Праздник побежденных: Роман. Рассказы

Цытович Борис Петрович

РАССКАЗЫ

 

 

Фимчик

Бураков был сильный и дерзкий мальчик, и в карты ему везло. Он подсел к игрокам в кукурузе, которая росла в школьном дворе, и попросил карту.

— Деньги на кон, — сказал Желудь, а два других игрока из 6 «Б» молча подняли лица.

— На маечку, — сказал Бураков и показал малиновый треугольник в вороте рубахи.

Желудь не знал, что майка под рубахой дырявая, будто дробью побитая, потому и дал пятьдесят. Бураков сдвинул пилотку, подставив солнцу золотистые кудри, хлопнул по колену, взял карту. Трое тех, уведенных им с уроков, засопели в затылок, уставились в масть. Лишь Фимчик-Вонючка был безучастен. Он стоял на стреме под абрикосом, глаз прищурен, палец в ноздре, в штанах из шинельного сукна — не поддержи, сползут с пухлого живота. Он не был «допущен» и не обижался.

Бураков выиграл, выиграл еще. Он брал взятку: успевал взглянуть в карту, успевал пошептать, прищурившись на солнце, успевал увидеть старшеклассницу, оценить и пропеть ей вслед разухабисто:

Матрос молодой, в ж… раненный на базаре спекульнул — да рыбой жареной.

Ладный был Бураков и правду любил. У его колена, обтянутого брезентом, уже горка измятых купюр. Сопение за спиной достигло наивысшего накала. Надо и передохнуть, чтобы не ушла фортуна, и Бураков с шиком распахнул коробку из-под «Казбека», полную разновеликих окурков.

За спиной общий облегченный вздох, и над кукурузой поплыл дымок. Лишь Желудь не курил. Розовым язычком слизывал испаринку над тонкой губой, мял и мял пухлые карты, печальное лицо жолудем свисало из выгоревшей тюбетейки.

Бураков с папиросой в зубах тасовал, и взор его остановился на Фимчике. Говорят, у Вонючки мать была артисткой, снималась в кино где-то в Варшаве. Но разве бывают у артистов такие головастики? Череп грушей, рот крысиный, один глаз большой, другой — чуть зрит. Грязный, даром, что Вонючка. Бураков любил и кино и артистов тоже, потому крикнул просто так, для смеха:

— Эй! Пся крев… Прошу пани… Еврей!

Все засмеялись. И Фимчик виновато улыбнулся, поддернул штанцы. Бураков выиграл опять. Денег у Желудя больше не было, и он, сглотнув слюну, проиграл ломоть хлеба и кисет.

В школе за кукурузным полем прозвучал звонок. Следующий урок был военное дело. Бураков встал, натянул на огненную бровь пилотку. Он готовился в летчики и не мог пропустить урок.

— Не твоя правда, — сказал Желудь. — Играть до конца уговор был.

Бураков посомневался, покусывая ноготь, и решительно сказал:

— Колоду продашь? Даю двести.

Цена была высокой, колода — старой, и Желудь согласился.

— Карты мои? — спросил Бураков.

— Твои, — ответил Законник.

— Своими не играю, — сказал Бураков и разорвал колоду. Все ахнули.

— Правда его, — сказал Законник. — Играть нечем, кончено!

Бураков поделил хлеб. Жевали все. Жевал и Фимчик, глядя поверх голов в раскаленное небо.

— Живот не пучит? — пересчитывая деньги, спросил Бураков.

Все засмеялись. А Фимчик, испуганно тронув Буракова, сказал:

— Людзи! Да за эти гроши хлебов купить можно!

— Голодному котлета снится.

Фимчик отдернул руку и выкрикнул с отчаянием:

— Людзи! У меня есть рыболовная сеть!

И сам Фимчик, и Бураков, и остальные оцепенели в изумлении, но губы растягивались в улыбке, глаза искрились.

— Сеть? Шутишь?

Кто-то треснул Фимчика по затылку, и он, клацнув зубами, заскороговорил убедительно:

— Да-да! У меня есть сеть из парашютной стропы, ее сплел папа, который авиационный механик. Сеть большая, шелковая, и рыбы ею ловить — не переловить. Всем хватит. Мы с папой во каких ершей ловили. — Он развел руки, и штанцы соскользнули. Никто не засмеялся.

— Хорошо, допустим, поверил, — сказал Бураков. — Но объясни, как может быть сеть из стропы, когда она толстая!

Семь пар глаз с испугом уставились на Фимчика.

— И правда, она толстая, — согласился Фимчик и лукаво прищурил веко, — но если ее разрезать, то внутри, — он вынул из ноздри палец, — множество тонюсеньких тетивок. Вот из этих самых тетивок и есть моя сеть.

Фимчик опустил голову на остренькое плечико, палец вполз в ноздрю.

— За сколько продашь? — спросил Законник.

— За пятьсот!

Все с надеждой, с обожанием глядели на своего Буракова. Он держал цветастые купюры, теперь уже аккуратно сложенные, глаза — щелочки с изумрудинкой, челюсть хищно выпячена.

— Хорошо, — кивнул он, протягивая деньги. — Покупаю. Но если сети нет… если не правда…

— Правда, — сказал Фимчик, пересчитал деньги, спрятал в потайной карман и булавочкой застегнул. Все восторженно молчали. Только Прилипала, маленький, конопатый, у которого ботинки «жрать просят», бухнул на колени, пополз, собирая оброненные Фимчиком тетради.

* * *

Военрук с журналом под мышкой и винтовкой в руке обошел строй.

Взгляд с досадой остановился на Фимчике. «Тварь, весь строй портит», — и приказал:

— Гольфштейн, доложите!

Никто не рассмеялся, когда Фимчик засемафорил руками с растопыренными пальцами и штанцы съехали.

— Доложите, почему не пришили подтяжки! Ведь был приказ.

— Мама пришила, но опять оборвали.

— Кто? Покажите! — побагровел военрук.

Фимчик молчал и думал: взрослый, а не понимает. Покажи — убьют!

— Хорошо! — сказал военрук. — Надеюсь, ответите, как называется вот это, — и ткнул пальцем в затвор.

К винтовке Фимчик относился с подозрением и страхом. Он видел убитых в лужах крови, видел ужас на лицах людей в Варшаве, помнил свист бомб и вопль, а голод… Уж что такое голод — никто лучше Фимчика не знал. Он ненавидел войну, кровь и орудия убийства. А на винтовке, на штыке, какие-то желобки для стока крови! Нет, Фимчик не любил винтовку и выкрикнул единственное, что знал:

— Стебель, гребень, рукоятка!

— Скажите хоть, — тяжело вздохнул военрук, — чем винтовка поражает противника?

— Винтовка убивает пулей, — ответил Фимчик и для ясности добавил: — которая из нее вылетает.

Военрук печально закивал:

— Эх, Гольфштейн, Гольфштейн! Никогда из вас не получится настоящий солдат.

Фимчик и сам знал, что не получится, и не печалился. Следующим вышел Бураков и браво выкрикнул:

— Винтовка поражает противника штыком, огнем, прикладом!

У Буракова штаны из студебеккеровского брезента, при ходьбе издают «жви-жви», и ползать в них сто лет можно, как говорил военрук. Бураков ладно и пополз, сбив пилотку на затылок и волоча винтовку за треньчик.

Бураков получил «пятерку», Фимчик-Вонючка — «двойку».

* * *

После уроков они отправились за сетью. В улочке меж глинобитных дувалов к ним присоединились трое из 6 «Б».

— Ребята, а куда? — спросил Желудь. — На верхние арыки? Там бычков видимо-невидимо.

Они промолчали. Но каждый видел себя в урюковых садах в прохладе и тиши. Вода на арыках вспухает из глубин шоколадным узором. Там страшно, мутно, но рыбы зато…

— На реку! — скомандовал Бураков.

Можно и на реку. Даже еще лучше. Вода на реке прозрачная, ледяная среди ослепительно белых раскаленных голышей. Заводи, бутылочно-зеленые, вьют воронки, расползаясь шипящим кружевом. На перекатах река сплетается в белую полосу, ревет. На берегу они придавят учебники горячими камнями, закатят штаны — и в реку! Вода будет бить в щиколотки, леденить, курчаво завиваться за ногами. Бураков и Законник спустят белую сеть в зеленый поток. Остальные будут бросать камни, приглушенно ухающие в дно, когда поднимут сеть… Там сверкающие как сабли «маринки», там голубые бычки будут пыжиться на черных парусах плавников, и всем хватит. Ведь Фимчик же сказал! Они с надеждой ласкали взглядами затылок «своего» Фимчика. Прилипала восторженно спросил:

— Ребята, а на чем жарить будем?

Ему дали затрещину, и он замолчал. Они цветастой стайкой шли тутовой аллеей среди хлопковых полей. Никто не выбивал портфели, не вспарывал ногами белую пыль. Впереди Фимчик с локтями в ссадинах, они за ним. На развилке Фимчик повернул от дома.

— Куда? — спросил Бураков.

— Хлеб купить.

— Имеет право, — сказал Законник.

На базаре у инвалидов Фимчик купил буханку. Желудь разворачивал одеяло над стопками горячих лепешек, тряс лепешки, взвешивая на руке, торговался с киргизками. Он знал в лепешках толк. Десять купил, две «спер».

Они сели в тень у голубой воды хауза. Бураков в пилотку порвал лепешки. Все жевали, не сводя восторженных глаз с Фимчика, говорили о рыбах, о большом соме в омуте под корягой. Фимчик брал кусок, деловито оглядывал и ел, по-крысиному мелко пережевывая. Глаз сосредоточен поверх голов, поверх плоских крыш. Он не видел, не слышал, он ел. Живот Фимчика выполз, он погладил его, и все улыбнулись. Желудь сказал:

— Ну, рыбачки, а теперь…

И все поняли, что значит «теперь».

* * *

Фимчик жил за кладбищем в кривой и столь узенькой улочке, что оси арб прорезали шрамы в стенах дувалов. Фимчик ударил цепочкой в дверь и тягуче прокричал:

— Апа! Апа-ю!

В щели появился глаз, загремел запор, и Фимчика впустили. Ребята переглянулись, стали ждать под тутовым деревом.

Жгучие лучи сникли, кибитки и дувалы приобрели тень. Они ждали. Солнце уже коснулось малиновых песков. Они ждали. Желудь влез на шелковицу и со слезой известил:

— Он дома, стоит как Наполеон!

Они оседлали дувал и увидали Вонючку. Он стоял в окне в сумраке кибитки, палец в ноздре, взгляд печален.

— Выходи! — крикнул Бураков. — Хуже будет.

Фимчик молча моргал.

Они корчили рожи, свирепо сучили кулаки, водили по горлу.

— Ну, гад!..

Бураков сощурил веки и прошептал:

— Братцы, сети нет. Вонючка обманул.

Он уходил первым с праведным гневом. Его обманули! И кто! Кто? Вонючка, какой-то польский еврей! Буракову хотелось плакать, но он до белизны сжимал кулаки, держался. Следом пылила молчаливая ватага. Лбы нахмурены, зубы стиснуты, во взгляде одно: «Казнить Вонючку!»

* * *

На другой день Фимчик не выходил на перемены. Уроки казались короткими, и время неумолимо несло к этому ужасному «после уроков». Он вымученно улыбался, когда Прилипала катался по полу и кричал: «Фу! Воняет!» И девчонки, зажав носы, вторили: «Фи!» Стоило учительнице отвернуться, как в затылок попадали огрызок или мел, раздавался смешок. Фимчик не реагировал — это не страшно и не очень больно. Страшен был Бураков. Воспитанный в традициях Макаренко, он любил «правду», если директор спрашивал, кто разбил стекло, Бураков отвечал правду, глядя в глаза. И как же любили этот прямой и честный взгляд учителя! Фимчик под этим взглядом цепенел. Он знал, что преступил. Он был один, против него — все.

Отзвенел звонок. Класс опустел, и Фимчик с учительницей остался один среди пустых парт. Учительница проверяла тетрадки, Фимчик с ужасом поглядывал в окно: там рожи, кулаки, маячат золотой вихор и пилотка Буракова. Учительница не видела, не слышала. Она пропускала ошибки в тетрадях и вытирала слезы. Ей пришла похоронка, и руку охватывала траурная лента.

Потом Фимчик шел за учительницей домой и нес ее портфель. Их преследовали, прячась за углами. У дома учительница попрощалась. Фимчик остался один в тупичковом переулке, положил в пыль книги и стал ждать. Преследователи, молчаливые, праведные, надвигались стеной. Бураков жадно докуривал, глаза сужены, «жви-жви» трут студебеккеровские штаны, он поправил пилотку. Ужас достиг предела, бросил Фимчика к двери. Он заплакал, застучал в выдубленные доски. Дверь была на запоре. Фимчика оторвали цепкие руки, бросили в угол.

— Москва слезам не верит! — сказал Законник. — Где сеть?

— Мама не дает, — давился слезами Фимчик, — говорит, единственная память о папе… Мы потеряли карточки… А хлеб я принес, — и вытащил обгрызенную буханку.

— Обмусолил, — сказали за спиной.

— Ты, Вонючка, обманул весь класс, — прошипел Бураков. — Ты враг.

— Бить до крови, — сказал Законник.

И Бураков ударил. Голова Фимчика метнулась на плечико. Бураков ярился, бил. Фимчик выл. Его поднимали и били. Били в спину, в синий живот. Наконец из угла рта выполз кровавый червячок.

— Кровь пошла, — констатировал Законник. — Казнь прекратить.

Они, возбужденные и багровые, засунули книги за пояса и ушли, полные праведного гнева. А Прилипала стервятником навис, разглядывая кровь, и прошептал:

— Ну, гад, до завтра! — и побежал догонять своих.

* * *

Его били каждый день. Он ползал, собирал учебники, омывал лицо в арыке и шептал:

— Ничего, привыкну, живучий я! А вот к голоду — никак, живот каждый день жрать просит.

Шел в столовую солдаток, тянулся в оконце на иксобразных ножках, протягивал котелок и тихо говорил:

— Тетя Паша! Мне поменьше, но погуще! — И тетя Паша, улыбнувшись, наливала ему лишний черпак. Он ел, и это была радость. Ночью он стонал на полу, под лохмотьями, звал отца и Матку Боску и слезами встречал рассвет. Он ненавидел наступающий день, ненавидел школу, военрука и его винтовку. Бураков лязгал затвором и целил в него, Фимчик видел сощуренный глаз в рамке прицела, жало штыка и черный винтовочный зрачок. Он закрывался ладошками и выл. Весь класс смеялся. Фимчик возненавидел абрикосы, которыми все хрустели, кисло морщась. В него летели белые косточки. Он ненавидел последний звонок, возвещавший ужас побоев, и мучителей своих за окном, смеющихся в том радостном и солнечном мире. Фимчик возненавидел весь белый свет и молил Бога, чтобы попасть под арбу и чтобы колесом переломило кость.

Стая уменьшалась. Уже преследовали лишь двое: впереди Бураков, за ним, спотыкаясь с портфелем в руках, Прилипала. Бураков со стиснутыми кулаками и брезгливо запеченной гримасой надвигался из-за угла. «Жви-жви», нагнетали первобытный ужас брезентовые штаны. Фимчик смотрел полным нечеловеческого страдания карим глазом и тихо попросил:

— Бураков, не бей! Рабом век буду!

Бураков помолчал, соображая.

Фимчик заспешил:

— К госпиталю пойду, там окурки — во! Жирные! А еще место под мостом знаю: девчонки идут, все видно… Не бей!.. Помру я, Бураков.

Фимчик глядел слезливо снизу вверх, в руках штанцы, утиные ступни мнут и мнут горячую пыль.

Бураков удивленно поднял бровь:

— Ладно, сознайся, что сказал неправду, — и мир.

Фимчик молчал. Солнце, казалось, потрескивало в безоблачном небе, калило красные пески, плоские крыши и глинобитные дувалы, а Фимчику, человеческой песчинке, не было спасения в этом напоенном жаром, широком мире. Фимчик опустил голову, чуть слышно выдохнул:

— Бей, сеть есть!

Впервые Бураков засомневался. Он увидел бочком убегавшего Прилипалу.

— Бей! — выкрикнул Фимчик, боднул головой и замолотил Буракова в живот.

— Ах так? — Бураков ударил снизу расчетливо в лицо, Фимчик охнул, упал, но поднялся, а Бураков бил еще и еще.

Бураков уходил оглядываясь. Фимчик, роняя и поднимая голову, сидел в горячей пыли.

* * *

В сиреневых сумерках Бураков сидел за грубо стесанным столом и ел, хмурясь в тарелку. Мать не выдержала, выкрикнула с болью:

— Ты!.. Ты ударил по лицу голодного!

Бураков опешил, забормотал о «правде», о «законе», об обманутых товарищах. Мать смежила веки, не слушая перебила:

— Ванда лучшая работница в цехе. О ней писали в газете.

— Сын за отца не отвечает, — отрубил Бураков. — Так сказал товарищ Сталин, пора знать.

— Он голоден, он болен, — не слушала мать, — он ест картофельную шелуху. — И уже шепотом прибавила: — Мой сын скот!

Бураков вспомнил Фимчика, скорченного в пыли, и решил: если действительно ест шелуху — помогу, но это нужно проверить, — так уж устроен был Бураков — и вечером отправился к Фимчику. Бураков влез на шелковицу. Во дворе тускло рдело оконце. Не спят, подумал он и перемахнул забор. Расставив колени, чтобы штаны не издавали «жви-жви», подкрался по облитому луной дворику. За мутным стеклом он увидел их всех в тусклом свете коптилки. Сестра шевелила губами над книгой. Какая она тонкая и красивая, отметил Бураков. Младшая тянулась к мотыльку, витавшему у коптящего язычка. Фимчик лежал неподвижно под тряпьем в темном углу. Мать в рубашке, затылком к стене, распустив волосы, курила на единственном в жилище табурете. Нога закинута на ногу, бутафорская туфля покачивалась, мерцая пряжкой в свете мангала. Бураков разглядел ее лицо, треугольное, с большими маслянисто-черными печальными глазами и брезгливым ртом. Тоже тощая, бледная, но тоже красивая, подумал он. Фимчик заворочался под тряпьем, застонал. Мать вскочила, налила бутылку кипятка из медного кувшина, положила на живот и гладила, гладила плоский затылок. Фимчик успокоился.

Мать достала ножницы, белый американский мешок, стала выкраивать, шепча и прикидывая.

Где же сети быть? — подумал Бураков. Кибитка пустая, чемодан, табурет, ящик взамен стола да тряпье. Он отошел от окна и решил: Вонючка соврал, но хлеб я принесу.

Утром он не съел свой хлеб, а положил в портфель. Фимчик в школу не пришел, не пришел и на другой день. В воскресенье у Буракова было уже четыре куска, и он променял их на буханку. Он знал, где растут ранние абрикосы, наворовал и пошел к Фимчику, полный гуманного торжества. Он войдет в дом с оттопыренными карманами, положит буханку, высыпет абрикосы и скажет: «Здравствуй!» Он протянет руку, он имеет право. А как же сеть? Как же «правда»? Что скажут ребята? Он остановился и вытер пот. Он попросит Фимчика сознаться по-хорошему, по-дружески — и простит.

Он шел через кладбище, между убитыми холмиками могил. В переулке с плоской крышей туркменская овчарка облаяла его.

— Глупый, я несу хлеб, — сказал он и третьим камнем угодил псу в нос. Собака рухнула, залилась лаем за стеной.

Бураков вошел во дворик и увидел Желудя, Прилипалу и остальных, испуганных и молчаливых. Мать Фимчика полулежала на крыльце, на солнцепеке: вялая грудь, грязный лифчик в расстегнутом халате, глаза сухи и безумны. Учительница что-то говорила ей в ухо. Мать не слышала, наматывала и наматывала на палец черную прядь.

Бураков, полный смутного страха, шагнул в кибитку. Фимчик лежал в сумеречной прохладе, на полу, в ослепительно-белом костюмчике из американского сахарного мешка. Бураков не вскрикнул, не убежал, глядел и глядел на белое лицо, такое удивленное и виноватое.

С цветком в руке прокрался Прилипала. Бураков вышел не оглянувшись. На белой груди Фимчика лежал голубой мак.

За кибиткой Бураков лег на раскаленный песок. Слезы капали и сохли. Он лежал долго, пока не услышал робкие шаги и кто-то не остановился прямо перед его лицом.

Это была сестра Фимчика, Руфина, худенькая, большеглазая и тоже виноватая.

— Вы добрый, Бураков. Вы один подумали о нем и хлеб принесли. Он плакал и звал вас всю ночь. Он очень любил вас. — Она помолчала и, потупясь, прибавила: — Я тоже люблю вас. Брат очень просил передать вам вот это.

Он развернул сверток, и на колени легла серебристая, из парашютных тетивок, шелковая сеть.

 

Храм на площади «Октября»

Был вечер, час пик, и мокрый город стыл в тумане. На улице, некогда тихой, грузовики из моросящей тьмы выкатывали желтые фары, ухали в выбоины, обдавая грязью приземистые домики.

Сахар я не достал, муку тоже, в груди было тоже мерзко и слякотно.

Когда очередной грузовик все же обдал ноги жижей, я услышал звон, как понял, выпавшей из кузова железины, и зло поторжествовал над растяпой. Но еще последовал звонкий удар, и еще, и вовсе не с дороги, а с неба. Удивленный и восхищенный, с поднятой головой, я пошел на церковную площадь, пустую и мокрую, и не было больше злобы в груди моей. Вверху, в тумане, рдело церковное окно, звучал молчавший полвека колокол. Ровные и вечные удары колокола плыли и плыли над ночным городом и разбудили память. Славная фея, эта память. Она воскресила образы давно ушедших, годы давно забытые и сквозь время повела меня за руку на эту же площадь, в этот же храм, в полвека назад, в светлую и сказочную страну детства.

В детстве всегда много света, краски ярче, мир бескраен, время имеет долгое измерение, а жизнь бессмертна.

Я увидел залитую солнцем булыжную площадь и себя на ней в сандалиях, тюбетейке и коротких штанцах. Я увидел и Петро-Павловскую церковь, обнесенную кованой оградой. С поврежденной снарядом колокольней. (Как рассказывал отец, в давние времена какой-то капитан Орлов, то ли красно-, то ли бело-зеленый, совершил вылазку, но был отбит, засел в храме, а на колокольне установил пулемет; на третий день из Водосточной улицы выкатили пушку, ахнули, капитан сбежал, а колокольня так и осталась с развороченной крышей.)

На площади, справа от храма, в двухэтажном, некогда роскошном особняке господина Бренера разместилась пожарная команда. В каретном выезде, принадлежавшем епархии, но изрядно перестроенном, был гараж, и в его сумеречном чреве, сияя никелем, насторожились красные пожарные машины. Первой стояла АМО, прозванная «Первенец», за ней — приземистый немецкий «Магирус» по кличке «Полундра» и голубая, с зеркально сияющим на баке прожектором и белой лестницей, итальянка «Коломбина».

Колокол с храма сняли, срубили староцерковную вязь, натерли кирпичом и повесили у парадного. Под ним в каске и с топориком на поясе стоял дневальный. Мы жили на втором этаже, и два венецианских окна выходили на площадь. Командовал пожарной мой отец, он не был членом партии и потому не мог быть начальником, он был инженер и специалист. А начальником был назначенный партией шоколадно-загорелый, с грушевидной головой и чуть кривобокий выдвиженец Ингалычев. Он был еще и членом какой-то комиссии НКВД, на поясе носил пистолет, отчего я более всех уважал Ингалычева. На петлицах у него не как у отца — топорики и факелы, а красная шпала НКВД.

Утром Ингалычев принимал доклад, потом здоровался с отцом за руку, садился в синий фордик рядом с обтянутым кожей шофером, брал под козырек, и фордик катил по Октябрьской улице туда, где мелькали пролетки и проезжал трамвай.

— Бо-о-ольшой человек, — говорили бойцы, — друг самого Лордкипанидзе.

Я часто видел и фордик, и шофера, за стеклом читающего газету, у чебуречной, напротив Совнаркома; там, за чебуреками, бузой и рахат-лукумом, на коврах, в располагающей обстановке и приятной беседе решались дела. Изредка там же стоял шоколадного цвета «линкольн» наркома — самого Лордкипанидзе, и я не мог отвести взгляд от сияющей собаки на радиаторе.

А в пожарной командовал и обучал бойцов отец. Я часами мог глазеть на учения. Шеренга бойцов во дворе под тренировочной вышкой, а на земле лестница-штурмовка, отец с секундомером в руке, распекающий бойца.

— Во время-то уложился, — оправдывался виновный.

— Быстрей надо, быстрей, смотрите. — Он снимал и прятал пенсне, отдавал бойцу секундомер и в коричневом плаще, с уложенной тючком веревкой и топориком на поясе становился к лестнице-штурмовке. Как же медно сияла каска, это я начистил ее огуречным рассолом и зубным порошком! Я любил отца и более гордился бы им, если б он не носил это золотое интеллигентское пенсне, лучше б пистолет, тот самый, что лежал в ящике его письменного стола, да пришел бы в школу, но разве уговоришь?

— Я пожарный, — отвечал отец, — мое дело не стрелять в людей, а спасать из огня.

— Марш! — скомандовал боец, включая секундомер. Отец с лестницей понесся к вышке, направляя ее крюк в окно, зацепил за подоконник, еще через миг он не лез, он бежал по ступеням, вскакивал на подоконник, поднимал лестницу, цеплял за подоконник следующего этажа, и опять мелькали белые перчатки и сапоги отца, удар — это отец спрыгивал на балкон, и крик — «есть!» — долетал сверху. Бойцы смотрели на секундомер и восхищались.

И опять команда — «вниз по веревке — марш!». Одновременно в окно вылетали и веревка, и отец; он падал вслед за разматывающимся клубком под испуганный вздох бойцов и под свист веревки в карабине, но у земли тормозил, веревка натягивалась струной и пружинила, и через миг отец стоял на опилках. Но более всего я ликовал при пожаре. На площади набатом звенел колокол. Первыми реагировали лошади. В конюшне — топот, ржание, треск ломаемых перегородок, упаси бог конюх не успеет отворить ворота — вынесут, потом бешеным галопом лошади примчат в свой бокс, к своей оглобле и голову под хомут наклонят. Быстрей! — только быстрей! — кнута не надо. А вокруг хлопанье дверей, грохот сапог, командные окрики отца. Со второго этажа, обхватив полированную трубу, друг за другом спускались бойцы. Взревел мотором «Первенец», напустила черного дыма дизельная «Полундра», закашлялась, стреляя пламенем, капризничала, но все же завелась голубая красотка «Коломбина». Мое дело — не попадать под ноги и выжидать, когда бойцы уже на машине, когда отец уже в каске и плаще на сиденье, когда шофер дядя Костя спустит с кожаной фуражки на глаза очки и отец скомандует — вперед марш! Вот тогда прыжок — и я на деревянном сиденье, но машина пошла, и не остановят, не высадят, а дядя Костя скажет — пусть, он хорошо работает сиреной! Это было счастье!

«Первенец», казалось, летел и красным капотом своим, и никелевыми фарами раскидывал по бокам низкие домики, кроны акаций зелеными облачками неслись назад. Над облепленной ветром головой вовсю трезвонил колокол, я таскал туда-сюда рычаг сирены, и она пронзительно визжала на всю улочку, на весь город. Встречные лошади испуганно шарахались, и извозчики за узду с трудом удерживали их. Прохожие, оглушенные и ослепленные блеском касок и никеля, цепенели на тротуарах, с восторгом на лицах. Я же более всего желал, чтобы девочка из 1 «Б» увидела меня. Отец все оглядывался, но не отставала, подпрыгивая на жестких грузолентах, приземистая «Полундра», за ней, сверкая огромным прожектором и мельтеша белыми спицами, поспевала красавица «Коломбина». В струнку вытягивались лошади, гремел по булыжнику железный ход. Трезвон стоял над городом, и греки-водовозы нахлестывали и нахлестывали своих не привыкших к бегу кляч: подвезти воду на пожар было честью, но и, между прочим, каждый знал, что пожарные развернут огромное брезентовое корыто, и тот, кто первым выбьет чоп из бочки и пустит струю в это корыто, получит от отца рубль, остальные — по полтине.

Дядя Костя крутил баранку, направляя красный капот на главную улицу, и, когда машина помчалась под каштанами у городского сада и отец прокричал, что «итальянка» закапризничала, дядя Костя кивнул, а я оглянулся: нас догнал дикий рев и свист, лошади обгоняли машину, это был позор: за нами наддавала «Полундра», гнали лошади, а «Коломбины» не было. Отец застучал кулаком в колено:

— Я этим лихачам сто раз приказывал не устраивать гонки, а главное — не орать. — И испуганно спросил: — Костя, а нас они?..

— АМО — машина скоростная! — прокричал дядя Костя. — Мотор тридцать лошадей! — и до пола вдавил маленькую педаль. И «Первенец», и без того быстрый, рванул, будто подхлестанный. Когда я снова посмотрел вперед, то к ужасу своему перестал даже слышать звон колокола над головой. Вдали улицы вылилось в голубое небо, будто тушь, зловещее облако черного дыма. Я схватил отца, но рука его была будто каменная, с хищным оскалом рта он подался вперед. Там, под клубами черного дыма, буйствовал, крушил и обращал все в черный уголь его лютый враг — огонь.

* * *

Бывало, побеждал огонь. Отец работал со стволом, но рухнуло перекрытие, а главное, кончилась вода, и отец позорно бежал в окно. Дома он лежал лицом в подушку, а мать спиртом и яичным желтком лечила ожоги и подтрунивала:

— Что, Петя, огонь оказался посильнее? Помнишь, ты мне объяснял разницу: пожарник — это погорелец, а пожарный — воин, тот, кто со стволом в руках борется с огнем. Так вот расскажи, пожалуйста, как случилось, что ты из пожарного превратился в погорельца, то есть в пожарника. Отец канючил в подушку:

— Валечка, я почти все зачернил, но вода… мне бы кубометр воды, один кубометр, и вот тогда бы…

Вечером малиновое солнце садилось в станционные тополя, над кладбищем тарахтел осоавиахимовский самолетик, а в парке играл духовой оркестр, и над утомленным городом плыло танго. Отец надевал белый костюм из рогожки. Мама в синем на ухо берете подводила губы перед зеркалом и жаловалась бабушке:

— Он ведет меня под руку, как истинный джентльмен, подносит мороженое и развлекает приятной беседой, но нате вам — пожар — этот проклятый трезвон, он бросает меня среди улицы одну и несется вслед за машинами как угорелый, как школяр, потом он будет целовать руку и просить прощения — будешь, нет?

— Мы уже опоздали на журнал, — морщился отец.

Они ушли, и я поспешил во двор. Двор, широкий и длинный, был моей территорией, полной интересных вещей и событий, поджидавших меня. В конюшне жили лошади и мой единственный враг Криволапов. Был прилепившийся прямо к зданию фонтан. Была и страшная, заставляющая меня трепетать, тайна, которую я не выдавал даже своей подруге Земфире, дочери Ингалычева. Я подкрадывался к своей тайне у подножия вышки, под навесом со старыми, еще церковными каретами. Я останавливался и переводил дыхание, страх перерастал в ужас, но я вспоминал кинофильмы и первого маршала с саблей, гарцующего на белом коне. Но он был далеко, а близко — сумеречный, пустой и тихий двор, и под грудами металлолома лежал мертвец. Я с бьющимся в горле сердцем откидывал ржавое крыло, прикрывавшее вход в мою тайну, и рука нашаривала могильную плиту.

Бабушка говорила о бессмертии. О том, что мы встретимся с дедушкой и всегда будем вместе, что есть жизнь там, на небе. А как же камень?

Я трясся в страхе и задавал вопрос. Я долго не выдерживал и, перемазанный мазутом и ржавчиной, спешил выбраться из хлама. Потом расправлял плечи, чувствуя себя героем, и подкрадывался к конюшне. И боже упаси, чтобы увидел мой лютый враг — конюх Криволапов. Его лоб и щеку пересекал сизый шрам. Страшен был навыкате бельмовый глаз, но еще страшней были рассеченная губа и зубы. Криволапов уважал отца, а меня, застав у лошадей, перетягивал кнутом. В дальнем и темном углу конюшни Криволапов смастерил из досок и попон подобие кресла и полулежал; казалось, он спал, но нет, вспыхивал огонек папиросы — и опять Криволапов был долго неподвижен, а я на коленях под окном выжидал момента.

Мне редко удавалось проникнуть к лошадям. Жеребец Буян, чуя постороннего, топтался и ржал, Криволапов приоткрывал глаз, рука нашаривала кнут, и я бежал. В гости к Криволапову приходила странная и, как мне казалось, необыкновенно страшная, белолицая старуха, тощая и прямая, как палка, с близко посаженными глазами и крючковатым носом. Она была в солдатских башмаках, в старомодной шляпе с вуалью и белых перчатках. Несмотря на жару, она церемонно поднимала вуаль и, глядя поверх дневального, говорила:

— Я с визитом к Родион Степановичу Криволапову, позволите ли мне пройти?

— Невеста к Криволапу пошла, — потешались бойцы.

— Кикимора в шляпе, — покатывались со смеху телефонистки, — а говорят — графиня.

В конюшне Криволапов, влажно причесанный на пробор, целовал старухе руку, усаживал в импровизированное кресло, старуха развязывала скатерку и церемонно произносила:

— Сегодня День Пресвятой Девы Марии — именины государыни. Это бисквит по английским рецептам, извольте отведать, Родион Степанович.

Криволапов доставал бутылочку, старуха тоже выпивала. Ели пирог. Пили чай, потом закуривали. Старуха держала папироску на отлете, и они долго пребывали в молчании в безотносительных друг к другу позах.

Это я подглядел в окно.

Я проснулся утром с первым ударом колокола, возвестившим смену караула, и босиком прошлепал на балкон. Автомобили уже выехали из гаража и выстроились в ряд, и я с наслаждением вдыхал аромат бензина. Под сияющим солнцем раскинулся город, зеленели холмы, синели далекие горы. За горами лежало море, куда отец обещал свозить на мотоцикле. Близко была площадь, пыльная и булыжная, на ней я с пацанами буду играть в каре.

Во дворе пятнадцатого номера поспевал абрикос — вчера он был еще кислый. А сегодня как раз. Ворота храма распахнуты, и чего там толпится народ, надо узнать. И с балкона я полетел, словно воздушный шарик, над цветным, полным счастья миром. Был первый день летних каникул.

Бабушка заставила вымыть шею и надеть рубашонку, расшитую украинским крестом.

— Мы идем на базар, — объявила она.

И более широкой рекой потек мой праздник.

Я захотел посмотреть на чернобородых пекарей, они, как волшебники, в аромате печеного теста, в малиновых отблесках, колдовали над конфорками и казанками.

Я пожелал бублик, и мы отправились на Кантарную, в пекарню. Дядя Ахмет, в белоснежных кальсонах, ногами месил тесто в огромном деревянном корыте и привел меня в восторг. На стене, словно веревка на гвозде, висело смотанное тесто, и это удивило меня. Я ткнул пальцем, и дядя Абдулла ножницами отрезал кусок веревки, свил косичкой, слепил концы — получился бублик — и опустил его в кипяток. Что-то бормоча и улыбаясь мне, помешивал деревянной лопаткой. Потом бублик, посыпанный маком, подрумянивался на решетке над мангалкой. Я пожелал пончик, и дядя Абдулла скатал мячик из теста, впрыснул шприцем крем — и вот уж пончик зашипел в котелке.

А потом — базар.

Многоголосый, пахнущий чебуреками, конским потом и разносолами базар тонул в шашлычном мареве. Бурлила яркоцветная толпа, хвалила, ругала, торговалась, завывала на разных языках, но все друг друга понимали. Меднолицый, в золотом окладе бороды татарин вещал на полбазара, расхваливая бастурму. Бритоголовый до синевы черноусый албанец зачерпывал из деревянного корыта и выплескивал назад потоки белопенистой шипящей бузы и тоже хрипел и приглашал. Спокойный голубоглазый немец, когда к нему приближались, молча сдергивал марлю с уложенных на белоснежное рядно копченостей. Его товар не требовал рекламы. Напрасно бабушка истово торговалась, немец не уступал. Мы купили у него ветчину и колбасу. Бабушка поучала меня:

— Лучше немцев колбасников в мире нет, и сдачу пересчитывать от немца не надо. Это тебе не цыган. А камбалу мы купим у греков. А фрукты нужно покупать у южнобережных татар, никто так не сохранит в опилках прошлогоднюю «беру» и «мускат».

Рядом разливался соловьем свисточник. На зеленых лопухах, обрызганных, будто росой, млели фунты масла. Бабушка протягивала руку, торговка на тыльную сторону ладони клала творог, и бабушка слизывала, вафельно морща подбородок. А мне было строго наказано держать руки в карманах, но разве выдержишь? Сизоносый старик просунул в карман свистульку и отбежал, жестикулируя и истошно вопя:

— Такой хороший мальчик, пусть только поиграет!

Я залился соловьем, а бабушка достала кошелек. Потом в руке оказался леденцовый паровозик. Я сунул его в рот.

— Умный, очень умный мальчик, — возликовал торговец.

— Если б он еще и кушал, — заворчала бабушка и полезла в кошелку. Но приблизился злой одноглазый цыган. В его руках подпрыгивали мячики, на груди сидели черно-красные пауки. Бабушка запротестовала.

— Ты ничего не понимаешь в мячиках, старая карга, — обидел он бабушку. — Смотри, как умеет мальчик, — и мяч запрыгал в моей руке.

— Брось эту вредную старуху, умный мальчик, я заберу тебя к себе.

Бабушка, как загипнотизированная, рассчиталась, но тут же и возопила на полбазара. Страшен был гнев крымской гречанки, но одноглазого и след простыл в толпе.

Караим-чебуречник у входа в духан умолял не «обидеть», зайти.

— Денег нет, — отшучивалась бабушка.

— Не надо никаких таких денег, — возликовал караим, — мы просто рисуем крестик на память, вот тут на стене, когда будут деньги — принесешь. Бабушка не «обидела», заказала кофе турецкий, а я съел караимский пирожок и выпил бузы, а чебуречник с полотенцем в руках улыбался и пребывал в высшей радости творца, глядя, как наслаждаются его изделием.

Мы купили камбалу, копчености, масло в зеленом лопухе, зелень и рахат-лукум. Мои карманы были набиты семечками, орехами, я сосал леденец и нес вместе с бабушкой кошелку.

— Госпожа Полтораки, — позвали от телеги, — госпожа Полтораки, разве вы не узнаете меня?

И бабушка преобразилась: подбородок вздернут, стан прямой.

— Кто такой, не знаю, — прошептала она, — ничего не помню, я двадцать лет уже не госпожа.

Мы заспешили в другую сторону, лишь на улице под каштаном бабушка платочком вытерла слезу, закивала, забормотала:

— Как же, как же не знаю, это младший Истамболи, красавец, гвардейский офицер, и чего он не убежал из Крыма? Теперь вот торгует семечками. Будь ты проклята, матросня бандитская, я совсем забыла французский и вынуждена швейкой на бюстгалтерной фабрике зарабатывать себе на красный гроб.

Мы возвращались по Турецкой, потом под каштанами Караимской улицы вышли к храму с тыльной стороны.

— Мальчик, — сказала бабушка, — сегодня большой праздник, и мы зайдем в церковь.

— Но как же папа? Мне запрещено.

— Это твой храм, ты в нем крещен и никто не может запретить. Нужно только молчать и быть невидимкой. Ты пролезешь сквозь ограду и войдешь в боковую дверь, а в церкви мы будем вместе. Ты умеешь быть невидимкой? — Это был тайный заговор, игра. Я ликовал. Я поклялся не говорить «никому ни слова» и быть невидимкой.

— Плохо пробираться в храм, как вору, но что поделаешь — ЧК проклятая запрещает, — сказала бабушка и пошла к главному входу, оставила кошелку у нищенки, повязала платочек и поднялась по ступеням. Я пролез сквозь ограду, отворил боковую дверь и оказался в храме. Я стоял в сумеречном благовонии с трепетно бьющимся сердцем, слушая тихий голос священника и позвякивание дымного кадила в его руках. Широко открытым ртом я вдыхал запах мира, но подошла бабушка, дала свечку, и я поставил ее Божьей Матери с младенцем на руках. А когда я оглянулся, то обомлел: со свечкой в руках стоял Криволапов, а рядом — его страшная подруга. Но Криволапов поглядел на меня добро, и не было больше страха в моей груди. Я бы и еще стоял под спокойными грустными взглядами святых. Сквозь такие красивенькие разноцветные оконца, казалось, вливалось тихое песнопение. Но бабушка сказала:

— Свечку поставил Божьей Матери — и молодец, и уходи.

А Криволапов нагнулся и прошептал:

— Заходи в конюшню, я научу тебя по-кавалерийски ездить верхом.

Я вышел на залитую солнцем площадь. Грудь распирал восторг. Я не мог унять улыбку — подумать только, на этом самом Буяне буду ездить верхом.

В тот же вечер к храму подъехал фордик, из него вылез толстяк в гимнастерке-юбке и наганом на поясе. Верующие из храма были изгнаны, свечи погашены, двери заперты и опечатаны. Эта была последняя служба в Петропавловской церкви.

* * *

Неприятности для нашей семьи начались на другой день. На пожаре отцу на ногу упала балка, треснула коленная чашечка. Отец пролежал с неделю, на работу вышел с палочкой, но на пожары не выезжал. И еще одно событие потрясло пожарную. Исчез конюх Криволапов, а с ним и его графинюшка. Отец ходил хмурый, а бабушка ворчала:

— Хороший человек был. И кто же знал, что он ротмистр, истинный офицер, и даму увез, не то что купчишки-толстосумы, в двадцатом сами на пароходы, золото на пароходы и аллюр три креста в Турцию, а детей и дам — матросне.

— Мама, здесь всюду уши, — злился отец.

Как-то утром не ударил колокол к пересмене, я проспал, а когда вышел, во дворе вовсю кипел субботник — чистили, мыли, скоблили, и грузовичок был полон мусора и старых покрышек, но более всего потрясло меня то, что металлолом был убран и мой секрет открыт: на ровной выметенной площадке, омытые из шланга, лежали три лаково-черные могильные плиты. Перед плитами стоял сколоченный пустой ящик, и этот ящик пугал меня.

Прибегали телефонистки, читали эпитафии, ахали и удивлялись.

— Кто мог подумать только? Кто? Прямо во дворе кладбище! Срам какой! — возмущались они.

Во дворе стояли и Ингалычев, и отец с палочкой, но всем командовал политрук Моисеев. Перевозбужденный, он был в майке с эмблемой «Динамо» и судейским свистком на шее. Он возникал то здесь, то там, мел, копал, сиренисто заливался свистком. Наконец во двор въехала легковая, и из нее вылезли четверо: изможденный и бледный начальник с двумя шпалами в петлицах, орденом на краснобархатной подложке и в кавалерийской шинели внакидку. Он удивил синей дыркой в горле со съехавшей с нее пластинкой. Откозырял, поздоровался с Ингалычевым и отцом за руку и, прижав пластинку, что-то прохрипел. Второй был толстяк-кубышка в гимнастерке-юбке, тот, который опечатал церковь, и тоже с наганом на поясе. Третий, в грязно-синем халате, достал из машины опрыскиватель и противогаз, другой, в белом халате и золотом пенсне, с папочкой под мышкой снес аптекарские весы на склад.

— Начинайте, — распорядился кубышка и повернулся к политруку: — Проведите идеологическую работу с народом, только приведите себя в надлежащий вид.

Политрук надел китель и, встав на могильный камень, обвел взглядом серьезные лица и рубанул рукой.

— Товарищи бойцы, есть несознательные, которые осудят нас за то, что мы раскапываем могилы, — плюньте в их буржуазные лица, товарищи! — разве мы можем допустить, чтобы золото, награбленное у народа, гнило в земле. Вспомните великие слова нашего вождя и учителя товарища Сталина: стране нужен рабоче-крестьянский красный флот, и от имени вас, товарищи, и от себя лично, — заходился в ораторском энтузиазме политрук, — рапортую вам, дорогой наш товарищ Сталин, мы построим рабоче-крестьянский флот! А теперь, товарищи, за работу. Предлагаю социалистическое соревнование между караулами — каждому караулу по могиле.

Замелькали кувалды в дюжих руках, грохнули, полетели осколки, треснули плиты, и уже горка черного камня высилась под стеной. Огненно-отточенные лопаты с боевых машин с хрустом вгрызались в краснозем; работали с огоньком, с прибаутками, бесом вертелся политрук, пришел его звездный час, и он зажигал народ личным примером. А тут под ноги подвернулся я.

— Марш! — скомандовал политрук. Но хрипатый, который с отцом и Ингалычевым наблюдал у конюшни, поманил пальцем, присел на корточки, прижал пластинку, захрипел:

— Как зовут?

Я ответил.

— Молодец. Пионер?

— Уже полгода.

— Молодец. А почему галстук не носишь?

— Бабушка постирала.

Все рассмеялись.

— А испанка у тебя есть?

— Есть. С красной кисточкой.

Хрипатый погладил по голове, приказал:

— Надеть галстук! Надеть испанку! — И этим было узаконено мое пребывание.

Когда я вернулся в галстуке и в красной испанке с кисточкой, землекопы были уже по плечи в ямах. Наконец лопата гулко ударила в доску, и все затихли. Политрук зааплодировал.

— Первый караул победил! — объявил он и с канатом в руках прыгнул в яму. Шестеро пожарных дружно потянули канаты, и шоколадно-лаковый гроб показался из могилы, покачиваясь, проплыл над горой земли и лег у сарая, затем и остальные гробы опустились рядом.

Дезинфектор в синем халате надел перчатки и противогаз. Политрук взял лом, повертелся, повыплясывал над гробом, треснула, пронзительно заскрипела и отвалилась крышка. Телефонистки ахнули, и наступила тишина. Я пролез между ног, и время и картины увиденного потекли фрагментами. Близко пергаментное лицо в шапке седых волос, норки вместо глаз, борода облепила грудь. Шипел опрыскиватель, вонь удушала. Я боролся с тошнотой. Противогазная рожа наклонилась, рука в резиновой перчатке оторвала бороду, обнажив желтые кости. Рожа, как с того света, пробубнила:

— Челюсть пуста, золота нет.

И резиновая рука отбросила бороду к ногам, зашарила по груди, и одежда осела, превратившись в прах.

Я попятился, стал под крышей навеса, бормоча:

— Бабушка? бабушка? как же бессмертие? как же небо? и эта яма все? это и есть конец?!

И все были так спокойны: и отец, и Ингалычев, и хрипатый. Так же стояли у конюшни и пожарные, кольцом, но отступив, и телефонистки с ужасом в глазах, с платочками у рта.

Над вторым гробом склонился дезинфектор, сатаной вертелся политрук, помогал, наставлял, пальчиком указывал.

— Кольцо обручальное одно, перстень с изумрудом золотой один! — выкрикивал и записывал аптекарь.

— Нет, товарищи, вы только посмотрите, вы только вдумайтесь! — исходил восторгом политрук. — Какое богатство зарыли в землю от народа!

Начальство проследовало на склад, коротышка распорядился — кости в ящик и свезти в саповые ямы, гробы сжечь — и тоже скрылся на складе. В окно я видел, как аптекарь взвешивал и все присутствующие глядели на весы и что-то подписывали. А во дворе командовал политрук: гробы снесли в дровяной сарай, ящик с останками погрузили в кузов. Затем высокая комиссия пошла на площадь к храму. Прямо ко входу по ступеням въехал и грузовичок.

Начальство обошло церковь, постояло над гранитными плитами на цвинтаре, посокрушалось, что вокруг народ. Народ разогнали, но тут же другая толпа натекла с кривых улочек — копать при народе — «политическая близорукость». Начальство пожурило:

— Эх, Моисеев, Моисеев, задница ты, а не политрук. Не нашел фанеры ограду обшить, — и направилось в церковь.

Коротышка сорвал пломбу, замок сбили ломом, и в фуражках вошли в сумеречную тишину. Молчали, оглядывая и привыкая.

— Вонь-то какая, — наконец сказал коротышка, переставив свои толстоикрые ноги, — устройте-ка, товарищи, сквознячок.

Лом прошелся по стеклам, работа закипела.

Аптекарь сгреб со стола на пол свечи и жертвенные кружки, установил весы. Срывали иконы, выламывали оклады, несли к аптекарю, он разглядывал в лупу и бросал на пол. С ломом в руках политрук срывал, сбивал, крушил. В непонятно откуда косо проникающем пыльном свете мелькали фигуры с книгами, тазами, звенела церковная посуда, опрокидывались шкафы, трещали хоругви.

— Серебро не брать, золото, только золото, — командовал коротышка, и его толстоикрые ноги топтались и поворачивались как бы одна безотносительно другой, и даже сапог, как мне казалось, оборачивался вполкруга и смотрел назад.

Слева от входа был мраморный саркофаг. Над ним трудился политрук. Крышка, скрепленная медными скобами, не поддавалась. Ее разбили кувалдой, и наступила тишина. Зашипел опрыскиватель, запахло креозотом, и бубнящий голос из противогаза произнес:

— Крест нательный золотой на золотой цепи, крест церковный золотой большой.

Начальство вышло из храма, щурясь на свет, и позволило себе расслабиться, кто-то закурил, кубышка промокнул платочком лысину и тампонировал фуражку. Под ясным голубым небом лежал солнечный город, косо летали стрижи, цвели каштаны.

— Скоро с новой банькой будем, — сказал политрук. Все посмотрели — над дальними крышами поднималась строящаяся труба. — Да-да, с парком будем, да-да.

— Трубу поднимаем по полметра в день, — уточнил кубышка, — а ведь кирпич из Донецка возим. Это подарок нам пролетарского Донбасса.

— Да-да! — закивали, подтверждая.

— А вы знаете новость, товарищи? Наш герой летчик Коккинаки установил мировой рекорд высоты — вот уж порадуется мировая буржуазия. — Шутку оценили, рассмеялись. И я отличился, поднял руку в пионерском салюте, гордо продекламировал:

— Если надо, Коккинаки долетит до Нагасаки и покажет он Араки, где у нас зимуют раки. — Посмеялись, похлопали по спине, похвалили.

— Однако, товарищи, — кубышка надел фуражку, — делу — время, потехе — час, — и обратился к народу: — Большое вам спасибо, товарищи, за успешное проведение мероприятия, каждому будет поставлено «отлично» по политподготовке. Согласны, товарищ политрук?

Политрук, конечно, был согласен. Все заулыбались, зааплодировали, уважающее народ начальство попрощалось за руку с каждым бойцом, село в машину, откозыряло и отбыло вниз по Октябрьской вместе с санитаром и аптекарем. Мешок с останками забросили в грузовичок, стоявший на ступенях, и он с двумя бойцами в кузове поехал в другую сторону.

А я отправился домой.

* * *

На кухне жужжал примус, плакала, обнимала меня и расспрашивала бабушка.

— Иконы?

— И иконы, — отвечал я, — их сбивали ломом, но только золота там не было.

— И книги?

— И книги выворачивали на пол, и ковшики, и кастрюли, и тазы какие-то, и кружки.

— И отец твой тоже?

— Отец стоял с палочкой и расписывался в книге у аптекаря.

— Слава тебе, Господи, — перекрестилась бабушка.

— Бабушка, а что такое саповые ямы? — спрашивал я.

— Там, за городом, за свалкой, выкопаны ямы. Там закапывают погибших от сапа лошадей. В церкви лежал основатель храма. Проклятые, они не ведают, что творят. Да как же будет велика кара Господня!

* * *

Храм осиротел, мы гроздьями катались на воротах.

Однажды, когда площадь опустела под солнцепеком и лишь дневальный маялся в тени акаций, меня посетила дерзкая идея. Я поднялся по ступеням, потянул тяжелую дверь, и она без скрипа поддалась. С бьющимся сердцем вступил я в сумеречную тишину храма. Я был один. Сквозь верхние оконца на поверженные иконы, книги, утварь падал слабый свет. Преодолевая страх, на цыпочках прошел я к саркофагу, куски мрамора с сахарно-землистым надломом валялись среди утвари, а в уцелевшей половине, как в ванне, лежал цинковый гроб. Страх перерос в ужас, я попятился, но с маленькой иконки на полу глядело на меня лицо спокойное и неосуждающее. Икона совсем как у бабушки, и страх ушел — она ничейная. Пол завален книгами: красными, синими, окованными серебром, красивенькие, они тоже ничьи, и я подарю их бабушке. Я поднял икону и несколько самых красивых книг в кожаном переплете, с тисненым крестом. Книги и икону я спрятал под рубашкой, но часовой, когда я входил, даже не взглянул, томясь в толстенном рубище. Ключ лежал под ковриком, я открыл квартиру. Сложил книги в шкаф в столовой. Бабушка обрадуется, подумал я, и мне захотелось подарить ей еще больше, еще лучших книг. Я опорожнил ученический портфель и уже без опаски пронес книги. В третий раз я ворошил, сортировал, складывал книги, пока не отыскал большую, тяжелую, кожаную, с выпуклым крестом и картинками. Я долго любовался ею книга мне понравилась, и я положил ее в портфель. На улице, под окнами канцелярии, стоял фордик Ингалычева, дневальный не томился в тени, а был внимателен и распрямлен, темный коридор был освещен, а дверь нашей квартиры распахнута. Меня встретили трое: Ингалычев, политрук и парторг. Отец стоял на фоне венецианского окна, отвернувшись. Парторг забрал портфель и извлек книгу.

— Прошу обратить внимание, — мрачно зазвучал его голос, — на шее красный галстук, а в ученическом портфеле Библия.

Отец не обернулся.

— Мальчик, ничего не бойся, — вкрадчиво заговорил политрук. — Ты пионер, а пионер должен говорить только правду. Кто тебя научил сносить эту гадость в дом?

Я перепугался. Готов был расплакаться. Мне легче всего было бы сказать «бабушка», но какая-то сила удержала, и я промямлил:

— Никто. Я сам.

— А зачем тебе эти грязные книги? — допытывался политрук.

— Играть, — ответил я, — делать голубей, бумага хорошая.

— А икона зачем?

— И икона для игры.

— Вы спрашивайте с меня, за действия сына отвечать буду я, — не вытерпел отец.

— Спросим, — прошипел политрук, — еще как спросим. — И лицо пошло пятнами. — Можете не сомневаться, ответите, пожарная — орган НКВД, а тут? А вы? — Он сбрасывал книги на пол. — Мы спасем мальчика, мы не позволим вам калечить чистую душу ребенка, ваша мамаша нас не трогает, вы тоже как гражданин в коммунистическом обществе, по-видимому, лишний, хоть вами и следует поинтересоваться. — И добавил с намеком: — Кое-кому там, — указал пальцем вверх, — и ответить придется, а вот мальчик — у него будущее, ему жить при коммунизме… — И мне: — Немедленно снесешь эту мерзость ко мне в партуголок. — И всем: — Это вещдок для открытого партсобрания.

— Мы видели — и достаточно, — вмешался молчавший Ингалычев.

— Не согласен! — выкрикнул политрук. — Разложим на столах книги с крестами, икону, пригласим товарищей из НКВД, из райкома, народ посмотрит — это впечатлит. Проведем настоящую идеологическую работу.

— Кто начальник здесь, ты или я?! — вспылил Ингалычев.

— Партия доверила мне народ…

— Ты вот эти шпалы видишь? Кто ты и кто я? Криволапов сбежал, а куда ты смотрел?

— Партия доверила мне и народ, и команду, и мне в команде НКВД не нужна икона ни одной минуты. Тебе она нужна — неси домой!

Политрука скривило, но он сдался и приказал мне, собирающему книги:

— Снеси обратно, растопчи и плюнь. Своими слюнями плюнь.

Они ушли. Я носил, возвращался, а отец все так же неподвижно стоял у окна. Страха не было. Теперь страх поселился в нашем доме. Я положил последнюю стопку и среди разгромленной утвари и вещей, превращенных в хлам, обреченно опустил руки. На груди моей был красный галстук в сверкающем зажиме, пять поленьев на нем символизировали пять стран света, и три языка красного пламени — пионеры, комсомольцы, коммунисты — охватывали эти самые страны огнем революции. Это я знал, но почему отец неподвижен, почему сгорбился, будто на плечи ему я вскатил большую беду? Чем виновен я? Чем? И кто смотрит мне в затылок? Кто? Что? Я осторожно оглянулся. Дверь на улицу приоткрыта, где-то далеко солнечная площадь — и никого. Там, за решетчатым окном, заходящее солнце высветило крону акации, косой луч пронзил храм, засветилась посуда на полу — и никого. И тогда я почувствовал сговор предметов неодушевленных и исходящее от них добро. Когда я поднял взор, со свода на разруху, на бесовский шабаш в сумеречном храме, на меня, в сандаликах и тюбетейке, глядело доброе лицо.

* * *

Вечером меня уложили спать, а мама, отец и бабушка закрылись в кухне. Уже много дней я боялся темноты и не мог заснуть без мамы. Стоило смежить веки, как из темноты наплывала противогазная рожа и резиновая рука отрывала бороду, а за черным кустом филодендрона, что рос в нашей комнате, виделись гробы, и напрасно я убеждал себя, что гробы там, один на другом, в темноте дровяного сарая, — заснуть я не мог.

Бритвенным надрезом светилась щель из кухни. Я слышал бубнящие голоса, плакала бабушка. Я жалел бабушку, маялся в кровати, я понимал, что сотворил нечто непоправимое, но что? Ни мама, ни отец и словом не упрекнули, а бабушка прижимала мою голову к переднику, гладила и плакала.

В комнату вошли родители, мама постояла надо мной.

— Спит? — прошептал отец.

— Спит.

Они обнялись на фоне венецианского окна. Я был в комнате не один, и веки смежились, но я сопротивлялся, открывал глаза, и на фоне окна, за черными разлапистыми листьями филодендрона, все так же стояла мама, прижавшись головой к груди отца. Где-то в полночь в коридоре скрипнула дверь, на кухне зашептала бабушка, повеяло табаком и рядом с родителями вспыхнула папироска. Снова постояла надо мной мама, положила на ухо подушку. Взрослые зашептались, и я весь обратился в слух и понял: пришел Ингалычев. Сперва я ничего не мог услышать, но говор становился все громче, все сильней.

— Но как же с Криволаповым? — спросила мама. — Его на работу принял Петя.

— Ты ничего не бойся. — Ингалычев волновался и отвечал с акцентом. — Никто Криволапа не словил. Кто виноват, что здесь в НКВД, в пожарной был ротмистр, контра? Кто? Начальник НКВД плохой? Не бойся, шума не будет. Когда Криволап будет в тюрьме, тогда начальник будет хороший. Тогда нужен шум. Тогда нужны сообщники. Забудь Криволапа. Теперь слушай и делай, как говорю. Мальчик не виноват, твоя мама виновата, она водила мальчика в церковь. У Ольги Петровны есть комната в Больничном переулке. Пусть она идет туда, пусть все знают, что она наказана. Теперь о главном: политрук через три дня устраивает открытое партсобрание, а ты должен заболеть.

— Да я здоров, мшу без палки хоть завтра на пожар.

— Нет, — вспылил Ингалычев. И заговорил с еще большим акцентом, путая русские и татарские слова: — Ти хочешь сесть? Ти хочешь. Чтоб забрали квартиру и семья на улицу? Ти хочешь, чтоб партсобрание спросило, кто твоя мама! Ти завтра станешь на костыли, у тебя очень заболела нога — я это знаю. Тебя посмотрит врач — он скажет, большая травма на пожаре. Ты не можешь исполнять обязанность — я увольняю тебя по статье — травма на производстве. При исполнении служебных обязанностей, и квартира твоя. Ти будешь не наш, партсобрания не будет.

Опять вспыхнула спичка, они помолчали и снова тихо заговорили, уже без акцента. Ингалычев исчез так же неожиданно и бесшумно, как и вошел. Я засыпал, а надо мной в темноте притихли, обнявшись, родители.

* * *

Беда лишь подышала холодом, шевельнула волосы на головах родителей и оставила наш дом. Бабушка переселилась в свою комнату в Больничном переулке. Отец в сетчатой майке и белых цивильных брюках ходил с чиновничьим портфелем — теперь он работал в «Сельхозснабе». Ночью при тревоге отец по привычке вскакивал, одевался и подолгу стоял у окна.

В пожарную пришли новые машины, и «Коломбина» ржавела без колес у кучи металлолома. Лошадей перевели на хозработы, но разве могли боевые лошади волочить телегу с сонным кучером? Они возили до первого трезвона, потом, безошибочно выбирая направление, прибегали на пожар с разбитой телегой и без кучера. Лошадей отдали в район.

А Петро-Павловскую церковь решили снести. Сбросили кресты. Проложили деревянный желоб, и с колокольни на площадь громоподобно летели камни, но храм оказался крепко сложенным, и тогда его решили взорвать, однако близко была пожарная — большие стекла.

Что-то кому-то сказал Ингалычев, где-то открылась дверь не туда, а сюда, кого-то взволновало не это, а то, что пришло в конверте да с печатью, более серьезное и прогрессивное, и храм отдали Осоавиахиму. На парадной стене храма красовался огромный плакат, и краснокосыночная энтузиастка призывала: «Молодежь, изучай мотор!»

В храме разместился мотоклуб, в нем трещали моторы, а из распахнутых дверей и разбитых окон валил синий дым. Молодежь ездила на мотоциклах вокруг горы камня, он желтел и рассыпался от влаги и солнца. Спустя много лет после того, как убрали мотоклуб, в церкви разместился сахарный склад, и храм вовсе притих, но ему еще предстояло…

Если генералиссимусу, первой персоне мира, вползали в голову идеи — например, выращивать в Крыму лимоны, сеять хлопок, а его слова «кипарис — дерево печали» послужили сигналом их тут же вырубать, — то следующему генсеку тоже были обязаны прийти идейки, и они пришли, и мешали ему спать, например, гидропоника, и тогда все стали выращивать в вестибюлях огурцы или кукурузу. Он углядел, что заборы, ограды, изгороди ограничивают перемещение самого вольного в мире народа. Последовал указ. И по всей стране ограды, кованые чугунные, литые высокохудожественные или сваренные из арматурного прута рухнули в короткий срок, и даже ограда Адмиралтейства из святого града Петра отправилась на металлолом.

Снесли ограду и Петро-Павловской церкви, и храм полуразоренный, испещренный скверной, без ограды и крестов, с ржавеющим железом и гниющим деревом умирал, глядя на мир пустыми глазницами окон. А мир торжествовал, запускал и встречал космонавтов, аплодировал гвардейцам пятилеток, рапортовал, гремел медью победных маршей и семимильными шагами шел к…

Но в храме теплилась жизнь. Тихо и незаметно, на удивление всем на куполе, на голом камне вырос тополек. И откуда только соки берет? Что питает корень? — задирали головы горожане. Да-да — откуда? Засохнет, а как же иначе? А тополек рос, и вот уже четырехметровое дерево трепетало серебристой листвой на фоне голубого неба.

Как-то на площади остановился двухэтажный иноземный автобус. На удивление горожанам, никогда не видевшим иноземцев, из него повалили голоногие мужчины в кожаных шортах и черных очках, дамы голоспинные, в купальниках, что ли? Нимало не стесняясь своего наряда, иноземцы рассыпались по площади, загалдели с задранными головами, защелкали фотоаппаратами.

Автобус уехал, и тут же последовала команда: тополек срубить, площадь облагородить. И облагородили: к левому крылу храма сделали низкую бетонную пристройку для приема утиля и стеклотары, вечно заваленную рассыхающимися ящиками, а на другой стороне возник винный магазин, такой же бетонный, приплюснутый и мерзкий. Вокруг храма на ящиках распивали алкоголики — пахло кислятиной и мочой, и по утрам площадь пестрела разбросанными ящиками. А тополек спилили, но старый пожарный не мог допустить, чтобы ветвь, выросшая на храме, погибла. Отнес корень домой. И сегодня могучий тополь украшает его двор. Прошел год, и опять тополиная лоза зазеленела на куполе… Срезали, обливали кислотой — не умирало, кустилось дерево. Жил храм.

* * *

На площадь тихо и невесомо опускался снег. Я побывал в своем детстве, повспоминал давно ушедших. Ингалычев погиб под Севастополем, а его семья была выслана из Крыма. Выслали в Сибирь и мою бабушку, гречанку. А вот Криволапова я встретил. Пришло время перемен. Разрешили джаз. В «Астории» виртуоз Аркаша-барабанщик вопил мощно и хрипато, буги-вуги гремел барабан, литавры, раскрепощенная толпа стригла ногами.

Амнистия! Свобода!

Я гостил у дяди в Таганроге. Я стиляга: «шузы» (туфли) на толстой белой манке, прическа монокок, пиджак чуть больше, чтобы плечи со «свисиком» и, конечно же, красный гудок (галстук) с голой дамочкой на обороте, да в кармане дорогостоящий заморский «шедевр» — авторучка с изображением блондинки и брюнетки в купальниках, а перевернешь ручку — в чем мать родила.

Был солнечный полдень. Лежало море перед Петровской лестницей, а на Тургеневской улице я углядел незаметную будочку чистильщика. Пожелав добавить более блеска своим роскошным туфлям, поставил ногу на козелок и увидел внизу копну седых волос, изрезанную шею да мелькающие локти старика. Рядом, на скамеечке, в широкополой шляпе сверкала спицами его подруга. Но что это? — Ее руки в белоснежных перчатках.

Старик поднял голову, его лицо обезображивал фиолетовый рубец. Сомнений не было — передо мной был Криволапов со своей давней подругой. А почему на табличке Иванов Иван Алексеич?

Мне бы и промолчать, щедро расплатиться и уйти, так нет, бес попутал и понес, да как!..

— Здравствуйте, Родион Степанович! — звонко и торжественно поприветствовал я. — Узнаете меня?

На миг безвольно опустив руки, он тут же сжал их в кулаки. Старуха запрокинула голову, спицы перестали мелькать, белый клубок выкатился на мостовую, и такое человеческое горе, отчаяние и боль выражал ее взгляд…

— Вы ошибаетесь, молодой человек, моя фамилия Иванов Иван Алексеевич, на табличке указано, вот здесь, — твердо сказал Криволапов. Я, восторженный, все знающий балбес, решил успокоить:

— Время-то иное, амнистия всем, свобода! Тиран мертв.

— Тиран долго будет жить в нашем народе, — пробурчал он в землю и спохватился: — Вы меня с кем-то путаете.

Не верил Советской власти старый ротмистр. Я рассчитался и ушел.

* * *

Ночью казнился, решил извиниться перед стариками, признать, что ошибся, и на другой день с букетом отправился на Тургеневскую.

К моему удивлению и страху, в будочке стучал щетками, зазывая, черноволосый армянин. Я поставил ногу и поинтересовался об Иванове. Торжество распирало пловную физиономию:

— Глупый человек, все продал, щетки, мази, ларек — забесплатно продал.

Во мне все обрушилось и повисло на холодных тетивках. Я узнал адрес и на такси понесся на окраину. Зеленая улочка, домики в вишневых деревцах. Тишина. Калитка была не заперта, и я вошел в крошечный дворик-сад. Розы, еще кусты роз. Розы облепили стену до крыши мизерного домика, и ни куста картошки. Именно в таком дворике и должна жить графинюшка, отметил разум, а под оконцем у холмика, напоминавшего могилку, присели два черных буксуса. «Шарлатан», — прочел я эпитафию и проследовал к домику. Дверь была открыта, и я ступил в разруху. Газеты, еще газеты, белоснежные скатерки с вышивками ришелье. Раскрытые ларчики, скелет железной кровати. Иконостаса не было, а вот лампадка теплилась.

В черном холодном провале шлепало мое сердце. Я опустился на кровать и долго пребывал в бездумном оцепенении. Вдруг увидел на полу, у своих ног, журнал. «Это важно», — прозвучало во мне, и я поднял и прочел: Нива, 1911 год. Перелистывая ветхие страницы, увидел групповую фотографию. «Государыня императрица Александра Федоровна в окружении фрейлин в дворцовом саду», — гласила надпись. «Это, — сказало во мне, — это главное».

Фрейлин было четверо. Внимание привлекла дама в карандашном овале. Огромная шляпа грибом, близко посаженные глаза, горбатый нос, подбородок вздернут.

Я тут же узнал это высокомерное лицо. Да как же красиво было это гордое лицо! Я зашептал: «Вы и в старости так же красивы, графинюшка, и почему я не прозрел раньше? Почему?» Кто учинил разор, сломал жизнь? Я, я… Кто я? Кто?

* * *

Умолк колокол. Тишина на белой площади. Молчали одноэтажные домики. Ответа не было. Криволапова и его графинюшку я больше не встречал никогда.