БРАТСТВО
Паоло Яшвили
Вот мой сонет, мой свадебный подарок.
Мы близнецы во всем, везде, до гроба.
Грузинский полдень так же будет ярок,
Когда от песен мы погибнем оба.
Алмазами друзья нас называют:
Нельзя нам гнуться, только в прах разбиться.
Поэзия и под чадрой бывает
Такой, что невозможно не влюбиться.
Ты выстоял бы пред быком упорно
На горном пастбище, на круге горной,
Голуборожец, полный сил и жара.
Когда зальем мы Грузию стихами,
Хотим, чтоб был ты только наш и с нами.
Будь с нами! Так велит твоя Тамара.
Советская власть в Грузии была установлена 25 февраля 1921 года.
Начало нового этапа в творчестве Тициана Табидзе лишь приблизительно совпадает с началом советизации. Уже в его стихах 1919–1920 годов обнаружились новые связи с жизнью, повлекшие за собой поэтические новшества. Вместе с тем, как он сам признает: «В начале советизации мы еще тяготели к символизму, французским сюрреалистам и дадаистам». Сказывался трехлетний отрыв от революционной России, от русской литературы, с которой творчество Табидзе связано было в истоках.
Поэзия не перестраивается тотчас вслед общественным переменам: поэтический перелом исподволь назревает; в поэзии сильна инерция взятого направления.
В 1920–1921 годах Тициан Табидзе, судя по всему, переживал творческий кризис. Кажется, впервые поколебалась в нем вера в поэзию. Он терял уверенность в себе. Всё стало так темно, непонятно — «хоть пиши иероглифами».
В стихотворении «Чемпион сезона» он передает это странное чувство: «Как будто я маленький мальчик, с грифелем и доской, а моя душа вручена другому…».
Холодность, пустота, утрата живых ощущений…
Несвойственная поэту рассудочность, с какой он рассматривает всякую новую тему, будь то хоть «Мадонна на Дезертирском базаре».
Его поражает собственное хладнокровие, невозмутимость: «Прежде я любил лирику и готов был плакать целый день без причины, а теперь тщетными мне кажутся все надежды, лирический поэт представляется мне гусляром», — признается он.
И сам себя называет «проклятым поэтом», жаждущим благословения, видящим лишь попреки: «Я сам готов бежать за каждым уходящим днем и рыдать горше младенца. Двенадцать священников отпевали моего отца — надо мною и одного не будет! Не создан я для этого мира…».
Но последние строки стихотворения ироничны: «Так в поэте плакала малярия, так сумбурно писал Тициан Табидзе».
Душа поэта не отзывается миру.
Лирические откровения раздражают его.
В другом стихотворении Табидзе с издевкой называет себя «орпирским златоустом», уподобляет упоенной собственной песней лягушке. «Хоть бы я так любил поэзию и самый Орпири, как моя мать любит доящуюся корову!» — насмехается он над собой:
Всё, что имею, готов отдать я.
Чтобы хоть раз попасть в хрестоматию!..
Может, когда-нибудь и обо мне
Ученый труд сочинят:
Поэзия, верная левизна,
Сейчас идет нарасхват!
Эта издевка адресована не только себе; и не левизна в поэзии пугает его, но инфляция слова — внутренняя пустота того, что притворяется поэзией. Что с того, что «дадаисты» — в чохах? Кого обманет этот «патриотический» маскарад? А может быть, поэзия действительно измельчала?
У каждой веснушчатой девушки водится
В Грузии свой поэт…
Сегодня
Спустись с небес Богородица —
До нее поэтам и дела нет!
Давно ли его сжигал лирический пламень «Халдейского балагана»: «Пусть о Тамаре, троице святой, о благости старинной — расскажет летописца Грузии правдивое перо, а я, склонясь над плачущей моей подругой Коломбиной, лишь звездам расскажу о ней слезами, как преданный Пьеро?» — и вот: свой поэт «у каждой веснушчатой девушки», а до Мадонны уже и дела нет никому! Его мучает мысль: может быть, наступило время НОТа и электрификации? И что за человек тот, кто позволяет себе сейчас увлекаться стихами? Сомнения сменяет надежда. Если первая часть «Орпирского златоуста» — иронична, то вторую диктует пафос. У него есть ответ на проклятые эти вопросы: «Я хочу сказать лишь то, что поручено мне грузинским народом, я хочу раскрыть его настоящее и грядущее» (точности ради обращаюсь к подстрочному переводу). Это — вера в конечную справедливость:
Эльбрус и Казбек, взоры вдаль устремляя,
Стоят, как столбы эшафота, как братья.
Неистовых деспотов злобная стая,
Терзая хитон, изрыгает проклятья.
Но меч Саакадзе настигнет злодея!
Он всех уравняет. Кто сможет укрыться?
И вновь в Цицамури взойдет орхидея,
И труп Мачабели Курой возвратится.
Коль Грузия — мост, что из волоса вьется,
То сколько тут гениев в бездну сорвется!..
Цицамури — называется местность, где был убит возвращавшийся из Тифлиса в свое имение Сагурамо Илья Чавчавадзе. Вано Мачабели, известный общественный деятель и переводчик Шекспира, исчез при неизвестных обстоятельствах, даже труп его не был найден. «Волосяной мост», согласно восточной версии, лежит по дороге в рай… Трагический пафос раннего Маяковского слышится в этих стихах, его голос, взывавший взволнованно с подмостков театра (в трагедии «Владимир Маяковский»), требовавший к себе внимания, ибо: «с небритой щеки площадей стекая ненужной слезою, я — может быть, последний поэт!». «Орпирский златоуст» кончает свою речь словами:
Последний поэт, оставшийся в мире,
Устав от стихов, говорит это, братья…
Когда вас коснется пыланье Орпири —
Вы вспомните сами об этом трактате!
Одержимый смутным сознанием непреходящей трагедийности жизни, поэт ищет спасения в иронии, в скептицизме. Ироничность — выражение болезненно переживаемой душевной опустошенности. У Табидзе ирония, как и у Маяковского, соседствует с пафосом; ироничность изнутри проникает в пафос, защищая его от декларативной обнаженности.
Наша лирика сегодня
Зарыдать опять готова.
Ей о белых днях воскресных
Сердце помнить не велит.
Как паяц, на храм Лафорга
Влез паук, искавший крова,
И на тонкой паутине
Он под куполом висит!..
Это — «Знамя киммерийцев», — поэтическая декларация 1921 года. «Лафорговское воскресенье» — белое, траурное; оно — лирический символ, который должен выразить нечто смутное, трудно передаваемое (стихи Лафорга — о муке воскресных дней). Декларация — вызывающая: она вновь заставляет вспомнить трагического «тринадцатого апостола» из ранних стихов Владимира Маяковского, его «Облако в штанах»; себя и своих друзей Тициан называет новыми «евангелистами»; Орпири — «мой Патмос» (на острове Патмос в Эгейском море жил, согласно преданию, один из апостолов — Иоанн):
Все уйдем мы. Будет сломан
Меч стиха у рукояти,
И поэзия пред смертью
Свой поднять не сможет взгляд.
И в агонии, чуть слышно,
Как последнее заклятье,
Наши имени четыре
Трубы скорбно протрубят!
Этот высокий, пожалуй, — выспренний пафос завершается сдержанной, чуть ироничной концовкой:
Но архангельского гласа
Я не слышу рокового,
Патмос гибелью не дышит,
Не влечет его она.
А меня сегодня демон
Наших дней тревожит снова.
Подливать не нужно в чашу —
До краев она полна!
Может быть, это — начало возрождения.
«Нас, как и русских футуристов, спасла Октябрьская революция, совершенно перестроив всю нашу жизнь и в перестройке изменив сущность поэзии», — писал в автобиографии Тициан Табидзе.
В Грузию Октябрь пришел на три года позднее. И результаты перестройки, разумеется, не сразу сказались.
…И долго еще Тициану казалось, что гибель ходит за ним по пятам, подстерегает, грозит, и он защищался, как мог, от гнетущих мыслей — стихами.
Паоло Яшвили в стихотворении, посвященном дочери Тициана, «Танит Табидзе», написанном в 1921 году, рисует облик скорбного поэта, желтого от лихорадки, в слезах меряющего шагами грязь орпирских болот, где скучают цапли…
Дочь, названная именем финикийской богини Танит (они оба, и Нина, и Тициан, зачитывались тогда романом Флобера «Саламбо»), родилась в годовщину их свадьбы — 14 января 1921 года. В ту ночь голуборожцы давали банкет в новом клубе артистам Художественного театра, и Тициан был с ними.
«Ко мне на минутку забежал Сергей Городецкий, — вспоминает жена Тициана, — рассказал, что ему очень понравилось, как москвичи пели: „Когда буду большая — отдадут меня замуж, во деревню чужую…“ — спел несколько фраз и убежал. Когда ушел Городецкий, мне стало плохо, и Симон, брат Тициана, побежал в клуб сказать, что меня надо везти в больницу, но Тициан ему не поверил — решил, что я не хочу, чтобы он напился; когда за ним прибежали второй раз, он взволновался и поспешил домой… Ему долго не решались сказать, что у меня родилась девочка, — мне пришлось успокоить врача — объяснить, что Тициана это не огорчит: он сам хотел дочку…
А в конце февраля меньшевистские власти сбежали из города. Распоясались подонки, в городе начались грабежи.
У меня совсем не было молока, и в городе его невозможно было достать, нечем было кормить ребенка. Друзья Тициана, в особенности Паоло, настаивали на том, чтобы он отправил меня с девочкой к своей матери в деревню, — Тициан долго не соглашался, но его уговорили. Он уложил вещи и повез меня и ребенка на вокзал. В ожидании поезда спохватились, что нечем кормить девочку в дороге, забеспокоились; Паоло вспомнил, что у его матери в шкафу, он видел, стояло сгущеное молоко, — не поленился, съездил на Бебутовскую улицу и привез…
Тут же на вокзале Паоло организовал боевую дружину и отправился с нею к тюрьме — освобождать политических заключенных, которые потом собрались в отряды и двинулись в разные концы города для охраны общественного порядка — чтобы прекратить разбой и грабежи. В ту же ночь, прихватив с собою несколько человек, Паоло поехал встречать на Коджорской дороге советские войска; перед тем он забежал к своей сестре Паше и взял у нее простыню — вместо белого флага.
Тициан отвез меня в деревню и тоже возвратился в Тбилиси».
Когда он вернулся, во всей Грузии уже была установлена Советская власть.
* * *
Жизнь понемногу начала изменяться; литературная жизнь — тоже. Голуборожцы еще были тогда в центре литературного движения. Они хлопотали, чтобы получить особняк на бывшей Сергиевской улице — теперь это улица Мачабели — под Дворец Искусств; Паоло и Тициан туда просто переселились и жили там; Тициан — пока не вернулась из деревни его жена с ребенком (потом они переехали в освободившуюся квартиру родственников Нины Александровны, на Грибоедовскую, 18), а Паоло — до самой женитьбы.
Летом 1921 года Паоло Яшвили женился на внучке профессора Окромчедлишвили — Тамаре Георгиевне Серебряковой, прелестной девушке с лицом, как камея, с каштановыми пышными волосами. Была свадьба в городе, а потом еще многодневное торжество у родственников Паоло в деревне Аргвети. На деревенской свадьбе Паоло был тамадой некто Абдушелишвили, рослый и громогласный мужчина, самый известный в Верхней Имеретии тамада, и его перепил Тициан, выиграв буйволиный громадный рог, из которого они напоследок пили; когда рог торжественно преподнесли Тициану, он радовался, как ребенок…
Написанное в ту пору Тицианом стихотворение «Паоло Яшвили» кажется сейчас необъяснимым «пророчеством», каким-то ясновиденьем — предсказанием своей и Паоло трагической участи:
Вот мой сонет, мой свадебный подарок.
Мы — близнецы во всем, везде, до гроба.
Грузинский полдень так же будет ярок,
Когда от песен мы погибнем оба…
Не слишком ли это жестоко для свадебного подарка? Ну, зачем бы стал Тициан в день свадьбы своего самого близкого друга так ужасно пророчить? Не пророчество это вовсе — а клятва. В неразрывности поэтического, самого высокого братства. Любимая мысль Тициана: поэзию невозможно согнуть, приспособить для собственного удобства. Поэзия — гибельна: она решает судьбу поэта. Но и в гибели — счастье. В трагедии — торжество. Поэт — воплощенное мужество. Он может выстоять перед разъяренным быком на круче горного пастбища! Он может умереть от песен: нет ничего выше этой высокой поэтической доли.
…В 1922 году Тициан напечатал в газете свое старое стихотворение «Конь с ангелом». Оно не понравилось кому-то из городских властей, — газету конфисковали. Об этом позвонили Тициану домой. Жена Тициана и его сестра Соня испугались. Жена обегала все места, где он обычно бывал, всех знакомых. Тициана нигде не было. Кто-то сказал, что днем его видели с одним человеком возле ЧК. Ночь не спали. Утром жена пошла в ЧК, а сестра осталась дома с ребенком. Вышла на балкон посмотреть вниз — не идет ли знакомый кто-нибудь; вдруг видит — поднимаются оба: Тициан веселый, в руках игрушки для дочки, у Нины какие-то свертки. Тициан рассказал, что когда узнал про газету, расстроился очень, зашел с горя выпить, потом его потащили в карты играть — в казино, он никогда не играл, но тут пьяный был — пошел, что-то выиграл, на выигранные деньги накупил дочке игрушек, сластей. Ночь прошла — не заметил. Когда ему объяснили, что дома из-за него не спали всю ночь, Тициан стал серьезный, сказал; «Это всё может быть!» — но тогда он совсем не боялся.
В начала 20-х годов группа голуборожцев обрела могучее подкрепление: к ним присоединился молодой, чрезвычайно талантливый и самобытный поэт — Георгий Леонидзе. Родом из Кахетии, он в Телави печатал стихи, еще будучи семинаристом, любимым учеником известного грузинского писателя Василия Барнова. Георгий Леонидзе чувствовал в себе необъятные силы: в юные годы он мечтал стать художником, историком, археологом и… патриархом (он учился в духовной семинарии) и стихи писал свежие, оригинальные, поражающие богатством и разнообразием словаря, каким-то удивительным, острым и тонким, как запах весенней пахоты, чувством родного слова: его стихи были пленительно музыкальны и очень национальны. С голуборожцами его связали не столько поэтические принципы, сколько увлекшая его большая, истинная дружба. Приехав в Тифлис, Леонидзе, как и Тициан, стал работать в газете «Сакартвело», — там они познакомились и стали часто встречаться. Георгия Леонидзе голуборожцы полюбили как младшего брата в большой и дружной семье. Он был молод, ему недавно исполнилось двадцать лет, он был красив, «строен — как тополь на берегу Иори», голубоглаз. С приходом советской власти Леонидзе стал работать в Наркомпросе. В своих стихах он теперь старался быть на уровне новых друзей и так оформил свою родословную в «Автопортрете»:
Я — варвар, я — хазар, я — сарацин.
У римских стен таран — гул динамитной дрожи.
Горячей Русудан я уминаю ложе;
Пространств потерянных меня терзает сплин.
Я услыхал в себе старинный шелест крови.
Мне гроздья тучных чресл — Кахетии сосцы.
Над головой моей воскресных лун венцы.
И солнце держит мне свой пурпур наготове.
Стигматы расы я считаю, как цветы.
Трибун парижских толп и вольный князь картвелов
Знамена Грузии мне реют с высоты,
И солнце в родовых походах поседело.
Купель поэзии — мне — виноградный чан.
Я душу бросил в яд, как в сусло золотое.
Люблю — близнец Рембо — я сумасбродство злое.
Мне в предки Теймураз и Чавчавадзе дан.
Воскресная газель, косуля молодая —
Я — черный Nevermor последнего трамвая.
Как младший брат, он единым вдохом вобрал в себя сразу все отличительные свойства поэзии голуборожцев: парижский шик и прирожденную дерзость трибуна Паоло Яшвили с его любовью к злому сумасбродству Рембо; историзм и душевную смуту («сплин») Тициана Табидзе, его воскресные страхи, порфироносный пурпур слепящих солнц, знамена Грузии; ядовитую купель «новейшей» европейской поэзии и «ночной» мистицизм Валериана Гаприндашвили, — добавив к этому всему свой неуемный темперамент, «шелест крови», головокружительную уверенность в собственных силах и… Ничего не случилось — он остался самим собой, со своей органической живостью поэтического воображения, со своею любовью к ярко-красочной образности, с простодушной верой в себя, непробиваемой, недоступной ни для какой ломки сознания, ни для каких трагических душевных противоречий — в поэзии встретишь нечасто такую цельность, такую неизменяемость духа, лишь крепнущего с годами. Душевная цельность, помноженная на истовый, не стареющий темперамент…
Тициан Табидзе тогда не преодолел еще творческий кризис. Он почти не писал стихов. Работал в газетах, писал статьи, готовил (вместе с Леонидзе) антологию «Поэты революции», которая вышла в 1922 году.
Вместе с друзьями он разыскивал в старых, понемногу исчезающих духанах картины Нико Пиросманишвили. Тициана поразила трагическая судьба замечательного художника-самоучки, подобная судьбам авторов древних грузинских фресок, барельефов, художественных миниатюр, имена которых неизвестны. Нико Пиросманишвили умер в 1918 году, — его жизнь у всех на глазах прошла незамеченной и стала достоянием легенды. Для того, чтобы собрать биографию Пиросмани, небольшой группе энтузиастов пришлось основательно поработать. Георгий Леонидзе, Колау Надирадзе, Кирилл Зданевич, Тициан и еще несколько человек обошли почти все духаны Тифлиса и его окрестностей, опросили десятки людей, знавших художника, собрали или сфотографировали больше ста его картин. В районе вокзала было особенно много маленьких, дешевых духанов, посещаемых городской беднотой. Они обходили подвалы один за другим: почти в каждом ждала удача. Иногда удавалось купить картину, а случалось — хозяин упрямился, приходилось упрашивать; бывало, что и посетители протестовали, — их брали «на обаяние», особенно Паоло это умел: читали стихи. Паоло читал своих знаменитых «Павлинов в городе» — с неизменным успехом. Тициан в незнакомом месте робел, он читал свой «Ванкский собор» или из книги «Халдейские города». В духанах пили, ели, пели песни грузчики и кинто. Смешно острили. Произносили витиеватые тосты. Портрет Шота Руставели духанщик подарил Тициану. Эту картину украли в 1937 году, а две другие висят теперь в квартире его дочери: «Девочка с гуслями» и «Деревенский дворик». Они очень нравились Тициану, и он говорил, что девочка на него похожа.
Тициан Табидзе принимал деятельное участие в организации первой выставки картин Пиросманишвили и в подготовке первого альбома репродукций с его картин. Позднее он написал очерк о жизни художника, о его трагической судьбе. Тициан Табидзе показал себя в этом деле как незаурядный организатор. «Мы работаем над монографией Нико Пиросмани, — записывал в своем дневнике один из его друзей, Колау Надирадзе. — Тициан Табидзе добился издания книги, нужной всем, это большая радость для всех нас». Отрывки из этого дневника приводит в своей книге «Нико Пиросманишвили» Кирилл Зданевич. «Выпуск книги в это время, да еще с иллюстрациями, был нелегким делом, — вспоминает Зданевич. — Но Тициан Табидзе и его друзья, приложив много усилий, сумели выпустить в свет монографию». Любопытно отметить, что книги своих стихов они в то время, как правило, не издавали и даже спорили о том, надо ли их вообще издавать. Здесь же речь шла о спасении художественного наследия, о достоянии национальной культуры.
В статье «Нико Пиросмани» (1927) Тициан Табидзе воссоздает живой облик художника, уроженца Кахетии — страны, обильной вином и хлебом. В картинах Нико Пиросманишвили «явственно видны его кахетинская кровь и порода. Огромные его кувшины, полные марани, бесконечные свадьбы и храмовые праздники, хлеб и вино ослепительных натюрмортов проходят в картинах, как плоды его детской памяти». Очерк, — один из серии статей Тициана Табидзе о деятелях грузинской национальной культуры, — о щедром таланте и трагической судьбе художника, о его работе, о немногочисленных встречах с товарищами по ремеслу, о его одинокой смерти.
Картины Пиросмани — живописная летопись тифлисского простонародного быта и нравов: в них выразительность жанровых сцен, острота характеристик сочетаются с добротой и лиризмом, особенно там, где появляются образы детей, трогательные «портреты» животных…
23 апреля 1923 года грузинские поэты праздновали очередной, ставший традиционным День Поэзии. Этот день Тициану опять напомнил: он — поэт! Вспомнились прошлые годы, прежние увлечения, прежние горести и раздумья, и — спустя несколько дней, 2 мая 1923 года, Тициан создал стихотворение «Двадцать третье апреля»:
Снова мне снится кафе «Монпарнас»,
Сонм проституток, дряхлеющих в нем…
Мысль о тебе кто похитит сейчас?
Сердце свое я сжигаю вином…
Скрестились старые поэтические мотивы (тех еще времен, когда он чувствовал себя «королем» халдейского балагана) с новыми мыслями и переживаниями. Тбилиси, древний город Тбилиси, переживший тысячелетие бедствий, огня и насилий («Чуден Тбилиси в преданьях седых…»), уже приготовился заслонить в сознании поэта вчерашний Тифлис: «фантастический кабачок», наводненный дезертирами, беженцами и проститутками, — бойкую столицу «Кавказской Франции», миниатюрную копию дряхлеющего Парижа с его «Монпарнасом». Приготовился — но не заслонил еще. Прежнее настроение ушло не совсем, оставалось чувство неудовлетворенности и невнятный протест:
…Как патриарх, не хочу умирать.
Грузии солнце не радует взгляд,
Жажду от отчих могил убежать —
Для плясунов тут натянут канат…
Весь я изломан, как рифма моя
(Не извинение это, не злость).
Скачка сломить не сумеет коня.
Я для судьбы — лишь игральная кость!..
В оригинале последняя фраза не содержит сожаления, ни даже горечи. Скорее — вызов судьбе. Следы недавней изломанности остались, но за всем этим — чарующий, как стихи Бесики, — вставал уже «апрелем расцвеченный мир». День Поэзии видится днем удач: «В этот день меня пощадили разбойники…».
Ныне избег я разбойничьих рук,
Счастлив стихам этот день я отдать,
Страсть прошлогодняя вспыхнула вдруг,
Вижу Мелиту-Астарту опять.
Песни Бесики в сердце моем!
Землетрясенья горийского ждем…
Жена Тициана Табидзе вспоминала, как после празднования в кругу друзей они возвращались домой, было поздно (с ними был Лели Джапаридзе), возле самого дома к ним подошли двое или трое незнакомых людей и предложили отдать им одежду и деньги; денег ни у кого, разумеется, не было (жена Тициана испуганно прикрыла рукой бирюзовое колье); Лели Джапаридзе вздохнул, снял пиджак и ботинки; Тициану показалось смешно (его не считали храбрым), и он сказал удивленно, что, мол, неужели его, поэта, ограбят в этот счастливый день? Видно, грабители не лишены были чувства юмора: ни жену его, ни самого Тициана не тронули, только Лели Джапаридзе пришлось добираться домой без пиджака и в носках…
Что же касается «горийского землетрясения», то случилось оно весною 1920 года; Тициан с женой вскоре после свадьбы, по дороге в деревню к матери заехали в Кутаис; они почувствовали ослабленные расстоянием толчки, а Гори был разрушен до основания. Позднее «горийское землетрясение» вошло в стихи Тициана Табидзе как символ душевной встряски. Ощущение радостное и тревожное…
…Он собрал в себе остатки «лафорговского» скептицизма — всю иронию, всю издевку: он вывернул в последний раз наизнанку всего себя, чтобы написать — судя по первым строчкам, задуманное давно, — «Скверное воскресенье». Запал был почти запоздалый, как последняя дань уже не тоске — невыносимой воскресной скуке:
Шесть лет собиралась,
А ныне исторгла
Душа моя стихотворенье…
Его назову «воскресеньем Лафорга», —
Скверней я не знал воскресенья!
Не слышится звона колоколов,
Стоят, как призраки, храмы, —
Ах, если бы я не сказал этих слов,
Желчь в сердце б мне хлынула прямо!..
Он еще не ушел из привычного круга образов: «воскресенье Лафорга» — оттуда, как и «призрачные храмы», — но вместе с тем его поэтический мир здесь обрел неожиданную бытовую конкретность: ощущения поэта приблизились к реальному, повседневному антуражу. Все как будто бы упростилось, стало совсем очевидно, издевательски просто:
Похвастать могу, что даже во сне
Являюсь я истинным богом лени:
А если прибавить, что вижу в вине
Родную стихию, исток вдохновенья, —
То в Грузии нашей могу при этом
Самым великим прослыть поэтом!..
Это с насмешкой сказано, но ведь он в самом деле мог бы этим похвастать. А эта «экзотическая» буффонада, притворяющаяся «культурной жизнью» города, этот балаган — уже без всяких кавычек, не символический «балаган» — просто цирк?
Теперь сюда, пожалуйста, гляньте:
Котэ Марджанишвили,
Шалва Дадиани,
Ушанги Чхеидзе,
Сандро Ахметели —
Восседают в цирке братьев Танти
На юбилее Кула Глданели.
У карачохелов сих, в самом деле,
Откуда такой темперамент возник?
Стоит на арене бедняга Глданели,
Как прогоревший купец-оптовик;
А перед ним — его прежний портрет,
Но силы железной — в помине нет…
Насмешку вызвала обыкновенная картинка с натуры: цвет тбилисской интеллигенции на юбилее некогда знаменитого циркача. Тициан беспощаден (в размер перевода не влез произносящий приветственную речь юбиляру Паоло). Виднейших деятелей грузинского театра он называет «карачохелами» — это же самая экзотичная, самая красочная достопримечательность старого Тифлиса: «люди в черных чохах» — мелкие ремесленники и торговцы в разнос, знаменитые своим дешевым уличным острословием, веселыми шутками, наглой лестью, озорными песенками и танцами. Дешевой лести и недорогого искусства Тициан не любил… А «Скверное воскресенье» тянулось к вечеру не спеша. Вот зажглись огни театрального подъезда:
…Как самоубийцы, бредут по проспекту
Гаприндашвили и Надирадзе, поэты.
Потом — от жары шумит в голове —
Задыхаемся мы на «Веселой вдове».
Это — проходит жизнь. Один обыкновенный воскресный день. Тициан смотрит на всё и на себя тоже — со стороны, с грустной иронией. Это — сведение счетов с самим собой, с своим недавним прошлым и с сегодняшним днем, который ничем не лучше. Тут есть даже мораль, как в «Орпирском златоусте», — тоже не без усмешки:
Потом — ведь время летит вперед —
Уж так не смогу развлекаться я…
Пора настает, начало берет
Стиха электрификация.
Прощаясь с прошлым, Тициан усмехается и грустит.
В 1924 году, в связи с брюсовским юбилеем, Тициан напишет статью «Валерий Брюсов», в которой, отдавая должное юбиляру, признает, что «завершилась история русского символизма», — для него это много значащее признание.
В немногочисленных стихотворениях этой поры поэзия Тициана Табидзе обретает новое качество, несколько для него неожиданное — бытовую конкретность, на первый взгляд самоцельную. Если во времена «халдейского балагана» в стихах Табидзе быт — символичен, по-своему даже «возвышен» в своей трагедийности, то теперь это «наивная» бытовая конкретность, интересная как бы сама собою: скучный воскресный день — внешняя оболочка жизни, из которой ушла душа. Бытовые частности проникают в стихи, сохраняя свой буквальный, единственный смысл.
Характерно в этом смысле стихотворение «Мелита» (1923), имеющее подзаголовок «Дадаистический мадригал» (написано в пору еще не изжитого тяготения к «французским сюрреалистам и дадаистам»). Подобно «Скверному воскресенью», оно строится на ассоциативных мотивах, но не рядом лежащих, как было там, а причудливо сдвинутых, обнажающих лирическую механику:
Имя мое — Тициан — как ни странно,
Больше всего опозорено
Сравнением с бархатом Тициана
На старинных полотнах разодранных…
Дело всего лишь в том, что Мелита Чолокашвили, которой посвящены стихи, перекочевала в Италию! Отсюда — итальянский художник Тициан. Далее мысль о живописи влечет за собою чисто бытовую подробность (в комнате поэта, над столом — по свидетельству его жены — висела вырванная им из журнала картинка, женский портрет работы художника Сорина):
…Мери Шервашидзе висит портрет,
Вырван из журнала Диасамидзе —
Художник писал его несколько лет.
Портрет — Мери Шервашидзе, но такова сложность ассоциативного мышления — поэт видит Мелиту!
Глядит на мой стих с улыбкою дама,
Лицо богоматери у нее —
Издревле таким воздвигали храмы…
«Ярость Мадонны» — сказано про Мелиту в другом посвящении. Это у нее «лицо богоматери»! Дама «глядит» — не здесь, но в каком-то другом измерении, ибо дама — в Италии.
И сверху глядишь на меня ты, Мери, —
Я из журнала Сандро Канчели [11]
Вырвал этот портрет —
Художник писал его несколько лет…
Мери Шервашидзе, бывшая фрейлина, — тоже очень красивая женщина. Однако стихотворение посвящено не ей — Мелите:
А ты, Мелита, смотришь на чистое
Небо Тютчева — небо Рима.
В Италии, думаю я, футуристы
Сейчас от тебя в восхищении…
Тбилиси ж идет на убыль незримо,
Всё медлит и медлит землетрясение.
Последние две строки ставят все на свое место: стихотворение — о самом себе, о собственном душевном состоянии, ибо «землетрясение» — еще один лирический символ, время от времени возникающий в сознании поэта, в его стихах.
* * *
…Заговорили о «пролетарских писателях». Образовался ЗАПП, закавказская вариация РАППа. Появились свои пролетарские поэты: ориентировались на московскую «Кузницу», может быть, несколько запоздало.
В ту пору А. В. Луначарский, первый нарком просвещения, позволял себе иронизировать, выступая с речами: «…Я не имел в виду говорить о Лефе, — пояснял он. — Я говорил о тех молодых писателях пролетарских, которые возьмут перо, возьмут чернильницу в руки и задумаются: как же быть? Перо буржуазное, чернильница буржуазная. И мучили себя: как писать — прозой писать или стихами писать? Буквально мучили себя на моих глазах…».
Прежняя грузинская поэзия была едва ли не вся целиком объявлена «буржуазной»; это обвинение распространялось и на творчество нынешних поэтов, начинавших в предреволюционные годы, в том числе, разумеется, на поэзию голуборожцев. Их даже в начале тридцатых годов еще лишь с трудом, в ходе бурных дискуссий, пытались переквалифицировать в «попутчики», не снимая, однако, упреков — в декадентстве, в аморализме, в проповеди самоубийств (шли в ход их дореволюционные стихи, декларации из альманаха «Голубые роги», сложившаяся репутация). В Москве Маяковский был тоже «попутчиком»! Правее голуборожцев считались члены группы «Академия» во главе с Константинэ Гамсахурдиа и группа «Арифиони», куда одно время входил Галактион Табидзе (в той и в другой было много видных литературных имен). Этих называли «консерваторами» и даже «реакционерами». На право зваться «попутчиками», наряду с голуборожцами, претендовала группа «Левизна» — грузинский ЛЕФ, вторая волна футуризма. К ним пролеткритика была снисходительнее: у «левых» не было буржуазного прошлого, их слабостью был так называемый «формализм».
Новоявленные «футуристы» впервые заявили о себе 5 мая 1922 года на литературном вечере голуборожцев: Симон Чиковани прочитал дерзкий манифест под названием «Феникс», подписанный, кроме него самого, Акакием Белиашвили (впоследствии он стал писать прозу, известен его исторический роман «Бесики»), Бесо Жгенти (он стал критиком и литературоведом), Давидом Гачичеладзе, Николаем Шенгелая (будущим кинорежиссером) и еще некоторыми другими. Устроители вечера, голуборожцы, протестовали, в публике слышались вопли негодования, и, как говорят, на сцену кидали стулья…
У грузинских лефовцев было все — как положено у футуристов: «разрушали старые формы», экспериментировали со стихом, выпускали тощие книжицы, напичканные сумбуром, а журнал окрестили «жгучим» и в то же время «научным» именем «H2S04» (формула серной кислоты). Подобно голуборожцам (в пору их юности), младофутуристы ценили в поэзии по преимуществу форму, признавали «заумь»; своими учителями считали, разумеется, Маяковского и Хлебникова, но также — Бесики. Подражая русским футуристам, грузинские лефовцы считали своим долгом эпатировать публику. Тонкий лирик Симон Чиковани тогда писал в одном из стихотворений: «Хлопнем лирику по башке сапогом, изойдем голубою кровью». И все они, в той или иной мере, чувствовали себя циркачами-канатоходцами — работали «на публику».
Голуборожцы, переболевшие детской болезнью «левизны» лет десять тому назад, не одобряли в поэзии шутовства. Тициан Табидзе в автобиографии пишет осуждающе об этих «эпигонах русского футуризма», которые «еще в 1925 году, запутавшись в творениях Хлебникова, превозносили „заумную“ поэзию, лишенную всякого национального колорита. Даже появление „Лефа“ не подействовало на них отрезвляюще. Просуществовав три-четыре года, большинство из них навсегда вышло из литературы; часть же, пройдя влияние „Голубых рогов“, впоследствии влилась в мощный поток пролетарской комсомольской поэзии <…> стараясь постепенно освободиться от формализма».
Симон Чиковани позднее подружился с голуборожцами.
По этому высказыванию можно судить и об отношении Тициана к московскому «Лефу»…
* * *
Тициан становился достопримечательностью грузинской столицы. Без него уже трудно было представить вечерний проспект Руставели, тогдашний тифлисский Монмартр, на котором назначались деловые и неделовые свидания, происходили ежевечерние встречи артистов, поэтов, художников; здесь спорили об искусстве, обменивались мнениями и новостями; здесь возникал молодой, загадочный, быстрый, как будто сошедший со слегка подновленной фрески художник Ладо Гудиашвили, в античных сандалиях, в белых брюках, в шелковой рубашке с расстегнутым воротом, легкий и резкий в движениях — великолепный танцор… Здесь Тициан, окруженный друзьями, грузно стоял в тени деревьев, против оперного театра, или сидел на ступеньках картинной галереи; всем своим видом — поэт!
«У него огромные светлые глаза, умные, добрые, и дышащие добротой губы. Ровно подстриженная челка на лбу и фигура, элегантная в своей тучности, которую свободно драпирует белая блуза, — придают ему сходство с римлянином. И в то же время он — грузин в высшем выражении его интеллигентности и артистизма, — это Ираклий Андроников рисует портрет поэта. — Он пылок в разговоре и медлителен в ритме больших шагов, и ходит вразвалку. Он полон внимания и в то же время задумчив. Даже мечтателен. Рука с папиросой между длинными нежными пальцами изогнута в той великолепной свободе, какая бывает только у спящего. Веки прикрывают глаза медленно, а речь быстра, даже тороплива, пожалуй… И заразительный смех — чистый, веселый, нечаянный, с придыханием заядлого курильщика…
Он всегда с людьми и на людях. Всегда одержимый пафосом дружбы, нежным вниманием к другим, потрясающей добротой, душевной щедростью — вниманием, не стоящим ему никаких усилий!
Какое интересное было время! Люди какие! И Тициан среди них, не похожий ни на кого в оригинальном своем обличии, которое так же органически стало выражением его духа, как его имя, как стихи…»
Стихи он читал охотно, и свои, и чужие: Блока, Тютчева, Анненского.
Желтый пар петербургской зимы,
Желтый снег, облипающий плиты…
Я не знаю, где ВЫ и где МЫ,
Только знаю, что крепко мы слиты.
Сочинил ли нас царский указ?
Потопить ли нас шведы забыли?
Вместо сказки в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.
Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета…
Иннокентий Анненский, Тютчев, Блок…
Тициан очень любил читать блоковских «Скифов».
Читая стихи по-русски, он странновато растягивал слоги, — терялся привычный ритм, стих звучал по-своему выразительно, бездонно и чуть глуховато, с придыханием — удивительно лично.
«Каждого вновь прибывшего к нам поэтического гостя первыми встречали, как правило, Паоло Яшвили и Тициан Табидзе, — вспоминает Георгий Леонидзе. — Паоло был гостеприимным хозяином, Тициан — подлинным Авраамом любого пиршества поэтов… Он в этом отношении продолжал традицию прославленного поэта, друга и тестя Грибоедова — Александра Чавчавадзе, и знаменательно, что он по воле случая жил именно там, где когда-то стоял дом Александра Чавчавадзе» (летом 1921 года они переселились в освободившуюся квартиру родственников Нины Александровны на Грибоедовской, 18).
Дом Тициана стал местом традиционных поэтических встреч, и никто из приезжавших в Тбилиси русских поэтов не миновал его. Здесь умели «отнестись» к человеку, приветить, увлечь искренним разговором, вовлечь в общий спор, накормить. Друзья Тициана едва ли не каждый день собирались в его просторной столовой, за большим овальным столом, и никто не чувствовал себя здесь лишним или забытым. А давно ли самого Тициана не заставить было обедать дома? — всё норовил уйти в облюбованный им и его кутаисскими друзьями духан, где кормили по-имеретински, — всякая другая еда Тициану всю жизнь казалась безвкусной; из духана он приносил домой мчади — кукурузные маленькие лепешки, завернутые в розовую бумагу. Дома не сразу приноровились к его западно-грузинскому вкусу. Все же приноровились. Тогда и друзья перекочевали к нему. За столом читали стихи, спорили о стихах.
«6 сентября 1924 года, после десятидневного пребывания, из Тбилиси уехал Владимир Маяковский, а 9 сентября на проспекте Руставели появился Сергей Есенин, — вспоминает Симон Чиковани. — Маяковский своей внушительной внешностью и громким басом сразу привлекал внимание прохожих, а внешне более обыкновенный Есенин почти не выделялся на улице из толпы. Но при близком общении он сразу раскрывался как обаятельный и чрезвычайно привлекательный человек. С его ясным и по-настоящему красивым лицом, с его светло-голубыми глазами и пшеничного цвета, разделенными пробором кудрями очень гармонировал серый костюм. По проспекту он шел легкой походкой, во всей его внешности сквозила благородная простота… В нем не было ничего вызывающего, и меньше всего он был похож на скандалиста. Спокойно шел он по тбилисским улицам и пристально вглядывался в незнакомый город. С первого же дня он крепко подружился с голуборожцами, с ними и проводил главным образом свое время».
В статье «С. Есенин в Грузии», напечатанной в газете «Заря Востока» вскоре после смерти Есенина, Тициан вспоминает:
«В первый же день по приезде в Тифлис он прочел мне и Шалве Апхаидзе свое „Возвращение на родину“. И стихи, и интонации голоса сразу же показали нам, что поэт — в творческом угаре, что в нем течет чистая кровь поэта…»
Поэтические вечера Есенина в Тифлисе проходили с необычайным успехом.
Тициан Табидзе писал:
«В этот период С. Есенин сознательно стремился порвать со старым образом жизни. Видно было, что кабацкая богема ему до боли надоела, но он еще не находил сил вырваться из ее оков… Здесь нет возможности описать все встречи с поэтом: много в них интимного, многое лишено широкого общественного интереса, многого просто не уместить, но есть и много важного для советской общественности: я имею в виду взаимоотношения русских и грузинских поэтов. У меня со стенографической точностью воспроизведены для подготовляемой о С. Есенине книги беседы на эту тему на банкете, устроенном в честь поэта…»
Скупые строки газетной заметки не вместили ни дружеского чувства, ни подробностей многочисленных встреч, ни разговоров; это — главное в их отношениях — казалось тогда неважным, лишенным «общественного интереса».
На Кавказ Есенин приехал наследником поэтических русских традиций, и предшественниками его были Пушкин, Лермонтов, Грибоедов; и Есенин об этом говорил, не смущаясь, — он себя ставил в этом ряду, обращаясь к «седому Кавказу»:
…А ныне я в твою безгладь
Пришел, не ведая причины:
Родной ли прах здесь обрыдать
Иль подсмотреть свой час кончины.
Мне все равно! Я полон дум
О них, ушедших и великих.
Их исцелил гортанный шум
Твоих долин и речек диких.
Они бежали от врагов
И от друзей сюда бежали,
Чтоб только слышать звон шагов
И видеть гор глухие дали.
И я от тех же зол и бед
Бежал, навек простясь с богемой…
Кавказ — последнее прибежище его смятенной, израненной души — предельное откровение…
Маяковский глушил в себе непрошенную тоску, для которой нет, не должно быть места в новом, социалистическом искусстве, которому дела нет до каких-то там чувств, личных и мелких, лишенных общественного, социального смысла, не содействующих прогрессу и не зовущих вперед — в будущее. Есенин видел в Маяковском внешнюю браваду, издевался над поспешной готовностью большого поэта служить самомалейшей злобе дня: пусть хоть рекламе, лозунгу, газетному призыву; не понимал искренности его душевного порыва. В том же стихотворении «На Кавказе» Есенин писал с незаслуженной, злой издевкой: «Мне мил стихов российских жар — есть Маяковский, есть и кроме, но он, их главный штабс-маляр, поет о пробках в Моссельпроме…».
Маяковский был к Есенину снисходительнее, добрее: живого щадил.
В Тифлисе Есенин себя чувствовал легко и тепло — как дома. Останавливал прохожих на улице — порасспросить о жизни, спускался в шумные подвальчики, готовый к нежданной дружбе и к неожиданной потасовке. «Смотри, Сергей, Христофора Марло убили в кабацкой драке», — полушутя предупреждали его друзья.
«…Вечером я шла домой, — вспоминает жена Тициана. — Проходя мимо пивной, которая находилась тогда в подвальном этаже дома на теперешней площади Руставели, я вдруг услышала знакомый голос. Среди людского шума, исходящего из подвала, я узнала голос Есенина. Я догадалась, в чем дело, и быстро сбежала вниз по лестнице. Вижу: весь растрепанный, весь в поту, Есенин с кем-то ссорится и лезет в драку, уже, видно, ничего не понимая… И он, и все другие были пьяны. Схватив Есенина за руку, я быстро сказала: „Идем со мной, Сережа!“, — Есенин растерялся и позволил мне увести себя…» Она привела его к себе домой и уложила спать в комнате Тициана.
Назавтра, солнечным утром, трехлетняя дочка Тициана, выйдя в столовую и увидев золотоволосого Есенина, радостно воскликнула: «Окрос пули!» (Золотая монета). В доме Тициана за Есениным осталось это прозвище.
«Есенин подружился не только с Нитой, но и с моей мамой, — вспоминает Нина Александровна. — Как-то я заметила, что он с мамой о чем-то шепчется. Это он говорил ей:
— Мама, вы очень вкусно угощаете, а вот русский красный борщ с кашей вы не умеете делать?
Мама засмеялась и сказала, что это не мудрено сготовить, — завтра к обеду будет его любимое кушанье. Узнав про этот разговор, Тициан сейчас же объявил, что приведет к обеду своих друзей-поэтов… Пришли Георгий Леонидзе, Сандро Шаншиашвили, Валериан Гаприндашвили, Шалва Апхаидзе, Николай Мицишвили, Серго Клдиашвили, Лели Джапаридзе, остальных не помню. Появился Паоло. Посмотрел на развеселившегося Есенина и хитро улыбнулся. Я поняла: сейчас Паоло что-то натворит. И правда, он повернулся к Есенину и сказал:
— Знаешь, Сережа, я хочу тебя обрадовать. Приехала в Тбилиси Айседора Дункан, я ее встретил на Руставели, сказал ей, что ты здесь, и адрес дал. Она сюда скоро придет!
Трудно описать, что произошло с Есениным, когда он услышал эти слова. Он побледнел. Он не мог произнести ни слова. Он стоял с минуту — как ошалелый, потом вбежал в свою комнату и стал торопливо складывать вещи в чемодан… Паоло и Тициан едва догнали его на улице. Паоло клялся, что он пошутил, что никакой Айседоры Дункан и в глаза не видел…»
Паоло любил разыгрывать — устраивать представление.
Тициан читал Есенину по-грузински поэмы Важа Пшавела и тут же переводил. Есенин не мог не почувствовать душевного родства с этим замечательным поэтом, о котором слышал впервые и который так «по-есенински» понимал и любил природу, животных, всякую тварь земную. У Есенина тут же возникло желание перевести Важа Пшавела на русский язык — он клялся, что, вернувшись в Москву, тотчас же этим займется. Осуществить это намерение Есенину не удалось.
Для Тициана Есенин был прежде всего очень русским, очень национальным поэтом: в нем жило обостренное чувство родины.
Тициана с каждым годом острее и глубже занимала проблема национальных традиций, поэтических и общекультурных. В то же время он понимал, что никакое искусство не развивается изолированно, в пределах одной страны.
Тициан Табидзе, поэт самобытный, внутренне независимый, в каждой встрече с большим искусством умел находить «свое».
Встреча с Есениным тоже была плодотворна.
Тонко и точно чувствовал Тициан соответствия — внутреннее родство в искусстве разных народов: не случайно читал он Есенину стихи любимейшего Важа Пшавела, — в этом было желание пробудить в душе русского поэта ответный отклик на искусство Грузии, найдя в них точки соприкосновения.
Поэтичность Есенина, истинный демократизм его поэзии, ее психологическая раскованность, предельная откровенность и органическая свобода выражения самых естественных и простых человеческих чувств, — это все Тициана пленило и, конечно же, не прошло для него бесследно, хотя он сам был поэтом иного склада.
В стихах Тициана Табидзе преобладал интеллект, та творческая индивидуальность, которая есть выражение неповторимой, в своем роде единственной личности. Тициану был родственнее не похожий на него Маяковский.
Нина Александровна Табидзе вспоминает, что стихотворение «Поэтам Грузии» Есенин впервые прочитал у них дома, — прибежал поздно вечером, сильно волнуясь:
…Земля далекая!
Чужая сторона!
Грузинские кремнистые дороги.
Вино янтарное
В глаза струит луна,
В глаза глубокие,
Как голубые роги.
Поэты Грузии!
Я нынче вспомнил вас.
Приятный вечер вам,
Хороший, добрый час!
Товарищи по чувствам,
По перу,
Словесных рек кипение
И шорох,
Я вас люблю,
Как шумную Куру,
Люблю в пирах и разговорах…
Есенина в Грузии тоже полюбили — за «искренний русский стих, силу и высоту его звонкого голоса и чистого таланта, цельность его личности, проявленную в гармоничности его уникального дара», — как писал сорок лет спустя Леонидзе.
С Есениным договаривались о новых встречах: он мечтал об охоте на кабанов в Саингило, хотел отдохнуть в Боржоми (Тициан в те годы снимал там дачу на лето).
Сохранилось единственное письмо Есенина Тициану Табидзе:
«Милый друг Тициан! Вот я и в Москве. Обрадован страшно, что вижу своих друзей и вспоминаю и рассказываю им о Тифлисе. Похождения наши здесь уже известны, вплоть до того, как мы варили кепи Паоло в хаши. Грузия меня очаровала. Как только выпью накопившийся для меня воздух в Москве и в Питере, — тут же качу обратно к вам, увидеть и обнять вас. В эту весну в Тифлисе, вероятно, будет целый съезд москвичей. Собираются Качалов, Пильняк, Толстая и Вс. Иванов. Бабель приедет раньше. Уложите его в доску. Парень он очень хороший и стоит гостеприимства. Спроси Паоло, какое мне нужно купить ружье по кабанам. Пусть напишет номер. Передай привет моим добрым друзьям — Паоло, Леонидзе и Гаприндашвили. Поцелуй руку твоей жене и дочке и, если не трудно, черкни пару слов…» (20 марта 1925 года).
…декабрь 1925 года.
Тициан проходил по проспекту Руставели, под окнами редакции газеты «Заря Востока». Ему крикнули из окна:
— Тициан! Тициан!.. Сергей Есенин в Ленинграде повесился. Тициан вернулся домой убитый, ошеломленный.
Стихотворение Тициана Табидзе «Сергею Есенину» — отклик на смерть поэта:
Был необъезженным, как жеребенок,
Как Чагатар, в крови был весь.
Я очень жалею, что в мир погребенных
Сопровождает тебя моя песнь.
Шла за тобою тоска степная,
Шла — к ущелью Дарьяла пришла.
Душу встретит душа живая,
Слезы хлынут, — нет им числа.
Разве в спасение сердца не верил?
Разве о жизни не думал всегда?
Кто нас утешит в этой потере?!
Кто же нам смоет краску стыда?!
Стихи твои — рваная рана, горенье,
Боль, воспаленной души непокой.
Самоубийство — увы! — не спасенье,
Кровь приобщается крови другой…
На смерть Есенина было написано очень много стихов. В большей части их осуждалось самоубийство (и Маяковский в «Письме Сергею Есенину» искал слова, чтобы посильнее, покрепче сказать: легче уйти из жизни, чем переделать жизнь!). Иные пытались понять, почему он — Есенин — так поступил с собой? Громили богему, требовали к поэтам внимания общественности, сожалели, что Есенину своевременно не были преподаны азы политграмоты (издеваясь над этими грамотеями, Маяковский писал: «А по-моему, осуществись такая бредь, на себя б вы раньше наложили руки. Лучше уж от водки умереть, чем от скуки!»).
Тициан Табидзе не осуждал Есенина и не искал виноватых. Его самого мучило чувство вины и жалости.
Есенин потерял себя в этом мире, — чувствовал Тициан: вырвался из всех своих человеческих связей — «необъезженный жеребенок»! Тоска степей гнала его и привела к Дарьялу — загнала в ущелье…
А всего-то заботы, чтобы живая душа встретила душу живую.
«Ты разве один оставался живым? Почему не поверил в спасение? Кто сосчитает капли наших слез и тот стыд, что коснулся сердца?.. Нет спасения в самоубийстве (нет свободы). Только кровь приобщается крови…»
Где то смешное утро, которое так запомнилось всем?
Пьяный Паоло варил на рассвете
Кепку свою в прокопченном котле…
Мороза стегали нас хлесткие плети
И вестью о смерти клонило к земле.
Ночью мы были у Чопурашвили:
Вспомнив тебя, надрывался орган.
Брату не скажешь о горестной были,
О горечи незарубцованных ран…
В Грузии «органом» называют и обыкновенную шарманку; здесь речь идет о шарманке, конечно («о тебе плача, сломалась шарманка»).
Тициан чувствует не вину даже — свою сопричастность есенинской жестокой судьбе, свое тайное с ним родство: «Монгольская кровь кипит в нас обоих» — что-то древнее, как монгольское иго, из веков перешедшее в души поэтов. «Убили душу, а потом тело… прикончили стервятники… Так Амирану было тяжело, когда ему, как нам, изломали ребра… Мы все причастимся яду — ты первый сказал „алаверды“» (традиционное на грузинском пиру приглашение — выпить). Стихи Тициана Табидзе на смерть Есенина звучали как клятва верности поэтическому братству, общей своей судьбе:
Если в преддверьи иного света
Головы наши от нас отлетят,
Пусть узнают: среди поэтов
Был нам Есенин и друг, и брат.
За эти стихи Тициану Табидзе потом доставалось от критики. Он же сам был уверен, что в стихотворении все сказалось, как надо.
Редкий случай: Тициан чуть ли не в тот же день отдал эти стихи напечатать. Обычно Тициан никогда не печатал свои произведения сразу. Иногда проходили годы, прежде чем они попадали в печать. Была у Тициана привычка — написанные стихи класть между листами какой-нибудь книги и забывать об этом надолго. Потом, когда-нибудь, эти стихи неожиданно обнаруживались: случалось, что, наткнувшись на старый свой стих, Тициан его поправлял и отдавал напечатать, а иногда снова прятал. Иное из написанного Тицианом было найдено лишь спустя многие годы, после смерти его, в каких-то забытых книгах.
Сколько его книг растащили!..
* * *
В августе 1924 года, чуть раньше Есенина, приехал в Тифлис Маяковский. Август был неспокойный. Только что был подавлен меньшевистский мятеж. Ночных прохожих останавливали на улице патрули.
«Тбилисцы были на даче, — вспоминает Тициан. — В тот год мы с Маяковским не встретились, но мне передавали, что он расспрашивал о состоянии поэтического фронта в Грузии. Я слышал также, что он читал переводы своих стихов на грузинский язык, сделанные Паоло Яшвили, и интересовался постановкой „Мистерии-буфф“, которую я перевел для Котэ Марджанишвили. Великий грузинский режиссер намеревался поставить ее на фуникулере, под открытым небом, наподобие античных зрелищ. Маяковскому очень понравился замысел Марджанишвили, который, к сожалению, остался неосуществленным».
Смелый замысел. Дерзкий. Поставить «Мистерию-буфф» на верхнем плато горы святого Давида, на склоне которой, обращенном к Тифлису, прилепилась старинная церковь и маленькое кладбище (могила Грибоедова — здесь). И чтобы весь город был зрителем. Потом, осознав непреодолимость многих чисто технических трудностей, Марджанишвили решил перенести зрелище к подножью горы; но и это не получилось. В порыве творческого увлечения Марджанишвили был отчаянно нетерпелив. Спектакль должен был прозвучать по-грузински, и вот, перебрав знакомых поэтов, Константин Александрович остановился на Тициане Табидзе. Композитор Тамара Вахвахишвили, принимавшая участие в его постановках, вспоминает, как Марджанишвили стал тут же нетерпеливо звонить Тициану домой, а не застав его дома — во Дворец Искусств, в какой-то ресторан, отыскал его наконец у Паоло Яшвили и незамедлительно потребовал к себе. Тициан прибежал взволнованный:
«— Что случилось, Константин Александрович?
— Сколько времени нужно вам, чтобы перевести эту пьесу? Минимально!.. Говорите минимальный срок!
— Но ведь это же Маяковский, это же не так просто…
— Если бы это было просто, я бы к вам не обратился… Ну, говорите скорей, недели хватит?
— Что вы, Константин Александрович!
— Ну, две, и ни одного дня больше…
Торговались долго, Марджанишвили кричал, поэт чуть не плакал. Наконец договорились; Табидзе сейчас же возьмется за работу и по частям будет сдавать перевод…»
Маяковский приехал в Тифлис. В клетчатых брюках, в сером пиджаке, коротко стриженный, похожий на иностранца, он широко шагал по проспекту Руставели, размахивая чемоданом и заставляя расступаться уличную толпу. Обосновался в гостинице и стал осваивать город: заходил в книжные магазины и в редакции, знакомился с молодыми пролетарскими поэтами и грузинскими лефовцами, приглашал их к себе, угощал вином, водил за собой повсюду, — не они его водили по городу, а он их водил за собой, хозяйским жестом указывая дорогу.
В одной из редакций Симон Чиковани показал ему переводы Паоло Яшвили: Маяковский, удивляя новых друзей, прочитал несколько строк по-грузински, одобрил.
В этот приезд Маяковским написаны были стихи «Владикавказ — Тифлис» и «Тамара и Демон». Терек шумел у него, «как Есенин в участке», царица Тамара казалась не почтеннее прачки, а Демон был приглашен в свидетели небрежным жестом:
Чего кипятитесь,
как паровоз?
Мы —
общей лирики лента.
Я знаю давно вас,
мне
много про вас
говаривал
некий Лермонтов.
Тициан отзывался похвально о стихотворении «Владикавказ — Тифлис». Вероятно, не все ему нравилось, но такое не могло не понравиться:
Я знаю:
глупость — эдемы и рай!
Но если
пелось про это,
Должно быть,
Грузию,
радостный край,
подразумевали поэты.
Не думаю, чтоб Тициана могла всерьез беспокоить бравада Маяковского, его пренебрежительное отношение к «лирике» и поэтическим восторгам по поводу кавказской природы. Тициан сам не любил «экзотики». Он был очень проницательный человек, — он, надо думать, чувствовал душевную напряженность и даже неуверенность в браваде Маяковского, ощущал ее как манеру, защитный жест. Он понимал, конечно, что Маяковский не играет словами, но ищет — в самом себе тоже — новые эмоции, рожденные новой эпохой.
Сопоставляя две поэтические позиции — Маяковского и Есенина («Оду» и «Элегию»), Б. М. Эйхенбаум писал в начале 30-х годов: «вопрос шел уже не о жанре, а о самом понятии лирики и лирического „я“ поэта: Маяковский ввел в поэзию нового героя, до него не существовавшего; его лирическое „я“ — грандиозно, но не романтической грандиозностью, при которой высокое „я“ противостоит низкому миру действительности, а иной грандиозностью, вмещающей в себя весь этот мир и ответственной за него».
«Ответственность за мир» — вот что главное в поэтической позиции Маяковского, который первым ввел в поэзию необычную тему «долга» перед «вселенной».
Табидзе напишет (уже в тридцатые годы) стихотворение, посвященное Маяковскому: «Багдадские небеса». «Долг у нас общий», — скажет он, вспомнив признание Маяковского. Тициан Табидзе безусловно осознавал грандиозность предпринятой Маяковским попытки: единым разом поставить искусство на новые рельсы — на службу социализму. Для Тициана это — еще одно воплощение «поэтического подвига» (в своей автобиографии он поставит имя Маяковского рядом с именем Блока). И все же отношение Тициана Табидзе к Маяковскому было, видимо, сложным, особенно в начале 20-х годов. Тициан резко отрицательно относился к Лефу. И хоть он не был поклонником романтической шелухи, едва ли мог он так просто, единым духом, покончить с «прошлым» и плевать в Терек с берега; не думаю, чтобы это нравилось Тициану у Маяковского. Иное дело — гимн социалистическому строительству, индустриальному будущему Грузии, о котором они когда-то мечтали с вернувшимся из Парижа Паоло:
Я чту
поэтов грузинских дар,
но ближе
всех песен в мире,
мне ближе
всех
и зурн
и гитар —
лебедок
и кранов шаири.
Строй
во всю трудовую прыть,
для стройки
не жаль ломаний!
Если
даже
Казбек помешает, —
срыть!
Все равно
не видать
в тумане.
Строчки насчет Казбека тогда еще не могли вызвать ничего, кроме улыбки: в них не чувствовалось реальной угрозы, но как перепугался Тициан, когда в тридцатые годы кому-то пришло в голову срыть Метехи, — здесь он был готов стоять насмерть; слава богу, решение отменили.
Ненужной жестокостью должно было казаться Тициану желание Маяковского потеснить в поэзии лирику, заменить ее политическим лозунгом, литературно обработанным «фактом», бог знает чем еще. И все же он никогда не считал Маяковского литературным противником. Крутая манера поведения и вызывающая боевитость Маяковского впоследствии создавали атмосферу некоторой официальности в их отношениях, в них не было теплоты; и незримую эту преграду им едва только удалось преодолеть в последние годы жизни Маяковского: редкие, случайные встречи в Москве, как ни странно, больше способствовали сближению, чем первые встречи в Тифлисе.
В Тифлисе Маяковский как будто все время играл добровольно им принятую на себя роль; в его поведении не было той простоты, естественности, какая пленила в Есенине.
Маяковский приехал в Тифлис еще раз после своего американского вояжа в феврале 1926 года. Приехал с лекцией и стихами. Его первый вечер в театре имени Руставели собрал немного народу. «Сгрудьтесь!» — начал он привычное общение с залом. Читал стихи об Америке. На другой день появилась заметка в газете: дескать, такие стихи можно писать, и не выезжая из Москвы. Второй вечер Маяковский начал с ответа своему рецензенту: жестоко его высмеял — обещал высечь так, что сквозь брюки будет просвечивать! Это понравилось публике — ему весело аплодировали.
Перед началом второго выступления Маяковский зашел ненадолго домой к Тициану Табидзе. Разговор был общий: о литературе.
В тот вечер голуборожцы пришли в театр. В директорской ложе сидели торжественно Тициан Табидзе и Паоло Яшвили с женами, Валериан Гаприндашвили, Георгий Леонидзе. После того как Маяковский разделался с рецензентом, вышел на сцену Паоло Яшвили и от лица всех присутствующих в театре объявил, что мнение рецензента — всего лишь его сугубо личное мнение, оно ни в какой мере не отражает точки зрения грузинской общественности. «Грузинские поэты, — сказал Паоло Яшвили, — считают Владимира Маяковского величайшим поэтом революции, Октября, рупором и самим голосом Октябрьской революции, а его поэзию считают блистательнейшим явлением всей советской культуры». Маяковский стоял поодаль и внимательно слушал. Когда Паоло закончил свое торжественное приветствие, Маяковский глубоким басом произнес: «Похоже на правду!» — и в зале раздались аплодисменты и смех, а Маяковский тут же на сцене пожал руку Паоло Яшвили. После этого Паоло прочитал по-грузински, в своем переводе, «Левый марш» и «Необыкновенное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским на даче» и вернулся в ложу. Вечер прошел с несомненным успехом.
На другой день был организованный Паоло Яшвили обед в честь Маяковского в популярном среди художественной интеллигенции ресторане «Симпатия» — подвальчике на Пушкинской улице, украшенном портретами всех великих людей: Галилей, Шекспир, Ньютон, Пушкин, Шота Руставели, все на одно лицо, были нарисованы по преимуществу черной краской. Маяковский острил: «Я думал, только мы с вами на банкете, — оказывается, великие люди тоже развлекаются…». Узнав, что на обед не приглашены его друзья — грузинские лефовцы, Маяковский решительно потребовал: они тоже должны быть! Послали за ними. Пока накрывали на стол, Маяковский, Паоло Яшвили и Симон Чиковани (один из «лефовцев») беседовали втроем, но потом их позвали к столу, и разговор сделался общий. Паоло Яшвили, избранный тамадой, провозглашал тосты — за каждого из присутствующих; первый тост — за Маяковского, еще более пышный и торжественный, чем в театре. Маяковский поддерживал тосты, но пил мало. Все по очереди читали стихи. Паоло Яшвили прочел свое стихотворение «Тбилиси». Симон Чиковани читал «Под дождем», а Маяковский — «Домой!»:
Расходитесь [12] , мысли, восвояси,
обнимись,
души и моря глубь.
Тот,
кто постоянно ясен, —
тот,
по-моему,
просто глуп…
Стихи Маяковского дружно хвалили.
Тициан, волнуясь, восхищался стихотворением «Домой!» — он говорил, что это даже лучше американских шедевров: стихи несравненны! В этих стихах Маяковский тогда еще не вычеркнул строчки:
Я хочу быть понят моей страной,
а не буду понят, —
что ж,
по родной стране
пройду стороной,
как проходит
косой дождь.
Тициану тогда эти строчки, по ряду причин, должны были казаться особенно значимыми. Потом Маяковский вырвал из стихотворения эти «подмоченные перышки».
Валериан Гаприндашвили произнес тост в честь гостя. Он сказал, что Маяковский — большой художник слова и что поистине удивления достоин его несравненный поэтический диапазон. Валериан вспомнил «Облако в штанах» и сказал, что грандиозные образы этой поэмы напоминают ему своею мощью Бодлера…
Маяковский прервал Валериана Гаприндашвили:
— Товарищи! Да что вы ухватились за этих французов?! Да неужели мы не сможем обойтись без декадентов? Да одно народное грузинское стихотворение доставило бы мне больше, в тысячу раз больше удовольствия!
Валериан обиделся и замолчал, но долго молчать за столом было невежливо по отношению к гостю, и он заставил себя присоединиться к общему разговору о грузинском фольклоре. Все были очень удивлены пристрастием Маяковского к народной грузинской поэзии, а Маяковский уже в который раз с упоением повторял веселые грузинские вирши: строчки из песни об Арсене Джорджиашвили — народном герое, который бросил бомбу в губернатора. Маяковский был весел, шутил, старался всех расшевелить, а когда обед подошел к концу и все уже хотели расходиться, предложил продолжить пир за городом, в Ортачала.
Некогда знаменитые сады Ортачала — остров на Куре; теперь он в черте города, то есть там никаких садов уже нет, а на острове возвышается белое здание электростанции (бездействующей; действующая — выше по Куре недалеко от Мцхети).
Было поздно, погода хмурилась, никому не хотелось ехать. Вышли на улицу. Переминались, не решаясь разойтись. Маяковский подозвал извозчика, взял под руку жену Тициана, которая, кажется, всех острее чувствовала неловкость, посадил ее рядом с собой и велел извозчику ехать в Ортачала. Тогда и все взяли фаэтоны — поехали следом. В Ортачала снова накрыли стол. Маяковский читал, как всегда, когда бывал в настроении, «Хорошее отношение к лошадям» и отрывки из поэмы «Про это».
Разговор о поэзии оживился, когда кто-то упомянул имя Есенина. Маяковского часто спрашивали об этом, и на вечере в театре тоже спрашивали: «Какого мнения вы о покойном Есенине?». Маяковский отшучивался: «Вообще к покойникам отношусь с предубеждением!». В разговоре за столом он про Есенина говорил спокойно, снисходительно: хвалил его лиризм и чувство природы.
Под окном надрывалась, хрипела шарманка…
Маяковский уже перевел разговор на другие рельсы: заговорил о детстве, стал вспоминать Кутаис, классическую гимназию, Багдади — деревню, в которой вырос. Уже было довольно поздно, и все устали. Чтобы согреться, Маяковский и Леонидзе попробовали бороться — оба рослые, крепкие, — но и это уже никого не развеселило.
Тициана расстроил разговор про Есенина: вспомнил его живым, встрепанным, возбужденным. Как Есенин взволнованно клялся, что начинает новую жизнь. И какую новую силу, какой душевный порыв он ощутил в себе, когда жил в Тифлисе. Как собирался написать о Грузии цикл стихов. Почти накануне самоубийства. Вспомнилось, как ночь напролет кутили с Есениным здесь, в Ортачала, в духане Чопурашвили. На рассвете, как положено, поехали есть хаши, — Есенин еще ни разу не пробовал хаши, — они зашли в лавчонку возле базара: было рано — хаши не был еще готов; Паоло сильно нервничал по этому поводу и бросил в кипящий котел новую кепку Валериана. Стало смешно до слез…
Умолкла под балконом шарманка. Близилось утро. Паоло перехватил на дороге заспанного извозчика, усадил в фаэтон женщин и Тициана — умчал. Остальные еще балагурили, но вдали засветились вершины гор. Неожиданно закапал дождик. Они пошли в город по намокшей дороге. Стало совсем светло. Добрели до трамвая. Влезли в пустой вагон. Задремали под адский грохот…
Утром, приехав из Ортачала, Тициан спать не лег, а вдруг сел писать стихи: закончил единым духом большое стихотворение, которое давно его мучило: «Сергею Есенину»…
А назавтра был торжественный обед у Паоло дома.
У Тициана вечером пили чай.
Маяковский пришел к Тициану с книжкой «Солнце в гостях у Маяковского», изданной Давидом Бурлюком в Нью-Йорке, и всем роздал по одному экземпляру. «Замечательнейшим друзьям Табидзе. Самому. Вл. Маяковский». И еще: «Самой Макаевой (Табидзихе). Вл. Маяковский».
…Ошеломляющим было известие о смерти Маяковского.
— Маяковский застрелился!
Тициан был тогда по каким-то делам в Сухуми. Узнав эту новость, он дал телеграмму жене: «Володи нет, не ручаюсь за себя». Испуганная, она прибежала к Паоло Яшвили, — он ей посоветовал немедленно ехать в Сухуми. При встрече Тициан сказал:
— Невозможно себе представить… Такой дуб свалился…
В тот же вечер он, вспомнив про Есенина, написал письмо его вдове — в Москву. Сохранился только ее ответ (от 25 апреля 1930 года): «Дорогой Тициан, очень рада вести от Вас. Приезжайте в Москву непременно, приходите ко мне, пожалуйста. Хочется повидать Вас и поговорить о многом. Спасибо, что Вы думали обо мне, когда узнали о смерти Маяковского. Мне было ужасно грустно, до сих пор не могу встряхнуться и хожу вся кислая и думаю мрачные вещи. Слишком многое соединилось в этом. Очень сердечно кланяюсь Вам и Нине Александровне. С. Есенина».
Приезжая в Москву, Тициан заходил обычно, вместе с женой, к матери и сестрам Владимира Маяковского. Они оживлялись, вспоминали разные случаи из жизни Володи. Вспоминали Грузию, Багдади. Сестра Маяковского Ольга рассказывала о том, что в их доме настолько укоренились народные грузинские обычаи, что и Володю она оплакивала так же, как плачут по умершим в западногрузинской деревне. Под впечатлением этих разговоров Тициан создал два стихотворения: «Багдадские небеса» и «Мать и сестры Владимира Маяковского».
Стихи — о поэтическом братстве:
Плачет женщина, тихо сгорбясь,
Матерью став для всех поэтов.
Братья, поддержим бедную в скорби, —
Нас и самих возвышает это…
Он не остался в долгу перед веком,
Каждым шагом и каждым жестом
Дрался за то, чтоб быть человеком,
Званье поэта пронес над веком.
Стихотворение было написано в поезде, по пути из Москвы домой, 2 апреля 1937 года, в день рождения Тициана Табидзе. Это был его последний апрель. Идею поэтического братства Тициан сохранял в душе до последней минуты.
* * *
Весною 1927 года А. Белый впервые приехал в Грузию — поработать и отдохнуть, если удастся — прочитать несколько лекций. Переезжая с место на место, он прожил в Грузии до середины лета; результат поездки — книга «Ветер с Кавказа», вышедшая в 1928 году. И еще — дружба Белого с грузинскими поэтами, длившаяся потом до самой смерти его.
Голуборожцы не без оснований считали, что с русским искусством их связывают узы поэтического родства.
«С Вашим приездом нас осеняет величие русской поэзии, трепет которой мы осознали, как только сознали жизнь», — писал Тициан Табидзе Андрею Белому спустя два года, — он все еще робел перед кумиром юности, и даже переписка с Белым была для него — как чудо: «Сердце дрожит от любви и гордости, что имеем личное общение с Вами. В нас еще живет романтик, и нам понятно письмо Вяземского к Пушкину, когда он убеждает его приехать к нему в имение и дать возможность погордиться дружбой», — Тициан с душевным трепетом писал об этом, опасаясь больше всего, чтобы это не было принято за проявление традиционного грузинского гостеприимства: «чтобы Вы не думали, что этот восторг входит в обиход человека с Востока».
«Но Вы помните, — писал он, — как И. Анненский в своих „Книгах отражений“ писал, что его поколение „прошло сквозь Гоголя и Достоевского“, — мучительно приятно, что и дальше мы проходим сквозь А. Блока и А. Белого, и еще больше гордимся, что мы непосредственно в личном общении с Вами проходим этот путь. Как будто после Вас мы во второй раз родились для поэзии. А до этого пребывали в восточной лени и омар-хаямизме; если в этом и есть поэзия, все же она не одухотворена страданием мысли, чему мы и весь мир обязаны русской поэзии. Удастся ли когда-нибудь передать это чувство, когда мы первый раз почувствовали, что нас задел славянский вихрь творчества, во всяком случае, еще упорнее думаю закончить книгу этого трепета».
Андрей Белый, посетивший Грузию, для Тициана Табидзе и его друзей был живой представитель великой русской литературы.
«Может быть, это письмо когда-нибудь попадет в архив русской поэзии, — писал Тициан Табидзе в другом письме, которое, так же как и первое, хранится в ЦГАЛИ, — и мне хочется подчеркнуть, что и сейчас, когда переоценка всех ценностей стала легчайшей вещью, мы в Вашем лице преклоняемся перед величайшей русской поэзией, поэзией Пушкина, Тютчева, Блока и Белого…» (письмо от 10 марта 1930 года).
Как это обычно бывало, первым с Андреем Белым познакомился Паоло Яшвили (дальше, как правило, дружеские отношения поддерживались заботами Тициана).
Первую встречу подробно и выразительно описывает сам Андрей Белый в книге «Ветер с Кавказа»:
«— Поэт к Вам приехал!
Со страхом я высунул нос на веранду, чтоб видеть того бледнолицего юношу с вдавленной грудью, с покатым плечом, с лихорадочным блеском робеюще-дерзких зрачков и с толстейшею палкою свертка (им — бить меня); мне ж навстречу с улыбкой поднялся высокий, спокойного вида, с лицом загорелым брюнет, с умным острым лицом, в черной шляпе с полями, с усами подстриженными; без свертка толстейшего; с тихим достоинством, неторопливо и сдержанно он подошел; и, немного конфузясь, представился мне:
— Я — Яшвили, — простите Борис Николаевич, может быть, я помешал вам, но я — на минуту: просили меня устроители лекций вот это письмо передать вам. — И ласково он улыбнулся: конечно, узнал его сразу; сказало мне имя: один из крупнейших художников слова, краса поэтической Грузии, старейший средь братьев культурной семьи, о которой не раз слышал прежде: и от Городецкого, и от Есенина.
Я протянул ему руки:
— Сердечно рад вам: откровенно простите…
Тут, кажется, чистосердечно признался Паоло Яшвили о страхах, меня обуявших при слове „поэт“…
Большой человек, с кругозором широким, с отточенной мыслью, с культурою чувств, сквозь которую видится крепкая сталь отчеканенной выдержки, — с первого слова Паоло Яшвили мне стал и понятен и близок; казалось, года мы общались; он знал ведь по книгам меня; я узнал его сразу.
— Я только проездом в местах этих: дачу ищу в Кобулетах себе; поэтому и решил к вам заехать…
Очень уютно с Паоло Яшвили покуривал, мы вспоминали знакомых; он с добродушною, тонкой улыбкою мне рисовал устремленья и быт поэтической Грузии; и мы говорили о том, что в Тифлисе мы ближе узнаем друг друга. Яшвили обедал у нас, день провел; атмосфера, которою он окружил нас, теплилась, когда он уехал…»
…Он появился в Тифлисе: необыкновенные — сияющие голубые глаза, какая-то странная накидка и летящая, танцующая походка, и даже манера говорить — все необычное; вспоминая Андрея Белого, с ним связывают эпизоды фантастического и даже мистического свойства.
Рассказывают, например, как однажды в доме у Тициана, за большим овальным столом, в кругу друзей, Андрей Белый произносил какую-то речь, все время повторяя в экстазе: «„Со временем солнце может погаснуть, оно перестанет светить, но в нас самих сохранится солнце, и свет не исчезнет! Свет и тепло будем излучать мы сами…“ — в это время дом вздрогнул и покачнулся, и никто бы этого не заметил, если бы не удары краем стола по ногам: все стояли давно, поднятые необычайной речью, и только сам оратор, ничего не видя и не чувствуя, продолжал: „Солнце исчезнет, но в нас самих будет свет и тепло!“ — в это время толчок повторился, и снова все вздрогнуло, и Паоло воскликнул: „Хватит! Борис Николаевич, мы хотим жить, — перестаньте говорить о солнце, пока все это не рухнуло!..“» — и никто не смеялся.
В тот день землетрясения не было: в городе где-то взрывались пороховые склады.
Андрей Белый в Грузии вел дневник, отрывки из него он потом включил в свою книгу.
«29 июня. Провел этот день с утра до ночи с близкими братьями по устремлению культуры искусств: с Тицианом Табидзе и с бронзово-твердым и все же сердечным Паоло Яшвили; он — бронзовый, вылитый из размышления, ставшего сердцем; Табидзе — сердечный вулкан, бьющий пламенем в мысль, отчего расширяется сердце, — и вещие, мудрые мысли выкрикивает, ретушированные Яшвили, которого острый рассудок утонченно преображает вулканы Табидзе в породы изваянных скал, в барельефы культуры: пыл первого голову рвет, расширяется, приобретает космический смысл, отчего стало б холодно, если б Паоло Яшвили потоки, взметенные к небу, сознанием не осадил в атмосферу земную, в которой вулкан вещих слов из беседы застольной и тостов Табидзе становится очеловеченным и оконкреченным.
День проведя с тем и этим, мы поняли, что — двуединство они; оба — лидеры кружка поэтов; Паоло Яшвили есть „лидер“, дающий чеканную форму стремлениям; он связывает их конкретно с советской действительностью; без него, может быть, тот кружок захлебнулся б в волне романтизма; и здесь вспоминаю невольно я Брюсова; тем, чем был Брюсов для нас, молодежи, в начале столетия, в первые годы его, — тем Яшвили мне видится для поэтической Грузии, — с тем, разумеется, ярким различием, что годы не те… Яшвили — Язон аргонавтов двадцатого века, поэтов Колхиды… Вся проблема культуры Яшвили, мудрейшая и революционно-ответственная, дышит жизнью от взрывов сердечности, влитой в него рядом с ним возникающим, мудро кипящим Табидзе…
Вот Табидзе: с глазами огромными, широкотелый, сутулый, немного нелепый, как будто протянутый в край горизонта, — всё рвется вперед и не видит меня и товарища, нам подставляя плечо и оплескивая развеваемой в ветре своей широчайшей рубашкою; это — иллюзия; видит — такое в тебе, что руками разводишь: „ведь вот: ты годами с писателями говоришь и работаешь; им — невдомек, что живет в тебе; этот грузин, проведя с тобой день — разглядел, угадал“. С удивлением разглядываешь ты сутулую спину Табидзе, влекомую полным лицом, убегающим за убегающей думой; бежит к горизонту — не видит, не чувствует; и на тебя — нуль внимания (всё — видит, всё — чувствует).
Это внимание выявленное — есть Паоло Яшвили. Его очень добрые, строгие очи, всегда чуть-чуть грустные, — видят: сворот, кто устал, сколько времени, можно ли здесь задержаться, куда надо двигаться; и отмечает Яшвили — всё это; всё — ставит на место; ему горизонт как бы чужд (а Табидзе всегда к горизонту несется), но чужд потому, что — идет с горизонта; и знает его; может быть, еще лучше, чем пылкий Табидзе: сама рассудительность, четкость, корректность, он в целом какой-то сквозной транспарант широчайших прогнозов, орлиных, свершаемых — там, в одиночестве; истый грузин — с головы до ног европеец он; оригинально Европа подковывает металлический звон его строчек, в которых прекрасны — согласные; эти согласные напоминают породы грузинских холмов, по его выраженью — „чугунных“. Он видится — бронзовоогненным.
А у Табидзе в стихах поражают воздушно-звучащие, широко-вольные гласные волны: кричит он — на гласных; не зе́мли, а во́здухи рвутся, когда декламирует он — сибиллическим голосом: сущий „восток“, но прекрасный „восток“, у которого надо учиться. Воздушный Табидзе: громами гремит, изливается ливнями…»
В своей живописной и острой, преувеличенной, на грани гротеска, манере, подчеркнуто-динамично изображает А. Белый дни, прожитые в Тифлисе: поездки по городу, знакомство с достопримечательностями, с людьми, нескончаемые застолья.
Один из дней: тот самый — 29 июня 1927 года.
«Ровно в 12 часов появились в гостинице Яшвили с Табидзе — за ним; за окном фырч быстрой машины, громкий звонок: „такси“, предоставленное гостеприимным Союзом грузинских писателей.
Начинается фантасмагория — бег по музеям:
— Стой!
— Что это?
— Это музей нашей фауны… Оценки из жизни природы, макеты, чучела птиц и зверей: вот медведь, залегающий в зарослях барс, а вот — тигр, убитый у Мцхета (забрел из Персии); рысь, кабан, кавказский олень, зубр, козы и туры, сайгак, джейран, гиены, шакалы, барсук, лесные коты…
— Что за диво? — Кавказские бабочки с горных пастбищ — стоять бы часами…
— Нет, Борис Николаевич, мы не поспеем: программа большая, — глядя на часы, отрезвляет Яшвили: пора!
— Очень жаль!
Фырч машины — поехали; зигзаг рикошетов в ущельях узеньких улиц и снова: стой — это музей! Живопись. Здесь бы стоять часами, думать о персидской живописи, о древней грузинской и о новейшей (новая — не интересна): новейшая — Гудиашвили…
— Нам, Борис Николаевич, пора.
— Миниатюры персидские как же? Говорят, они — чудо?
— Но мы не успеем. Миниатюры — после…
Поехали: перестрельнули стремительно.
— Университет!
— Национальный музей — этнографический!
— Надпись шестого столетия!
— Список Евангелия. Тринадцатый век!
— Еще список?
— Это — четырнадцатый.
А вот „Барсова шкура“ — древнейшая рукопись!.. Ряды портретов: цари, Руставели…
— Кто эта красивая дама?
— Жена Грибоедова.
Месяцы это бы все разглядывать, изучать.
— Борис Николаевич, нам пора… — Всюду этот Паоло Яшвили. С мягкой, грустной улыбкой доказывает: это — потом, хоть завтра; сегодня — иная программа…»
Мцхета.
Остатки облупленных фресок (их копии только что посмотрели в музее).
Обед — в Белом духане.
Наверху, на балкончике, сдвинули столики.
«…Заливаемся пеной сердечных речей, — вспоминает А. Белый. — Говорят то Табидзе с Яшвили, то я, перекидывая наши мысли застольные, как подаваемый мячик; летают они, легколетны и тихи. Табидзе же — наш председатель — всему дает тон; слово за слово — главка за главкою: повесть проходит — история литературы грузинской, живые портреты уже современных поэтов, с которыми я познакомился только что… Не беседа, а лекция. Дружно сдвигаем бокалы: под звон их встаем.
— Ну, пора!
И летим на Тифлис, просекая его, забирая попутно еще двух поэтов, Колау Надирадзе и Гаприндашвили».
На другой день — поездка в Коджоры.
— Увидите дочку мою, она там, — объясняет Табидзе.
И снова знакомства: жена Паоло Яшвили, жена Тициана Табидзе; с нею «заговорили о бедном Есенине, бывшем в Тифлисе, дружившем с Табидзе; сквозь рой непростительных слабостей ей угадался Есенин-ребенок, себя самого заморозивший, и, вспоминая, его называла она „золотою головкою“…». Али Арсенишвили, «очень умный и тонко настроенный критик-поэт…».
«Достоинство, непроизвольный во всех проявлениях такт», «атмосфера народной культуры» — вот что отмечает А. Белый в застольных беседах: «не только утонченников поэтической школы, я видел грузин настоящих», — пишет он.
«Зачем нет обычая этого в нашей Москве? Почему, собираясь, писатели русские курят, пьют средь галданов беспочвенных? Организацию надо ввести за столом. У грузин она есть, и „пирушка“ — не жратва, не пьянство, а дружеское заседанье, которым естественно правит преловкий на эти дела председатель; вино — лишь глоток: при речах… А у нас соберутся, и слово становится пустой затычкой меж „водкою“ и меж „селедкою“… Братья писатели русские, бросьте, учитесь сиденью у братьев грузин, где и „жратва“ — для вида (какая-то овощь), вино — говоря символически — трезво размешано чистой водою беседы, присев за которую, встать — неудобно; вести разговор сепаратный — вдвойне неудобно (сейчас же прервет председатель); у нас соберутся, воссядут за стол, и — пошло писать: рюмка за рюмкою, спины друг к другу свои повернувши, сосед громогласно соседу кричит, отчего поднимается „ор“, от которого зеркало лопается, — „ор“, крушащий равно все беседы в осколки разбитых бутылок; сих сборищ писательских — пьянственных, жратвенных, урных, порой оз-орны́х, — не люблю…
Древнейший обычай грузинской застольной беседы весьма заставляет подтягиваться: коллективное творчество; этот обычай я сделал бы общенародным».
«…дождик покрапывал; молнья зеленая выхватилась из-за черной горбины Давида. Прощаяся, мы говорили о завтрашнем дне; у Яшвили — обедаем, а у Табидзе — пьем чай».
«Тифлис, 1 июля. Сегодня — программа: знакомство с грузинскими блюдами — тучный обедище у Паоло Яшвили; хозяева дружно варили грузинские блюда; уютно себя ощущали у добрых друзей; в этот вечер запомнился мне как-то особенно Леонидзе…»
Андрей Белый был в Грузии несколько раз. Поездка 1929 года — не очень удачная, со многими затруднениями, транспортными и другими, описана в письмах к Тициану Табидзе. В то лето ему на Кавказе фатальным образом не везло. Сорвалась интереснейшая поездка в Армению. Белый предполагал посетить Алаверди, Зангезур, Севан, Джульфу — ничего не вышло; не удалось побывать в Кахетии, сорвалась поездка по Военно-Грузинской дороге. Казалось; «Кавказ — заповеден нам», — писал А. Белый, вспоминая летние неудачи. Уже собравшись ехать домой, имея билеты в кармане, он заболел; вместе с женой К. Н. Бугаевой он почти три недели провел в доме у Тициана, обрушив на него бремя «мелких хлопотливостей», как тот выражался, деликатно прибавляя, что для него это — приятное «бремя». Жена Тициана была в это время на море. 20 августа 1929 года, перед отъездом в Москву, А. Белый написал ей письмо, в котором признался: «Нам было бы и стыдно и мучительно быть невольной помехой дому, если бы не Тициан, превративший это наше сидение в радость нового узнавания его как изумительного человека, с которым отныне чувствую себя совсем просто и братски связанным…».
Некоторое время спустя, из подмосковного Кучина, где он жил тогда постоянно, А. Белый писал Тициану, вспоминая летние свои злоключения: «Вы поймите, что не слова одни и не вежливость, не благодарность даже диктует это письмо… а что-то другое, что — прямо скажу — „вызвездилось“ из души по отношению к Вам».
Это — мысль о характере личных человеческих отношений:
«Я верю человеку вообще (индивидууму), — пишет Тициану А. Белый в том же письме. — И я не верю „личности“, которая „личина“ (маска); и знаю: мы — „личности“, — неумело столкнутые, разъединяемся… в итоге общения; а тут я — „очень скептик“, иль я знаю: преодоление личности-личины в социальном разрезе — труднейшая вещь, в сто раз более трудная, чем полагают. А вот, волею судьбы застряв у Вас два раза и находясь в жалко-беспомощном виде, я вынес в итоге из общения с Вами какое-то пробитие того корсета, который редко пробивают в общении: я увидел Вас без личности-личины: с откинутой личиною. И это значит: Я Вас увидел: и итог увидения — та спокойная и доверчивая радость, с которой я Вам сообщаю об этом» (письмо от 13 сентября 1929 года).
«Прогулка с Вами на замок разбойника „Кор-Оглы“ — единственное воспоминание этого лета, — признается в ответном письме (5 октября 1929 года) Тициан, — без Вас мы никогда бы не увидели, во всяком случае, не почувствовали это озарение, а то, что осталось в нас от этого дня, граничит с Фавором и Преображением. Нам кажется, что наши горы — дали Вашего вдохновения; они одухотворились, и Вы, как двойник Врубеля, открыли для нас гений очага; когда-то у Сен-Виктора я читал об этом, — это где он говорит о греческих богах, покровительствующих данной местности, и о Кастильи…»
Тициан не очень преувеличивал, описывая впечатления от совместных летних прогулок к крепости Кёр-Оглы: на его возбудимую психику присутствие А. Белого действовало как мощный катализатор, усиливая его душевную реакцию на окружающее: природу, горы, развалины древних строений. Прогулка к крепости Кёр-Оглы была толчком для создания одного из лучших его поэтических творений этого лета — стихотворения «Окроканы»; в нем природа — критерий истинности, мера поэтических достоинств — неодолимый соперник поэтов:
…Если можешь, чтоб грудь не издрогла,
Стереги Марабды голыши.
Висни в небе, как крепость Кёр-Оглы.
Стой века и стихов не пиши.
Чуть толкнуть — ты не тверже тростинки,
А она — точно грома раскат, —
Оттатакала все поединки
И стоит — как столетья назад!
«За это лето много было у нас неприятностей, особенно у Паоло, и через него и у меня, — пишет А. Белому Тициан, — но все забывается при воспоминании о встрече с Вами…»
В этом же письме он рассказывает «ужасный случай» гибели альпинистов Джапаридзе и Двали в Сванетии при восхождении на Тетнульд: «Первый, С. Джапаридзе, был большой энтузиаст и хотя молодой, но лучший альпинист Грузии; он погиб, спасая скатившегося в пропасть товарища; вопреки всем правилам альпинистов, когда он увидел свалившегося товарища, — начал его удерживать и сам очутился в пропасти; потом знаменитые сванские охотники две недели искали погибших и наконец нашли; подвиги этих охотников полны героическими подробностями».
«Осень в Тифлисе чудная, с Окрокана, где я сейчас живу, почти целый день виден Казбек; мне кажется, я и за Вас восхищаюсь им; по вечерам в Тифлисе стоят осенние туманы; думаю о Вас и вспоминаю Лермонтова („Свидание“):
Тифлис объят молчанием.
В ущельях мгла и дым…
Для нас Вы открыли прелесть подступающих к Тифлису гор, холмов и ущелий, и ужасно, ужасно жалко, что болезнь помешала Вам летом побыть в Окрокана, хотя не теряю надежду, что в это лето я тут Вас увижу. Признаться, во время болезни я Вас тоже больше узнал, и к моей вере в „человека“ прибавилось еще чувство интимного общения и близости; и если я себя в чем упрекаю, то в том, что моя неловкость помешала больше выразить свои чувства к Вам».
Андрей Белый по-своему оценил загородное убежище Тициана — дачу в Окроканах:
«Очень рад, — писал он 3 декабря 1929 года, — что Вы находите уют и сосредоточие в надтифлисских утесах: по опыту знаю, что только тогда человек освобождается, когда он имеет место, куда он может бежать, чтобы из тишины увидеть себя и окружающих. Иные думают, что периодические убеги от людей есть признак антисоциальности; наоборот, для меня в таких убегах — приход к людям, ибо я хочу идти к близким, как на пир: прибранным, чтобы не представлять собой унылого неврастеника, не имеющего что принести для других с своих высот.
Ницше говорил о любви к дальнему; я люблю ближнего в его „дальнем“; каждый человек носит в себе это „дальнее“, как проблему бутона, который может стать и цветком, если его поливать тишиной, радушием и сосредоточенностью; тогда душа начинает цвести; и вот это-то цветение хочешь принести и отдать другим. А мы из ложной соцветности липнем друг к другу и в конце концов дарим друг другу лишь пепел да окурки.
И лес — лес только тогда, когда его прочищают, когда стволы отстоят друг от друга на известном расстоянии; тогда весь лес могуче поднимается вверх; а если деревья жмутся стволами слишком друг к другу, — они остаются безлиственными, худосочными. То, что азбучная истина для дерева, почему-то забывается для человека; и думают, что трение друг о друга сухими жердями есть социальность: нет, это — сама антисоциальность; я социален тогда, когда приношу с собой горный эдельвейс и отдаю его в дар; если я его не имею, то я не умею ничем быть полезным другу; тогда даже сухая, не цветущая веселием легкости и не поющая горными голосами помощь есть не помощь, а отнятие от души, ибо мы, опустошенные, всегда отнимаем. И я, когда чувствую, что отдал все, что вырастил в тишине и сосредоточенности, то начинаю конфузиться; мне кажется, что мое безрадостное отбытие долга есть утаскивание платка из кармана; и тогда — или бегу от людей, или — гоню их от себя: из социальности, а не из антисоциальности.
Что мы делаем из социального такта? Вся социальность построена на „такте“, а такт — выражение ритма…» — Здесь Андрей Белый вступает в родную ему стихию, и далее следуют рассуждения — вплоть до формул — о «технике» человеческих взаимоотношений. Как ни странно звучат эти рассуждения, — в них есть свой заостренный почти до нелепости смысл: «проблема двух», а «там, где трое <…> уже сложнейший контрапункт взаимоотношений», и надо учиться понимать законы этой музыки человеческих отношений: «Если мы не будем развивать уха к законам оттенков отношений так же, как мы развиваем глаз, ухо, слово, — мы — банкроты, и вся наша социальность пойдет прахом!».
«Социальность — искусство более сложное, чем поэзия, музыка, и более важное, а мы в этом важнейшем месте, с этим сложнейшим инструментом производим лишь какофонии, подобные зулусу, бьющему кулаками по клавиатуре, а мы этот „каблучный бой“ называем общением…»
Из письма Тициана Табидзе (10 марта 1930 года):
«Получил Ваши книги: „Пепел“ и „На рубеже двух столетий“. Большое спасибо, что заставили пережить мою московскую юность. При чтении книг я был в Москве и мысленно переживал свои университетские годы и собственный „пепел“ чувств. Очень интересует нас судьба Ваших новых книг. Читали, что будете писать в „Красной нови“… Посылаю книгу „Старый Тифлис“, она нехорошо составлена, но все же в Кучино напомнит о Тифлисе…»
Из письма Андрея Белого (15 апреля 1930 года):
«Дорогой Тициан, спасибо Вам за открытку. Письмо Ваше получил, и получил с благодарностью милую мне память о Тифлисе. Давно собираюсь писать, но попал в мертвую полосу с „Масками Москвы“, когда сидишь с утра до ночи, бьешься, и — ничего не получается: это напоминает воздушные ямы, о которых упоминают пилоты: летишь, толчок, и нужно все напряжение воли, чтобы аэроплан не разбился. Так, Ваше письмо пришло в проклятый рабочий момент, который грозил слому всего романа: я вообще этой зимой теряю голову и иногда так влезаю в работу, что на недели, на месяц делаюсь невменяемый. Так вот я и ждал, когда поставлю точку над „Москвой“, чтобы ответить…
Средь разных грустей искренняя радость: возможность Вас и Н. А. увидеть в начале мая; слушайте: приезжайте, если уж ехать в Москву, то либо в мае, либо серебряной зимой; и надеюсь, не раз увидимся в Кучине. Заранее переживаем с К. Н. уютность кучинского посида за чаем у нас (забыл — Вы не „чайники“!).
Очень ждем, очень!..»
2 февраля 1931 года:
«Дорогой Борис Николаевич! Получил Ваше письмо и, не прошло дня, я с Паоло послали телеграмму. Хотели написать подробное письмо, но едет Паоло и, должно быть, все выяснит. Хотел я еще раньше написать письмо, но постеснялся: знал, что Вы углубились в работу. Ранней весной Вас обязательно ждем в Грузии — нам бесконечно приятно, что Вас тянет на Кавказ…
Я завидую Паоло, что он второй раз бывает у Вас в Кучино, а я не видел Вас два года: хотелось бы видеть Ваше Кучино, наш вечный меридиан. Ваш голос как будто иногда слышу ночью, два раза видел во сне — в снегу.
Ионов в Тифлисе говорит, что в „Академии“ или „ЗИФе“ выходит Ваша книга „Начало века“ — каждый раз справляюсь в объявлениях газет; и „Москвы“ так и не дождался: если у Вас будет лишний корректурный оттиск, пришлите через Паоло.
Я весь в ожидании весны, зима у нас тоже суровая, ждем непременно в Тифлисе, постараемся устроить так, чтобы работалось, хотя Вас, должно быть, работа переутомила…»
Последняя глава этого романа в письмах — драматическое прощание Андрея Белого с кучинским домом, с привычным, но уже непосильным укладом его московского бытия, мечты о переселении на Кавказ (с просьбами подыскать квартиру). Эти несколько писем проливают свет на нелегкую жизнь писателя: его последние годы, насыщенные до предела работой и невзгодами быта.
Переезд А. Белого в Грузию не осуществился из-за многих причин, хоть в Авчалах ему были уже сняты комнаты и предложенная издательством «ЗиФ» командировка для работы над новой книгой о Грузии получена. Произошла задержка с выходом очередного мемуарного тома «Начало века», вспомнились «транспортные затруднения» и «ужасные трудности дороги», донеслись издалека странные слухи об эпидемиях (мол, свирепствует тиф и чуть ли не — по соседству! — чума), не дай бог, попасть в карантин…
Весною 1931 года Андрей Белый поселился в Детском Селе, под Ленинградом, у знакомых. 16 апреля 1931 года написано последнее из сохранившихся писем его к Тициану Табидзе.
«…B первую голову обращаюсь к Вам с большой просьбой, — пишет он, — мой друг Козьма Сергеевич Петров-Водкин (считаю, что он в настоящее время первый среди русских художников, единственный, который продолжает традиции русской живописи, идущей от Александра Иванова, Врубеля и т. д.), человек, у которого я многому учился и с которым мы некогда работали в „Вольно-Философской Ассоциации“, друг Сарьяна и т. д. — ну, так вот: Козьма Сергеевич, будучи нездоров, едет в Абастуман с женой и дочкой, но хотел бы, если позволят обстоятельства, проведя месяца три на санаторном положении, повидать что-либо хорошее в Грузии; не орьентируете ли Вы его, — можно ли ему весной устроиться с семьей в Абастумане? Не дадите ли ему возможность провести несколько дней в Тифлисе, чтобы посмотреть город, миниатюры персидские и т. д.? Я ему очень много говорил о Коджорах и о гостинице, где мы жили, и он хотел бы, если позволит ему здоровье, деньги и время, зацепиться за Коджоры; не сосватаете ли в случае нужды его с Коджорами на июль или август? Козьма Сергеевич не только огромный художник, но и тот, кто имеет свою систему мысли о живописи, перспективах; он развивает свою „науку видеть“ блестяще; К. С. — один из оригинальнейших и живейших русских людей нашей эпохи. Мне так хотелось бы, чтобы он унес с Кавказа те мысли, которые бы развивали ему его удивительную науку. Зная его, зная его недомогание, зная сложность всех отношений на Кавказе, я его направляю к Вам как своего друга к моему другу, с твердой уверенностью, что Вы ему поможете в указаниях, советах, в пределах, Вам доступных, тем более что он как больной и человек вполне несостоятельный не без опаски отдается судьбе, направляющей его на Кавказ…»
Направляя Петрова-Водкина к Тициану, Андрей Белый видел в нем своего рода полпреда всечеловеческой культуры; он писал Тициану: «Оказав ему посильную помощь, Вы окажете содействие культуре, — той культуре, которая над всеми народами, как купол, составляет один народ, в котором я, Вы, Сарьян, Водкин, как Рембо, Верлен, Ницше и т. д. — братья», — общность, постигаемая в личном человеческом общении. «Итак, направляю К. С. к Вам, — писал Тициану А. Белый, — он не знает, ехать ли ему мимо Тифлиса в Абастуман или зацепиться на один-два дня в Тифлисе; и я ему говорю смело: „Зацепитесь, посмотрите Тифлис, зайдите к моим друзьям…“. Может быть, Вы дадите ему возможность как-нибудь день-два, или сколь можете, переночевать с семьей (женой, дочкой), если гостиницы переполнены; „глаз“ Водкина должен видеть культуру Грузии и Коджоры. А я не знаю, даст ли ему этот „глаз“ Абастуман, куда он мимо всей Грузии попадет в те недели, когда там, вероятно, и туман, и холод…»