Представьте себе трибуну. Высокую, метра четыре или даже пять. С крутой лестницей, вернее, с двумя, по одной нужно подниматься, а по второй – спускаться, и к первой раз в день в определенное время всегда стоит очередь. Представитель каждой проживающей в доме семьи непременно стоит в этой очереди и медленно продвигается наверх. А там – там он поднимает руку, как Ленин на памятнике, и…

Эх, вы и не знаете, зачем нужна такая трибуна во дворе. Почему в каждой квартире висит исполненный от руки график, согласно которому вам в определенное время предстоит с пятиметровой высоты исполнить ленинский жест. Как же долго нужно было стоять, чтобы с чувством исполненного долга беззаботно покинуть это возвышение по второй лестнице! Ага, у вас когда-то была во дворе такая же? Ну разве что. Разве что. Но остальным я прошу до времени секрета не выдавать!

Знаете, когда я был совсем маленький, я любил подниматься на эту трибуну вместе с папой. Как правило, мы делали это в компании с живущим в соседнем подъезде папиным коллегой, дядей Левой. В очереди никто не думал о предстоящем публичном акте – разговоры шли на отвлеченные темы. Старушки, как всегда, ворчали и сплетничали, но, конечно, куда осторожнее, чем сейчас. Мужчины вели беседы о рыбалке, охоте, дачном сезоне и ценах на доски и навоз. Женщины от сорока жаловались на здоровье детей, от пятидесяти – на собственное. И те и другие дружно ругали врачей, причем оглядывались, не стоит ли рядом кто-нибудь из семейства профессора Гроссмана. Он считался врачом хорошим, и его, понятное дело, побаивались прогневать.

Профессор Гроссман выходил из дома заранее и устремлялся к трибуне только тогда, когда замечал, что к концу очереди пристраиваемся мы втроем. Папа и дядя Лева всегда говорили о джазе, кино, премьере в театре или о спорте. Старушки посматривали на нас косо: хотя профессор Гроссман был немец, а папа – поляк, мы для них все равно были жидами или в крайнем случае евреями. Обрывки наших разговоров их нервировали: «Итальянский неореализм», «Джон Колтрейн», «Роланд Матиас». Только если папа заговаривал о том, почему крохотная ГДР всегда соперничает с Советским Союзом на Олимпийских играх, и возмущался: «Они не жалеют денег на то, чтобы в каждой школе был хотя бы маленький бассейн, лягушатник, а в каждом дворе – баскетбольная площадка, хоккейная коробка…» – это вызывало сочувствие. «А что ты хочешь, евреи – люди неглупые… Пьяные не ходят, водки не пьют…» – «Ну да, не пьют. Пьют! Но ведь не пропиваются, и баб по чем зря не лупят, как наши сволочи…»

Дяде Леве очень не нравилось, когда кто-то знал больше, чем он, или когда ему нечего было добавить к сказанному кем-то другим. Папа любил из-за этого его разыгрывать, и профессор охотно принимал участие в этих розыгрышах. Обсуждая как-то в этой компании «Семейный портрет в интерьере», папа вдруг вставил в разговор, незаметно подмигивая Гроссману:

– Но, конечно, эта картина никуда не годится по сравнению с «Седеющим медведем» Баттистини…

– О! – подхватил профессор. – Венецианский фестиваль… Да. Всеобщее признание. Просто колоссальный успех!

– Еще бы! «Золотого льва» кому попало не вручают! – оживился дядя Лева. – Баттистини – это просто новое слово в кино…

– Джакомо Баттистини… – подначивал папа.

– Нет, его зовут Джироламо! О нем прекрасно написала Алла Гербер… – «поправил» профессор.

– Аллочка? – встревал дядя Лева. – Она просто умница. Мы сто лет с ней знакомы. Она не могла написать о глупом фильме хорошо! О, простите… Кажется, я слышу…

– Да подожди, Лева, – вдруг озадачился профессор Гроссман. – Когда Алла на прошлой неделе приезжала к нам, она ни словом тебя не упомянула! Может быть, она просто не знает, что ты переехал сюда? Или вы, м-м-м… как-нибудь нехорошо расстались…

– Как?! – вскрикнул дядя Лева. – Аллочка была здесь? Где же она остановилась? – Тут он сделал кислое лицо и проговорил: – Ну ясно, что у меня-то не могла… В смысле у нас…

– Так она же останавливалась в нашей квартире! – ахнул Гроссман. – Надо же – через три подъезда. И вы так и не встретились. А давно не видались?

– Ну… Прямо скажем, давно. И расстались не очень. Это, собственно, была моя инициатива… Понятно, что после этого она могла и не захотеть со мной встречаться…

– Да… Тогда, может, все и к лучшему, не расстраивайся, Лева. Но она обещала сегодня нам позвонить из Москвы. Может, передать ей привет или как-то сказать ей, ну, что ты ее вспоминаешь, не забываешь…

– Да не нужно, сами подумайте… Сколько таких Лёв у нее было…

– Ну да, – хитро улыбался папа, – включая Венецианских!

– Так и я про что… Тем более… – грустил дядя Лева, и глаза его устремлялись в печальную даль, ограниченную краем площадки, где мы обычно играли в футбол. – Знаешь, ты ей просто скажи – передавал привет один из ее давних поклонников. А имени просил не называть. Зачем. Прошлого не вернуть…

К этому моменту папа мой еще мог сдерживаться, но профессор уже был близок к истерическому смеху, поэтому достал носовой платок и начал сморкаться в него насухую, минут через пять отрывая его от носа ровно настолько, чтобы сказать: «Ох, и сквозняки же у нас дома…» – и снова зарыться в клетчатую ткань почти всем лицом.

Если бы разговор продолжился еще пять минут… Но тут раздался рев подъехавшего грузовика с высоченными бортами, и очередь проснулась, каждый поднимался наверх, по-ленински поднимал руку и бросал в кузов мешок с мусором или опустошал туда помойное ведро. Спускались с трибуны по второй лестнице очень быстро, потому что сзади напирали другие жильцы, и внизу выяснилось, что профессор Гроссман уже куда-то исчез.

– А где наш Гиппократ? – весело спросил дядя Лева.

– Да только что был здесь… – отвечал папа уже на последнем пределе выдержки.

– Ладно. И я побегу. Сегодня «Торпедо» играет с киевлянами… Минут десять осталось. Пока. Ой, пока, Андрюха!

– До свидания, дядя Лева, – спокойно прощался я, поскольку не понимал смешной стороны разговора.

Лет через пять-шесть я как-то вспомнил этот день, когда трибуну сносили. Ее раздавили бульдозером, это место заасфальтировали и поставили туда железные контейнеры для мусора – приходи, когда хочешь… Дома я рассказал, отчего смеюсь и не могу остановиться.

А годы спустя, когда я сам познакомился с Аллой Ефремовной, я не удержался и рассказал ей эту историю. В результате она, вдоволь насмеявшись, надписала какой-то журнал: «Моему нежно любимому и верному рыцарю Левушке с самыми романтическими воспоминаниями о незабываемых днях!» Журнал я отдал папе, тот посмеялся и отдал журнал профессору Гроссману. Вечером Гроссман позвонил и позвал папу выпить коньячку. Папа вернулся поздно, и когда мама осуждающе на него посмотрела, сказал только одно слово:

– Баттистини!

Тут уж несколько минут без перерыва хохотали мы все втроем.

Только просмеявшись, мама наставительно выдохнула:

– Бедный Левка! Сволочи вы! – Но снова прыснула и смеялась почти полчаса.

Если речь заходит о кино, дядя Лева всегда напоминает: «А уж если говорить об итальянцах, не забудьте и Баттистини! Великий мастер!» Мы знаем, что это случится, и замираем заранее.