Раньше Бармин жил для жены, для сына, правда, не своего, родного, но все равно, раз он любил жену. Теперь же он существовал лишь для страха. Страх, казалось, въелся в каждую клеточку сильного тела, где–то на непознанной глубине оставаясь невидимым чудовищем, бесконечно жаждавшим пищи. Вся энергия, все духовные силы Бармина уходили лишь на то, чтобы от окружающих тщательнее спрятать этот страх, о причине которого он не догадывался… Однако никто не замечал, что творится под привлекательной мужественной маской лица с тревожными льдинками зеленых глаз…
…Сейчас Бармин находился на пятом этаже громадной общаги в комнате Славика, которого втайне ненавидел. Сука! «Победу» с золотыми стрелками (последняя родительская память) у него, похмельного, снял с руки и толкнул за пару бутылок. А Бармин потом пил с ним и помалкивал.
Нынешняя ночь туманная, воровская, дьявольская, замешанная на собачьей крови — суки и выводка щенят, пущенных на закусь…
А в комнате Бармина, на третьем этаже, на кровати Валерки (сотоварища по комнате) во сне разметалась обнаженная уборщица Машка. На животе губной помадой намалевана багровая, похабная морда. Крепко спит пьяная и сытая уборщица, переполненная мужским семенем. Порою, она неделями не вылезала из общаги. Мужики накормят, напоят, спать уложат да еще коридор шваброй выдраят…
Странная, дикая, воровская ночь, замешанная на крови!..
В большой сковородке на плитке шкворачат, подрумяниваясь, куски собачьего мяса. Насос форточки не успевает отсасывать тяжелый чад.
Никогда не пробовавший собачины, пацан нервно заглатывает слюну. Чистенький, приглаженный мальчик в кофейных брюках и черно–красном джемпере, выглядывает белая рубашечка. Падаль!.. недавно ему, спавшему Бармину, папиросой руку прижёг. Славик потом раскололся, наверное, готов отдать пацана, ведь Бармин четырех таких стоит… Славик и Генка опасаются, потому и стараются сделать корешом. Вот его, похмельного, и повязали ворованным вином.
Проснулся Бармин в полночь, голова гудит — пиво, водка, бормотуха такая адская смесь! А перед глазами голое пузо Машки, морда на ней красная с серым клинышком бороды ухмыляется. Наконец сообразил — бороденка, это Машкина растительность. И накатила тошнота! А тут Славик в дверях. Плечи обвислые, как у борца, бросившего ковер: чугунная тяжесть и крепость в приземистости тела. Будто не видя Бармина, сопя, как хряк, он забрался на Машку.
По дороге в туалет Бармин обрыгал весь коридор. Возле рыжей раковины умывальника Славик уговорил его смотаться в «старый город». Чучмеки пригнали вагон с вином, в тупике уже разведенное «толкают» сквозь дверную щель. Бичихи, что весь день гомозятся возле вагона, обрыдли, мужики при деньгах, им теперь подавай пошикарнее. На ночь в город уезжают…
Помятый старый «Урал», желтым глазом фары прожигая дыру в тумане, описав гигантскую дугу, домчал до места. Плотничьим сверлом пробуравили дно вагона, и попали (повезло же!) прямо в бочку с вином — да с каким! Это вино из мускатных сортов винограда, видать, для начальства берегли… Нацедили две канистры, деревянным клином забили дырку, смотались в общагу, а потом еще одна «ходка».
Теперь под кроватью Славика две десятилитровые канистры и два ведра восхитительного напитка из винограда «черные глазки».
Дармовой выпивки надолго хватит.
У пацана в городе квартира, мать, сестра, брат, а он здесь отирается. Сам по себе он шкет, а вот со Славиком и Генкой — фигура! Большие глаза, холодные, неулыбчивые, опушены девичьими длинными ресницами. Кожа нежная. Сотоварищ по комнате Валерка (недавно от «хозяина», торчал за «карман») при виде его тает. Валерка — бисексуал, ему все равно, что Машка, что пацан. Долгими зимними вечерами, копаясь в старом приемнике (хобби), он с нежностью рассказывал о Пашке в зоне, у Бармина вызывая омерзение. Валерка казался громадной серой вошью. Ногти на больших пальцах мысленно росли, увеличиваясь до исполинских размеров, и между ними слышался хруст раздавленного, отвратительного насекомого…
Валерка носил шляпу, фасонистое клетчатое пальто, по вечерам ходил на железнодорожный вокзал, где играл в «очко» — наугад пытался подобрать шифр к ячейкам камеры хранения. А там, может, и беспризорный «угол» (чемодан) под руку подвернется.
Он тощий, маленький, насквозь прочифиренный. Точно прорезанные бритвой, от крыльев вывернутых ноздрей до уголков рта — складки. При виде женщины с широким задом глаза его, близко поставленные к переносице, словно заполнялись жиром… В восторге он руками делал жест, к нижней части тела как бы притягивая впереди двигавшийся объект, восклицая: «Такой п……..к, двадцать пять пивных кружек не закроет!..»
…Хмельная волна, мягко покачивая, куда–то несет пацана. Тонкая белая рука свесилась с кровати, с сигареты на пол сыплется пепел. Никак не могущий переступить черту постыдной девственности, он думает о Машке…
Бармину хорошо, хмель от дорогого вина приятный, голова ясная, а ноги точно деревянные. Ему лень отрываться от табуретки, чтоб подойти к пацану. Он знает свой удар, от которого на лице противника лопается кожа, а костяшки сбитых пальцев потом долго подживают. Но он не жесток, и дрался лишь тогда, когда его загоняли в угол, мягкость принимая за трусость…
Славик, как древний деревянный божок, смазанный жиром, благодушен и распарен. Меж его ног ведро вина, по краям застыла розовая пена. Над головой «виночерпия» на серой известке стены громоздятся мутно–синие вулканы, у подножий пальмы с грязно–зелеными лохмами крон, из розовато–лилового океана, закопченного табачным дымом, торчит краешек буро–красного, плоского солнца. Работа бывшего художника–дизайнера, сейчас пробавляющегося покраской полов в строительном участке. Художник–маляр, взъерошенный как воробей после купания, глазом табачного цвета напряженно следит за ведром: много ли еще там осталось?
Скрипит дверь. Очередной мужичок в столь позднее время пронюхавший о грандиозной выпивке, заискивающе щерит полувыбитые, полусъеденные зубы. Получив полную пол–литровую кружку драгоценного вина, он с жадностью проглатывает черно–красную влагу, морщась точно от одеколона. Вытерев слезу напряжения, выпитое заедает куском лжебаранины. Теперь он за Славика кому хош глотку порвет, хотя совсем недавно его скулы трещали под кулаками Славкиной команды! Все, кто сейчас жрал ворованное вино, биты им. Может, они не простили, затаились в глубине души, ожидая лишь случая… Да разве такое прощается, когда тебя на «гоп–стоп» в твоем же жилье!..
Да что там отобранная сотня, наконец, собственная кирзовая рожа?! Жизнь, судьба, обстоятельства так вдарили! Все они бывшие. От ладьи, на которой они когда–то юные, полные сил и надежд отплывали в мир, одни обломки. Здесь берег: море, океан, дальше бежать некуда. Словно некая гигантская метла смела их со всего бывшего Союза, на отшибе догнивать в одной куче!
А Славику и Генке хорошо — они волки…
На корточках у двери смолят веселые, поддавшие мужики. Серебряный говор гитары бередит чувства. Полыхает вишневый лак корпуса, где белозубо скалятся белокурые, лощеные красотки. Самая наглая и пышная на ладонях держит тяжелые, оранжевые груди, но к ней не подступишься, слишком дорого стоит, Машка намного дешевле… Как колымская пурга, выворачивая душу, с блатным надрывом тянет Генка, заскорузлой клешней ладони неожиданно ловко щипля серебряные струны. И-и — эх!.. Без гитары жизнь копейка!
Бармин вдруг понял, почему Славик в такой силе и авторитете. Он жесток, но в то же время широк и щедр, и хитер, как росомаха. Выбивая из одних, поил других, а потом и тех и этих, сам, конечно, не оставаясь внакладе. Вот это дармовое вино ему многократно окупится. Общага большая, на каждом из пяти этажей, в какой–либо комнате у кого–либо обязательно водились бабки. Если где–либо в темном закутке общаги появлялся новый, более мелкий, хищник, мужички к Славику — тут он уже заступа, надежа. У Славика всегда выпивка, курево и харч, мужички, ненавидя, любили его — вот такой странный сплав! Даже Генка — «Чубчик» (на широченной костистой груди выколот фиолетовый крест), подчинялся Славику…
Славик даже про двух паралитиков не забыл. Те жили на кухне с окнами с выбитыми стеклами, дыры заколочены фанерными листами. Зимой на подоконник ветер наметал сугробики снежной пудры. Раскладушки инвалидов похожи на хозяев: алюминиевые скелеты замотаны проволокой, застелены заблеванными байковыми одеялами. Крохотные пенсии они сразу пропивали, а после побирались по комнатам, и мужики не отказывали: кто хлеба, кто чая, кто курева. В артели не пропадешь.
Каждый день и вечер, как в неком страшном зеркале, уродливо отражаться друг в друге!.. После выпитого накопившиеся злоба и ненависть вырывались наружу. Сидя на раскладушках, инвалиды хлестались клюшками: трещали черепа, красные струйки змеились по испитым лицам. Нагоготавшись, мужики отнимали у них «оружие».
В дяде Коле словно некий вибратор постоянно работал: голова в беленьких воздушных волосиках мелко тряслась, судорожно подергивались щеки, выплясывали пальцы. Младенчески молочная голубизна глаз непрерывно сочилась соленой влагой.
Второй инвалид — Санька, парень двадцати пяти лет с длинным унылым носом и со срезанным подбородком. В общаге его звали «Шлеп–нога». Когда он неуверенно двигался по коридору, левая ступня, не подчиняясь мертвым мышцам, свободно хлопала по половицам. Солью и водой не очистив политуру, он хватанул
целую бутылку. Откачали… Да только шлепать ему теперь до самой смерти.
Миску лжебаранины и полчайника вина инвалидам понес Бармин. На втором этаже, проходя мимо одной комнаты, он вспомнил недавнюю сцену.
— Понимаешь, что за человек! — кричал кочегар–татарин с широким медным прокаленным лицом и жестким ежиком волос над лоснящимся лбом. — Лежит весь день, молчит, морда к стене, целый месяц лежит, целый месяц молчит, а кто кормить будет? Ночью, как шакал, по столу шарит…
Бармин заглянул в комнату, увидел впалую щеку, русые свалявшиеся волосы штурмана, списанного с судна.
Ему знакомо это куда–то засасывающее состояние, знакома тягучая тоска, постепенно переходящая в равнодушие и апатию. Даже потребности плоти минимальны — энергия и душа покинули оболочку…
* * *
С Евгенией его свел случай, ее странное обоняние, непонятные ему тончайшие оттенки ее чувствований…
Стоял Бармин возле кассы автовокзала в очереди. Май, лето и половину сентября он отмантулил в геологоразведывательной партии, в горной тундре. Он в кирзовых разношенных сапогах, в зеленовато–желтой телогрейке, возле ног туго набитый рюкзак. Обернулся, а личико изящной маленькой дамочки чуть ли не уткнулось ему в спину. Большие влажно–карие глаза полузакрыты матовыми веками, лепестки нервных ноздрей трепещут, а смугловатые щечки румянятся…
Запашок сейчас от Бармина ядреный — как не вышибай, а долго продержатся сладковатая прель редко мытого тела, запах стланиковой смолы, влажность ягеля, и гарь бесчисленных кострищ.
…Бросив очередь, на такси они укатили в парк возле кинотеатра «Горняк», где облысевшие лиственницы мертвенно чернели тяжелыми узловатыми ветвями, а под ногами с металлическим шорохом перекатывались сухие ольховые листья. Бармин и Евгения не видели бездомной тоски и заброшенности северного парка, почуявшего снег. Сладкими от ликера губами, как безумные, они целовались на скамейке, засыпанной медными иглами и ломкими желто–бурыми листьями. Вместо родного поселка, где его никто не ждал, он уехал со странной, изящной как горностай, женщиной.
В жилах Евгении текла гремучая смесь из украинской, молдавской и еврейской крови. Он никогда не знал наперед, чего от нее можно ожидать. Если б это стало возможным в общении, она бы вообще отказалась от слов — только взгляд, мина, улыбка, касание, поцелуй, жест… И он все должен разгадывать.
— Что случилось?
Молчит, губы кусает, а в глазах такая боль, такое страдание.
Потом взрыв:
— Ты грубый, невежественный эгоист!.. Ничего не видишь, ничего не чувствуешь!..
Оказывается, ей неожиданно захотелось, чтобы на руках он поносил ее по комнате, побаюкал, как маленькую. Или — прежде чем отдаться, ни с того, ни с сего, требует у него расписку, что в выходные на целый день он отпустит её к подруге. Как будто она всецело зависела от его воли. Но, усмехаясь, под диктовку любовницы он пишет расписку. Аккуратно сложив, она прячет ее в шкатулку. О, сколько там их скопилось! Как пожалеет потом, что писал эти странные расписки…
…В самом конце полевого сезона от Евгении пришло коротенькое письмо. Всего несколько строчек, но как от них защемило сердце, как оно заныло! Думал, не вынесет. Минералог, ширококостная женщина, с утиным носом и мужскими руками (любовница начальника партии), во вьючных сундуках отыскала флакон денатурата. Бармин даже не ощутил отвратительного вкуса синеватой обжигающей жидкости.
«Я снова, ради сына, сошлась с бывшим мужем…»
О, как тонко, как остро, как пряно в постели она высмеивала прежнего мужа, в Бармине будя паскудное самцовое превосходство. Теперь же в постели мужу она читает его расписки, а тот ржет.
«М–м–м!.. Вот почему она не хотела от него ребенка…»
…Свои вещи он забрал у подруги Евгении, инженер — строителя. Она весьма эффектна, высокая, черноволосая, с очень красивыми, засасывающими в себя, сучьими глазами. Но, увы, она была бесплодна, отсюда одинока…
Бармин пил коньяк и отрешенно смотрел, как она ходит по комнате. Возле пышной кровати, скинув меховую тапочку с белой опушкой, голой подошвой ступни она сладострастно гладила жесткий ворс большого ковра. Ее радостное оживление, нервное (на грани срыва) возбуждение он даже хмельной почувствовал, и ему стало противно. Попрощавшись, он ушел, унося с собой ее последний, странный взгляд, где столько всего перемешалось: ненависть, обида, унижение, страх и… любовь.
…Ничего и никого не видя, он сутки неподвижно просидел в кресле магаданского автовокзала, не заметив даже, как бичи «увели» его чемодан. Потом начались угарные дни и вечера…
Утром он ополаскивал лицо в туалете, где вонь человеческих испражнений перемешивалась с запахом выпитого одеколона, и шел в ресторан, который находился рядом — стоило только перейти дорогу. Денег у него много — отпускные за три года и расчет за полевой сезон.
На широкой эстраде певец головой смахивающий на кастрюлю (лицо плоское, носик маленький, уши круглые, оттопыренные), томно закатив глазки, что–то мурлыкал в микрофон, а в голове Шахурдина — «бу–бу–бу». Даже песней, по заказу часто повторяющейся, «Наш магаданский, магаданский ветеро–о–ок» «кастрюля» не смог выдуть вечное, раскалывающее череп «бу–бу–бу»…
В душу заполз непонятный страх, свернувшись в кольцо холодной, скользкой гадюкой…
Однажды, дремля в кресле, затылком он увидел человека за своей спиной, горячее, напряженное дыхание опалило шею. Нож целит прямо под лопатку, лезвие с загнутым кверху концом. Бармин даже крошку (то ли хлебную, то ли табачную) разглядел на синевато–седой стали.
Дикое «А–а–а!..» в полночь подбросило людей в креслах. Стоя на широком из мраморной крошки подоконнике, Бармин с ужасом оглядывал зал, готовый в любую секунду ударить плечом в толстое стекло…
Потом появилась старуха… Ночами он уже не спал, а, полузакрыв глаза, сквозь ресницы следил за обстановкой.
Старуха медленно шла меж кресел, покачивая хозяйственной дерматиновой сумкой с ручками, обмотанными синей изоляционной лентой. А в сумке… топор! Охотничий топорик! Топорище, как лебединая шея, плавно изогнуто, желтое, отшлифованное. В дерматиновой темноте мерцает белая дуга отточенного лезвия.
Словно на одной ноге, Бармин повернулся вокруг своей оси и сел в кресло — ватный, чужой сам себе. Из–под вибрирующих пальцев вслед старухе — затравленный взгляд. В черном длинном пальто, с облезлой грязно–желтой лисой вокруг шеи, в вытертой коричневой пуховой шали, она опять прошла мимо и исчезла на лестнице, идущей вниз.
Бармин оторвался от кресла: вниз по лестнице спускалась обыкновенная старуха, в сетке желтел волнистый батон, в электрическом свете поблескивали железные шляпки бутылок лимонада. И он понял — мозг его болен, надо бежать отсюда, как можно скорее…
По городу с сопок ветер пулял снежной шрапнелью, она взрывалась над домами, белыми невесомыми осколками усеивая проспект Ленина. Хлопья уже не липкие — надвигалась грозная колымская зима.
В Нагаеве в серо–зеленой воде колотые льдины стукались о бетон пирса, со скрежетом проползали вдоль бортов редких судов. Как озябшие, мокрые журавли, опустив головы–клювы, молчали краны.
Сгорбившись под напором железного ветра, по скрипучему трапу Бармин торопливо поднялся на борт, боясь оглянуться назад… Страх сожрал всё — не было в нём той щемящей грусти, что обычно возникает при оставлении родины.
* * *
Под ногами Бармина качалась земля порта Находка. Стоя возле стены морвокзала, он шевелил губами, вперив взгляд в белый листок, прикнопленный к доске объявлений…
Солидно сработанные склады за высокой беленой известью оградой. Темно–бордовые железные ворота отхватили часть колеи: товарные вагоны подгоняли прямо к дверям складов.
Нарушая инструкцию, после работы Бармин оставался в бытовке, спал на тулупе, любезно предложенном сорокапятилетней, многодетной сторожихой. В ожидании мужа из лагеря, она терпеливо тянула извечную бабью лямку.
Слыша визгливый лай кривоногих собачек, клубившихся вокруг хозяйки, Бармин представлял, как сторожиха с одностволкой (странно выглядевшей на круглом бабьем плече) светит фонариком на пломбы и замки.
Память его, обходя недавнее, проникала все дальше и дальше вглубь, вдруг открыв то, о чем Бармин и не подозревал. Картина, вроде бы истлевшая от времени, каким–то жалким осколком живущая в потаенном, вдруг представилась во всей своей полноте и значительности…
…Раскаленная колымская луна, как в беличьем воротничке, в дымном морозном ореоле. Окна свободны от занавесок, вся комната залита холодным, бело–желтым светом. Мальчик только что проснулся, сквозь слипшиеся ресницы он смотрит на необычную луну, он никогда не видел ее такой, ему всего четыре года. Мир комнаты, до мельчайших предметов знакомый днем, чужд и враждебен. Распластав лапы возле его кроватки, расплавленной лужей темного золота полыхает медвежья шкура. Горбатыми чудовищами с втянутыми животами стулья толпятся вокруг стола, прислушиваясь к ходикам на синевато–желтой стене…
Босой ножкой мальчик коснулся медвежьего меха и тут же отдернул. Колебля плотную штору, закрывавшую дверной проем, из кухни по полу полз холод. Он вспомнил про собаку, всегда спавшую у порога на коврике, и еще больше удивился и испугался: «Даже Витязя нет!..»
Шлепая босыми ножками по ледяным половицам, он пошел искать материнские руки, в них он все понимал и ничего не боялся. «Р–Р–Рр-р-р!..» — грозно донеслось из кухни. Сквозь слезы, накипавшие от холода и одиночества, мальчик тихо засмеялся, пальчиками уже чувствуя знакомую жесткость шерсти, лицом ощущая горячий язык лучшего друга.
Сквозь распахнутую кухонную форточку на пол белесыми кругляшами опадал мороз. Прижав кулачки к груди, дрожа от страха и холода, мальчик недоуменно смотрел на чужую тетку в телогрейке, распластанную на полу. Одна нога в сером валенке, подшитом черным войлоком, подвернулась, руки широко разбросаны в стороны. В кулаке мертвой накрепко зажата деревянная ручка большого кухонного ножа. Мужская шапка–ушанка скатилась с головы, длинные волосы мокли в черно–красной лужице крови. Овчарка с широкой спиной и окровавленной мордой, ощерив громадные клыки над лежавшей, перекатывала в горле грозный рык. Днем желтые, сейчас глаза Витязя полыхали незнакомой, прозрачной зеленью.
И ужас… уже не детский.
…Глядя на раскаленные спирали калорифера, Бармин пытался понять, почему именно сейчас открылась незнакомая страница из туманного младенчества… Со слов родителей он лишь знал: когда они вернулись домой (были в гостях у соседей за стеной), он без сознания лежал возле кровати на медвежьей шкуре. Рядом — «Витязь», мохнатым, теплым барьером.
…После нового года, Бармина, спящего в бытовке, застукало проверяющее начальство. Пришлось искать работу с жильем, вот он и в общаге. А бетонный цех, где он теперь вкалывает, совсем неподалеку от складов…
* * *
…эх, раз, еще раз,
еще мно–ого, мно–о–го ра–аз!..
Под красными, неуклюжими пальцами Генки неожиданно тонко и мелодично выпевают струны, сипит отчаянный голос.
…лучше молодуху один раз,
чем старуху сорок ра–аз!..
Распаренные красномордые мужички у дверей хлещут в ладоши, подпевая:
Делай, делай,
голубенок бела–ай!..
Прочь, пьяная, полуголодная, без надежд на будущее, житуха!.. Гуляй, рванина, от рубля и выше! Все, все объединены одним — чувством праздника: выпивку по горло, закуски по завязку!
Илья–ассенизатор (за гнусавый голос прозванный сифилитиком) в кирзачах–лыжах и трусах взгромоздился на табурет. Пылает влажная лысина, в склеротических жилках багровеет пористая бульба носа. Бессмысленна слюнявая улыбка, резинка трусов сползла аж до гениталий, вибрирует мохнатый живот. Танец живота!..
— Братцы!.. — рыдал Павел Васильевич, клетчатый засморканный платок не вмещал всех умиленных слез. Желтоватые белки глаз в тончайших ручейках прожилок, морщины высокого лба, втянутых щек, подбородка, — все собралось в одну восторженную мину. Засаленный полосатый галстук душил его, он карябал пальцами ворот серой рубашки. Галстук всегда на нем. Даже тогда, когда забывал надеть штаны (амнезия от хронического алкоголизма) и шлепал по коридору в длинных пестрых трусах, измятый яркий атласный язык лоснился на груди.
В этой комнате все знали: он обязательно будет трясти перед ними обтерханными документами, тыкать в физиономии фотографию дочки с внуками, кричать, брызгая слюнями, обиженно шмыгая носом.
— Был, каким человеком был!.. Главным инженером на таком громаднейшем предприятии, каких в бывшем Союзе единицы. Но, увы, сожрали за честность, мерзавцы, стерли в порошок, по ветру пустили прахом! Раз я теперь работяга, сторож, то и должен быть рядом с простым народом, плечом к плечу, а не в Москве…
Был он безобиден, как босяк, широк: мог снять с себя кальсоны и тут же отдать нуждающемуся. Никто, никогда его пальцем не тронул.
…Фонари качаются
ночка надвигается,
филин ударил крылом…
— яростно хрипел Генка, мотая белесой, взопревшей головой. Всегда сонные, мутно–зеленые глаза сейчас полыхали волчьей радостью…
Кровать плавно и сладко несла захмелевшего пацана. В полузакрытых его глазах растелешенная Машка, а над ее головой на гвозде в стене, как переходящий вымпел, как знамя мужской похоти, — розовые, застиранные трусы. Валерка, корча рожи, как бы ненароком поглаживал бедро пацана…
— Когда беззаконие в стране, слишком много разводится разного начальства — воров! — кричал Павел Васильевич, держа за руку гугнившего Илюшу, сладко пускавшего пузыри на толстые, добродушные губы.
…Но вдруг за поворотом –
«гоп–стоп, не вертухайся! —
выходят три бравых молодца…
— В Библии как: царь Соломон строил храм господень, так на сто сорок тысяч носильщиков и каменотесов у него было три с половиной тысячи надсмотрщиков. Это на каждого дармоеда приходилось тридцать пять работяг! А у нас что: пять работяг и три дармоеда… Все летит в тартарары!
Коней остановили,
червончики побрили,
купцов похоронили навсегда…
— резко закончил «Чубчик». Брошенная на кровать гитара тоненько и жалобно простонала. Сквозь щелки красноватых припухших век, где еще полыхала яркая волчья зелень, Генка взглядом прицелился в главного инженера.
— Не боись, Павел Васильевич, ныне подпольных миллионеров нет, все они в законе… Так что, в случае чего, ясно будет кого эскпри… экспра… тьфу!.. вообщем потрошить.
Павел Васильевич, уронив голову на грудь, отваляясь к стене, пробормотал, засыпая:
— И рассеялись они без пастыря и, рассеявшись, сделались пищею всякому зверю полевому, никто не разведывает их, никто не ищет их…
— Что, ин–тел–ли–гент? Мяско не лезет, а? Но люблю, люблю тебя, паскуду! — Славик тискал плечо Бармина. — Давай, дергай ко мне, а Козелкова к шутам, в твою халабуду.
От хорошего вина мозг Бармина ясен и гулок, как осенняя солнечная облетевшая роща, а ноги ватные, непослушные.
Сожитель Славика плотник Козелков, сорокапятилетний мужик с рыхлыми покатыми плечами, крохотным подбородком и с лицом пожилой эстонки. Сняв ботинок, он разминал грязно–белые пальцы ног, поднося руку к носу… неожиданно сочным и густым басом бубня художнику–маляру:
— Я половицы скобой, а потом еще клинышками деревянными зажимаю, чтоб тесно друг к дружке, а уж потом намертво прихватываю. А другие как: доску положил и тут же приколотил, а потом щели в палец.
— Как у баб! — подал голос Генка, осушив кружку вина.
— Ха–ха–ха!..
— Гых–гых–гых!..
— Кха–кха–кха!..
Славик схватил руку Бармина (на месте свежего ожога лопнул белесый водянистый волдырь, рана круглилась красно и обнаженно), зашептал на ухо, жирно, влажно шлепая губами:
— Пацан, пацаненок!.. Ты спишь, а он сигаретку к коже, зашкворчало…
Чтоб подойти к гаденышу, нужна злоба. Притворяясь, Бармин усмехается, холодно щуря глаза под густыми каштановыми бровями.
— Успеется, не хочется портить праздник!
* * *
Выйдя из полупустого автобуса, Бармин пошел по мокрой травянистой тропинке. Клочьями расползался туман, небо чистое, омытое, где–то за домами высовывалось солнце. Всё дышало свежестью. Болото за дамбой, недавно пылавшее золотом лапчаток, покоричневело от колосков пурпурного вейника. Кое–где белыми комочками ваты — пушица.
Бармин замер на углу высокой ограды складов. Большая птица, серо–сизая с крыльев, а голова и грудь черные, металась во влажном прозрачном воздухе, с внезапным криком бросаясь вниз. Силуэт птицы, метавшейся из стороны в сторону, стриг воздух в полуметре от колосков вейника. И её жалобно–вопрошающий крик: «Тьи–вы!.. тьи–вы!..»
«А я чей?» — мрачно усмехнулся Бармин. Но небо такое чистое, так свежа и пышна приморская зелень! Предчувствие лучшего будущего, что непременно случится сегодня или завтра, мало–помалу овладело им.
…Бетонный цех нем. Большие окна серели от налета мельчайшей цементной пыли. Восходящее солнце нежно–розовой краской обрызгало выщербленный пол, разбросанные кувалды, обрезки арматуры, стальные клинья, разобранные железные опалубки. Ни визга вагонетки, ни звонков крана, ни грохота железа, шипящих сполохов сварки, ни человеческих голосов!.. Только мелодичный писк ласточек, стремительно срывавшихся с гнезд, прилепленных по углам, под самым потолком.
Это самое любимое время суток — он один, одинок, вокруг лишь тишина, голова ясна, а мышцы свежи. Он один…
* * *
После выпускного вечера, хмельной от предстоящей свободы, в семнадцать лет он остался один. У него нет дома, даже могил родителей, к которым бы он мог всегда прийти или приехать. От одной мысли, что нет их могил, он вдвойне себя чувствовал сиротой, в глубине души веря, что связь мертвых с живыми существует. Не зря же живые так любовно ухаживают за могилами, где под бетонными или мраморными плитами, кроме желтых костей, — ничего. Но счастлив ли тот, кто ни разу не коснулся рукой могилы предков, и потерялись они в безвестности среди бурьяна и чертополоха?..
…Река за поселком быстрая, прозрачно–ледяная, над пестрой галькой на дне видны синевато–зыбкие тени лососей, идущих в верховья на нерест. Старых высохших русел (стариц) у реки с десяток, как царица платья, она меняла их каждый год. Железные коряги листвяков намертво вмурованы в дно.
Лодку поймали в устье, застряла на перекате, а отца и мать река не отпустила, где–то на дне схватила корявыми пальцами каменных коряг. Вся река–могила…
* * *
Скрежеща, визжа и грохоча, длинный стальной винт, как в гигантской мясорубке, гнал цемент. Серо–синюю струйку с края лотка подхватывал бесшумный транспортер, в формочках, схожими с хлебными, быстро уносил в бункер. Противно скрипя каменной пылью, пятидесятикилограммовые бумажные мешки с бегущим на них черным оленем скользили меж брезентовыми верхонками. Вместе с потом из Бармина выходил трехдневный хмель.
Первый вспоротый мешок он высыпал себе под ноги… В памяти выплыл глухой подвал, нервно пляшущий желтый круг света фонарика, пар от груды кишок суки… Как крутые яйца о края тарелки, на бетонной стене с хрустом лопаются черепа щенят… Бармин с минуту сглатывал тягучую резиновую слюну подступившей тошноты.
На зубах хрустела каменная пыль. Бармин на пол выхаркивал ошметки мокрой грязи, из ноздрей выковыривал едкие пробки. Распоров пятьдесят мешков, он вырубил гигантскую «мясорубку» — цемента в бункере на полсмены работы.
Теперь он в другом месте. После адского скрежета цементного конвейера — изобретение местного, спившегося, Кулибина — прогибающаяся, широкая лента транспортера почти бесшумно бежала на стальных валиках, унося кучки серо–желтого песка. Бег ленты, как течение реки, вселял в душу расслабление и покой. Сизо–черная птица металась во влажной синеве!.. Стальные валики спрашивали:
«Тьи–вы… тьи–вы…» Из горловины бункера сыпался песок — «шурх–чмок… шурх — чмок…».
Подошел бригадир. Бармин пожал его жесткую от кувалды и бетона руку. Бармин знал, за прогулы его из бригады не попрут, его место самое тяжелое в цехе, раньше здесь двое работало, а он один справляется…
— Сегодня получка… — коричневые глазки бригадира тусклы и хмуры под козырьком кепки. — Бабы шипят… Вчерась я с Веркой и Айной — то там, то здесь…
Женщины в бригаде в громоздкой брезентухе, в резиновых сапогах, хриплоголосые, с равнодушно–усталыми лицами, как сестры, похожи друг на друга. За дощатой мелко дрожавшей стеной ревел и лязгал экскаватор. Над головой колоколом гудел пустой бункер — ковши желто — коричневых ноздреватых камушков керамзита сыпались в железный конус.
* * *
Трехсотметровый кусок прекрасного пляжа зажат меж складами стройучастка и жилыми бараками. Песок испещрен следами шин, под ногами скрипели высохшие панцири креветок. Черной каймой водоросли ламинарии. До нее никак не могли достать лакированные горбы зелено–голубых волн. На волноломе из бракованных плит и балок пацаны, черные от загара — проведи ногтем по коже, и потянется белая царапина. Трепещущими тряпочками (белыми с испода и темно–зелеными сверху) над ними на крючках удочек вверх взлетают камбалы. Свежо и остро пахнет йодом, солью, горячим песком.
Только что в конторе получив получку, Бармин задумчиво глядит в море, где у горизонта белым штришком теплоход. Но в глазах его — молодая женщина–штукатур… рядом с ним под «дождиком» в душевой. Пьяную привел незнакомый парень с черными пыльными кудрями в брезентовой куртке и тяжелом монтажном поясе. В гулкой пустынной душевой ее молочно–белое тело, словно птенец из скорлупы, вылупилось из пестрого комбинезона, заляпанного краской и известью.
Минут через пятнадцать, когда она вышла из парилки, и, задев Бармина тяжелыми грудями, стала рядом, он уже не удивился…
Глаза женщины белые, бессмысленные… Кучерявились темные подмышки, под тугими горячими струями розовели молодые груди, где под нежной кожей тонкими зеленоватыми змейками — вены.
Он не смотрел в ее лицо, не хотел видеть пьяные бессмысленные глаза, убивающие тайную красоту груди, открывшуюся вдруг незнакомому мужчине в совершенно не предназначенном для этого месте.
Не испытывая похоти, он все же не удержался и коснулся пальцем зеленоватой змейки, скользнул по ней и ощутил скользкую твердость матового соска. И он вдруг напомнил белую, шарообразную завивку крановщицы Людмилы…
У Людмилы бледно–голубые выпуклые глаза и толстые икры ног. Когда по лесенке она поднималась на кран, широкий зад чуть ли не разрывал спецовочные брюки. Полтора месяца назад Бармин одолжил ей приличную сумму, но долг она не торопится отдавать.
* * *
Бармин в своем единственном черном потертом костюмишке, подошвы туфель — что лист бумаги… В данный момент это весь его гардероб, демисезонное пальто, в котором приплыл из Магадана, зимой толкнул за бутылку корейской женьшеневой водки, пахнувшей сырой землей.
В спортивной сумке две бутылки пива, бутылка водки, плитка шоколада, полбуханки хлеба и палка колбасы.
Людмила только что из–под душа. Крупные бронзовые колени посверкивают чистой кожей, с большим разрезом сзади джинсовая юбка коротка, блузка розовая. Светлые волосы еще влажны, отсюда кажутся жидковатыми. Она недавно сбежала от сожителя, жившего в пади Ободной, сейчас снимала комнату в старом городе, неподалеку от вокзала.
— Ох, и торопилась! — играют её бледно–голубые глаза, виляют широкие бедра, покачиваются черненые серебряные серьги с фальшивыми камушками, скалятся крупные белые зубы, обнажая десна. Голос сильный, низкий ликует, а в голове шустрой мышкой снует одна мысль… Испытующе Людмила заглядывает в глаза Бармина, но там совсем другое… «Значит, отдам долг, не отдавая денег…», — решает она.
Под каблуками белых босоножек гремит гравий возле шпал. Рука Бармина касается ее мягкой ладони с коротко обрезанными ногтями.
— Значит, нравлюсь!.. — белые лопаточки зубов разрывают толсто намазанный, блестящий рот.
«Как жаль, что у него нет квартиры, живет в общаге!..». — Как мужчина, он полностью в её вкусе, но как потенциальный муж или сожитель не подходит, нет собственного жилья. Обходя пустой товарный вагон, он сумкой задел за угол, звякнули бутылки. Крановщица окончательно поняла — с долгом покончено…
* * *
Старый, желто–белый кирпичный вокзальчик с трех сторон зарос деревьями и кустами. В конце огромной изломанной дуги берега, (в сопках аммонитом выгрызены террасы), где дома горными баранами карабкаются наверх, там находится новый модерновый вокзал из бетона и стекла. Здесь же гулкая прохлада зала, высокие запыленные окна, изрезанные ножами, старинные деревянные скамьи с высокими спинками. Над крышей шелестят кроны матерых амурских лип, покачиваются тяжелые листья кленов.
Облупленная скамейка затаилась в черноте уже отцветшей гигантской амурской сирени. Со сбитой верхушкой, ива кажется огромной, бокастой копной. Многообещающе, со сдержанной страстью, как длинные пальцы рук, переплетаются ветви…
По–мужски, не жеманясь, Людмила пила водку из складного металлического стаканчика (на крышке выгравированы ружья, собаки, глухари и с глуповатыми лицами охотники). Проголодавшись за смену, Бармин налегал на хлеб и соленую колбасу.
Хмель меж ними снес последние перегородки: ее тяжелые прохладные ноги лежали на его коленях. Вздрагивающими пальцами он гладил ее мускулистые икры, забираясь выше, в потаенную пухлость ляжек. Часто дыша, запрокинув лицо, она пальцами показывала ямку возле уха, рядом с холодной серьгой. От поцелуя напрягалась, сильно сжимая его плечи…
— Я хочу тебя…
— А где?
— Там, на путях пустые вагоны.
— Это далеко.
Сладострастно раздувая черно–пятнистые зобы, на болоте монотонно звенели лягушки. Возле стальной колеи сквозь зеленые хлопья листьев рубиновым огоньком сигареты рдел сигнальный фонарь. На бетонном перроне стук каблуков, смех немногочисленных пассажиров. По напряженным лицам Бармина и Людмилы прыгали таинственные тени. Пряно и густо пахло листвой, травой, за день нагретой землей. Даже дешевые резкие духи крановщицы, от которых темнее и нетерпеливее желание, не могли заглушить неистребимый запах леса.
Налетел пассажирский поезд и умчал кучку шумных пассажиров.
Где–то далеко над бухтой разносился требовательный вопль «ревуна» буксира. Лицом корейца желтела луна. Людмила за руку потянула Бармина, шелковистые пряди ивы сомкнулись за ними.
Стоя на коленях, он наклонился над женщиной… и неожиданно вспомнил. Неделю назад из прядей этой ивы выпутался какой–то мужик, на ходу застегивая ремень брюк. Холодными ноздрями Бармин сильно потянул воздух, пытаясь уловить воньцу застарелого человеческого дерьма. Людмила шумно ходила под ним, постанывала, вздыхала, а он уже не мог полностью отдаться близости…
* * *
Они молча дошли до забора ее дома, как по обязанности, Бармин пресно поцеловал в ее вялые, не отвечающие губы. В общагу он не поехал, и со сторожем в вахтерке допил остатки водки и так не распечатанное пиво.
* * *
Он свободен и только что из душевой. Солнце перевалило за полдень. Ветер, пробежав по широкой болотистой равнине, приносил еле уловимый запах горных лесов и соевых полей. На волноломе, понизу обросшего скользкими зелеными водорослями, опять визжат и хохочут черные пацаны, сталкивая друг друга в воду. Павлиньи хвосты брызг пронзительно распускаются над ними. Вне досягаемости мелких волн — извилистая зеленовато–черная кайма в порох высохшей ламинарии.
Саженками отмахав большой полукруг, Бармин подсыхает на раскаленном песке. За шиферными крышами складов мелькает оранжевая макушка экскаватора. Много левее, на ажурном скелете стрелы крана, в золотой синеве — темная букашка… Взлетают темные штришки рук: значит, кто–то проходит мимо колючего заграждения и букашка просит свободного гражданина купить папирос или чая. Там строительная зона, в крытых машинах привозимые из лагеря зеки весь день тоже лепили бетонные перекрытия и балки. Из–за крыш не видно вышек и шипастого двойного проволочного забора…
Метнулся правый штришок, Бармин знает: сейчас через два ряда заборов летит пустой спичечный коробок с деньгами, утяжеленный камушком. Скучающая охрана не обращает внимания. Ей выгодно, немалая толика сигарет и чая перепадает.
Зеку незнакомые люди обязательно перебросят и сигарет и чая. Обвесят старуху в магазине, не доложат продуктов в котел в больнице, но здесь всё по совести…
Две портовые шлюхи, настолько затасканные, что их кирзовые рожи мало кого прельщали, по тайной договоренности, рано утром вошли в открытые двери неохраняемого стройучастка, и спрятались среди штабелей готовых плит и балок. Вечером, когда зеков увезли, пошатываясь, они вылезли из бетонного лабиринта с лифчиками полными смятых, влажных рублей и долларов. Здесь тоже без обмана…
* * *
Под разлепленные веки бешеным, раскаленным потоком хлынуло солнце. Ломило виски, как пустой железный бункер, гудела голова, крупные жемчужины пота густо выкруглялись на груди, животе. Противная вялость и расслабленность от сна под солнцем.
Съехав с дороги, зарывшись в песок шинами, белой льдиной полыхал новенький «Москвич». В кругу двух крепких парней и двух девушек гудел, ухал, чмокал тугой волейбольный мяч. На измятой зеленой подстилке еще одна с рыже–золотой, толстой косой, приколотой к затылку. Нежен розовый загар, ярко голубеют лифчик и плавки.
Девушка, как нерпа или отшлифованный струями речной голыш: без единого угла, плавная, крупная. Подруги, видимо, втайне ревновали и не любили золотоволосую, но в то же время им льстило, что рядом с ними такая красота… Девушка в голубом была слишком серьёзна, чтобы быть интересной для двух резвящихся, как щенята, парней. Подруги золотоволосой коренасты, коротконоги, но, как дворняжки, более хитры и цепки в жизни… Меньшую свою привлекательность они компенсировали преувеличенным оживлением, страстью, темпераментом — возбуждающими взвизгами подстегивали, щекотали нервы парней.
Что форме (телу) дается запросто, духу (душе) — порой ценою невероятных усилий и ухищрений…
Бармин побрел к морю, лопатками чувствуя взгляд золотоволосой. На нем черные нейлоновые плавки с красным поясом. Тело загорелое, поджаро, под гладкой коричневой кожей (точно намотана толстая проволока) четко выделяются мускулы…
К вечеру покрупневшие волны подхватили его, звеня, подбросили и понесли от берега, глаза и ноздри щипля солью. Мириады зеркальных бликов покалывали зрачки, словно насос, соленая, йодистая прохлада высосала недавнюю расслабленность. Он перевернулся на спину, вода тонко запела, загудела в ушах… Бармин услышал, как на страшной глубине, постукивая, пощелкивая, перемещаются камушки. Поджав оранжевые перепончатые лапки, опустив тяжелый клюв, на человека скосив внимательный взгляд, низко проплыла чайка, и крикнула гортанно — тоскливо. Вечно жалующийся крест в сине–золотой вышине!..
Склонив голову к плечу, на одной мускулистой ноге Бармин долго прыгал у кромки. Тяжелые капли дырявили сухой песок, под ладонью еще гудит, звенит морская глубина…
На полпути они встретились, пристально глянули в глаза друг друга и неожиданно оба вздрогнули…
Пораженный Бармин сел рядом со своей одеждой. С влажных волос текло, солью жгло глаза, ветерок гладил спину, тончайшей подсохшей корочкой стягивая кожу… Вспарывая полыхающую бирюзовую лаву, бодро татахтал черно–белый катерок с закопченной широкой трубой. На люке машинного отделения кверху килем шлюпка, лучи ярко дробились на красном лаке свежеокрашенного днища. На вантах шкурой зебры трепыхалась выстиранная тельняшка. Бородатый матрос по пояс голый, увидев девушек, что–то орал, покачивая правой рукой со сжатым кулаком, возле локтя перехватив её левой…
Золотоволосая застыла у темной влажной полосы. Ослабевшие волны, шевеля ленты водорослей, расползались разноцветными узорами. Чисто по–женски подошвой ступни она трогала подступившую воду. Казалось, она начисто забыла, зачем подошла к морю. Округлая рука на плавном изгибе бедра, золотой жгут делает шею длиннее, плавней.
В глазах Бармина еще мерцали ее серые, широко поставленные, удивленно–испуганные глаза. В ярких черных дробинках зрачков нет юной радости, а лишь какая–то не по возрасту потаенная горечь. Неожиданно странная радость охватила Бармина. Опять во влажной синеве над пурпуровым вейником металась сизо–черная птица…
Рыжеволосая так и не вошла в воду. Для крупного тела походка ее неожиданно танцующа, носки ступней, как балерина, она далеко отбрасывала в стороны. На покрывале она обхватила колени, на ладони положила подбородок с неглубокой ямочкой. Не таясь, они в упор глядели друг на друга, как будто, наконец, после долгой разлуки встретились и, сдерживая порыв, выглядывают из–за спин людей…
Друзья ее, взрывая песок, носились по пустынному пляжу, кулаками лупили по гулко ахающему мячу, купались, пили пиво, вытащенное из багажника. Как и на покрывале, в этой компании она была как бы с краю, случайна. Но даже в стороне она значительна, как бывает значительна лишь истинная красота. В будущем, когда ее подруги расплывутся, потеряв форму, золотоволосая перейдет в новую ипостась, ипостась зрелости. Порода, сквозящая в каждом ее движении, возрасту долго не даст исковеркать прекрасную форму…
Покопавшись в машине, девушка в голубом купальнике с яркой пачкой сигарет, не дойдя по покрывала, повернула в сторону Бармина… Ему надо бы подняться, но он вдруг растерялся, как всегда теряются люди перед настоящей красотой… Глядя на нее снизу, он слышал девичий голос, не вникая в смысл слов. Меж длинными пальцами — белый карандаш сигареты, у локтя светился тончайший пушок. Ногти коротко отстрижены и без маникюра.
— У меня спички есть, — застенчиво улыбнулась золотоволосая, — Вы же сами видите, на покрывале…
Бармин понял: этим она давала ему зацепку, чтоб дальнейшее он взял в свои руки, ведь у нее может не найтись смелости и слов, и все сломается, так и не наладившись. Он смог лишь промычать что–то неопределенное, глядя на округлые коленные чашечки присевшей девушки, где натянутая кожа выявила таинственный узор…
От по–мужски глубоких затяжек ее гладкие щеки втягивались, отчего на лице появлялось какое–то странное, болезненное выражение. Они молчали, словно в уме подыскивали такие слова, которые, как стальной цепочкой, свяжут их навсегда. Девушка вдруг тихо рассмеялась и покраснела — нежно–розовая краска залила лицо, шею. Они одновременно выпрямились, девушка немного ниже его. Стоит рядом, курит, на песке ступней чертит узоры, смотрит прямо в глаза. Лицо золотоволосой чистое, без единой веснушки. По–женски суженный кверху лоб, выпуклый, посредине, наверное, от волнения взбухла вена. Ему нравится такой лоб.
— Ксюха! — крикнули девушке. — Ты едешь?
— Нет, я на автобусе.
На скользких камнях волнолома тощие пацаны взмахивали удочками. Серебряными ленточками в воздухе трепыхались рыбины: косяк корюшки подошел к берегу. Бармина, как в детстве, непреодолимо потянуло взять в руки рыбку с коричневато–изумрудной спинкой и крепко втянуть в себя запах свежих огурцов. Таинственный, экзотический аромат на побережье Охотского моря…
Ксения в легком сарафане (на светло–синем фоне золотые ромашки), в бело–красных босоножках, под мышкой черный лакированный квадрат сумочки. Бармин впервые пожалел, что он в такой бедной, потертой одежке… Идя с девушкой к автобусной остановке он пытался осмыслить всю эту неопределенность… С Евгенией всё было как наваждение, внезапная страсть, желание, без всяких объяснений кинувшие их в объятия друг друга. Но скоро он отбросил все попытки логически все увязать, вычертить какую–нибудь стройную схему. Будь что будет, всё равно хуже не будет!..
* * *
Сойдя с автобуса, они пошли по аллее молоденьких желтоватых березок. На травяной лужайке среди клочков бумаги, объедков, окурков валялся пьяный моряк — черная фуражка с медным крабом скатилась с головы. Парочка бомжей уже подобралась к нему, но Бармин с девушкой помешали. Спугнутые «шакалы» злобно следили за ними, нетерпеливо смоля плохими сигаретами.
Толстые железные цепи в облупившейся черной краске тяжело провисли меж побеленными бетонными столбиками, окаймляя край обрыва. Сквозь синюю дымку в торговом порту красноголовые «гансы», железными пальцами сжав охапки сибирского леса, несли в квадратные ямы трюмов. Слева, в рыбном порту, возле светлых рефрижераторных вагонов муравьями копошились грузчики с ноющими пальцами от ледяных брикетов минтая, камбалы. Возле причаливающего теплохода тупорылыми утюжками суетились буксиры. Гудок толстым басистым шмелем кружился над обрывом. Выше порта, почти у самого подножия обрыва, извивался темно–зеленый пунктир поезда: та — тах… та–тах…
— Это моё самое любимое место, — сказала девушка, днем я часто сюда прихожу. Если вниз упасть, смерть сразу наступит? — Толстое звено цепи ржавчиной испачкало ее полную икру. — Обрыв тянет–тянет, качнись, и всё!.. Ни забот, ни горя, ничего, покой, хорошо… Боюсь долго смотреть вниз, сладко кружится голова, дно манит — манит, как будто там все лучшее и прекрасное. В смерти есть какое–то влечение и тайна…
«Она сумасшедшая, это точно!.. — Бармин даже обрадовался этому определению, которое все сразу расставило по своим местам. — Может, не совсем, но где–то около этого… не хитрит, не ловчит, всё прямо в лоб. Ведь не зря она сюда его привела, на своё любимое место, где так красиво говорит о самоубийстве…»
— В прошлом году, — продолжила Ксения, — на этом самом месте я встретила девушку, она так пристально посмотрела на меня, потом из сумочки достала книжку стихов, стихи её собственные, она поэтесса. Эта девушка очень похожа на меня, волосы тоже рыжие, правда, глаза голубоватые. Она мне сказала на прощанье, что мы, как сестры. Я её позвала к себе, но она сказала, что должна ехать на морвокзал, чтоб успеть на свой теплоход. Она из Москвы приехала выступать с концертами на Сахалине. Пишет музыку на свои стихи и исполняет под гитару. Хочешь послушать одно, моё самое любимое стихотворение из её сборника?
Бармин согласно кивнул головой, хотя стихами никогда не интересовался, читал только прозу.
Он слышал ее грустный голос, не вникая в смысл слов, но мелодия стихотворения проникла в самые потаенные уголки его души, вызвав странные чувства… На ее нежном виске дрожали медные завитки, от заходящего солнца мочка уха налилась бледно–розовой краской. Бармин забыл о магазине, а ведь недавно так хотелось выпить. Вот так просто, по–человечески он давно ни с кем не общался. В общаге волки, шакалы, обмылки, человеческие обломки! Евгения красива, но красоту ее только вблизи разглядишь, эту же за километр увидишь. Золотая головка полыхает на плавной шее!
Широко краснела щель, куда провалилось солнце. Густые, синие сумерки ползли от обрыва, скапливались зыбкими лужицами, перехлестывали через рельсы и кирпичную ограду порта. На судах замигали огни, вода множила их, разноцветными полосами протягивала по черно–синей поверхности. Бомжи с моряка уже стащили туфли, забрали фуражку, вывернули карманы.
Бармин смотрел на ее нежно сморщенные (как пенка на кипяченом молоке) розовые губы, на верхнюю полоску зубов, и тоска заполняла его душу. Посидят они еще немного на скамейке, потом проводит он ее на автобус, и все… Это, как на далеком школьном вечере. Каждый получил половину разрезанной открытки: кто находил вторую половину (края сходились, совпадал рисунок), тот весь вечер танцевал с партнером и партнершей. А он не нашел, кто–то подшутил и выбросил вторую половинку…
— Расскажи о себе все, кроме такого, о чем никогда и никому не хотелось бы говорить… — Глаза ее просительно, по–сестрински ласково заглядывают в его зрачки.
«Не–ет, она точно с приветом! «Расскажи о себе все?». Знает пять минут, и все ей выкладывай, а, может, я маньяк, люблю любовь с криком… Навешаю ей на уши лапшу, поплачусь в жилетку, бабы это любят, тут они со своей жалостью и ловятся…»
Но ему и самом деле захотелось все вывалить этой сумасшедшей «огневке». Когда рассказывал о гибели родителей, она судорожно сжала его руку, лицо ее заострилось, изменилось…
— Вот видишь, мы птицы одной породы!..
Бармин уже не удивился этим словам, он начал привыкать к ней, чувствуя, их пути так просто не разойдутся. Когда он перешел к Славику, Ксения странным образом изменилась… Вопросами точными, подталкивающими заставляла его всё больше и больше высвечивать черт, штришков, деталей, оттенков в портрете «хозяина» общаги. Бармину вдруг показалось, что она знает Славика и вкрадчивыми вопросами лишь уточняет, он это или нет… На мгновение ему стали неприятны ее внезапное напряжение и жадный блеск глаз…
…Они опять побрели по аллее между шелестящих березок. В темноте на скамейках багровые огоньки сигарет выписывали иероглифы, слышался страстный женский смех.
— Такие страшные люди вокруг, отчего они мучают хороших людей, разве нельзя жить иначе, чище, добрее! — Отчаянная безнадежность и мучительная жалоба в ее голосе! Сейчас он не может найти слов утешения, сам окруженный враждебным миром. Рука Ксении на сгибе руки Бармина, сквозь материю пиджака он чувствует тепло ее пальцев… Душа его теперь, как семя, долго носимое холодным ветром и упавшее на влажную, плодородную почву…
* * *
Панельные пятиэтажки к самому обрыву срезанной сопки подтолкнули старый двухэтажный деревянный дом. Внизу — притаившийся мрак кустов и деревьев, там разные таинственные события и ужасы, а еще ниже — разноцветные елочные гирлянды на бухте.
Шлепанье подошв по утрамбованной земле, смех — усталый многообещающий игривый, злорадный; светящиеся желтые, красные, голубые, зеленые окна. И неистребимо резкий запах жареной рыбы — вездесущий дух любого города на морском побережье. У раскрытой, покосившейся двери подобострастно извивается дворняжка, умильно мерцают глаза, пыльный хвост стучит по земле, бокам. Непонятно, подачку она выпрашивает, или же приветствует одну из хозяек старого дома.
Занозистые, изрезанные ножами, перила лестницы, скрип, оханье, аммиачная вонь кошачьей мочи.
Длинная узкая комната, пахнущая пылью и заброшенностью. От голубоватой до пола тюли и такого же цвета узоров на обоях веет холодком. Вытертый кожаный диван и два кресла. Коричневый старомодный шкаф широкой спиной прижался к стене. За стеклянными пыльными дверцами — книги, толстые корешки желтеют потемневшей, облупившейся позолотой букв.
Никелированные спинки двуспальной кровати под пестрым покрывалом отражают яркий свет скромной люстры. Крут холм подушек под прозрачной кисеей. Краска на полу кое–где облезла, темнеют щели, под ногами кряхтят и ноют половицы. Круглый низенький столик у окна, на вышитой салфетке (по черному фону красные маки) белый телефон. На стене большой женский портрет.
— Мама, — сказала девушка, — она в юности была, как мадонна, только красота счастья не принесла. Чрезмерная красота всегда трагична…
Ксения подтянула гирьку давно замерших ходиков, по своим ручным часам подвела стрелки.
— Завтра на работу не опоздаешь…
Зрачки Бармина сжались до маленьких ярко–черных точек, зелень глаз посветлела: «Она же каменный рябчик!.. Дикуша!.. Не–ет, петельку на палке не надвинешь на головку, не дернешь…»
Ксения ладонями вверх протянула руки, потемневшие глаза влажно мерцали в ярком свете, тонкие дуги бровей нежным рыжеватым пушком сошлись на переносице.
— Тронь, не бойся, видишь какая кожа жесткая! Это от сетей, я в порту в цехе их чиню и вяжу. Бабы кругом, песни поют, светло и хорошо на душе. Но потом вдруг сцепятся, и чего–то делят–делят!.. А причина — такая мелочь, смешно на нее столько нерв и чувств тратить. Сразу становится скверно, как будто машина грязью окатила. Или поймаешь на себе мужской взгляд, лицо вроде хорошее, а в глазах и на губах что–то неприятное. Может, я была бы другой, не такой привередливой, если б не один случай…
Она внезапно умолкла, словно за спиной Бармина кто–то предостерегающе к губам приложил палец. Но тут же она звонко рассмеялась, отчего вздрогнул Бармин.
— Так и не спросила, как тебя зовут!..
И уже важно, с юной серьёзностью:
— Ну, вот, Николай, ты теперь в этой квартире будешь жить, я здесь редко бываю. С тех пор, как умерла, мама, не могу… Живу у бабушки, простыни возьмешь в тумбочке. Пожалуйста, — она ласково–просительно заглянула ему в лицо, — не ложись на кровать, лучше на диване. На кровати все так, как после похорон мамы…
* * *
Такси, ныряя в подсохшие колдобины, меча в небо два желтых конуса света, долго петляло по закоулкам «Шанхая» старого города. За дощатыми заборами на цепях хрипели грудастые псы, задыхаясь от бессильной злобы. Под неверным светом всполошено кипела листва ясеней, лип и тополей.
У ворот бабушкина дома, прощаясь, Ксения пожала его руку и серебристо рассмеялась:
— А я тебя давно приметила, ты на автобусе ездишь на работу и сходишь возле складов…
* * *
Давно не испытываемая Барминым сладкая тишина одиночества! Нет постоянных наблюдающих неприятных глаз чуждых людей. Ходики, как бурлаки на Волге, на стене медленно тянули баржу времени. Он съел банку рыбных консервов, выпил две кружки крепкого чая. Испорченные цементом темные жесткие ладони умиротворенно лежали на белой в голубых цветочках клеенке стола.
«Какое у нее нежное, мягкое, но в то же время торжественно звучавшее, державшее на расстоянии, старинное имя! В начале, словно котенок ластится к руке, а в конце холодит недоступностью: не я… не я… Дикуша от неосторожного движения срывается с ветки, и петелька ловит воздух…»
Престарелым вороном скрипнула стеклянная дверца шкафа. Пальцами, лаская корешки, он пробежался по корешкам томов и вытащил один….
Свежа и прохладная накрахмаленная простыня, где–то под кожей дивана стонут пружины. Бармин наугад раскрыл «Преступление и наказание» Достоевского…
«Старуха взглянула было на заклад, но тотчас уставилась глазами прямо в глаза незваному гостю. Она смотрела внимательно, злобно и недоверчиво. Прошло с минуту, ему показалось даже в ее глазах что–то вроде насмешки, как будто она уже обо всем догадывалась…».
Неприятно пораженный Бармин резко захлопнул книгу. В уши сразу рванулись до этого неразличимые звуки: где–то далеко надоедливо тарабанила музыка, на кухне угрожающе рычала и чавкала раковина, за стеной настырно и жалобно плакал ребенок. Весь дом постанывал, покряхтывал. Под половицами мыши, хрумкая деревом, догрызали состарившееся тело дома. Как сирена, как горный обвал в скрипящей, шуршащей, потрескивающей тишине грянул телефон. Он настойчиво требовал к себе. «Может, это Ксения?..»
Ответ последовал не сразу, пауза затянулась секунд на пять, потом глухо, как сквозь толстую материю:
— Ты кто?
— А ты?
В ответ злобный мат и короткие гудки. Близко придвинулась, забытая было, тревога, дыша льдом, насмешливо, всепонимающе заглянула в глаза… Опасностью повеяло от голубоватых стен… «Выпить бы…» — тоскливо ворохнулось в груди. Как шум пауков в спичечном коробке, в ушных мембранах неумолкаемо вибрировал злобный, неприятный мужской голос, к тревоге примешивая ревность.
Бармин в темноте долго лежал с открытыми глазами…
* * *
Теперь у Бармина появился какой–то смысл в жизни. Он пока не представлял это будущее в твердо очерченных границах, даже боялся думать о нем, словно боялся вспугнуть… Но все равно ему стало легче и светлее жить.
После работы, забежав в магазин за продуктами, он мчался домой, боясь проворонить звонок Ксении. Говорила она не, спеша, обстоятельно, наверное, звонила от хорошо знакомых людей, которым доверяет. Бармин за эту последнюю неделю ни разу не выпил, хотя очень хотелось. И все же ему было как–то неловко, что она не приезжает, ведь в квартире, по сути дела, проживает совершенно незнакомый, чужой человек.
…Не предупредив по телефону, в воскресенье она позвонила в дверь.
Золотистая блузка с квадратным вырезом, длинная юбка, на плавной шее с легким загаром белая нитка жемчуга. Овальными вишнями — маникюр. Длинный палец пианистки охвачен золотым, ажурным кольцом (наверное, фамильное), драгоценный камень зажигался то лиловым, то розовым, то фиолетовым огнем. Такие же камни–хамелеоны в мочках ушей.
Лицо девушки очень серьёзно, во взгляде одновременно решимость и какая–то странная обреченность. С таким выражением лица люди делают неимоверно трудный шаг, разом меняющий всю их последующую жизнь. Делая этот шаг, они еще не знают, лучше им будет или нет. Отсюда решимость и обреченность в едином сплаве…
— Да зачем тебе эта вонючая общага и паршивый Славик! — неожиданно взорвался Бармин, и замолчал, испугавшись внезапного раздражения, могущего ее отпугнуть. Пальцы нервно зашарили в кармане, ища сигареты. Все–все опять вдребезги!.. Он уже было начал забывать о вонючем отстойнике… А ведь недавно, как славно было после работы лежать на диване и читать. Даже если у них ничего не получится, он готов защищать её, любить, как сестру. Ведь, считай, уже загибался, затягивала собачья жизнь бичевая. Еще немного, и затрещали бы у него скулы, как у тех мужиков, трусливых от бездомной скитальческой жизни. И не ответит он ударом на удар…
Умоляюще смотрят два серых чистых глаза. Ему невыносима монашеская скорбь в уголках свежего розового рта. «Меж двух огней!..» Но почему именно ей надо непременно идти туда, глядеть на кирзовые рожи обмылков? Нет, бесполезно допытываться, она сумасшедшая, вон огонек в глазах какой–то странный. Хрен с ним, что сумасшедшая, теперь мне без нее никуда, теперь за нее другим буду глотки рвать!..
— Мне надо обязательно увидеть его… Я сейчас тебе не могу сказать, почему, но потом всё узнаешь…
Томительное предчувствие сжало сердце Бармина. С такой красотой нельзя опускаться на дно помойки… Пятый этаж, угловая комната, кто услышит. А с ней, волей–неволей, уже не будешь таким, как когда его рано утром похмельного прижали к окну и сняли с руки часы. «Суки, последняя родительская память, больше ничего не осталось!..»
* * *
Цокают ее высокие каблуки, покачивается золотая сумасшедшая головка на плавной шее. Встречные мужчины напрягаются, и оборачиваются: ведь она — пейзаж, в который даже издали хочется всматриваться… Странная, простодушная, крупная, с полудетским лицом, трагическим ртом и глазами. Евгения? Но насколько причуды той сейчас кажутся смешными и несерьезными! Хотенье этой ушедшей в себя красавицы отдает запахом крови. В сумке Бармина бутылка водки, батон колбасы. На самом дне, завернутый в две газеты, тяжелый молоток с желтой отполированной ручкой. Незаметно от Ксении взял на кухне.
* * *
В жиденький, серый пучок на голове вахтерши воткнут большой коричневый гребень. В зеленой вязаной безрукавке она, как маленькая, толстенькая, подслеповатая черепашка. Из–под толстых стекол удивленно глядят красные глазки: таких пав здесь прежде никогда не бывало!
«Э-эх… родимые места!..»
В конце сумрачного бесконечного коридора Павел Васильевич в обнимку с Ильей. Мятым атласным языком на груди неизменный галстук, на коленях пузырится старое спортивное трико. Вразнобой, гнусаво, косноязычно рвется из осипших глоток, стукается об обшарпанные двери, стены, потолок:
…Держись, гео–о–ла–аг, крепись, гео–о–лаг,
ты ветра и солнца бра–а–ат!..
Взгляды сидящих в комнате, как клинки, воткнулись в Ксению, бледную, ногтями впившуюся в руку Бармина. Огромная сковорода завалена слитками жареного окуня–терпуга, баловством серебрятся длинные шеи бутылок шампанского, рядом скромно, но веско в бутылках подрагивала водка. Нежные ноздри девушки запечатал звериный дух холостяцкой мужской берлоги…
— Нико–о–лаа!.. Из каких краев? — притворно–ласково удивленно протянул Славик, пряча глаза под пухлыми, красноватыми веками.
Модная рубашка закатана по локти на толстых в бурой поросли руках. Генка в грязной белой майке с выколотой звездой вора на запястье отложил гитару. Белые сонные глазки тлями поползли по груди, икрам девушки, красноватые клешни ладоней заерзали на коленях. Пацан — на койке, одна рука под красивой, кудряво–греческой головой, другая с сигаретой вяло свесилась с кровати. Насмешливо — холодно косятся девичьи глаза, пунцовеют изогнутые губы. Зычно, как в шкиперской, на койке Козелкова храпит незнакомый парень в тельнике. На обветренном лице и шее красный загар, такой бывает в море на палубе, на долгом соленом ветру…
— Садись, кореш, садись со своей дамой! — неожиданно смешно и неуклюже засуетился Славик, подвигая, облезлые табуретки. — А я‑то думал, ты отвалил к другим берегам, а ты вот… женился.
— Нет! — вдруг вырвалось из пересохшей розови губ девушки. — Мы просто хорошие знакомые.
«Зачем это она? Не могла промолчать!..» — с внезапной злобой отметил Бармин. Нервы его, как струны Генкиной гитары. Славик «заботливо» ему снова подлил в стакан водки… Бармин сделав глоток, налег на жареную рыбу. В пальцах Ксении в стакане пузырится, шипит шампанское, камни–хамелеоны брызжут розово–фиолетово–красными пучочками, самородком желтеет голова… Малиновый кончик языка трогает сморщенные розовые губы.
Бармин внезапно перехватил мгновенный, волчий перехлест взглядов Славика и Генки. Гусиной кожей облепило тело, едко взмокли подмышки… Сигарета дрожит в пальцах Ксении, трепещут тонко–фарфоровые ноздри, расширенные яркие глаза не отрываются от суетливых побежек по столу коротких толстых пальцев Славика.
Бармину тоскливо и тошно, ногой под столом он незаметно трогает сумку с расстегнутой молнией. Потный чубчик прилип к узкому в складках лбу Генки, корявые пальцы нежно (так, наверное, он никогда и женщин не ласкал) трогают серебряные струны, тяжелый подбородок вдавился в вишневый лак корпуса, смяв прически наглых красоток. Тихая, щемяще–грустная музыка туманит сознание, заставляя расслабиться, забыться. Так медуза, обволакивая моллюска, с нежной силой протискивается в створки раковины…
Славик, подстегнутый странным, упорно–изучающим взглядом рыжеволосой красавицы, ерзает, вскакивает с места, смеется невпопад, пошло и вульгарно острит. Кровь багрово распирает одутловатое лицо, влажно чмокают толстые губы, топырятся в стороны мускулистые сосиски пальцев.
«Пора уходить… надо уходить…» — неотвязно пульсирует в висках Бармина, давит на сердце. Он притворяется пьяным, расслабленным, веки тяжело и часто падают, а нервы… Нервы — натянутый до предела трос буксира! Страх внезапно исчез, откуда — то выползла, припадая на бесшумные лапы, звериная осторожность. Теперь и он — волк, но волк не охотившийся, а преследуемый собаками и охотниками. Отсюда он хитрее, умнее, злее преследователей… Бармин почти физически чувствует флюиды животной похоти, исходящие от Славика. В такой жажде обладания идут до конца, только смерть и остановит…
В дверь порою робко стучали, но сегодня никому не открывали…
— Надо поговорить, Никола, — склонилось добродушное багровое лицо Славика, влажная ладонь обжигает плечо, — дама нас простит, мы всего на минутку.
Дрогнуло лицо Ксении, ужас метнулся в глазах, губы раскрылись… Но Славик уже повлек Бармина к выходу. Проходя мимо «Чубчика», он что–то шепнул ему на ухо.
* * *
Пальцы Славика клещами впиваются в твердые плечи Бармина, мокрые, толстые губы торопливо шлепают возле лица. Дыхание его горячо и зловонно, как дыхание зверя над лежащим в беспамятстве человеком. Кувыркаясь, булыжниками летит слова, замуровывая выход на волю…
— Никола, кореш, ты же видел, как она на меня вылупилась!.. Она мужика почуяла, слышь, отдай ее мне.
Вокзальное магаданское «бу–бу–бу» гудящее и монотонно опять хлынуло под череп. Перед глазами Бармина заструилась жаркая, багровая дымка, преломляя, искажая лицо Славика. Но Бармин знает его взгляд, прячущийся под этакой добродушной картофелиной носа, меж разных мягких складочек и припухлостей… Славик виснет на Бармине, брызжет слюной, шепчет, просит, требует, угрожает… Если не уступит Бармин? Хотя коридор длинен, по обеим сторонам много комнат, но ни одна морда не высунется… Суслики!
— Она не такая, — как после долгой болезни Бармин тяжело ворочает непослушным языком, — она не б….
— Ха, корешок, ты, видать, пыльным мешком из–за угла пришиблен, «не такая», да у каждой бабы на морде и ж… цена написана, только законченные фраера её не видят! Машке цена бутылка, этой же…
Пред глазами Бармина веер стодолларовых купюр.
— За нее отступные, самые шикарные б… столько за ночь не берут!.. Отдай, слышь, она ж в меня по самые уши втюрилась, аж дрожит от нетерпения!
«Кретин, павиан! — усмехается Бармин, — это она от страха дрожит и смотрит на него, как кролик на удава. Но зачем ей всё это надо!..».
«Бу–бу–бу…» — гудит в мозгу, а слух как бы сам по себе, обособлено обострен, ловит каждый шорох, каждый слабый звук за грязно–белой дверью. На запястье смутный круг, где раньше был браслет его вечной, стальной «Победы» с золотыми стрелками. И вдруг охолонула сердце, заныло оно от невыносимой боли и безысходности. Только сейчас Бармин окончательно понял, что он сирота, и на целом белом свете нет ни одной души, которая знала бы его с самого начала!.. Часы — это единственная связь, переходящая в метафизическую, с родителями, у которых нет даже могилы… У него нет даже их фотографий!
Когда в Магадане учился в политехническом техникуме, по ночам вкалывая в кочегарке, в поселке отобрали родительскую квартиру, а вещи — в сарай. Кто–то ночью взломал замок на двери сарая… Теперь вот Ксения? Последний его шанс, последняя зацепка… Без нее крышка, нет смысла куда–то идти, что–то делать, куда–то плыть, ехать, бежать… Она его случайный, счастливый выигрыш! «Э-эх, сумасшедший каменный рябчик, рыжеперая дикуша!..».
В пальцах Бармина, которыми он мог бесконечно сгибать железные пивные шляпки, на груди Славика в комок собралась модная рубашка. На пол брызнули пуговки. От мощного крюка в челюсть Славик по стенке сполз на пол, переломился вдвое, как набитый соломой тюфяк.
* * *
Нежные девичьи бедра грубо, бесстыдно обнажены, жесткие пальцы «Чубчика» уже подцепили резинку белых трусиков. Как лебединые крылья, раскинуты Ксенины руки, их ломают колени пацана. Край граненого стакана плющит губы, намертво сжатые зубы, скрежещут о стекло. По страшному, багрово–вспухшему лицу девушки струится водка. Голова разлохмаченным мотком золотой проволоки катается по засаленной байке одеяла.
Бармин боялся дохнуть на эту красоту, вздрагивал от случайного прикосновения, благоговел, не верил, что она так проста и рядом! Вдруг пронзительной, короткой молнией неожиданно полоснуло презрение и отвращение… Отвращение к распятой, униженной, измаранной, но ни в чем не повинной, красоте…
Страшный костяной звук!.. Под тяжелым железом молотка хрустнула ключица Генки. Всесильный, страшный «Чубчик» извивающимся, белесым червем под ногами Бармина, розовая пена на прикушенных от боли губах. С взглядом сомнамбулы пацан забился в угол, залез на спинку кровати.
— А-а!.. Х… с тобой! — брызнула известка, молоток в стену вмял лицо шлюхи с оранжевыми грудями на ладонях.
— Коля–а–а!.. — сквозь багровую дымку и шум в ушах до него донесся предостерегающий голос Ксении.
Бармин, не оборачиваясь, отклонился в сторону, он сейчас видел затылком, чувствовал лопатками. На полу вдребезги разлетелась тяжелая табуретка. И опять страшный костяной звук на жидковолосой макушке очухавшегося Славика. Магаданская, автовокзальная старуха вдруг отделилась от Славика и поплыла к выходу…
— А-а!.. — клокочет, хрипит, вздувается, рвется от сладких спазм горло Бармина. — Ведьма–а–а, опять здесь!..
Длинными, звериными прыжками он несется по бесконечному коридору за быстро уплывающей старухой. Возле ступеней лестницы на четвертый этаж Бармин опять услышал костяной звук…
Никого! Старуха исчезла, а под ногами скрюченный Славик, медленно расползаясь, глянцевито–влажно набухает страшное, красное пятно. В руках и ногах слабость, противная мелкая дрожь: хочется забиться куда–нибудь в угол, забыться, уснуть. Тошнота, как тогда в подвале, подступила к горлу. Сквозь багровый туман брезжит меловое лицо Ксении, ногти впиваются в запястье. Бармин тупо смотрит на лакированный квадрат сумочки, намертво зажатый в пальцах Ксении.
* * *
Туман карабкался по крутым откосам изуродованных сопок, где из песка и гальки щупальцами гигантских кальмаров торчали обрубленные, сухие корни выкорчеванных деревьев. За углом последнего дома — широкая магистраль. Красные сигнальные огни и свет фар слабо прорезали плотную стену тумана. Желтые, перемещающиеся полосы света на черном влажном асфальте, рев моторов, шелест шин легковушек. Подсвеченное прожекторами, низко и глухо желтело серое небо над портом.
— Да брось ты молоток! — задыхаясь от бега, крикнула девушка, и хрипловато захохотала. «Ха–ха–ха!..» — неудержимо с визгливой радостью, с полным освобождением от всего рвалось в низкое, глухо ворочающееся небо. Белеет запрокинутое лицо, свесились пряди волос, высокая грудь вздрагивает от хохота, могущего вот–вот перейти в бабью истерику. Ногти её больно впились в руку Бармина, где намертво зажата ручка молотка.
— Как он!.. Мамочка… Как он… Ой, не могу!.. Как он по коридору сиганул (ха–ха–ха), а ты следом с молотком и с криком «ведьма»! Милый, отчего «ведьма»? — резко прервала она нервный визгливый хохот.
Под железными пальцами хрустнули запястья девушки. «М–м–м…» — жалобно простонала она, от боли присев на корточки.
— Смешно, что я человека кокнул! — с усилием расцепил челюсти Бармин.
— Он не человек, ты же сам знаешь! — бешено крикнула она, и неожиданно звонко влепила ему пощечину. — Такие звери, подонки не умирают, они должны жить долго, у них нет души… Когда я обернулась, он приподнялся на локтях…
Ее слова немного успокоили его, возле угла большого дома впервые заглянувшего вглубь настоящего, цепенящего ужаса… Нет, Славика ему не жалко, тот, как вошь, но убить человека? Именно человека! Он испугался зверя, неожиданно проснувшемся в нём…
Разрешением всего сквозь ползущий, слоистый туман пробился изумрудный огонек такси… Глядя прямо перед собой, они молча, как подельники, сидели на заднем сиденье. Переплетя пальцы рук, ногами и бедрами они плотно прижались друг к другу. Устало–тревожные глаза меркли под полуприкрытыми тяжелыми веками.
* * *
Янтарное дрожавшее пятно на белой в цветочках клеенке. Незнамо как сохраненная бутылка болгарского коньяка узко, длинно и мучительно вытягивает шею… Пустой тюльпан фужера влажно поблескивает в пальцах Бармина. Комок тепла приятно разбухает в желудке, расползается по всему телу. Глаза Ксении отрешенно — туманны, она глядит на него и не видит его… Нежно–золотистым пушком соединились крутые коромысла бровей. В глубине зрачков девушки созревает что–то важное. Бармин догадывается… и не торопит ее. Ксения не замечает большую дыру в чулке, где матово белеет кожа икры, легко тронутая загаром. На гладкой щеке кривая, подсохшая царапина.
— Ты пока в спальню не заходи… я тебя потом сама позову… — опустив голову, наконец, хрипловато и тихо говорит она.
* * *
Ночная лампа, накрытая тонкой голубой материей, комнату опустила на дно голубого, прозрачного озера. Сквозь голубую, колеблющуюся тюль влажно дышала приморская ночь. На диване аккуратная стопка одежды девушки: тонкие чулки, покачиваясь от легкого сквозняка, черными пятками елозили по полу. Законом повторного явления Бармин вдруг увидел белую, узкую ступню подруги Евгении, подошвой сладострастно гладившую жесткий ворс ковра…
Он медленно наклонился над Ксенией, вдыхая душный, волнующий аромат волос, рассыпавшихся на снеге наволочки. Лицо девушки с закрытыми глазами неподвижно, прекрасно и чуждо… Страх неуверенности льдом окатил позвоночник, он отвел взгляд от страшной красоты лица, убившей в нем желание. Преодолев внезапное сопротивление девушки, вцепившейся в край шерстяного пледа, Бармин обнажил её грудь. Грудь Ксении, как у той женщины в душевой, исполнилась для него своим, отдельным от всего тела, сокровенным смыслом… Лицом он зарылся в упругую нежность, ноздрями и губами жадно впитывая пьянящую теплоту и запах юной кожи. Грудь вздрагивала, твердела, вбирая его в себя, растапливая в нем лёд неуверенности. Приподняв голову, он вгляделся во всегда скрытую тайную красоту. Молочно–белая, с широкими золотисто–коричневыми кругами вокруг сосков, грудь излучала теплое, голубое сияние, согревая сердце, вливая в него прежнюю уверенность и крепость…
Бармин почувствовал страх напрягшейся Ксении, который она усилием воли старалась подавить… Она была, как мертвая, ни единым движением не разделив с ним наслаждения.
Потом пришло разочарование и даже какая–то обида, словно его обманули. Бармин отмахивался от этих чувств, считая их неблагодарными, несправедливыми, но они все время навязывали свое существование. Раньше ему было безразлично: первый он у женщины или сотый, но с Ксенией… Тут уже другой, более жесткий счет.
— Я знаю, о чем ты сейчас думаешь, — девушка неумело поцеловала его, просто губы крепко прижала к его губам, — но ты у меня первый… ТОТ (она сделала акцент на этом слове) не в счет… Ах, как сейчас мне хорошо, милый! — она щекой потерлась о его мускулистую грудь. — Словно цепи с меня спали, и открылась дверь тюрьмы, которую никто не видел. Прошлое? Балетные пуанты, мечты, розовый туман… Вдруг тебя неожиданно хватают, ломают руки, и, как в навозную кучу лицом, кидают во взрослую жизнь! Седые волосы в пятнадцать лет, сейчас не видно, исчезли… отчаяние, тоска отвращение, и тот обрыв всегда в мыслях…
Голая, она сидела на пятках, прозрачно–голубые тени дрожали на груди, пухлом животе, густели в глубоком пупке, во всех выемках и складках тела. Голубовато, влажно, со спокойной грустью мерцали глаза, голубовато — золотые пряди запорошили круглые плечи. Меж длинных пальцев — сигарета, изломанным, серовато — голубым клинышком дымок.
— На очной ставке я не в силах была взглянуть в его лицо, глаза, казалось, сердце разорвется от ужаса. У мамы сразу село сердце, мы с ней такие нервные, впечатлительные. Мама у меня однолюбка, когда–то не простила измену, и всю жизнь одна. Я вся в неё… После выпускного вечера пришла, а она в кресле сидит… мёртвая. А ТОТ через два года должен освободиться… Думала уехать куда–нибудь, да разве бабушку бросишь одну. Руку пожму однокашнику, и какое–то отвращение, тянет тут же вымыть руку или вытереть чистым платком. А Славик?.. Когда ты о нем начал тогда у обрыва, меня точно током ударило! Вдруг появилось смертельно непреодолимое желание увидеть его… Это похоже на… когда ты стоишь рядом с рельсами, а мимо проносится поезд, так и тянет под колеса. Может, это завихрение воздуха? Мысль появилась странная, страшная, если увижу его, то навсегда отрешусь от себя такой. Ведь с таким грузом в душе нельзя долго протянуть, рано или поздно, конец! Пусть этот переход в себя другую будет мучительным, страшным, но он должен был произойти… Я у ТОГО помню лишь руки, короткие, толстые пальцы в рыже–буром густом волосе, они, как мохнатые пауки–птицеловы, в каком–то постоянном движении. У Славика такие же руки. А когда ты его молотком… — ты не думай, я не жестокая — у меня в душе словно какой–то нарыв лопнул, мучивший столько лет! Я будто проснулась, очнулась от жуткого сна, стало легко и просто, словно спало какое–то наваждение, заклятие!.. А ведь это и было заклятие — видеть мир, населенный только чудовищами, ощущать постоянную опасность.
— А если бы я не пошел с тобой? — разжал губы пораженный Бармин, понявший откуда всё её недавнее сумасбродство.
— Я бы тогда пошла одна…
— Пошла, одна? Разве ты не знала, что случилось бы с тобой!
— Клин клином вышибают, не страшнее, чем четыре года назад…
— Но почему?
— У тебя то же, что и у меня, мы птицы одного полёта, я в твоих глазах это еще на пляже прочитала. А ведь зло и свело нас вместе, не будь его, разминулись бы, даже не зная о существовании друг друга.
— А как же будущее царство всеобщего добра?
— Сплошная скука! Ты страдал, я страдала, но нам не было скучно. А ведь от скуки вечного счастья, как и от муки вечного страдания, недалеко и до самоистребления…
— Значит, нет выхода: зло плохо и добро плохо?
— Нет, выход — только любовь.
— Но ведь любовь бывает только у добра.
— Нет, она бывает и у зла.
— Но тогда любящее зло — это уже не зло.
— В том–то все и дело…
На столике очнулся телефон, настырно требуя к себе. Ксения вздрогнула, потом улыбнулась:
— Опять, наверное, этот тип, три года уже звонит, все подсчитывает в трубку, сколько месяцев и дней ТОМУ сидеть… Дружок его, видно.
В трубке молчали, лишь было слышно дыхание. Голый Бармин переступил с ноги на ногу, и с наслаждением отчеканил в мембрану:
— Слушай, шелуха вошь дерьмо собачье, я тебя всё равно найду, кишки на «перо» (нож) намотаю. Жди!..
— Ха–ха–ха! — Упруго вздрагивают мерцающие груди девушки. Она, как маленькая, подпрыгивает на постели, ладонями хлопая по влажным, скомканным простыням.
— Ше–лу–ха паршивая, косточку ему в горло!
Бармин возле телефона согнулся от хохота, схватился за смуглый, плоский живот:
— Бревно ему в глотку, ха–ха–ха, да забить туда паровым молотом!
— Знаешь, — резко оборвала смех Ксения, лицо ее стало опять серьезным, — ты мог на пляже просто не заметить меня, и мы бы с тобой никогда не встретились… Я красивая, ты это знаешь, мужчины прежде всего видят внешнее, телесное. — В ее голосе звучала печаль и даже какой–то ему упрек. — А ведь этой красоты могло и не быть… — Она ладонью провела по лицу, за спину откинула спутанные волосы. — Так, только бы тело осталось, натура для художника…
Через две недели, как ТОГО осудили, звонок в дверь, я как раз была одна. Открываю, но словно кто–то крикнул во мне… успела загородиться журналом, я его в это время читала. Какая–то незнакомая страшная женщина из колбы плеснула мне в лицо серной кислотой… Листы в журнале, как осенние листья, пожелтели, а потом рассыпались в труху…
Бармин молчал, но душа его дрожал от радости… Только сейчас своим последним рассказом она убила в нем все сомнения. Теперь он твердо знал: он нужен ей. Жить лишь для себя он не мог, жизнь тогда для него теряла всю свою привлекательность и энергию…
Февраль 2004 г.
Стихи — Татьяны Дашкевич.