюком по головам, по лицам, и это рассмешило. Кто-то ойкал, отваливался, кто-то полз, поливая кровью дворик. Я улыбался больным ртом, улавливая отрывки фраз. «Полундра… (мат). Фронтовиков бьют!.. (мат)…» Стон, дых… мат.
Когда я открыл глаза, среди стонущих и поверженных стоял черный с рукой-крюком. Я блаженно провалился в небытие, но меня потрясли, я снова открыл глаза, передо мной лицо, окровавленное, возбужденное, рябь тельняшки под ним.
— Вставай, фронтовичок, вставай, здесь убьют, здесь фрицы… гады проклятые.
Он поволок меня, я слушал удары его сердца, могучий дых и еле переставлял ватные ноги. Дверь, лестница, белый халат и перекошенное в ужасе лицо буфетчика. На миг остановились, черный ловко рукой-крюком загреб бутылку с прилавка, прижал к боку, обдал зал матом, и снова поплыли лица, лица, потные, в тусклом свете, в волокнах дыма.
Наконец тротуар и звезды. Я обнял дерево, а брюки-клеш то топтались в свете под окном, то исчезали в темноте. Наконец заурчал мотор.
— Куда? Куда? Где живешь?
— Там адрес…
Чья-то рука шарила в пиджаке, щекоча грудь, зашуршала бумагой, и знакомый голос морячка сказал:
— Валяй. Больничный, шесть. Мордвинов.
Я открыл глаза и увидел серьезный профиль над рулем. Колеса ухали, бормотали, трясли, наконец, расплескав лужу, остановились.
— Здесь, — сказал я, разглядывая мутно-желтое окно в глубине двора.
Я ступал по голышам, и они белели черепами в блеклом свете звезд. Матрос уже не поддерживал меня, и я побежал в порыве ярости, и все качалось — и камни, и осколки света у тамбурчиков, и окно. Лестница, скрипучие ступени. Матерился я, матерился матрос. Я ворвался в дверь.
— Здесь! Здесь!.. Убью, — кричал я. — Фатеич!
Он, восково-желтый, был за горой обуви, какой-то дынеголовый старик, обхватил мои колени, плакал, называл Феликсом Васильевичем, выл. Я кричал, вырывался, летело тряпье, хлопал крыльями попугай, вытанцовывала «лапа» в моих руках. Перед лицом то тельняшка и матрос с рассеченной губой, то Фатеич навзничь, с ужасом в глазу. То опять свирепо глядел начальник.
— Убью! — где-то далеко ревел мой голос.
Потух свет.
— Все, ты убил его! — сказал серьезный, и я удивленно и радостно бросил «лапу». Сильные руки обхватили меня, уволокли в темень.
— Он умер? — спросил я.
— Готов, — подтвердил голос. Мне стало так хорошо и легко, и легкость вырвала из объятий, понесла по булыжникам на улицу, и, пока матрос, раскачиваясь, мочился в подворотне, я бродил по колено в луже, любуясь малиновыми огнями машины в темноте. Потом урчал мотор, и мягкое кресло, такое удобное, ну, словно ковер-самолет, несло меня.
— Кто платить будет? — спросил серьезный над рулем. Я достал пачку сотенных и разбросал их в кабине. Матрос матерился и подбирал. Меня, легкого, радостного, обновленного, несло по ночи, и я шептал:
— Конечно, конечно, его нет, — и слизывал сочившуюся кровь.
* * *
Туман лежал над свинцовой гладью. Я на помосте, а в глубине белело мертвое тело. Я топил ногой, но оно всплывало, глядело остекленелым добрым глазом. Я силился бежать, ноги чугунные, чужие. «Ты убил его», — сказало в ухо.
Я проснулся от стона, надо мной лик в свете лампады, взгляд строг, сквозь меня в бесконечность. Я застонал, вспомнил «лапу» в руках, его, Фатеича, раскоряченного на тряпье. И это я убил старика. Что? Что можно сделать?.. Ничего, он мертв.
Действительность была кошмарней сна, и мне бы только забиться в щель, исчезнуть. Зажурчала вода, голова была облеплена тряпкой.
— Молись, — плаксиво сказал хозяин. — Я лампаду засветил.
— Я убил его.
— Может, и не так?.. Истинно молись.
И это робкое «может, и не так» вплеснуло надежду. Спаситель! В отчаянии я познал великий смысл. Образ в свете лампады… не цветная картинка, а лик — строгий и святой. За ним не угол с паутиной, а спасение. Я всей сутью уверовал: ему не чужд ни я, ни хозяин-старовер, ни наши мысли и дела, ни наше утлое жилье и скарб. Спаситель!
Скинув примочку и побитый, но полный надежды, я пополз к лампадке, коленями по кочанам, веруя, что только Он, Он сотворит чудо. Я не умел молиться и бормотал одно: «Боже, помоги, спаси его!» — и страх откатывал, мерцала надежда. А может?! Страшно было подумать, что значит «может». Но пришло время действовать.
— Хозяин, запрягай! — сказал я.
Старик так и замер с рукой у лба. Я грозил, я предлагал деньги, умолял. Он тупо глядел в пол.
— Подожгу! — закричал я.
— Бандит в доме — страх, — ответил он и поднял кнутовище. Хозяйка не пускала со двора, хваталась за вожжи, за колесо. Но хозяин был терский казак, который принял решение, уже запряг и, оттолкнув старуху, даже кнутом пригрозил. И она, голося и проклиная меня, поволоклась отворять ворота.
Я трясся на досках в угольной пыли (хозяин уголь развозил) и шептал одно:
— Боже, спаси! Боже, спаси!
Колеса то гремели по брусчатке, и боль в ребрах сковывала вдох, то под перестук копыт гудели по асфальту. В переулке в предутренней серости мерзла лужа.
— Кажись, здесь, — остановил хозяин.
Меня обуял страх, неуправляемый, всесильный. Я сполз с телеги, прижался щекой к ступице, к спасительному железу. Хозяин истово перекрестился, строго сказал:
— Иди, что ль, помолясь! Шкодить мог — умей ответ держать пред Богом и людьми.
Боже, помоги! Боже, помоги! — я подошел к воротам. В темноте рдел пергаментный квадрат. С «Боже, помоги» осилил двор, лестницу и без скрипа распахнул дверь. Он, босоногий, в кителе и галифе спал в кресле. Скелет, обтянутый сукном. Но, слава богу, жив. Я посмотрел на свои ноги. Они тоже были босы.
— Фатеич! — позвал я. Он поднял голову, чтобы видеть меня и вторым, из-под парализованного века, глазом. И ни удивления, ни испуга… Мы молчали.
— Свет обрезали, потому при свече тебя жду, — наконец сказал он и посмотрел в собранный чемодан: грязное полотенце, сапожный инструмент, затертая до блеска душегрейка аккуратно уложены. — Хотел вот бежать, да куда? Сапоги надеть не смог. Да и его разве ж я унесу? — он кивнул на картину, и я увидел, что глаза наркома под пенсне лучатся восторгом.
Мы сидели друг против друга, босоногие. Я с синяком на скуле, он в кителе с блеклыми галунами и следами орденов. Вокруг старье, сумрак и вонь.
— Я знал, что придешь, потому и требник сохранил, — закивал он и заговорил сам с собой, будто меня и нет, — конечно, конечно же… Тысячи, которых допрашивал, убить клялись, землю ели… Если возвращались — кланялись… А ты, ты… — он обронил голову на острую под сукном, будто киль, грудь и замолчал со слезой в глазу.
Молчал и я. Молчал и попугай в клетке. И не было ни ярости, ни злобы. А за окном стояла ночь, и город черно дымил в черноту ночи.
— Люблю, Фелько, черных свиней, — наконец сказал Фатеич.
— Что? Свиней?.. Каких еще свиней? — И тут же согласился: — Конечно, конечно, можно и свиней. А почему и нет?
Старика с закрытым веком и парализованной рукой-маятником — вижу, кожу, вонь, изношенную, пропотевшую обувную рвань — вижу, деревянную ногу с постромками на гвозде — вижу. Он починит ее, и нога заскрипит вертлугами, твердо тукая по тротуарам и мостовым, по базару меж бричками, по пивнушкам и подворотням, торчком помчит на мотоколяске, и это можно, это вижу, но где черные свиньи? Где? — за окном ночь, но что-то главное, чей-то дух стоял средь хлама в этой комнате. Я оглянулся, оцепенел: при свече, в тусклой раме улыбался расстрелянный, и тогда я увидел свиней — черных, длинноногих, высоких и длиннорылых, но почему-то с желтыми и добрыми глазами, а голос Фатеича наплывал издалека. Свиньи месили черную грязь, потому что у нас грязь тоже черная. А еще росли яблоки золотистые, ох и пахучие же! Так хрюши эти яблоки больше всего на свете любили и поедали. Подойдет, бывало, потрется о дерево, яблоки сыплются — она и ест их в грязи. А то станет на дерево и клыком ветвь достает, а хозяин довольный, не налюбуется. Или лежит свинья на дороге, а хозяин кнутом не стеганет, нет, хоть по оврагу, но объедет. Все любили свиней. Я же любил свиней пуще всех и видеть не мог, как мучаются они, если у резника удара нет в руке или резник-растяпа покажет нож свинье — разве можно? Потому и сам резником стал. Заговаривать хрюш я умел. Поглажу, пошепчу: «Потерпи, родненькая, я быстро, я очень хорошо, я совсем не больно тебе это самое сделаю», она и ластится, и руку лижет, и ногу задерет — ну, просто приглашает, чтоб я ее совсем не больно…
— Врешь ты все, — сказал я, — не был ты мясником.
Мы замолчали. Мои веки смежились, и голос исчез, он жив, это и есть счастье, а голос опять наплыл…
— Домой с фронта пришел… Объявились в селе свинокрады.
— Какие свинокрады? Где? Когда? И при чем свинокрады?
Перед лицом свеча, старик уродливый, заискивающий, и тень на стене шатнулась, он жив, а за спиной расстрелянный…
— Хрюш покрали, — вкрадывается голос, чужой, далекий, ненужный, и я прикрываю глаза, — и — концы в воду, и никто не слышал: хрюши не визжали, и крови нет — живых покрали, только следы золой притрушены. Неужто, думаю, есть человек, что лучше меня хрюш заговаривать может. Помру, но узнаю. Двух чухонцев подозревали, и посадило их общество в сарай, под замок. Я приказал им самогонки дать и закуски, и непременно табак. Человека, Фелько, чтоб разговорить, раздобрить иль разозлить надо, ну, а сам под бревенчатую стену в соломку закопался — в щелку слушаю. Они выпили, песни играть стали и ни полслова про свиней. Мерзну я под сараем, но лежу, и лишь под утро один и скажи: «Волки не сожрут?» А другой и ответил: «Не должно! Молчи!» А что ж молчать-то: я тут как тут!
«Сказывай, ребята. Бить буду!» Молчат. Ну, я их малость посек, они и заговорили: в овраге побитые лежат. Как побитые? Почему не визжали? Молчат. Пришли к оврагу, а хрюши и лежат рядком, все три, ветками закиданные, а на морды торбы с золой натянуты, чтоб задохнулись, чтоб не кричали. Ты представляешь, Фелько, сажей удавить, — и он заерзал на кресле, перевел дыхание и продолжил: — Свет стал не мил, и как закричит во мне: убить их, убить! Общество и порешило — свинокрадов побить. Ты, говорят, Фатеич, фронтовик, и винтовка у тебя есть, тебе и исполнять. Да за общество, за народ я б не только их, оборвышей, бродячих свинокрадов, я б и мать родную, кабы жива была… чтоб другим не повадно…
— Ну и что? — тихо спросил я, ощущая наркома и украдкой поглядев на него. Его глаза под сверкающим пенсне, ну просто ликовали.
— А как же, это нетрудно, — сказал Фатеич. — Который постарше, все просил: «Бей меня, мальца оставь, он только торбы шил — исправится». Но я, — Фатеич возбужденно задышал, сломав тихое повествование у свечи, — но я… я… обоих их, обоих и положил… Но… но, знаешь, потом, в тридцатом, в коллективизацию, люди осатанели, торбы как один пошили, золой набьют и хрюшам на морды натягивают, чтоб сосед не услышал, чтоб не донес. По ночам кололи. Разбой! Вот он не даст соврать… — Теперь расстрелянный, вздев подбородок, надменно глядел поверх нас.
Я охлопал карманы, папирос не было.
— Там, — сказал он, — на шкафу в коробочке из-под чая махра и бумага. А вот свернуть уж не могу.
— Врешь ты все. Не верю, нет черных свиней, — и я увидел страх на лице Фатеича и удивление на лице наркома.
За окном уже рдел рассвет. Фатеич потушил свечу и раздавил севшего мотылька золотым мазком по клеенке. Омерзение качнулось во мне, я встал. Он скорчился на кресле:
— Как? Ты уходишь?
— Да. Живи спокойно — больше не приду.
— А я не прошу прощения. Понимаешь, не прошу!
Я вышел.
— Фелько!!! Фелько, чертушко, — заплакал Фатеич, костылем застучал в пол. Но я, не попрощавшись, притворил дверь и подумал о другом: деньги, все, что лежат в кармане, — отдам хозяину, и еще о том, что очень устал и хочу спать.
* * *
Меня разбудил звон молока в подойнике. Я слушал не открывая глаз. Господи, как музыкально! Струи уже не звонко, а шипя вспарывали пену. Под окном утробный вздох животного, хруст жвачки, птичий гомон из поднебесья. Радость-то, радость какая! Но что за запах такой знакомый — грустный, чуть-чуть бумажно-восковой, заполнил комнату? Почему мне так печально и хорошо? Босиком прошлепал на крыльцо и сощурился от белизны. В огороде белоснежной завесью цвела акация. Господи, какое утро!.. Да сегодня ж праздник! Я постоял на влажных приступках, а хозяин в белоснежной рубашечке, в тон цветущей акации, раздувал под ней меднопузый самовар и радушно сказал:
— С воскресеньицем тебя, Феликс Васильевич! Выходь чай пить, да шальвары надень, баб не смущай.
Я помылся под краном студеной водой, оделся. Рубашка была выглажена и пересыпана душистой травой. Сел за стол под акацию. Хозяйка придвигала то сливки, то варенье. О пьянке никто и словом не обмолвился, лишь хозяин, держа блюдечко будто татуированной от угля рукой, разглядывая ордена, сказал:
— Люб ты мне, Феликс Васильевич. Эк, орденов на тебя понавешано, что спелая гроздь. А еще больше люб, что душегубом не стал, Мордвинова не удавил. Русский ты, воистину русский человек. — И заусердствовал, сдувая с блюдечка парок, затем продолжил, взглянув на белоцвет: — Ну, и акация же горазда, вся почитай что белым бела. К урожаю это. А вот сирень — та к войне.
Я поглядел на улицу. Крыши красные, зеленые килями проломили белопенистый цвет.
— Ишь, как бушует, — восторгался хозяин. — Выпьем-ка давай. — Он наполнил стопки красным вином.
— Хату винищем не оскверняй, — буркнула хозяйка, но и сама пригубила.
Я же услышал траурный призыв трубы и поднял стакан — помянул маму под белым куполом акации и голубых небес.
* * *
После чая я бездельничал. Никто не командовал, не понукал, ничего не нужно было делать. Я лежал в светлой комнатке. Клубился дым в солнечном снопе. В оконце мальва да небеса. Мне было хорошо. И доходили слова тюремщика: «Обвинение снято. Свобода!» Заживет синяк под глазом, думал я — и махну домой. Поступлю в Аэрофлот, буду возить пассажиров в разные города. И еще куплю фотоаппарат, дорогой и хороший (моя давнишняя мечта). Я стал вспоминать «штурманскую», курсы — истинный, компасный, мнемонический подсчет, мысленно сел в кабину самолета, ноги легли на педали, руки на штурвал, и вот уже земля понеслась серой штриховкой, капот чертит горизонт. Я ощущал взлет — до самолетной дорожки, до шума ветра, облепившего шлемом голову, и с радостью подумал: помню все!
Я курил, поглаживая на груди котенка, и строил планы. Из угла скорбно, будто ничему не суждено сбыться, глядел Спаситель. Мне не нравился его взгляд. Я вспомнил, как молился ночью, бил поклоны, ползал и устыдился: и чего так? Ведь картинка! Я даже встал, приблизил лицо. Он глядел так же сквозь меня, а за иконой паутина, оболочки мух, пыль войлочная и никакой святости. Я вспомнил о Фатеиче — он для меня ушел в прошлое. «Нет, — сказал я равнодушному лику, — Бога нет!» — и лег. Но под подушкой рука наткнулась на книжицу, на подаренный Ваняткой требник. Я раскрыл ее и прочитал:
ИОВА гл. 4.
«Среди размышлений о ночных видениях, когда сон находит на людей, объял меня ужас и трепет, и потряс все кости мои. Дух прошел надо мною, дыбом стали волоса на мне. Он стоял, — но я не распознал вида его, — только облик был перед глазами моими, тихое веяние…»
* * *
Я стал серьезней. Все-таки что-то есть, не может быть, чтобы уж совсем ничего, подумал я.
Почитав, я задумался о жизни своей неудачной. Нет мне покоя, беспричинно страшусь, страдаю, жду несчастья, оно и приходит. Рок над моей головой — а за что? У верующего есть вера, есть опора и покой, и, что бы ни произошло, — на все воля Божья, — размышлял я и, вдохнув густоцвет акации, вспомнил маму, и далекое детство потянулось праздничной гирляндой.
Я увидел зал пустой, и шеренгу стульев, и люстры над головой. Увидел и себя в беретике над золотым вихром, в штанцах, в сандалиях, а взгляд на сцене. Там сияет, там луна, и море бежит волной — синей, зеленой, такое красивое! А мама в длинном платье, в шляпе, на лице вуаль. Но я узнал ее и захлопал, закричал: «Мама, я узнал тебя!» А толстяк, что играл на рояле, надел пенсне и строго спросил: «Кто это ломает репетицию?» И погрозил пальцем в пустой зал. Я один остался в зале, а с сумеречного потолка глядели злые, козлобородые, рогатые, щерозубые рожи. Я заплакал. А в занавес уж просунул голову толстяк, да как залает, замяукает, да как подмигнет и скривит рожу, и вовсе не страшно, а смешно. Да и мама уже бежит, целует, гладит. От нее так приятно пахнет, мама такая красивая.
Потом мы втроем — мама, я и толстяк — шли в горсад. Я босиком ходил по сухому руслу реки, держа в руках сандалии, по лужам теплым и зеленым, ловил мальков. Светило солнце, шуршали тополя. Мне было хорошо, мне нравился толстяк. «Что такое фокус?» — спрашивал я. «Видишь — пусто, — тут же находился он и показывал ладонь. — А теперь разожми кулак, что в нем есть?» — «Конфета!» — ликовал я… «Откуда река течет?» — приставал я. «Разве не знаешь? Река течет из бани». — «Почему пересохла?» — «Баня выходная, дров нет» … Краски были яркие, радостные, запахи — только приятные. И я глядел на банную трубу, красную на фоне гор, широко раскрытыми, познающими мир глазами и задавал сотое «почему». Он отвечал, дарил маме букетик, целовал руку и уходил. Мама вдыхала аромат фиалок и еще долго грустно глядела на уже опустевшую аллею. Мы шли домой, забыв и в этот раз букетик на скамье…
А на балконе жужжал примус, пахло на всю улицу жареным.
— Фе-е-ликс, д-д-е-точка! — перегнулась с балкона бабушка. — Иди бычки жареные кушать! А еще компотик с абрикосами, сла-аа-денький!
Но рано кончился мой праздник. Однажды к вечеру, когда багровое солнце село на крышу, мама, счастливая, улыбалась в зеркало и пудрила и без того красивое лицо. Отец, непривычный в синем костюме, завязывал галстук. На меня и не посмотрят. Я замаршировал вокруг стола, отсчитывая: «Ать, два!» Отец поощрил улыбкой, и я радостно запел:
Товарищ Ворошилов,
Война уж на носу,
А конница Буденного
Пошла на колбасу…
Последние слова повисли в тишине со всплеском ужаса на лицах.
— Что?!! — взревел отец. — Кто научил?!! Враги в моем доме?!! — Он был страшен с налитыми кровью глазами и белыми пятнами на скулах, срывающий с багровой шеи галстук. От удара я отлетел под стол и боялся заплакать или шевельнуться. — Вот ваше интеллигентское воспитание, вот к чему эти самые репетиции привели! — ревел отец в другой комнате, а мама прикладывала мокрое полотенце к груди.
Концерт не состоялся. Отец обнял меня, поцеловал ушибленное место (я не был виноват, а он любил справедливость) и торжественно заявил:
— Отныне мальчика воспитываю я! — Он собственноручно сбрил чубчик, который так любовно холила мама, и, голый, кряжистый, волосатый, ввел меня за руку, тоже голого, бледного и перепуганного, в осклизлый предбанник. Звон шаек, грязная пена, кряканье, оканье, в пару тела — бледные, голые тела. Мне стало стыдно.
— Ты мужчина, — сказал отец — и не стесняйся мужского естества.
Я намыливал спины. Отца хвалили: «Отросток-то твой, Василь, мужчинкой растет…»
Вспомнил и кабинет отца — просторный, светлый — и вспомнил толстяка, изрядно похудевшего и бледного.
— Вы научили мерзости ребенка? — спросил отец. Толстяк молчал.
— Он! — сказал я и запел о коннице. Толстяк закрыл лицо ладонями, заплакал.
— Ты будешь настоящие песни петь! — сказал отец.
Дома мы с отцом построили красный уголок с красным флагом, портретом Ежова, с орденами отца на подушечке… А мама чахла, хоть румянец и цвел на всю щеку, все чаще ночами будил меня сухой кашель. Отец сказал ей:
— Вы, Снежко-Белорецкая, искупите вину трудом.
Мама устроилась уборщицей на хлебозавод. Приходила припудренная мукой, ставила в угол ведро с веником и, не снимая шали, тихо ела на кухне. Я заглядывал ей в глаза и говорил:
— Мама, а папу я больше люблю! — Она молчала, лишь иногда ночами я просыпался от горячего дыхания на лице, пальцы ласкали мои волосы, на щеки падали слезы. Я обнимал ее тихо и плакал, чтобы не услышал отец.
Я уже учился в первом классе, когда учительница сказала:
— Феликс, за тобой приехал автомобиль, иди, детка, — и ласково погладила. В тот день меня ласкали все.
Мама больная лежала у дедушки. Меня не впустили в комнату, но в дверь я видел доктора в белом. Незнакомые люди с серьезными лицами шныряли то с тазиком с кровавой ватой, то с грелкой и со льдом. И все меня жалели, гладили. Подъехал и отец на черной машине. Но дедушка, все еще очень сильный, рявкнул с крыльца:
— Вон! Дом не погань, стервец! — Они с отцом были враги.
— Оставьте ссоры. Пусть попрощаются, — устало сказал доктор и закурил на крыльце.
Мама бледная, под кружевным одеялом, улыбалась с закрытыми глазами. Над ней в окне белым кружевом цвела акация.
— Оставьте нас одних, — тихо попросила она, и, когда комната опустела, слабо зазвучал ее голос: — Феликс, маленький, пообещай мне, что ты никогда не будешь скотом, будешь любить и жалеть людей.
— Я стану военным летчиком, — гордо сказал я.
— Это хорошо. В нашей семье все Снежко-Белорецкие были военные. Но лучше бы ты стал художником, таким, как Айвазовский или Самокиш. Ты… Ты еще подумаешь, правда?
— Да, — сказал я.
Она помолчала и прибавила:
— Феликс, знай, твой отец страшный человек… Но прости его и пожалей. Он… Он за все заплатит…
Меня вывели. К вечеру она умерла. Я прокрался через дедушкину комнату и, стоя за портьерой, видел ее смерть. Так уж было на роду мне написано: видеть кончину матери, а позже и отца. Потом в комнату ворвался отец, заперся, сбросил портупею с наганом, и она змеей свернулась на ковре. Он упал на колени и целовал маме руки, плакал утробно и постоянно спрашивал:
— Как же так?! Как же так?.. Не может быть!
Я звал его. Он не слышал.
На другой день сияло солнце в голубых небесах. Ушли и туман с долины, и тени с гор. Венки источали запах хвои, но пуще всего благоухала акация. Я бродил по зеленому холму у дедушкиного дома и ждал чего-то, все ждали. А маму всю в белом, такую бледную и красивую, с кукольно опущенными ресницами, вынесли в голубом гробу. Я не плакал, нет. Стоя на горячих ступенях, я глядел, как дроги съехали с холма к белоснежной аллее. Вот уж и венки вплыли в нее, и лошаденка ступила, и белый катафалк, и трубачи скрылись, и еще долго сверкали трубы в белом кружеве. Я стоял на горячих приступках, а запах акации заливал рот, нос и всю долину, что была внизу. Я думал, что можно утонуть. И тогда вдалеке ухнул барабан и трубы распустили траур.
* * *
Я повспоминал с требником на груди, с котенком под мышкой, с тем и уснул. А в полдень, когда солнце стояло уже высоко, хозяйка разбудила картошки накопать. Лопата была оттянута, огненно отточена и смутно мне напоминала «то». Я даже сплюнул от досады и вонзил ее под куст.
Казан с картошкой поставили на печурку. Я раздул огонь и курил, глядя на пламя. Дым путался в акации, сгоняя пчел. Что-то мешало радоваться. Я думал, думал, не понимая — что.
— Ну, Феликс Васильевич, — сказал хозяин, — картоха молоденькая, впервой в этом году будем вкушать. Дожили.
«А вот он не вкусит!» — вскричало во мне, но я зло прогнал эту мысль и сел за стол. Я ел, а Фатеич все более заполнял меня, голодный, больной, в темноте (ведь свет обрезали). Я видел желтый труп в тряпье и крик попугая над ним: «Старый ду-р-р-а-а-к». И почему-то перед глазами стояли черные свиньи. «Не тебе судить, вспомни о Ванятке, о лагерях, о захороненных без гробов невинных».
— И чего пригорюнился? — спросил хозяин. — Может, по маленькой?
И я неожиданно сказал:
— Дедушка, а он ведь с голоду помрет!
Хозяин обронил картофелину, раззявил рот с белым месивом, долго глядел не мигая, постепенно проясняясь взором, и наконец проговорил:
— Русский ты человек, Феликс Васильевич, воистину русский, всепрощающий: и боль врага своего чуешь сильнее, чем свою, а главное, русский потому, как испытываешь радость. — И пояснил: — Иноземец какой, тот более в счастье бывает от накопительства, а ты радуешься в дарении. А я-то, старый, в дом пускать тебя не хотел, — он даже и слезу смахнул.
И его спокойная похвала нежданно разозлила меня.
— Русский, говоришь! А он, он!.. — Я не находил слов. Сегодня же и уеду из проклятого города!
Старик опустил голову и немым укором взвинтил более.
— Я простил, я умываю руки!
Хозяин молчал.
— Но почему я?! Неужели больше некому?
— Твоя правда, Феликс Васильевич. Ты добрый человек, ну а если простил, то кто ж еще?
— А что сделал бы ты?.. Ты, когда тебе было б тридцать?
— Это ж когда? В двадцатом? Когда под Врангелем? — оживился хозяин. — В лихой кавалерийской атаке зарубил бы, прости господи, Феликс Васильевич, ей-богу.
— То-то, — возликовал я. — Все к старости добрячки.
— И то правда, — согласился хозяин и, помолчав, добавил: — Не ругайся, день родительницы своей не черни. Мир Божий вокруг.
День был действительно чудный. Я отодвинул миску и решительно встал, чтобы побродить по городу.
— Васильич! — окликнул хозяин. — Может, ему картошки снести, а? Праздник ведь Христов.
— Снеси! — ответил я.
Так уж устроен человек, что похвала старика и мой гуманизм преисполнили радостью и торжеством.
И только я вышел на улицу, как встретил небритую личность в замызганной гимнастерке и фуражке с заломленным козырьком.
— Фронтовичок?! Летчик?! Ну, славянин, счастье подвалило тебе.
В моей руке оказались часы, а личность увещевала:
— Швейцарские, «Вассерспорт», Гитлер специально сделал для летчиков и моряков. Носить не сносить, хоть под водой, хоть в небе. А выпить страсть как хочется. Носи и считай, что задарма.
Я попытался вернуть, но он отбежал, отмахнувшись, что денег вовсе не надо, а купи стакан. Я назначил цену и, по-видимому, лихую, ибо в глазах у него читалась оценочка — не дурак ли я? Но часы понравились, хоть личность глумливо выкрикнула мне вслед:
— Фронтовичок, если станут, не выкидывай, об угол постучи — пойдут!.
Я шел по городу, и праздник шел со мной, и свобода: хочешь — иди, хочешь — сядь и гляди, как суетятся скворцы в белой кроне. Глубоко во мне шевельнулось: «Так ли уж очень все хорошо? Все ужасное пережито, теперь так и будет. А об этой твари забудь!»
Я брел по пустырям, заросшим лебедой. Домики, палисадники, высохшие колеи одевались булыжниками, вползали в окраинные улочки, тихие и кривые, но уже с бордюрами, хоть и в зеленой щетине свинороя.
Я думал о женщине, которая в конце-то концов придет, и теперь уж скоро, ведь я свободен. Переполненный тихой радостью, брел в никуда, и город не казался таким уж мрачным. Временами останавливался, улыбался солнцу, вдыхая аромат акации. И вдруг во мне раздался гонг и выбил из мечты. У ног зеленым бархатом лежала лужа. Я стоял и, по-видимому, уже долго. Старухи на скамеечках с крыльца с любопытством глядели на меня. Прочь! Прочь! — не оглядываясь я заспешил по булыжнику вниз. Прочь! Что с тобой? — и тут же ответил: спокойствие, отдохни, ничего не происходит. Спички ломались в пальцах. Атлант, поддерживающий балкон, глядел смиренно. А на балконе наливки в бутылях, желтый фикус и детские трусы на веревке. Выше карниз на фоне неба да вечные стрижи. Ну и забрел! Ну и что ж? Я курил и, успокоившись, подумал: фикус сохнет — полить надо. В конце улицы проезжали автомобили, вызванивая, переползал трамвай. Мне не хотелось возвращаться городом, и я свернул в заброшенный тупик. Осиротевшие столбы, ржавые рельсы в лебеде. Я шел по ним — куда выведут? Они то исчезали в убитой земле, то возникали дугой в улочке. Но что-то мешало мне быть счастливым, что-то тяготило, и сердце как бы приобретало вес. Неведомая сила пересекала путь тупиками, улочками, уводила кругом, наполняя смутным страхом. И ни прохожего! Дорогу узнать не у кого. А часы — хваленый «Вассерспорт» — стали. Под ногами хлюпнуло. Я глянул вниз и охнул — у ног лежала лужа. Прочь! Но в уши нашептывало: «Ты ликуешь — он смерти ждет». Ведь он тварь, палач! Но какие эпитеты я ни изрыгал, они падали в войлочную глухоту, не вызывая ненависти. Прочь! — «Ты имеешь право, ты победитель!» — Я?..
И я стоял — маленький человечек у зеленой лужи.
* * *
Я ненавижу победителей с их глумливым торжеством. Ненавижу их лавры и ордена, цитаты и перст, предписывающий потомкам. Они имеют право и используют его. Я ненавижу их живых, упоенных славой, с победным блеском глаз, ненавижу и мертвых, претендующих на жизнь в веках, в бронзе и мраморе, на конях с могучими крупами, с булавами и саблями. Ненавижу их знамена, фанфары, победные тосты и звон бокалов, что глушит печальный гимн побежденных. И я победитель? Маленький, дерьмовенький. Видите ли, картошечки прислал!
Наплыли сумерки, и я пошел, сутулый, неуверенный. Конный патруль остановил на пустыре, проверил документ, щурясь в снопе фонарика.
Они монументальные, всадник на лошади всегда монументален, по пояс над горизонтом поплыли во тьму. Настоящие мужчины с настоящим оружием, и каждый не сомневается, знает врагов своих, знает, что делать и в кого стрелять. А я? Господи, кто я? Я не летчик, хоть и воевал. Я не убийца, хоть и стрелял, я не уголовник, хоть и сидел. Я… я клятвоотступник! Я поклялся всеми святыми, памятью мамы, Ванятки и других, зарытых без гробов. Ненависть вывела меня из тюрьмы. А ОН жив!.. И не тебе — судить! А кому?
Мои каблуки все неуверенней стучали по тротуару, я остановился. Тьма со слюдяным мерцаньем окон, черные фронтоны на колючих россыпях звезд. А как же клятва? Как же миссия? И та феерическая нить, что водила по стране, по городу, кружила к луже, к его окну?.. А для чего? А для того, вдруг с рельефной ясностью прозвучало во мне, — чтобы ты спас его. Это и есть миссия, это и есть начало. И не оставишь его, не уедешь из этого города… Ликуй!
Был уже сумрак. Я вошел во двор к Фатеичу и повстречал старовера.
* * *
На рассвете дописав лист и поставив точку, Феликс тупо разглядывал букет гладиолусов. Он решил, что именно их кровавый цвет разъярил его, и он наговорил Вере мерзостей… И как я мог? — казнился Феликс. — Как только мог? Я нарушил свои самые заветные принципы. Я больше всего на свете ненавижу богатство и деньги, и слава богу, их у меня никогда не было. Я всегда стою в тени, потому что более, чем деньги, ненавижу победителей. Но я взял деньги, чужие деньги, я весь вечер болтал о войне. Я омерзительно победно говорил гадости в Верины опущенные плечи. Он казнился и презирал себя, и только решил выкинуть ненавистный букет в мусорник и сегодня же вернуть деньги, как в дверь позвонили. У него мелькнула абсурдная мысль, что вернулась Вера. Господи, неужели Вера? Он в два прыжка очутился в прихожей и распахнул дверь. Перед ним стоял грустный человечек в форменной фуражке почтальона и с телеграммой в руке.
И Феликс не выкинул цветы, а в полдень с букетом стоял на раскаленном асфальте аэровокзала.
И только из алюминиевого, еще не остывшего лайнера ступила на трап Натали вперед бедром, в джинсах в обтяжку, в сиреневой блузе и с выхлестнувшим из-под обруча огненным потоком волос, в черных очках, с плотно сомкнутыми губами, — он застеснялся, похвалил себя за то, что не вернул деньги, и решил обязательно приобрести машину получше своего затрапезного «запорожца».
Она увидела в толпе сперва букет, потом его и с трапа сделала «чао», а на лице — восторженный испуг. Седоголовый морской капитан нес ее саквояж.
В тот же знойный июльский полдень они отправились в путешествие.