Тициан Табидзе: жизнь и поэзия

Цурикова Галина Михайловна

Табидзе Тициан Юстинович

Галина Цурикова

ТИЦИАН ТАБИДЗЕ

Жизнь и поэзия

 

 

Миролюбивому поэту, не державшему оружия в руках, снились кровавые битвы; несмелый, застенчивый, он жил в мире неутолимых страстей; благополучный, удачливый — в личной жизни и в литературе, — он себя ощущал над обрывом, чувствуя рядом пропасть, предвидя раннюю гибель, и много писал об этом; лишь после трагической катастрофы стихи зазвучали пророчеством, — прежде трагизм казался поэтическим своеобразием.

Борис Пастернак был поражен душевной щедростью этого человека, бездонностью сложной, затаенной души, направленной только к добру, способной к ясновиденью и самопожертвованью. «Тициан Табидзе, — писал Пастернак, — был устремлен внутрь и каждою своею строкой и каждым шагом звал в глубину своей богатой, полной догадок и предчувствий души».

Поэзия была его жизнью и страстью, его биографией:

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут Меня, и жизни ход сопровождает их. Что стих? Обвал снегов. Дохнет — и с места сдышит, И заживо схоронит. Вот что стих…

В те годы Илья Эренбург писал в своей «Книге для взрослых»: «У человека, отдавшего себя искусству, нет биографии; даты рождения и смерти, встречи с людьми, радости и горести, — это только иллюстрации; текст — в стихах, в холстах, в масках актера…».

Биография Тициана Табидзе вбирает в себя и трагическую историю грузинского народа, и пути-перепутья европейской поэзии.

Это — и биография времени тоже, как оно отразилось в человеческой личной неповторимой судьбе.

 

ПОД НЕБОМ КОЛХИДЫ

Брату Галактиону

Двое братьев, ногти близнецы, Там, в Орпири, мы выросли оба. Там зарыты и наши отцы. Да истлели, наверно, два гроба. Там дома наши рядом стоят. Мы в одной малярии горели У разлива Риона в апреле, И одни нас истоки поят. Ты томишься по лаврам, а мне Любо вспомнить о той стороне, Слушать хриплую жалобу жабью Или ржавое хлюпанье хляби. Дилижанс, приближаясь, скрипит, Чаландари бредет и вопит, Босоногий певец, и проселок Полон песен его невеселых. Моя песня лишь отзвук глухой Той трясины, где прошлое тонет. То в ней волгий послышится вой, То как будто бы колокол стонет. Наши матери сгорбились, ждут, И поминки справляют старухи. Да соседи в проклятой округе Никогда уже к ним не придут.

Орпири — западно-грузинское двуречье: родина Тициана Табидзе. Тицианом он стал — когда уже был поэтом; сначала его звали Титэ, мать и сестры всю жизнь называли его Титико. Он родился 2 апреля 1895 года в селении Шуамта́.

Старший сын деревенского священника Юстина Степановича Табидзе, живой, впечатлительный мальчик, глазастый, светловолосый, с толстыми губами, которые складывались как-то особенно, если ему что-нибудь казалось обидно, — он краснел, когда при нем говорили неправду.

Очень добрый.

Может быть, слишком чувствительный ко всему.

Самый любимый — в большой, с невеликим достатком семье.

Он легко предавался фантазии: издали слышный, проезжающий по шоссе дилижанс — четверкой замученных лошадей запряженная колымага — представлялся ему длинным связанным зверем, бредущим в полях. Но чаще он среди бела дня скакал на коне рядом с Георгием Саакадзе, бился с персами насмерть, и раскрасавица дева ему воздвигала высокую башню в зарослях у реки…

Большая река струилась у самого дома. Холодные струи бесшумно бежали по рыжему каменистому ложу, слегка шелестели, обегая большие камни; и тихо качался вставший стеною камыш; и скользили вдали груженые хворостом плоскодонки.

Рион широко, двумя потоками расплеснулся по низкой равнине. По зеленым болотистым островам, высоко поднимая ноги, бродили цапли, и отовсюду звучали лягушечьи хриплые хоры.

Горы виднелись вдали, окружая болотистую равнину.

Весной, во время разлива, Рион приходил во двор.

О Рионе рассказывали легенды.

«Старики вели счет годам со времени чумы и большого наводнения на Рионе, когда разбушевавшаяся река несла разрушенные жилища, детские люльки и нырявшие в мутных волнах гробы из развороченных могил. Неделями выжидали, пока войдет в берега рионский потоп и остановится жуткий оползень», — писал в автобиографии Тициан.

Автобиографию дополняют стихи. В последние годы жизни он, как никогда прежде, много писал о детстве: это — россыпь живописных подробностей, и непосредственность быта, и отпечатки детских фантазий, и пронзительный деревенский воздух.

…Поэт не такой уж мудрец, Хоть людям и кажется мудрым. Я все еще тот сорванец И вышел рыбачить под утро, И южного зноя багрец Еще золотит мои кудри. И кажется ярче парчи Холщовой рубахи заплатка, Сладка кислота алычи, И райская птица, в ночи Поющая дико и сладко, — Как все это хрупко, как шатко!.. Танцуют в кустах светлячки. Под струны старинной чонгури Читает Натела стихи, И в бездне рассветной лазури Алеют вершин ледники. Озноб продирает по коже: Негаданно ты наступил На муравейник. Но кто же Напасть на тебя напустил? Ползут и ползут, и похоже, Что дьявола ты потревожил… Пусть слезы твои безнадежны, Ты все-таки плачешь навзрыд. Волынка, поющая нежно, С тобой о любви говорит. Ты тянешь к ней руки, — и это, Наверно, рожденье поэта…

…кавказские причудливые пейзажи: тропические папоротники, лианы, густые ряды чинар и тополей, просторы пашен вперемешку с болотами — «фон для романов Майн Рида, которыми я безумно зачитывался, и необычайных приключений героев Александра Дюма».

Закаты в долине Риона: дневное светило спускается в пурпурном пламени в озеро Палеостоми. И комары — туча комаров — пожаром охватывают полнеба…

Орпири лежит у впадения горной реки Цхенис-Цхали в Рион. «Название этой реки некогда было Таквери, — повествует грузинский летописец, царевич Вахушти, — и когда унесла она в пучину шестьдесят тысяч воинов отброшенного от Анакопии арабского полководца Мурвана Глухого, за это прозвана была Цхенис-Цхали (Река Коней)».

Что же о детстве?

Лежу в Орпири, мальчиком, в жару, Мать заговор мурлычет у кроватки И, если я спасусь и не умру, Сулит награды бесам лихорадки. Я — зависть всех детей. Кругом возня. Мать причитает, не сдаются духи. С утра соседки наши и родня Несут подарки кори и краснухе. Им тащат, заклинанья говоря, Черешни, вишни, яблоки и сласти. Витыми палочками имбиря Меня хотят избавить от напасти. Замотана платками голова, Я плаваю под ливнем роз и лилий; Что это — одеяла кружева Иль ангела спустившегося крылья? Болотный ветер, разносящий хворь, В кипеньи персиков теряет силу. Обильной жертвой ублажают корь За то, что та меня не умертвила. Вонжу, не медля мига, в сердце нож, Чтобы напев услышать тот же самый, И сызнова меня охватит дрожь При тихом, нежном причитаньи мамы…

Деревенский, отдающий древностью быт. Мистика суеверий: «Ребенок споткнется у рогоза — увяжется за ним домовой. Может, не падал он вовсе — все равно увяжется за ним домовой. В плетеных загонах ревут недоенные коровы и телята с пересохшими глотками, — женщины спешат за освященной водой», — вспоминал Тициан Табидзе.

Песни. Протяжные песни работающих в поле крестьян. Бесконечная песня бредущего в мягкой пыли чаланда́ри, торговца вином, погоняющего свою унылую лошаденку. Печальные песни женщин. Пели, если болел ребенок: «Уходите, бато́нэби!..». Непрошенные гости — батонэби, что в переводе — «господа»…

Господа — горести и болезни. Им кланялись, их пытались задобрить песнями и подарками, ради них — болотных бесов желтой лихорадки — украшали пестрыми лентами и лоскутками ветки священных деревьев.

Дом, в котором он вырос… Большой, приземистый, хоть приподнят, как это принято в Западной Грузии, на невысоких столбах. Мрачноват, из темных каштановых бревен, они сырости не боятся… Два широких балкона, с улицы и со двора, украшенные резьбой. В просторном зале (дарба́зи) высокий узкий камин, городская хрупкая мебель. Церковь и кладбище рядом, за невысоким забором. Огромная липа прикрыла ветвями церковный двор.

По субботам в церковной ограде молодежь собиралась, под раскидистой липой визжала гармошка (ее здесь «музыкой» называли), и девушка побойчее, вытянув шею, голосила шаи́ри (что-то вроде частушки). И мечтал, потягиваясь, парень:

— Если до августа доживу, пойду в зекарскую, а может, в двалишвилевскую баню…

По вечерам летучие мыши неслышно кружили над куполом старой церкви. Ночами за рекой кричали шакалы противными голосами. Страшно — как будто плачут…

Зимой падал мокрый снег, и церковный колокол сыпал унылый звон свой. «Зима в Имеретии — сущий ад, — вспоминал Тициан. — Середина этого ада — зима в Орпири». Если б Вергилий хотел устрашить Данта еще сильней, он бы мог показать ему деревенскую хижину — пацху — зимой: шипит сырая ольха в очаге, растекается дым, выедая глаза, а внизу о дощатые стены стукают рылами злые голодные свиньи; доносятся издали выстрелы из ружья — это сосед пугает шакалов, зимой они воют невыносимо, подходят к самым домам.

В доме священника жарко пылает камин.

Перед Новым годом отец привез из города дивные фрукты — апельсины из Трапезунда. Ну, кто бы решился съесть хоть один из них, не полюбовавшись неделю золотистым плодом в папиросной бумаге?

…Тонут в рыжей грязи дороги. Ихтиозавру не выбраться!

Сам Александр Дюма, будучи проездом в Колхиде, застрял в орпирской грязи, — Тициан охотно об этом рассказывал.

В апреле молочною пеной вскипают яблоневые сады и, стекая ливнями лепестков, отцветают.

Под ливнем лепестков родился я в апреле. Дождями в дождь, белея, яблони цвели. Как слезы, лепестки дождями в дождь горели. Как слезы глаз моих — они мне издали.

…Старая церковь за домом давно снесена. Зеленеет, цветет иван-чаем площадка, и вход намечают две белые могильные плиты: под одной похоронен отец Тициана, под другой — отец Галактиона Табидзе. А дом — уже ветхий, промытый дождями, и серые выщербленные ступеньки печально скрипят. Во дворе маленький домик — кухня: тяжелые черные бревна прокоптились насквозь, и внутри темно; отсыревшим домом пахнуло: посреди кухни — открытый очаг, откуда-то сверху свисают громадные черные цепи, котлы на цепях. У самого очага стоит массивный низенький стол, трехногие скамеечки-стулья…

Тициан уже взрослым любил возвращаться домой, в Орпири. Мать встречала его тихим радостным причитаньем, без конца повторяла: «Титико, Титико…» — будто падали капли дождя за окном. В домике-кухне садился он на низенькую скамеечку перед огнем, привычный дым ел глаза, и не было ничего вкуснее горячего мчади — рыхлой кукурузной лепешки, снятой с глиняной раскаленной сковороды.

Мать была из среды городского, не бедного духовенства. Она не получила никакого образования, была очень религиозна, однако от природы умна и с завидным характером.

Отец Тициана родился в семье деревенского церковнослужителя.

Он собственным разумом и трудолюбием достиг немалых успехов. В юности он мечтал вырваться из своей косной среды и, казалось бы, преуспел: получил неплохое по тому времени образование. Из тифлисской духовной семинарии, где он учился, вышли многие известные писатели, ученые, общественные деятели Грузии, в том числе некоторые выдающиеся революционеры, — там шло в конце прошлого века броженье умов. Юстин Табидзе в семинарии усвоил дух российского нигилизма, идеи русских шестидесятников. «Всю свою жизнь. — писал Тициан, — отец мой благоговел перед русскими просвещенцами: Н. Чернышевским, Н. Добролюбовым, Д. Писаревым и почти до конца жизни помнил всего Некрасова наизусть».

Закончить учение ему не удалось. Осенью 1886 года затравленный семинарским начальством, доведенный до предела отчаянья тихий семинарист Иосиф Лагиашвили убил ректора семинарии Чудецкого. Последовали репрессии, и в числе многих других бывших на подозрении был изгнан из шестого класса Юстин Табидзе. В Тбилиси он сблизился с литературными кругами, принимал участие в журнале и газете «Иверия» Ильи Чавчавадзе; работать устроился секретарем недавно образованного в Грузии Юридического общества. Все складывалось удачно, и вдруг, три года спустя, рухнуло из-за чистой, казалось бы, случайности.

Сельский приход отца должен был унаследовать брат Юстина Василий Степанович, который прежде был дьяконом; хлопотали о нем и добились, что был Василий рукоположен в сан священника. Он, довольный, возвращался домой из города, простудился в дороге, заболел и умер, оставил семью; уже после смерти отца Василия родился сын его Галактион, который впоследствии стал знаменитым поэтом.

Галактион Табидзе — двоюродный брат Тициана.

Вдова и дети остались на руках старого священника. Не без труда убедил он Юстина пожертвовать будущим ради семьи. Рассказывают, что, умоляя сына вернуться в деревню, старик угрожал ему, что иначе бросится с моста в Рион (они встретились в Кутаиси).

«…Внезапное ли появление деда и его настойчивость, или всегдашнее безволие отца — не знаю, что решило его судьбу, но отец окончательно оставил Тифлис и уехал в добровольное изгнание в деревню, где был посвящен в сан священника имеретинским епископом Гавриилом, в миру Герасимом Кикодзе, автором одного из первых учебников психологии и логики на русском языке, в свое время удостоенного похвального отзыва Добролюбова, — писал Тициан. — В первые годы по инерции отец еще занимался литературой, выписывал все журналы и газеты, сотрудничал в печати и был в постоянной переписке с друзьями, но скоро почувствовал, что навсегда оторвался от города, и ограничил себя деревенской жизнью. По болезни оставил учительство в основанной им приходской школе, где я получил первоначальное образование…»

Говорят, что епископ, заметив, как угнетает Юстина Степановича мысль о необходимости стать служителем церкви, сказал ему; — Везде можно делать доброе дело. Ты используй свое положение, чтобы улучшить жизнь твоей паствы. Священник в деревне — тот же учитель!

Внешне все выглядело благопристойно: ему подыскали невесту — добрую, преданную, из хорошей семьи. Братья Елизаветы Окропировны закончили духовную семинарию, а двое учились даже в духовной академии: когда сгорел старый дом и вся большая семья была вынуждена ютиться в тесном домике отца Василия, братья Елизаветы Окропировны купили ей дом — тот, большой, а заодно прикупили еще земли с виноградником. Один из братьев матери давал впоследствии деньги, на которые Тициан смог учиться в гимназии и в Московском университете.

«Больной и раздражительный, отец пользовался всеобщим уважением во всем округе, к нему ходили за советами из далеких сел и горных поселков, хотя он был необщителен и в одиночестве доживал свою, как он думал, загубленную жизнь. Зато мама за всех поспевала, соседи ставили ее всем в пример, она не гнушалась даже полевой работы, оправдывая свой труд болезнью мужа и множеством детей, хотя работа была ее стихией, а в деревне, как она говорила, есть только одна работа — в хозяйстве».

Отца рано разбил паралич, — мать так самоотверженно за ним ухаживала, что выходила, и никогда не жаловалась: муж не может работать — болен. Только бы жил! Детей было пятеро: три сына и две дочери. Мать сама справлялась с мужской работой, чтобы выбиться — дать образование детям. В деревне ее называли «Отарова вдова» (по рассказу Ильи Чавчавадзе). Ее уважали за справедливость и прямоту. Четырех лет ее старший сын уже ходил в школу, организованную отцом у себя же в доме; как-то сам того не заметив, он выучился читать и с тех пор с книгами не расставался.

…По размытой дождями дороге шлепали лошади, грязью забрызганные до грив, голос кучера слышался за три версты, собирая мальчишек, и мальчишки бежали за дилижансом. «Я этого зова жду. Я лезу через плетень. Я прыгаю через канаву. Моя голова повязана от солнца платком. Я бегу к дилижансу, чтобы взять нашу газету „Цнобис пурцели“ („Листок знания“). А во дворе нашего дома собрались уже люди. Видели б вы мою гордость, когда я громко читаю в газете о русско-японской войне. У отца больные глаза, но если б и не болели — что может быть лучше: сын в деревне читает отцу газету, а вокруг собрались крестьяне и тоже слушают новости. Все просто поражены: такой малыш, а как разбирается в книжной науке!»

Отец не хотел, чтобы старшему сыну, любимцу семьи, довелось когда-нибудь повторить его участь. Отец мечтал видеть сына образованным человеком, духовно свободным, не зависимым от обстоятельств. «Отцу моему ничего не стоило настоять на моем светском образовании, хотя для этого требовалось больше средств», — писал Тициан. Нужны были деньги, а значит — согласие богатых родственников: надо было нарушить обычай, согласно которому детям священника признанный путь в духовное училище, из него — в семинарию, в духовную академию, если кому особенно повезет (этот путь предстоял Галактиону Табидзе). Ни одного из своих сыновей Юстин Степанович не послал в духовное училище: младшие братья Тициана учились в так называемой дворянской гимназии (преподавание там велось на грузинском языке). Классическая гимназия открывала двери любого университета России.

«В 1905 году отец взял меня в Кутаис — подготовить для первого класса классической гимназии…»

* * *

Виктор Шкловский, увидев этот город впервые, заметил: «Дома в Кутаиси были бы реалистичны для театра, а для города они слишком театральны; так в театре покойного Марджанова изображали старый Тифлис».

Развалины древнего храма Баграта высятся над Кутаиси.

Вдали, белея вершинами, тянется горная цепь.

Много солнца и много зелени. В центре города старый тенистый парк, в котором гимназистам бывать не рекомендуется, особенно по вечерам, но, разумеется, они там бывают. Веселые разноцветные домики ступеньками сбегают к Риону. Дома опоясаны галерейками на столбиках, зелеными, желтыми, голубыми. Балконы висят над рекой. Украшенные арочками и башенками дома окружены садами, оплетены виноградными лозами.

Некогда Кутаиси был столицей богатого Имеретинского царства (Западной Грузии).

Кутаис — губернский город Российской империи, о котором К. Случевский не без горестной усмешки писал:

В Кутаисе и подле, в окрестностях, Где в долинах, над склонами скал, Ждут развалины храмов грузинских, Кто бы их поскорей описал… Где в глубоком, святом одиночестве С куполов и замшившихся плит, Как аскет, убежавший в пустыню, Век, двенадцатый счетом, глядит… Где совсем первобытные эпосы Под полуденным солнцем взросли, — Там коллежские наши асессоры Подходящее место нашли…

Российская провинция — Кутаис!

Город чиновников, торгашей, гимназистов.

Один из друзей Тициана, — они вместе учились в гимназии, — поэт Колау Надирадзе рассказывает о Кутаисе — провинциальном, заброшенном городе, с его зловонными улицами, кабацким чадом, с бесконечными сплетнями, сводничеством, сутяжничеством…

По улицам Кутаиса уныло бродили спившиеся чиновники в просаленных фуражках.

Колау Надирадзе вспоминает («как обрывки сна оживают») начальника пожарной команды с толстыми усами и глазами навыкате, длинноносого городового у военного госпиталя, в сапогах с широкими низкими рыжими голенищами, краснолицего генерала на площади, увешанного орденами. Гром военного оркестра на параде мешается с грохотом пустых водовозных бочек, летящих к Риону за водой. В сумерках обходит фонарные столбы человек-призрак с лестницей на плечах, и… слабое мерцание зажженных фонарей в наступившей ночи.

«Я хорошо помню, — пишет Надирадзе, — как впервые в Кутаисе зажглись газовые фонари. Они шипели и разливали белый, чуть лиловатый свет. Первым ввел их Лагидзе, он повесил их перед своим лимонадным заводом, у городского сада».

Свет газовых фонарей привлекал публику. Возле столиков, поставленных прямо на тротуаре, собиралось кутаисское «общество».

Кутаиси — второй после Тифлиса культурный центр Грузии. В Кутаиси Акакий Церетели, знаменитый поэт, бывал — как дома. Здесь жили свои известные писатели — Нико Лордкипанидзе и Давид Клдиашвили. В кутаисском театре охотно гастролировали московские и петербургские знаменитости: город был у них на хорошем счету — мало где еще такой шумный, восторженный, темпераментный зритель.

В Кутаиси много учащейся молодежи. Город имеет классическую и дворянскую гимназии, реальное училище, заведение святой Нины (в Грузии так называли женские гимназии), духовное училище.

И все же…

«Случается, — писал Тициан позднее в одной из своих статей, — что иной человек даже в солнечный день не видит солнца, не замечает во дворе среди других насаждений огромного дуба. Так в детстве не замечали мы исторического величия храма Баграта».

В единственной на всю Кутаисскую губернию классической мужской гимназии — конкурс: случается по сто пятьдесят претендентов на ежегодные сорок мест. Мальчики, успешно сдавшие экзамен, бывает, возвращаются ни с чем. Особенно трудно приезжим.

Владимир Маяковский держал экзамен в старший приготовительный класс Кутаисской классической гимназии в мае 1902 года: «Спросили про якорь (на моем рукаве) — знал хорошо. Но священник спросил, что такое „око“. Я ответил: „Три фунта“ (так по-грузински). Мне объяснили любезные экзаменаторы, что „око“ — это „глаз“ по-древнему, церковно-славянскому. Из-за этого чуть не провалился…».

В классических гимназиях многоязыкой Российской империи преподавали, разумеется, по-русски. Кроме живых языков, иностранных, в гимназии изучали мертвые, «классические» языки: древнегреческий и латинский, — оттого и гимназия называлась: «классическая»: еще изучали древне-церковно-славянский язык, — его и в Грузии тоже изучали, хотя богослужение в православной грузинской церкви издавна шло по-грузински, а православие грузинское старее русского на несколько столетий.

Мальчиков, привезенных в Кутаиси для поступления в классическую гимназию, старались пристроить в семью, где бы говорили по-русски, чтобы им легче было овладеть чужим языком, а затем могли бы с помощью малопонятного русского учить и вовсе непонятную латынь.

Интерес к родному языку в гимназистах не поощрялся, попытки говорить по-грузински, хотя бы на переменах, порою наталкивались на грубость и даже издевательства со стороны воспитателей. Впрочем, в те годы, когда Табидзе учился в гимназии, в старших классах преподавали грузинский язык (в неделю один пятый или шестой урок), — это было завоевание революции 1905 года.

Гимназисты организовывали подпольные кружки, в которых изучали родную речь. «Мне особенно помогало, — вспоминал Тициан, — что в детстве я почти наизусть знал грузинскую Библию и общался в деревне с трудовым народом». «Подпольщики» писали стихи и прозу на родном языке (случалось, писали и прокламации против самодержавия, но обычно это бывали невинные сочинения; и стихи, и прозу печатала часто городская газета). В жизни Табидзе и его друзей эти кружки сыграли заметную роль, и тогда же родилось их «святое содружество» — «братство» поэтов, с годами обретшее смысл и форму поэтической школы с красивым названием «Голубые роги», — почти все ее участники вышли из классической кутаисской гимназии. Они все писали с детства стихи. Объединило их патриотическое горение.

Отец привез десятилетнего мальчика в Кутаис в октябре 1905 года, в самый разгар революционных событий. Даже поезд, в котором они ехали, попался «революционный»: в нем везли из Одессы убитого там черносотенцами известного революционера профессора Саба Клдиашвили. На вокзале поезд встретили красными знаменами и пением «Марсельезы», похороны превратились в многолюдную и необычную для Кутаиса демонстрацию. «В моей детской памяти революция 1905 года запечатлелась главным образом благодаря этому событию, — вспоминал Тициан. — Красные знамена и революционные песни зажгли восторгом мое мальчишеское сердце. Внимание мое захватили бойцы красного отряда, одетые в гурийские чакури с перетянутыми крест-накрест патронташами. Слово „жандарм“ уже вызывало во мне ненависть, а „социал-демократ“ — ласкало слух и было для меня полно высокого героического и рыцарского значения».

Революция 1905 года в Грузии — летучее пламя крестьянских восстаний, особенно полыхавшее в Западной Грузии — в Гурии, где едва ли не каждый мальчишка владеет оружием: народные дружины отбирали землю у помещиков, утверждали на местах свою, народную власть. Красная гвардия вела настоящие бои с жандармами. Из России были вызваны казачьи части для подавления восстания; наместник Кавказа граф Воронцов-Дашков телеграммой затребовал из Петербурга дивизию пехоты с артиллерией, обозами и госпиталем.

В эти дни Акакий Церетели писал из Тифлиса близким: «Здесь такие ужасы, что не поддаются перу. В городе „военное положение“ и на днях сделали уже „осадным“. Нет сообщений, выхода ниоткуда, а анархисты и казаки с другой стороны производят ужасы!.. Недавно разнесли Армянский базар. Стреляли из пушек в центре города и перебили всех без разбора. Погибли невинные!.. Вчера разнесли ночью целый квартал Нахаловку, и сегодня мертвые в несколько сот человек валяются на улице, и хоронить их некому…». В другом письме он пишет — из Кутаиса: «Горят дома, лавки и магазины разграблены, и людей убивают, как мух, не разбирая правых и виноватых…».

Учащаяся молодежь Кутаиса была охвачена волнением почти поголовно. Митинги возникали на улице и в стенах классической кутаисской гимназии; во дворе реального училища поставили пушки. Волнение охватило даже девочек из епархиальной школы. Местные газеты писали: «В Кутаисе все средние учебные заведения и городское училище закрыты вследствие забастовки учащихся. Учащиеся предъявили политические требования. Забастовщики — гимназисты, реалисты и гимназистки — устроили политическую демонстрацию». Учащиеся требовали предоставить им свободу собраний и актовый зал для проведения таковых, требовали не допускать в стенах гимназии присутствия военной и политической администрации, требовали экзаменовать их в присутствии товарищей. Были также требования, связанные с учебной программой: расширить курс новейшей литературы, изъять из программы церковно-славянский язык, ввести преподавание грузинского языка; даже требовали некоторые уроки вести по-грузински. В демонстрации приняли участие несколько тысяч учащихся. Они пели «Вихри враждебные», «Смело, товарищи, в ногу» и «Марсельезу», — с пением прошли по главным улицам города.

Как нечто вполне обыкновенное представилась деревенскому мальчику квартира старого учителя Ав. Сулаквелидзе, где его поселил отец: «Это была штаб-квартира революции — сыновья и дочери моего учителя были главарями движения, и я обычно спал на кровати с винтовками под матрацем и как бы заведовал складом листовок, печатавшихся тогда в бесчисленном количестве. Надеялись, что мальчишку никто не станет обыскивать. Этот, казалось бы, наивный, расчет достигал цели. В этом доме я познакомился почти со всеми выдающимися деятелями первой русской революции — многие из них были потом активными участниками Октября».

Революция предстала ему непривычным бытом — полным неожиданностей, опасностей, приключений: «Когда полиция врывалась в дом, революционеры выскакивали из окон, а хозяйка дома с проклятьями поминала имя полицмейстера, кажется, Антонова. А на следующий день соседские ребятишки заставляли меня громче читать им „Спартака“ Джованьоли, и я горько плакал над тяжелой участью любимого вождя рабов…».

Очаги революции были повсюду: в театре, на улице, в гимназии, в солдатских казармах. Кутаисский театр возглавлял Ладо Месхишвили. Каждое представление «Кая Гракха» превращалось в митинг. «Граждане!» — кричал народ…

«А потом мы мечтали и много говорили о людях далекого социалистического будущего, которое я представлял себе по описаниям Маркса и Бебеля, а иногда рисовал и с помощью собственного воображения, — вспоминал Тициан. — И я писал стихи, которые мечтал напечатать в революционной газете маленького формата, похожей на прокламацию».

Маркса и Бебеля читал уже гимназист.

В пятом классе гимназии он проштудировал «безбожное» сочинение Дарвина «Происхождение видов».

Первые стихи («революционные») относятся, вероятно, к 1906 или 1907 году, ни один из них не сохранился, — это было, наверное, что-то вроде тех стихотворных воззваний, о которых пишет в автобиографии и Маяковский.

Революционный дух держался в классической кутаисской гимназии долго: «Мы писали прокламации, точно классные сочинения», — вспоминал Тициан.

Это было гораздо позже — в 1913 году. Ему хорошо запомнился этот рискованный случай: «В романовские юбилейные дни я написал грозную прокламацию, где со всем пылом обрушился на династию. Скоро через кого-то из наших товарищей это стало известно гимназическому начальству, — директор резко упрекнул меня в крамоле. Заинтересовались и в Попечительстве Округа, начали следствие, меня ждал арест, но директор не выдал. Спасал ли он честь своей гимназии или молодого поэта, не знаю, но он мужественно выгородил меня из этого дела».

Революция 1905 года была жестоко подавлена на Кавказе. И здесь, как повсюду, наступили годы реакции, общественной смуты, духовной опустошенности и распада. В искусстве — цветение декаданса. Запах тлена и ладана.

Упаднические настроения среди молодежи…

И сюда приходила поэзия смерти, страдания, ночной тьмы.

Поэтическое очарование смерти.

Сологубовщина.

Печальная фигура Сологуба в годы политического ренегатства и безверия — следствия поражения первой русской революции — возросла болезненно-непомерно. «Его тоскующая мысль все с большей и большей убедительностью приподымает покров очарования, которым оказывается вся действительность, — пишет о Сологубе Андрей Белый. — Он воспевает смерть всею нежностью молитвы, всем жаром страсти; он говорит о смерти, как страстно влюбленный о возлюбленной» («Истлевающие личины»).

В русской литературе трудно найти образ более жуткий и, вместе с тем, ощутимо реальный, чем Передонов, герой сологубовского «Мелкого беса», — учитель провинциальной гимназии, мелкое, пакостное, въедливое существо, вобравшее в себя всю мерзость и душевную гниль ренегатства.

Успевшая хлебнуть революционного воздуха молодежь не утратила полностью дух протеста, — было в ней некое противоядие против растленных влияний черного десятилетия. «Революционный дух» держался в стенах классической кутаисской гимназии, несмотря на царивший в ней, «как везде почти в бывшей империи», суровый режим; «много было у нас Передоновых, но были и преподаватели, которым я навсегда остался признателен», — писал в автобиографии Тициан.

Менялись формы протеста, принимая подчас неожиданные, странные очертания: в подпольных кружках гимназисты изучали грузинский язык, и одновременно шло широкое проникновение иноязычной культуры в их сознание — увлечение «новейшей литературой», так и не включенной в гимназические программы, «левым» искусством.

«Наша гимназия отдала свою дань и революции, и новейшей поэзии», — подчеркивал Тициан. Вслед за «революционными» Табидзе пишет «символистские» стихи — это взаимосвязано. Еще будучи гимназистом, он переводит на грузинский язык стихи Александра Блока, Валерия Брюсова, Федора Сологуба, Иннокентия Анненского; он переводит «Легенду о Великом Инквизиторе» Достоевского и французских поэтов. Его оригинальные стихи и переводы печатаются в кутаисских газетах, а потом и в Тифлисе. В его представлении это — начало другой «революции»: в грузинской литературе. «Еще подростками мы мечтали о перевороте в грузинской поэзии», — скажет он позже.

Тициан Табидзе печататься начал с шестого класса гимназии.

Шестой класс гимназии — предпоследний. В шестом классе Паоло Яшвили, тогда еще Павле Яшвили (он стал Паоло потом, когда и Титэ стал Тицианом), редактировал печатный журнал «Стрелы Колхиды» и сам его оформлял как художник.

Табидзе и Яшвили уже тогда были неразлучны, «как сиамские близнецы», по их собственному определению. Тициан писал: «Я вспоминаю (вместе с Паоло Яшвили) Маяковского-гимназиста. Это был рослый, худощавый мальчик. От многих своих сверстников он отличался тем, что прекрасно плавал в Рионе и в случае необходимости не отступал в драке; он явно был непохож на выхоленных и избалованных чиновничьих детей», — у них были общие с Паоло воспоминания.

Паоло Яшвили, сын провизора из Чиатуры, был, как и Маяковский, с детства по натуре трибун. Яшвили был разносторонне и ярко талантлив: учился впоследствии живописи в Париже, играл ведущие роли на любительской сцене, был отличный организатор, творец воинственных манифестов.

«Рядом с Паоло Яшвили, уже и тогда замечательным мастером поэтической импровизации, блистательным юношей, который, подобно фейерверку, сверкал экспромтами и остроумными поэтическими находками, Тициан Табидзе как бы оставался в тени, — вспоминает Симон Чиковани, — в обществе он не мог произвести такого внезапного поэтического эффекта, какой выпадал на долю его друга. Он был застенчив и казался скромным участником товарищеских интимных бесед на поэтических тайных вечерах».

Вследствие каких-то неприятностей, которые грозили исключением из гимназии, Яшвили был вынужден перед самым ее окончанием уехать из Кутаиса в Анапу к родственникам, якобы для поправки здоровья…

* * *

В старших классах гимназии (1911–1912) Табидзе был уже признанным в кругу товарищей поэтом. Кроме стихов, он писал прозаические «новеллы», своего рода «стихотворения в прозе». Они романтичны, подчеркнуто антинатуралистичны, поэтически абстрагированы от быта:

«…По умолкнувшей лире Грузии скорбит небо Колхиды. Последняя мелодия порванной струны заставляет рыдать горы Колхиды. Потому и застыли они в скорбном молчании.

Исчезнувшую под небом Колхиды свободу оплакивает с распущенными волосами колхидская дева.

Ты спрашиваешь, почему люблю я небо Колхиды?

— Потому что под ним должен быть погребен пепел моей грешной души.

Ты спрашиваешь, почему люблю я небо Колхиды?

— Потому что здесь стоит гроб моей первой любви…»

«Новеллы» — наивны, пронизаны грустью и… разочарованием.

В них много — о смерти.

Газеты писали об эпидемии самоубийств среди учащихся.

Один из бывших кутаисских гимназистов рассказывал, как в классической гимназии служили панихиду по кому-то из добровольно ушедших из жизни (там и Табидзе присутствовал). Учитель богословия, было похоже, сочувственно говорил последнее слово: он, в сущности, поощрял поступок мальчика, который сам ушел от грешной сей жизни, нашел в лучшем мире вечное себе пристанище…

— Кто мог подумать, что он таил в себе эту великую тайну!?

В напряженной атмосфере, во время самой панихиды, застрелился еще один, русский пятнадцатилетний гимназист, а спустя несколько дней покончила с собою ученица епархиальной школы, где учились младшие сестры Тициана, — ей не позволили выйти замуж за того, которого она любила, — назавтра и ее избранник последовал за нею. Весь город говорил об этом. В гимназии спорили, в спорах принимал участие и Табидзе. Он казался грустным. Он был взволнован и озабочен.

Светловолосый, стройный, с нежным, по-детски пухлым лицом, всегда аккуратно, не без щегольства одетый, Табидзе выделялся своей серьезностью, своей глубокой сосредоточенностью, он производил впечатление человека, не привыкшего тратить время впустую; его было бы странно видеть слоняющимся без дела или скучающим. Всегда у него в руках была книга. Он даже знакомство с девушкой начинал обычно с какого-нибудь серьезного литературного разговора, с вопроса, — например:

— Вам нравится Гедда Габлер?.. Вы читали д’Аннунцио?.. Мне интересно, что вы скажете об этой книге…

Друзья обращали внимание: он ходит очень задумчивый и печальный; выжидающе на него посматривали; о нем говорили, что он безнадежно влюблен в одну девушку из хорошей семьи, — его грусть приписывали переживаниям.

И будто бы вскоре после самоубийства девушки из епархиальной школы он сказал одному из своих друзей, что решил никогда больше не видеться с той, которую любит, — больше к ней не подойдет; и будто бы он сдержал свое слово.

Не тогда ли было написано это стихотворение? Нет, моя хорошая, не говори, что я любил тебя. Не могут эти слова снять с души моей сети печали. Как будто без этого мало мучений в мучениях выросшей моей несчастной душе! То было бредом, что звал я прежде любовью… В этом краю ты найдешь другого, счастливого: может ли в мире иссякнуть радость? Его полюби — он поймет твою ласку… Что общего, скажи, с тобой у моего горюющего стиха? Нет, не пой! Я не вынесу звуки гитары… Воскресает, видишь, что предал волнам забвенья, — гроза времени того чувства не стерла, — напрасно старался забыть: все же ее люблю!

Я привожу подстрочный перевод, потому что в нем очевидней сквозящая среди банальных «поэтичностей» истинность переживания.

Мотивы прощанья с «похороненной» любовью устойчивы и в прозаических «новеллах», и в стихах Табидзе, написанных в эту пору.

Они звучат в стихотворении «Ноктюрн»: повторяя мотивы новеллы «Под небом Колхиды», стихотворение рисует колхидскую светлую ночь — ночь родины, которая «качала колыбель моей любви» и теперь «смотрит грустью в глаза» и рассказывает «были минувшего», от которых у души вырастают крылья:

Раненый лебедь оплакивает прошлое, хочет вызвать из могилы весну рано похороненных чувств. Забыл, что времени ливень не терпит никаких повторений; забыл, что ласки возлюбленной не вернет уже и сатана…

Воспоминания «пережитого» облекаются в романтические одежды, раз от раза все более условные — «символические». Постепенно они отдаляются от земного прообраза и превращаются в красивую поэтическую «легенду».

Табидзе пробует себя в разных жанрах. Среди них есть психологическая новелла о роковой любви «Отрывки из дневника», в которой попадаются автобиографические детали; но самый сюжет ее к «пережитому» отношения не имеет: в новелле исследуется душевное состояние человека, одержимого любовью, убившего мужа своей возлюбленной, — в дневнике он подробно описывает свои мучительные переживания. Тонкости психологизма уличают семнадцатилетнего автора в том, что он прилежно читал Достоевского, но что ему еще ближе Кнут Гамсун, знаменитый норвежский писатель, с его романтикой современной любви, изломанной и капризной.

«Что такое любовь? Ветерок, шелестящий в розах; нет, — золотое свечение крови. Любовь — это адская музыка, заставляющая плясать даже сердца стариков…»

Кнут Гамсун много писал о любви, и его романы были чрезвычайно популярны среди молодежи. В 1910 году приложением к «Ниве» вышло в переводе на русский язык Полное собрание сочинений Кнута Гамсуна, оно дошла и до Кутаиса, и тамошние гимназисты им тоже зачитывались.

«Стихи Ал. Блока и романы Кнута Гамсуна завершают круг моих тогдашних исканий и настроений», — писал Тициан Табидзе в черновом наброске автобиографии; в ее окончательный текст имя Кнута Гамсуна не вошло. Философия Гамсуна в сложном плетении ницшеанских идей, прославляющих сильную личность вне категорий добра и зла, «белокурую бестию германца», в тридцатые годы вышла навстречу фашизму: от писателя отвернулись.

Прозаические «новеллы» Табидзе писались под непосредственным впечатлением от сочинений Кнута Гамсуна.

Однако их романтичность, их книжность не исключают искренности. Они — свидетельство душевной взволнованности, остроты ощущения мира. Как и стихи, эти прозаические миниатюры — меланхоличны, пронизаны юношеским скептицизмом.

Порой обратит на себя внимание живая подробность или «пейзаж с настроением»:

«Вечер. Туман печальности застилает окрестность. Подобно недавно овдовевшей женщине, оделись в черное деревья. На свинцовом небе белое облако вздрагивает, словно улыбка на горюющих губах. Земля молится, вопрошая к небу и прося отпущения грехов, и буря поет упокойную пожелтевшим листьям, сорванным листьям засохшего дерева.

Тик… тик… падают на окно капли…»

Грузинская поздняя осень — в траурных черных силуэтах деревьев, в свинцово-подвижных, нависающих облаках, в графической устремленности к небу, в порывах ветра, несущего ливни желтой, сухо шелестящей листвы, в характерности жеста, в этой невольно представляемой пластически четкой фигуре воздевшей к небу руки женщины в черном, — она возникает как символ, как силуэт.

В цикле «На грустный лад», из которого взят отрывок, есть своего рода психологическая непосредственность: герою хотелось, очень сильно хотелось выпрыгнуть из окна и целовать углубленья в земле — оставленные ею следы, — их смывал дождь; «как горьки, как горьки воспоминания о том, что любимая женщина, которая вчера была с тобой, ушла навсегда и никогда не вернется»; «в руке дрожит бокал вина» — красивая дань литературной банальности; «тик… тик… падают на стекло дождевые капли, словно повторяя произнесенное тобою имя; холодный поцелуй бури и ее тоскливый крик еще сильнее холодят душу».

Осенний, ветреный, дождливый Кутаис…

«Уй, уй, уй!.. — квакают лягушки. Потоп ожидает вселенную, и кому же если не им оплакать ее…»

«Задумывались ли вы когда-нибудь, о чем поет буря в холодную осеннюю ночь, когда затворены ставни, чтобы не слышать ее стоны, но все же вы слышите пляску высохших ветвей деревьев на крыше дома; их чародейка-буря втянула в хоровод.

Задумывались ли вы…

Хоть и слышите, но не хотите слушать, ибо она поет о той великой дикой страсти, в сравнении с которой наша страсть выглядит ребяческой…

Песня бури — отголосок затерянного где-то в веках римского полководца, который после выигранной битвы с чашей фалернского вина распевает песни Анакреона. В ожидании ласки дрожит рабыня и расплескивает вино…

Песня бури — отголосок песни возвращающихся с войны амазонок, это их окровавленных скакунов шафранные лучи месяца накрыли воздушным покрывалом.

Песня бури — дыхание на грешном ложе дрожащей от страсти Клеопатры и голос затерянного в окрестностях Израиля жениха Суламиты…

Прислушайтесь… Разве не слышите?.. В мрачную ночь как душераздирающе зовет Язона Медея. Знает, что он далеко, но все же зовет, ибо сердце не вмещает потока чувств.

В мрачную ночь жена Потифара ждет раба Иосифа в нильских плавнях…

Буря будит миф, чтобы опьянить человека снами великих страстей прошлого. Дикая песня бури хранит мистерии Диониса».

Разбуженные однажды ноябрьским вечером, они долго будут сопровождать Тициана, эти многоголосые тени: амазонки на окровавленных скакунах; жена египетского сановника Потифара, ждущая раба Иосифа в нильских тростниках; обманутая дочь колхидского царя Медея… Библия, античные мифы, страницы школьной истории — станут частью его собственной жизни; с юношеской щедростью одарит он хрестоматийно бесплотные тени животрепещущим пылом своей души, телесностью почти осязаемой, чувством, томлением, беспокойством.

Богатая фантазия порождает в его творениях мир преувеличенно, пышно эмоциональный. Его завораживает свобода поэтического полета, открытая символизмом: «Твори, что хочешь, ибо этот мир принадлежит тебе», — слова Блока он понимает буквально, не чувствуя в них иронической горечи. Его влечет абсолют — любовь в ее идеальном, в ее максимальном воплощении. И он создает свой рассказ-легенду о «древней великой страсти, подобной фонтану, исторгнутому из сердца первобытного человека» (потом она «превратилась в детскую шутку»!).

Свою легенду он строит наивно-последовательно, по рецепту Федора Сологуба: «Беру кусок жизни, грубой и бедной, и творю из него сладостную легенду, ибо я — поэт. Косней во тьме тусклая, бытовая, или бушуй яростным потоком над тобою жизнь, — я, поэт, воздвигну творимую легенду об очаровательном и прекрасном». Она так и названа по-сологубовски — «Созданная легенда» (можно перевести и «Творимая легенда»); «легенда» имеет многозначительный подзаголовок: «Воспоминания прошлого».

«О! Сколь прекрасна царица амазонок Иезавель! Ее глаза — зажженный в полночь у спящего озера факел. Роза увяла и утратила всякое желание цвести, увидев грудь амазонки. Луком казались брови, ресницы — стрелами. Густые дебри ее волос черны, как проклятый богом ворон!

И вот она, страсть, дикая до сумасшествия, животная страсть богов, ненасытная, невиданная. На огне этой страсти сгорела безжалостно Иезавель. Месяц в небе таял от вожделения и рыскал по усеянному жемчужинами небу. Он бледнел, он стыдился своей страсти, а она была лишь бледною тенью огня, сжигавшего Иезавель. Мир для нее стал пустыней. Так иногда гиена, заблудившаяся в пещерах, от голода пожирает сама себя. На нее похожа Иезавель, предводительница храбрых амазонок!

И какой же воин мог бы забыть сумасшедшую деву, растрепанное видение на окровавленном жеребце! Потоки крови… Долго ночами успокаивали жены воинов, избежавших меча Иезавель, когда рвали они на себе одежду, вспоминая, как их преследовали амазонки.

И еще был сгоревший от страсти греческий царь Александр. Он любил нежиться в водах Ганга, очищающих от греха. Александр — всемогущий царь, которому сам Язон присылал в дар девушек из Колхиды, при виде которых однажды ночью отравился евнух персидского шаха. Александра полюбила Иезавель…

Кто теперь вспомнит об Александре?

Умирая, он звал в бреду Иезавель, а она в это время вспоминала по пути на Кавказ рассказанную ей Александром легенду об Амиране — богатыре, который похитил огонь у Зевса.

Она уже мечтала об Амиране».

Жизнь шла, чередуя будни и праздники.

Случалось, что городская газета помещала стихи молодых грузинских поэтов, — такой случай торжественно отмечали: шумной компанией шли к Лагидзе, осаждали столик — пили там лимонад.

Впрочем, раз кто-то из них стащил дома бурдюк вина, привезенный родственниками из деревни. Они захватили с собой хлеб и немного сыра, — отправились за город кутить. Было очень весело, только вина слишком много — столько не выпить! Они надули бурдюк с недопитым вином и пустили в Рион, привязали записочку к тем, кто поймает — пусть выпьют за их здоровье! И пошли домой, распевая песни.

Часто они встречались. Бывали серьезные литературные разговоры, споры. Всего охотнее собирались они у Табидзе: он жил независимо, самостоятельно, без родителей, снимал комнату; вместе с ним жили младшие братья. Собравшись, обязательно читали стихи. И свои, и чужие.

Друзей поражала эрудиция Табидзе, его незаурядный литературный кругозор: Бальзак и Метерлинк, Шекспир и Тютчев, Оскар Уайльд, Кнут Гамсун, французские и русские символисты, Иннокентий Анненский и Михаил Кузмин, особенно его «Александрийские песни», и, разумеется, Достоевский, Блок. Но и Надсон, и Брюсов, и Сологуб…

Сологуб приезжал в Кутаис, когда Тициан Табидзе был еще гимназистом. С ним вместе приехала Анастасия Чеботаревская, его жена, и покровительствуемый ими, тогда еще малоизвестный — Игорь Северянин. Об их вечере в городском театре вспоминает Сергей Давидович Клдиашвили, в ту пору ученик дворянской гимназии, один из друзей Тициана. Он был на вечере вместе с Табидзе, которому гимназическое начальство в тот раз почему-то не разрешило пойти в театр, и он, всегда довольно послушный, весьма успевающий в учебе, вынужден был пойти без разрешения, потому что не пойти он, конечно, не мог.

Сначала Чеботаревская прочитала доклад об Игоре Северянине: потом Северянин читал стихи, — кажется, без большого успеха.

Потом читал Сологуб.

Он был до странности мало похож на поэта. Пожилой, с чиновничьим скучным лицом, угрюмый. Сологуб сошел бы за учителя провинциальной гимназии. Его появление на сцене казалось неуместным.

Сологуб читал певучие, живописующие звуком стихи:

Затхлый запах старых книг Оживил в душе былое, В злой тоске пережитое, В тихом звяканье вериг, Дни, когда, смиренный инок, Я молился, окружен Тучей пляшущих пылинок, И славянскую печать, — Прихотливые узоры, — Отуманенные взоры Ухищрялись разбирать.

Было что-то отрешенное, веющее стариной и забвением, в самих произносимых им звуках: луч света пронизывал узкую келью, падал пятном на серое рубище, тихо звенели вериги, шуршали ветхие страницы, пахло пылью… Взрывался ненужными аплодисментами зал, а поэт смотрел невидяще и удивленно, хмурился… Пока вдруг откуда-то сверху, из полумрака галерки не послышался звонкий мальчишеский голос: кто-то, захлебываясь, выкрикнул с характерным туземным акцентом:

— Пожалуйста, прочитайте «Чертовы качели»!

Поэт был поражен, прервал чтение и, заметно волнуясь, сказал:

— Как? Меня знают здесь?

Сологуб просил крикнувшего с галерки спуститься вниз и назвать себя, — поэт хотел видеть юношу, который знает его стихи…

Увы, если бы даже гимназист, попросивший Сологуба прочитать стихотворение про чертовы качели, не очень стеснялся, он бы все равно не посмел, придя без разрешения в театр, выйти на сцену и назвать себя. Табидзе подумать об этом не мог, хотя было бы лестно познакомиться с Сологубом и, может быть, даже прочитать ему переводы его стихов на грузинский.

…В тени косматой ели Визжат, кружась гурьбой: — Попался на качели. Качайся, черт с тобой!..

Это двусмысленное «черт с тобой» ему особенно нравилось, и нравились дерзкие стихи, такие отчаянные — как жизнь:

Взлечу я выше ели, И лбом о землю — трах. Качай же, черт, качели, Всё выше, выше… Ах!

Кончился вечер, но два гимназиста долго топтались у входа, поджидая поэтов, потом шли за ними по улице, но подойти и представиться не решились, только незаметно подталкивали друг друга; в конце концов, Игорь Северянин их заметил, подозвал и, как ни в чем не бывало, спросил: не знают ли они, где бы сейчас можно выпить чаю? У Серго Клдиашвили мелькнула мысль пригласить поэтов к себе, угостить их, но было позднее время, и он не решился; подумав, они сказали, что можно пойти на вокзал, там в буфете чай всю ночь подают…

«Новейшая литература», в особенности поэзия символистов, им представлялась отдушиной в той тусклой бытовой, казенной, провинциальной атмосфере, которая их окружала. Это был способ уйти от скучной повседневности кутаисских будней.

«Серая мещанская среда мелкой буржуазии заполнила для нас общественную среду, легко вызывая нас на оппозицию и на все оплеухи общественному вкусу», — напишет, годы спустя, об этом времени Тициан в черновом наброске автобиографии. Потом он поправил стиль — станет; «Город обнищавших мелкопоместных дворян, давно спустивших свои имения, какой-то „аристократической богемы“, изощренных в хитрых выдумках праздных тунеядцев и остряков легко настраивал нас на оппозицию мещанству и „пощечину общественному вкусу“…».

Здесь еще и символизм был пощечиной, хотя в России на смену символизму шел уже более решительный футуризм! «Пощечина общественному вкусу» — название первого поэтического сборника футуристов (1912).

Их соблазняли, их влекли за собой литературные призраки — обманчиво живые, — в противовес мертвящей, тупой и беспробудной повседневности.

«Литературные призраки» приходили осенними тучами из-за моря.

Не только поэтические, но и жизненные ассоциации молодых кутаисских поэтов были литературны.

«Кутаис представлялся нам „мертвым Брюгге“ Роденбаха, — писал Табидзе в автобиографии. — На фоне этого мертвого города оживали галлюцинирующие призраки, и мы были в плену литературных образов».

Блистательный «мертвый Брюгге», этот некогда пышный фламандский город времен Возрожденья, вот уже несколько веков погруженный в сон, похожий на забытье, на затянувшуюся агонию, — что общего было у него с Кутаисом?

Печальный, монастырский, живущий как бы под сурдинку Брюгге — объект меланхолических творений бельгийского писателя-символиста, жившего и умершего в Париже, Жоржа Роденбаха; не просто место действия — центральный персонаж его романа «Мертвый Брюгге» и лирического очерка «Брюгге» из книги «Агонии городов».

Роденбах писал о старом Брюгге как о своей минувшей, но не забытой любви, о неизбывной печали воспоминаний.

«Красота печали выше, чем красота жизни!» — утверждал Жорж Роденбах.

Выступая на Первом Всесоюзном съезде писателей, Тициан Табидзе скажет о «поколении, зачатом до войны и революции — в капиталистической агонии», о молодом человеке, которого двадцатый век застал стариком, о «замечательных французских поэтах», павших в патриотическом угаре Первой мировой войны, в предсмертных судорогах вспоминая Бодлера и Малларме: они «видели заходящее, черное солнце декаданса, хоть умирали за возрождение родины».

Их символом был «мертвый Брюгге».

С новейшей французской поэзией Табидзе и его друзья с гимназических лет были знакомы основательно. Они читали «Цветы зла» Бодлера с их извращенной чувственностью, с их эстетикой ужаса, пластической образностью ночного кошмара. Они знали толк в импрессионизме и экспрессионизме (разбирались и в живописи). Ценили Верлена, его образ — музыкально текучий, изменчивый, подвластный настроению, интонацию интимного разговора, нарочитую антисоциальность. Артюр Рембо и Жюль Лафорг были ими вдвойне почитаемы и любимы: непохожесть, особенность, отдельность Рембо и гейневский скептицизм, ироничность Лафорга: смятенность души, трагизм и безмятежность, чудовищность гипербол и подчеркнутый антиэстетизм, риторичность в сочетании с доверительностью… А зыбкая иносказательность метафоры Малларме, ее скрытая эмоциональность! А трагический лиризм безумного Лотреамона, рано умершего и почти неизвестного… Все это входило в их плоть и кровь, бралось на вооружение, должно было содействовать глубинному перевороту в недрах грузинской поэзии, дабы поставить ее в один ряд с европейской лирикой нового века.

Они были молоды, смелы, уверенны в своих силах.

Французских поэтов они читали по-русски, предпочитая брюсовские переводы.

В 1913 году в переводе на русский язык вышла «Книга масок» французского критика, теоретика символизма Реми де Гурмона, — эта книга оказала серьезное влияние на формирование их теоретических убеждений. Табидзе читал ее внимательно и неоднократно, отмечая важнейшие, отвечающие его собственным представлениям строки (в его домашней библиотеке сохранился этот экземпляр): впоследствии он часто ссылался на авторитет Реми де Гурмона.

Крупнейший французский теоретик символизма авторитетно заявлял, что творчество поэта должно быть увеличенным отражением его личности; что нет другого оправдания для человека, пишущего стихи, кроме того, что он пишет себя самого, раскрывает перед другими людьми тот особенный и единственный в своем роде мир, который отражается в зеркале его индивидуальности; его оправдание в том, чтобы быть оригинальным, он должен говорить вещи, никем не сказанные, и делать это в форме, до него не существовавшей.

Со времени первых поэтических опытов прошло несколько лет — разительно изменились за это время стихи Табидзе.

Кто скажет, что это написано вчерашним гимназистом, еще не студентом, пожалуй? Вот это стихотворение — «На маскараде» (1913):

Темно в глазах. А всё кругом горит — Сгорает. Запах платьев ядовит. Зал дышит алым бархатом и черным. Звук скрипки небывало удрученным Ко мне приходит, чтоб во мне открыть Мне самому неведомые раны. Как странно… Всё, что было, — всё в году Бог весть каком уплыло, стало дальним… Нет имени тому, чего я жду Сейчас смертельно сладким ожиданьем. Но впереди — мертвец, суров и светел, Под смертною рубашкою простой, — Так некогда, оставшись сиротой, Моя душа скончалась на рассвете… …Зурна рыдает. Дикий танец гор Показывают иностранцам. Скор И медлен танец. И пищит дудук. И звук зурны — всё тот же скорбный звук. Звук реквиема моего. Я знаю; Нельзя мне вспоминать. И вспоминаю И май, и яблоню. Ее цветы — Постелью белой по двору. И ты, Невозвратимая как время… Темно в глазах. Но всё кругом горит — Сгорает. Запах платьев ядовит. А мертвый зал, и шумный, и немой, Танцует реквием печальный мой.

Если в первых мало самостоятельных стихотворных опытах Табидзе прозаический дословный пересказ полнее сохранял внутренний смысл и душу оригинала, то в новых его стихах подстрочник бессилен, он — лишь намек на некое поэтическое содержание, — в нем пропадает главное: вкус живого, звучащего слова. Поневоле вспоминаешь слова русского философа и теоретика раннего символизма Вл. Соловьева о том, что «в истинно лирическом стихотворении нет вовсе содержания, отдельного от формы… Стихотворение, которого содержание может быть толково и связно рассказано своими словами в прозе, или не принадлежит к чистой лирике, или никуда не годится» («О лирике»).

Пересказ — вялая тень лирического сюжета: «Если спросите меня, чего я хочу, ожидание чего меня убивает? Сам не знаю… Прошлое умерло, а в будущее открывается дверь… Душа моя умерла серым утром… Ушедшее время не вернуть, не затрепещет больше душа, ожидая возлюбленную…».

Стихи — прощание с прошлым, тревожное ожидание будущего.

Интонация оригинала несколько иная, чем в переводе Юрия Ряшенцева, — она интимнее, в ней меньше рисовки, несмотря на некоторую велеречивость.

…Мелодичность, текучесть фразы, подвижность образа, смятенность чувства, его неопределенность; и несочетаемость представлений, и неожиданность поворотов мысли. Почти болезненная обостренность мироощущения, и при этом — ни преувеличений, ни выспренности. Психологическая достоверность: напряженное душевное состояние человека в момент глубокого и скрытого внутреннего перелома.

Трагический колорит…

То же — на примере другого стихотворения: «Принц Магог» (1915), близкого по характеру, — те же свойства представлены в нем еще более интенсивно. Перевод Ю. Ряшенцева не передает, может быть, в полной мере гибкость словесного построения, частично утрачивает звучность аллитераций, но зато характерную сложносплетенность лирического сюжета, образную фактуру стиха воспроизводит с большой степенью поэтической точности, не теряя при этом художественной выразительности оригинала:

Ноябрьский бес приходил с бокалом вина И подергивал челюстью, коротенькой и смешной, И потягивался, и поглядывал на меня, И спрашивал: «Ты ведь пойдешь со мной?..» Куда мы шли… Мы не шли — метались во мгле Жеребенком напуганным. За нами на полном скаку Тишина летела — темный всадник на высоком седле, — Тишина летела и к груди прижимала тоску. Казались седые вершины далеких скал Сломанными крыльями усталого божества. Небо ли умерло или земля, кто по кому горевал — Горьким и медленным черным снегом покрывалась трава. Стонала сова. Нетопырь ей вторил вдали. Шакал глядел с амбара у схлеста дорог. И табуном, словно туча, кентавры шли По черной земле, где властвовал принц Магог.

Стихотворение зиждется на субъективном, «внутреннем» видении, конкретном и зыбком одновременно. Смутность пейзажного образа психологически насыщена и закреплена в словесной структуре, оценить которую в переводе почти невозможно, потому что немалую роль здесь играют стилевые оттенки, не передаваемые по-русски: разнохарактерные и просто разноязыкие элементы, поэтические мотивы, возникшие в различной мифологической, литературной и бытовой среде — здесь сплавленные воедино.

«Ноябрьский бес» — народно-сказочный имеретинский «чинка» (болотный чертик): согласно поверью, явление чинок на землю бывает между 15 октября и 6 ноября, их появление сопровождают дожди: маленький длинноволосый чинка обладает сказочной силой — вздымает в воздух дома, — это несущая, безудержная стихия осени.

Рядом — библейский офранцуженный «принц Магог», излюбленные символистами античные полу-люди, полу-кони «кентавры», — они включены в грузинскую литературную образно-речевую фактуру, воссоздающую пластически зримый, характерный пейзаж: ночные долины Кавказа, горы — седые, ночью падающий — кажется черным — снег… Душа — вспугнутый жеребенок. Мчащаяся следом — в седле — тишина:

Тишина на коне за нами мчалась, Тишина к сердцу прижимала тоску… Горечь шла черным снегом. Сове вторила летучая мышь, И на амбаре присел шакал…

Что было реальной основой, первопричиной тех драматических переживаний? Каких?.. Сам вопрос этот кажется странным и неуместным. Сквозь поэтический прием проглядывает некая жизненная реальность, но разве в этом действительный смысл стиха? Здесь прием, поэтический образ, некая лирическая структура — цель, а не средство; им не надо смыслового оправдания. Их оправдание — целостность эмоционального впечатления, индивидуальность взгляда на мир, своеобразие словесного воплощения…

 

ХАЛДЕЙСКИЕ ГОРОДА

Автопортрет

Профиль Уайльда. Инфанту невинную В раме зеркала вижу в гостиной. Эти плечи под пелериною Я целую и не остыну. Беспокойной рукой перелистывая Дивной лирики том невеликий, Зажигаюсь игрой аметистовой, Точно перстень огнем сердолика. Кто я? Денди в восточном халате. Я в Багдаде в расстегнутом платье Перечитываю Малларме. Будь что будет, но, жизнь молодая, Я объезжу тебя и взнуздаю И не дам потеряться во тьме.

Спасибо великой России, она дала мне постижение — умение заглянуть в тайники души человеческой. Это сделал Достоевский. Она, Русь, приучила меня смотреть на жизнь изнутри, глядеть на нее сквозь призму своей души: это сделал Врубель. Она научила меня слышать в груди моей безысходные рыдания — это сделал Скрябин. Спасибо ей, моей второй родине, спасибо чудесной России…
Константин Марджанишвили

В 1913 году Табидзе стал студентом Московского Императорского университета. По конкурсу аттестатов он поступил на филологический факультет, на историческую секцию пятого философского отделения.

В Москве он прожил четыре года; в 1916 году ездил домой во время летних каникул.

В Москве было много студентов грузин. Табидзе еще застал там своего старого друга по кутаисской гимназии — поэта Валериана Гаприндашвили (друзья называли его Чичико); в 1914 году Гаприндашвили окончил Московский университет и вернулся в Кутаиси. Из кутаисских друзей вместе с Табидзе приехал и поступил на юридический факультет Серго Клдиашвили.

Годы студенчества и все с ними связанное Тициан потом с нежностью вспоминал.

«Студенчество — это такое время, — писал он, — когда не стесняются романтизма; и, как это ни тривиально звучит: есть вечное благородство — и в первой любви, и в первом восторге. Время, проведенное в университете, равно всей последующей жизни; нет такого отъявленного скептика, ни даже человека, рано попавшего в цепкие лапы мещанства, который не вспоминал бы всю жизнь этот первый восторг и эту романтическую непосредственность, которыми оправданы и „мистицизм голода“, и любовь, ведущая в аптеку, — как говорил Герцен. Раньше звание студента было столь же почетным, как звание поэта. Первый студент, оправдывающий это сравнение, — Гамлет: мы всегда видим печального датского принца с книгой в руках; Гамлет живет в трагедии первой любовью и дружбой. Не столь серьезен от рождения беспечный, до сих пор вызывающий наш восторг богемным темпераментом истого школяра поэт-разбойник Франсуа Вийон, — лучшие куски из его „Малого завещания“ могут вечно служить завещанием студенческой богемы Латинского квартала и Монмартра. Отнимите студенческие годы у Гёте и лицей у Пушкина: первый стал бы холодным доктринером Веймара, а второй навсегда лишился бы той радости, которая наполняет русскую поэзию. И есть трогательная аналогия в том, что, по свидетельству истории, сам Руставели был когда-то афинским студентом, и оттуда идет великий риторический пафос его поэмы…

Грузины моего поколения были несчастны тем, что у чужих ворот проводили молодость. Несмотря на патриотическую меланхолию, каждый из нас с большой нежностью вспоминает московскую Козиху. Там похоронена наша первая жизнь.

Я вспоминаю день 12 января, когда русские студенты собирались на Страстном бульваре у памятника Пушкину, который сверкал в лучах заходящего солнца, как командор.

Товарищ! Верь, взойдет она, Заря пленительного счастья…

Эти строки — из стихотворения, посвященного Чаадаеву, — заставляли гордостью биться сердца студентов. Мы, грузины, лишены были этой гордости, хоть именно грузины часто первыми встречали наступление конной полиции, разгонявшей демонстрации.

С порой студенчества связано и первое творчество. Бельгийский символизм родился в университете. Кто не вспомнит Эмиля Верхарна, известного своими скандалами больше, чем Франсуа Вийон. В университете возник и русский символизм, связанный с именами Валерия Брюсова, Андрея Белого, Блока. Университет породил „Письма путешественника“ Ильи Чавчавадзе. Новую грузинскую литературу в петербургских туманах выстрадало предыдущее поколение…» (из статьи, написанной Т. Табидзе по случаю открытия университета в Тбилиси в 1918 году).

Москва тогда не была столицей.

Москва в те годы была культурным центром России.

В Москве царило искусство начала XX века.

«Это было молодое искусство Скрябина, Блока, Комиссаржевской, Белого, — передовое, захватывающее, оригинальное. И оно было так поразительно, что не только не вызывало мыслей о замене, но, напротив, его для вящей прочности хотелось повторить с самого основания, но только еще шибче, горячей и цельнее. Его хотелось пересказать залпом», — писал в «Охранной грамоте» один из сверстников Тициана Табидзе, тогда еще с ним не знакомый Борис Пастернак, только что вернувшийся из долгой заграничной поездки; Пастернак вернулся в Москву словно бы для того, чтобы это все прочувствовать заново, еще раз пережить.

Большая, древняя культура возрождалась в этом молодом искусстве. «Однако культура в объятия первого желающего не падает, — заметил Пастернак. — Все перечисленное надо было взять с бою».

«Московский университет я застал после разгрома университетской автономии министром просвещения Кассо, — вспоминает в автобиографии Тициан. — Лучшие профессора оставили наш университет, и понятно, что наше сознание двоилось, и мы предпочитали слушать лекции опальных тогда профессоров А. Мануйлова, Мензбира и других. При этом я проходил курс некоторых профессоров Лазаревского Института восточных языков и академика Н. Я. Марра, которого до сих пор считаю не только величайшим лингвистом, но и основоположником грузинского научного литературоведения. Из наших профессоров с особенной любовью я вспоминаю декана нашего факультета Аполлона Аполлоновича Грушко, в доме которого жил Скрябин, и академика Матвея Ник. Розанова, который читал курс эпохи Возрождения и Просвещения, семинарии Льва М. Лопатина; меня остро огорчило, что уже отзвучали согретые тютчевской „последней любовью“ речи проф. Ключевского, которого никак не мог заменить М. Любавский, наш ректор, ставленник Кассо, одноглазый циклоп.

Но уже приближался канун великой войны, и в воздухе запахло порохом. Позорное дело Бейлиса особенно возбуждало студенчество. Наконец, убийство эрцгерцога положило водораздел нашей жизни.

Литературная Москва была в плену у символистов. Только что приехавший из Дорнаха Андрей Белый принес свое томлению по Иоаннову Зданию, горячие споры с Гёте и лекции о театре жеста. Смерть и похороны Скрябина, культ скрябинской музыки и, вместо Иоаннова Здания, храм в Гималаях — „Поэма экстаза“. Бесчисленные поэзо-вечера парфюмерного Гарун-аль-Рашида Игоря Северянина, заседания Религиозно-философского общества и формула: от Канта к Круппу; отход русских войск на германском фронте. Оставление Варшавы и конгрессы славянского общества. Приезд Маринетти и Эмиля Верхарна в Москву, заседания Общества свободной эстетики в художественном кружке и выступления Валерия Брюсова, атаки на символизм акмеистов и адамистов, знакомство с К. Д. Бальмонтом, переводившим тогда поэму Руставели „Носящий барсову шкуру“, увлечение А. Блоком и Иннокентием Анненским и, наконец, появление на московских улицах и эстрадах Владимира Маяковского, позднее В. Хлебникова и других русских футуристов — вот что вспоминается мне из круга моих исканий и настроений, что меня влекло и, так или иначе, отразилось в дальнейшей работе».

Это говорит о широте и разнообразии интересов студента-историка, о литературно-художественной среде, с которой он, оказавшись в Москве, соприкоснулся (он с этой средой довольно близко познакомился через старших своих друзей, а больше — благодаря активности грузинского землячества, в деятельности которого охотно и много участвовал).

Это говорит об общественной атмосфере, в которой три года жил Тициан.

А театральные увлечения? О них можно судить лишь по косвенным замечаниям, брошенным мимоходом. В статье «Котэ Марджанишвили» (1933) Тициан походя вспоминает запомнившийся ему разговор о Марджанове между Бальмонтом, Сологубом, Алисой Коонен и Таировым в день премьеры «Фамиры-Кифареда» И. Анненского в Камерном театре, — в кабинете у директора театра, — «тогда я был молодым поклонником театральной Мельпомены и, затаив дыхание, прислушивался к их беседе», — пишет он; тогда он дружил с Бальмонтом и часто его сопровождал, за кулисы Камерного театра попал, вероятно, с ним.

А Шаляпин?

Попасть на оперный спектакль с участием Шаляпина было трудно, и студенты ночами простаивали у театра, чтобы купить дешевый билет на галерку. С. Д. Клдиашвили вспоминает, как он однажды тоже выстоял целую ночь, но билетов ему не хватило, и он в отчаянии взял на Собинова.

— Слушай!.. Что говоришь… Что Собинов? Я на Собинова сам достану! На Шаляпина как попасть? — обиделся Тициан.

На Шаляпина они все же попали: пошли вдвоем, попросили театрального служителя — за небольшую мзду он их пустил на галерку, — у Серго Клдиашвили это получалось, а без него Тициан пойти не решился бы.

* * *

…Милее мука, если в ней Есть тонкий яд воспоминаний.

Увлечение Иннокентием Анненским — это и восхищение его литературоведческими, критическими опытами («Книги отражений»); особенно — исследованиями в области классической филологии («трагическая Медея» — о ней Табидзе писал стихи, еще будучи гимназистом: она родилась в Колхиде, вблизи тех мест, где прошло его детство!).

Но, конечно, главное — восторженное отношение к Анненскому-поэту, которого высоко ценил Александр Блок.

Теперь Тициану стал еще понятней и ближе строгий лирик Анненский, несколько даже «академичный», сторонящийся модных крайностей, затаенно трагичный, скрыто гражданственный, приоткрывающий душу современного человека и не делающий фетиша из буйно рвущейся и неразумной страсти, понимающий ее преходящую сущность.

Собственные стихи Табидзе в первые годы его пребывания в Москве — преимущественно «чистая лирика», мало самостоятельная, хотя говорить о прямой подражательности как будто бы нет оснований. «Святое» в душе — лишь оно достойно искусства! — думалось Тициану.

В искусстве — истинное бессмертье души: Исчезнет всё, и все умрут. И эти Одежды свадебные снимут с нас. Могильный мрак опустится на сети Чувств, не успевших расцвести сейчас. Кто вспомнит, что любили мы с тобою, Узнает кто, что жили ты и я? Завеса смерти нас укроет тьмою. «Прости» нам скажет ночь небытия. И лишь сонет поэта, встав из пыльной, Забытой книги, явится. Он — жив. Он зарыдает над плитой могильной Под ветром, всколыхнувшим ветви ив. Погасшее оплачет сновиденье Сгоревшей жизни прерванную нить И за поэта вознесет моленье Тому, кто все умеет рассудить.

Его литературные симпатии принадлежали символистам и в этом смысле казались уже несколько старомодны. Особенно привлекали его «старшие символисты» и даже «предсимволисты», теснее связанные с русской поэтической традицией.

В московских стихах Тициана Табидзе «поэт» — «чужой среди чужих» в толпе, которая не знает святыни. Но и забытый — он жив и не исчезнет для света, как не затеряется в пыли книжных полок томик его стихов («Моя книга»); он жив, потому что жива надежда:

                     …Может быть, неожиданный друг Почувствует силу красивого скорбного слова, И сердце его, испытавшее множество мук, Проникнет в стихи и поймет впечатленья другого. И так же, как я воскрешал для людей города, Он в сердце моем исцелит наболевшую рану, И вспомнятся тени, воспетые мной, и тогда, Ушедший из мира, я спутником вечности стану.

Воспетые «тени», «воскрешенные города» (еще вернемся к этому) теснят в стихах Табидзе жизнь. Со всей серьезностью он противопоставляет «вечность» поэтических «химер» пестроте и суетности «преходящей» жизни. Лирическая сценка («В парке») — игра влюбленных, музыка вальса, манящая, но не вдохновляющая, обманчивое очарование «страсти» — венчаются многозначительной концовкой;

Что вспомнилось? Веселье балагана. Мелькнули предо мной былого тени. И я, от ритмов Берлиоза пьяный, Затосковал о Блоке и Верлене.

Давно ли его стихи дышали «пережитым»: первые страсти, «безвременно похороненная» любовь, — теперь все это в прошлом, «тень былого» — затерявшийся в тумане лет «зеленый островок».

Новым стихам эмоции чужды.

Не потому, что им в его жизни уже не было места: стихи писались в счастливую пору, когда увлечения сменялись одно другим, и впечатленьями жизнь была как никогда богата. Но не это казалось достойным стиха. Если и мелькнет в его поэтических творениях страсть, живое чувство, — то в свете призрачном и жестоком:

Как хохочет откровенно Грех безумный и нагой… Страсть темно и дерзновенно Завывает, как гиена, Над могилой дорогой…

Даже любовь стала «мечтой», воспоминанием о прошлом: «бессмертная» любовь, противостоящая «страсти», — «дорогая могила»…

Не надо думать, что в эти годы он стал святошей или отъявленным грешником. Вовсе нет! Лет через десять, вспоминая московские «страсти», он об этом скажет почти с умилением:

Ходим, читаем «Восстание в Гурии», И колокольный слышится звон.

«Восстание в Гурии» — роман Эгнате Ниношвили о революции 1905 года. У Тициана с детства была потребность читать понравившиеся книги друзьям, для женщин не делалось исключения. Литературные разговоры и воспоминания о Грузии сопровождали его любовь.

Живое чувство казалось несовместимо с искусством, и надо было удалиться — все равно: время или расстояние, — чтобы услышать тот «колокольный звон».

И не случайно одно из лучших его стихотворений московской поры называется «Дальней» (здесь следует вспомнить слова Реми де Гурмона, относящиеся к Стефану Малларме, — они отчеркнуты в книге, принадлежавшей Тициану Табидзе: «Сознательно убив в себе всю непосредственность простых и живых восприятий, он из поэта превратился в настоящего виртуоза»):

Будь дальней! Бездну отдаленья Тоской заполню. Ведь на свете Нас только двое. Так и встретим Мы даже светопреставленье. Я не задам тебе вопроса О сущности моих влечений, Но знаю: ты — моих мучений Нераспустившаяся роза. Меня твой дальний ветер будит. Душа о шип твой зацепилась. Возьми ее — о, сделай милость, — Она тебе не в тягость будет!..

Юному поэту не совсем удается убить в себе непосредственность чувства — искренность душевного порыва прорывается сквозь изысканный, на грани банальности — восточнейшая утонченность! — образ. Эта роза, с ее шипами, произрастала в далекие времена в «Саду грусти» настоящего виртуоза — не просто поэта — Бесариона Габашвили (Бе́сики): «Ты видишь — в сердце у меня занозы, изранен я шипами гордой розы…». Но если там этот образ был поэтическим воплощением «страсти», то здесь он — высокий символ «чистой» любви. Излишняя живость лирической эмоции глушится декларативной концовкой стихотворения — традиционно-похоронной:

…О, грезы, ставшие золою. Хвалы надтреснутые крики. Склеп из химер багрово-диких Для дорогой и дальней строю.

В жизни он не был такой меланхолик. Доверчивый, экспансивный, немного робкий, наивный, он любил музыку и хорошее общество, не сторонился женщин, был вспыльчив и восторжен до слез, и его любили…

«Он был очень юн, худощав, нежен и имел, говоря его же словами, „профиль Уайльда и голубые глаза“», — рассказывает Симон Чиковани.

Это — «Автопортрет»:

Профиль Уайльда. Инфанту невинную В раме зеркала вижу в гостиной…

В другом, более позднем стихотворении Тициан писал, вспоминая юность: «Я был похож на Антиноя…».

Гипсовые маски Антиноя в московскую пору его жизни были обычным украшением художественных гостиных, — Антиной считался идеалом облагороженной страданием мужской красоты.

Сравнение артистично, хоть не лишено чувства юмора:

Я был похож на Антиноя, Но все полнею, как Нерон. Я с детства зрелостью двойною Мук и мечтаний умудрен…

…Кое-как он справлялся с своей провинциальной застенчивостью. «Титэ Табидзе — сотрудник газеты „Сакартвело“» — значилось золотом в белых, заказанных им визитках; время от времени он посылал в Тифлис известия о московских литературных новостях. Он купил полосатые брюки и пестрый галстук, завел модную трость и старался держаться уверенно, независимо. Это ему почти удавалось. Если бы только не ребяческая серьезность, во всем сквозившая!

Грузинское землячество устраивало литературные вечера и концерты с участием известных писателей и артистов, а также большие балы и банкеты в пользу неимущих студентов, раненых воинов-грузин, а иногда в честь знаменательной даты или события.

Главою грузинского землячества в Москве, его почетным председателем считался князь Александр Сумбаташвили — артист императорских театров и популярный драматург А. И. Южин-Сумбатов, очень знаменитый, очень корректный, очень элегантный и при этом неизменно внимательный к своим кавказским соотечественникам.

«Впервые я увидел его, — вспоминает Табидзе, — в 1914 году на большом банкете. Сумбаташвили произнес речь, поблагодарил присутствующих, которые, не уставая, славословили его, потом стал говорить о своих личных друзьях: об Илье Чавчавадзе, Акакии Церетели, Васо Абашидзе и Вахтанге Тулашвили — людях, воплотивших идеалы своего поколения. В это время в Москве на литературном фронте появились футуристы. Эти нигилисты не шутили. Сейчас для меня смысл слов Сумбаташвили становится яснее: в период ожесточенного отрицания всё и вся Сумбаташвили требовал уважать и ценить то истинное и непреходящее, что создали „отцы“…»

В пору всеобщего расшатывания авторитетов и низвержения «классиков» с «корабля современности» Александр Сумбаташвили выступил, по сути дела, в защиту грузинских «Пушкина и Достоевского» — писателей-«шестидесятников» Ильи Чавчавадзе и Акакия Церетели, на которых как будто никто еще не обрушивался, но — шло к тому — должны были вскоре обрушиться свои «нигилисты»-ниспровергатели. В этой роли в ближайшие годы предстояло выступить Тициану Табидзе и его кутаисским друзьям. Тогда Тициан, вероятно, и сам еще этого не предвидел, но — как знать, — может быть, предостережение Сумбаташвили все же пало на благодатную почву.

В январе 1915 года, когда умер Акакий Церетели, Табидзе написал о нем статью-некролог для московского театрального журнала «Рампа и жизнь», где называл его «последним из могикан славного поколения шестидесятников, деятельность которых в Грузии, как и в России, отмечена терниями и неугасающим светом подвижничества».

«Чарующие, сверкающие проникновением стихи Акакия воспитали несколько поколений и закрепили за ним славу учителя поэзии», — писал Табидзе в этой статье (она была написана по просьбе Сумбаташвили, и он же ее одобрил: «Для меня это была первая моя русская статья, — вспоминал Тициан, — и легко представить, как подействовало на меня одобрение Сумбаташвили»).

Об Илье Чавчавадзе Табидзе писал позднее, сравнивая его с Бальзаком, — что он «своим влиянием заполнил XIX век в Грузии»; в прозе «Илья Чавчавадзе главенствовал полновластно».

«Огромное влияние Ильи Чавчавадзе на современников и на последующее поколение ни с чем не сравнить…» Илья Чавчавадзе, «как утес, стоял непоколебимо, заполняя собой все поры общественной жизни, — писал Тициан. — И новые поколения пробовали свои волны, ударяясь об этот утес».

Всю жизнь сохранит он почтительное уважение к двум гигантам грузинской литературы — Акакию и Илье, как без фамилии, по имени только называют их в Грузии. «Нигилизм» в отношении к заслугам «отцов» — это для Тициана так же немыслимо, как проявить неуважение к собственному отцу, пронесшему через всю свою жизнь искреннюю веру в идеалы русского демократического шестидесятничества.

Вместе с тем, его литературные убеждения в чем-то смыкались с «нигилистическими» выступлениями московской поэтической молодежи, с дерзкими заявлениями Маяковского: «Из писателей выуживают чиновников просвещения, историков, блюстителей нравственности… — писал Маяковский в статье „Два Чехова“ (1914). — Вот с этим очиновничением, с этим канонизированием писателей-просветителей, тяжелою медью памятников наступающих на горло нового, освобождающегося искусства, борются молодые».

Маяковского, которого Табидзе помнил по Кутаису гимназистом еще, в Москве он застал поэтом с очень громкой, хотя и не выходящей за пределы небольшого литературного круга, скандальной славой. Колоритная фигура Маяковского-футуриста притягивала студентов. Симпатия к земляку — почти грузину — несомненно, тоже сыграла роль, — отношение к Маяковскому определилось наперекор тому, чего можно было ожидать: равнодушный к направленным против символизма выступлениям акмеистов, активно недоброжелательный к «повсесердно утвержденному» Игорю Северянину и влюбленный в Бальмонта, Табидзе смотрел на Маяковского с удивлением и восторгом. Правда, в студенческие годы он так и не возобновил знакомства — он был застенчив и, может быть, просто не решился к Маяковскому подойти.

Он познакомился в Москве со многими поэтами-символистами, с Михаилом Кузминым, с Сологубом, подружился с Бальмонтом, но так и не встретился с Блоком. Кажется, даже не был ни на одном его выступлении…

Маяковского он предпочел видеть издали. «Помню вечер, — писал он, — устроенный в нашем университете под председательством профессора Самсонова. Более ста молодых поэтов из студенческих кружков выступило на этом вечере. Были среди них и символисты, находившиеся под влиянием Брюсова и Кузмина. Большинство же оказалось зараженным эгофутуризмом северянинского толка. Обыватели приходили в восторг от „поэзо-вечеров“ Северянина. И только Маяковский мог осмелиться возвысить голос в защиту подлинной поэзии». Маяковский у всех на глазах развенчивал всеобщего кумира; в его стихах «из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина», — и в это лицо бросалось гневное:

Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе!

Маяковский внушал уважение независимостью и смелостью поведения, решительностью суждений; «а его поэма „Облако в штанах“ явилась для нас подлинным поэтическим открытием и откровением», — писал впоследствии Тициан. Маяковский был сам по себе и как будто над всеми. «В художественно-литературных кругах, на так называемых вечерах „свободной эстетики“, главенствовал Брюсов, футуристы склоняли перед ним голову, а он принимал от них похвалы как должное, — вспоминал Тициан. — Эти вечера посещали все модные поэты, включая крестьянского парня Сергея Есенина. Один лишь Маяковский стоял в стороне…» Тициана восхищало его презрение к авторитетам.

Андрей Белый издал свой роман «Петербург».

О московских литературных новостях для тифлисской газеты «Сакартвело» Титэ Табидзе писал в рецензии на роман Андрея Белого: «Это было в прошлом году, когда поляки бежали из Галиции в Россию. За одну неделю Москва превратилась как бы в лагерь беженцев. Что-то печальное и несчастное было в этом народе. По улицам бродили печальные тени, и тени эти плакали. Я тогда физически ощутил, что такое родина и как любят ее поляки».

Он пошел на маленький (говорилось: «интимный») русско-польский вечер с участием польских писателей-беженцев. Там Бальмонт читал нараспев свой перевод поэмы Ю. Словацкого: оплакивал Польшу; потом с тоскливым воодушевлением сказал речь — о белом рыцаре, обагренном кровью, о распадении дружной семьи славян… И один поляк, писатель, вздрагивая от гнева, рассказывал: немцы проходят Польшу с огнем и мечом, чинят в народе зверства… И в зале стоял плач, и плач сливался с плачем Словацкого и Мицкевича…

Казалось, какая связь между лингвистическими исследованиями Н. Я. Марра в области древних халдских клинописей и конгрессами Славянского общества; музыкой Скрябина и выступлениями Валерия Брюсова в Художественном кружке; его чеканно марширующими стихами и громкими голосами грузин на банкетах, которые устраивало московское грузинское землячество? И как все это могло сказаться в поэтическом творчестве Тициана Табидзе?

Между тем, связь была — несомненно!

Война и трагедия Польши, литературные впечатления, лекции в Институте восточных языков об историческом прошлом народов Кавказа — это все дало неожиданный сплав, который вылился в первую поэтическую книгу Тициана Табидзе «Халдейские города».

Собственно, речь идет не о книге как таковой — скорее о поэтическом замысле, в котором соединились мысли его об искусстве и размышления об истории своего народа, о сегодняшней Грузии и о себе самом, об отце, о доме. «Халдейские города» — поэтический «мир», в котором он жил на протяжении нескольких лет: «мечта».

Он воздвигал города, оживляя забытые тени предков, — он понял, что́ есть родина для человека. Он вспоминал историю Грузии, много раз пройденной огнем и мечом, — полчищами разноязыких завоевателей.

Прошлое и настоящее.

«Мрачное солнце былого величия Грузии» сходило в пучину слез, реки краснели кровью, горе рвалось из узды, — в трауре застывала душа:

О, долгий путь и бесконечный плач наш Над гробом собственным. Погост далек, Но всех проклятий, всех угроз, — палач наш, — И этот долгий путь вместить не смог. И белый призрак над кортежем вьется — Мадонна белая — пресветлый лик… А пурпурному солнцу остается Над морем слез — один недолгий миг. Последний луч над горьким морем тает. Горит звезда, как скорбная свеча…

Он впервые по-настоящему осознал, почувствовал, пережил эту неразрывную связь — единство человеческой личной судьбы с судьбою народа. И в своих стихах впервые подошел к этой новой для него, неожиданно емкой, бездонной теме.

Табидзе к ней подошел впервые, осознав ее в обостренно личном и трагическом плане, но открытие это за несколько лет до него сделал Блок.

Тициан, конечно, и раньше читал, знал хорошо стихи Блока из цикла «На поле Куликовом»; но, видимо, нужно было еще пережить и разлуку с домом, и начало большой войны, и появление в Москве польских беженцев, — для того, чтобы в давно знакомых стихах Александра Блока для него прозвучало, как пережитое, свое:

О, Русь моя! Жена моя! До боли              Нам ясен долгий путь! Наш путь — стрелой татарской древней воли              Пронзил нам грудь. Наш путь — степной, наш путь — в тоске безбрежной,              В твоей тоске, о Русь! И даже мглы — ночной и зарубежной —              Я не боюсь… И нет конца! Мелькают версты, кручи…              Останови! Идут, идут испуганные тучи,              Закат в крови!..

Стихотворение Тициана Табидзе «Белое сновидение» не кажется подражанием этим стихам, несмотря на то что в точности повторяет образы Блока; бесконечность дороги и безбрежность тоски, окровавленный закат — все это не внешне только похоже, но и осмыслено по-блоковски; и все же это — не слепок, но скорее осознанная попытка повернуть блоковское поэтическое открытие лицом к истории Грузии, осмыслить найденное Блоком — для себя.

Блок прочитан еще однобоко; утрачено, может быть, главное — то, что самому Блоку представлялось наиболее ценным, — взгляд в будущее, внутренняя энергия, напряженность мироощущения. То самое:

И вечный бой! Покой нам только снится               Сквозь кровь и пыль…

Табидзе хотел усилить трагическое звучание стиха, показать горькую участь своей страны; однако его понимание народной судьбы пронизывает безнадежность.

Прощание с «мрачным величием прошлого»: «И сегодня мы провожаем свой собственный гроб, и бесконечна дорога на кладбище».

Он даже спорит с Блоком, с его: «Не может сердце жить покоем», — он заканчивает «Белое сновидение» мольбой, обращенной к Мадонне (по преданию, Грузия — удел Богородицы):

…Мадонна, мать распятого народа, где мы успокоимся, где сложим свои кости?

Культ Мадонны, «распятый народ» — ощутимая близость польской трагедии.

Замысел книги «Халдейские города» возникает на стыке смутных исторических ощущений и ясной тоски по дому.

В Москве 10 января 1916 года Табидзе пишет стихотворение «Ноябрь»:

Высохший лист платана желтизною тяжелой вышит. Над куполом церкви старой снуют летучие мыши. Долина плачет от песни улетающей журавлиной, И осень пьет за здоровье зимы, что вдали за долиной. Там ураган свирепеет, в дикой пляске шалеет, В бесовском огне сгорает, ни других, ни себя не жалеет… В сумеречную пору к душе подкрались печали, — Они этот вечер, казалось, туманами укрывали. Отец вернулся со службы, суббота глядит обновой, Виден отблеск молитвы на седой бороде отцовой. Глаза впиваются в сумрак, тонет во мраке местность, Ураган, как ведьма, терзает вздыбленную окрестность. Ноги в грязи янтарной вязнут. Темень тупая. В жухлых листьях осенних скрываюсь я, утопаю.

Душа поэта в осенней рионской долине, — ей зримы оттуда московские вьюги. (Любопытно: в стихах той поры нет даже упоминания о Москве.)

Летом 1916 года, во время каникул, он приехал домой, в деревню, долгожданный гость и хозяин, старший в семье (отец вовсе ослеп, был очень болен). Сохранилась открытка, посланная Тицианом в июле этого года из Орпири Валериану Гаприндашвили:

«Дорогой Чичико! Я надеюсь, что Вы ко мне приедете с воскресенья на понедельник. Может быть, Вы увидите Григола Вашапидзе, я ему все-таки написал письмо. Если встретите Паоло, извинитесь за меня перед ним. Я надеюсь, что до Вашего приезда я перекрою крышу дома, если не успею — не важно. Будет сом, вино, виноград, инжир и другие восточные natures mortes и также живая натура. Ваш Тициан Табидзе».

Поэзия символистов — еще одна бессильная попытка преодолеть трагизм и дисгармонию человеческого сознания мистическим, ирреальным путем, — поиск выхода в мир, которого нет. В том мире живет Илаяли, приходящая в полубреду сказочная принцесса (она является молодому герою романа Кнута Гамсуна «Голод»). Поэзия — блоковская Незнакомка…

«Незнакомка, — писал Александр Блок в статье „О современном состоянии русского символизма“ (1910). — Это вовсе не просто дама в черном платье со страусовыми перьями на шляпе. Это — дьявольский сплав из многих миров, преимущественного синего и лилового. Если бы я обладал средствами Врубеля, я бы создал Демона; но всякий делает то, что ему назначено».

Уйти в мир искусства, сделать искусство жизнью, а жизнь искусством. Посредством неких магических действ, именуемых в одних случаях «поэзией», в других — «живописью» или «музыкой», воплотить «мечту», поэтический призрак, свою Незнакомку!

Русский символизм был в состоянии глубокого кризиса; это чувствовал Блок, понимавший безысходность, спекулятивность символистской эстетики. Идеи символизма уводили от жизни, снимали вопрос о будущем, убивали в человеке действенность и целеустремленность.

Поэзия самого Блока не умещается в рамках символизма. В поэзии Блок, так же как Врубель в живописи, в музыке — Скрябин, ставит не умозрительные, но рожденные жизнью вопросы.

В сознании современников Блок и символизм были неразделимы.

Влияние Блока на Тициана Табидзе сильнее, чем влияние символизма. (Это не мешало ему считать себя символистом.)

Сам Блок был поражен и напуган уныло односторонним влиянием декадентской поэзии, и даже своим собственным, на молодежь. Об этом говорит написанное им 8 марта 1912 года письмо Али Арсенишвили, молодому грузинскому поэту, студенту Петербургского университета, — впоследствии (он стал критиком) одному из близких друзей Тициана. С этим письмом Тициан познакомился летом 1916 года дома, во время каникул. Письмо было адресовано многим — ему тоже, он это понял. Блок писал о поэзии — той, современной, которой они все поклонялись: она же для вас — как «елисейские поля», «благоуханные цветущие поляны прошлого». Блок писал Али Арсенишвили: «Ваше такое тонкое и такое человеческое выражение: „с ними мне не так грустно, т. е. грустней еще“. Я это чувство очень хорошо знаю, временами подчиняюсь ему и не люблю его, или, выражаясь по-Вашему, „еще печальней люблю“. В этом же смысле могу сказать: „не люблю стихов“ — т. е. „слишком болезненно люблю“, за то, что все прошедшие стихи (и мои в том числе) способны стать вдруг „полями блаженных“, царством забвения. Чем меньше сил для жизни, тем слаще забвение…». С этой «сладкой тоской» стихов спорил Блок. «Мы пришли не тосковать и не отдыхать, — писал он. — То чудесное сплетение противоречивых чувств, мыслей, воль, которое носит имя человеческой души, именно оттого носит это радостное (да, несмотря на всю „дрянь“, в которой мы сидим) имя, что оно все обращено более к будущему, чем к прошедшему; к прошедшему тоже, — но поскольку в прошедшем заложено будущее… Милый друг, берегитесь елисейских полей; пока есть в нас кровь и юность, — будем верны будущему… Если Вы любите мои стихи, преодолейте их яд, прочтите в них о будущем».

На протяжении нескольких лет Табидзе писал стихи, пронизанные этой «сладкой тоской» о прошлом («Сонет поэта», «В парке», «На кладбище», «Моя книга» — их много); и — словно что-то вдруг изменилось: в «Голубом эдеме» впервые мелькнула надежда. Изменилась тональность стихов. В «Автопортрете» поэт с уверенностью сказал, обращаясь к жизни: «Твои удила у меня в руках, чтобы этот ад превратить в рай».

Существеннее другое: долгий и сложный процесс приобщения к жизни, поэтического слияния с нею, — в этом процессе Блок — и никто другой в такой мере — был учителем, был примером для Тициана Табидзе.

«Халдея» у Тициана восходит к «историческим» истокам: к лекциям Н. Я. Марра, прочитанным в Лазаревском Институте восточных языков. Изучая древнейшие халдские клинописи, пытаясь проникнуть в тайну исчезнувших загадочных народов Месопотамии и Малой Азии, академик Марр сравнивал древний халдский язык с живыми грузинскими и армянскими диалектами, сохранившими очень старые формы, доказывая тем самым языковое родство — живую преемственность между полулегендарной Халдеей и современной Грузией и Арменией.

Халдея — поэтический символ.

Историческая Халдея (одно из ее названий — «государство Урарту») славилась успехами наук, высокой культурой, военной мощью.

Для Тициана Халдея — символ национального благоденствия.

Не стоит преувеличивать «историзм» поэтического цикла «Халдейские города»: здесь сама история ирреальна. В этих стихах, по словам самого Табидзе, «больше романтики и мистического тумана», патриотических мечтаний. Это — скользящий, литературно опосредованный отблеск его патриотических чувств.

«Халдея» у Тициана Табидзе отчасти напоминает «историческую» Россию Блока — романтическую Русь, живущую в сердце поэта, в его сознании — нерасторжимую с личностью самого творца поэтическую стихию, служащую ему духовной опорой:

Опять с вековою тоскою Пригнулись к земле ковыли. Опять за туманной рекою Ты кличешь меня издали… Умчались, пропали без вести Степных кобылиц табуны, Развязаны дикие страсти Под игом ущербной луны. И я с вековою тоскою, Как волк под ущербной луной, Не знаю, что делать с собою, Куда мне лететь за тобой!..

Поэт как бы рождается заново в этой исторической стихии, и все отчетливее представляется ему невозможность поэтического существования отдельно от исторической судьбы народа.

Табидзе улавливает свое собственное состояние в блоковских стихах о России десятилетней давности, написанных на гребне первой русской революции: он переосмысливает их для себя в иное время — на рубеже нового социального взрыва.

Его «Халдея» — еще условней, еще туманней, чем блоковская «Русь»; еще трагичней — ведь она целиком в прошлом. Она, эта Халдея — «мечта»; ей сродни «пурпур» и «синева» блоковских «лиловых миров», пронизанных «золотым мечом» и «пронзающих сердце» мага-творца («теурга»). «Здесь утверждается положительно, — писал Блок, — что все миры, которые мы посещали, и все события, в них происходившие, вовсе не суть „наши представления“…»

Сложный мир поэтического воображения («мечты») полон живых соответствий с реальным миром. Они — эти два мира — неразделимы.

Тициан Табидзе считал себя символистом, но была разница между ним и Брюсовым, Белым, Бальмонтом: его аргонавты причаливали к берегам невыдуманной Колхиды — невдалеке от дома, в котором он сам родился, — и он своими глазами видел то устье Риона, которое было символом для его московских учителей, — где когда-то причалил первый греческий корабль, тот самый, «золотая трирема Арго» (он был исторической реальностью для Тициана).

«Аргонавтами» называли себя московские символисты «второго призыва». Андрей Белый (Борис Николаевич Бугаев, сын московского профессора математики, взял это имя в качестве литературного псевдонима) видел себя на борту «Арго» в позе Орфея, «взрывателя музыкой мертвых твердынь». Так они играли — в поэтическую утопию, защищаясь «мечтою» от пошлости профессорского, староарбатского быта. Они пытались искусством «склеивать» стремления душ, воплотив эти соединенные усилием разума стремления в некий поэтический символ — «Арго»; и на этом символическом корабле они мечтали «отплыть от берегов умиравшего мира».

В предисловии к своей книге воспоминаний «На рубеже двух столетий» Андрей Белый писал, надеясь отвести справедливые упреки современников в мистицизме: «Если бы мы были мистиками в том смысле, в каком нас изображали <…> надо было бы ждать, что мы, наняв баржу в Одессе, поплывем к устью реки Риона за отысканием пресловутого барана; все знали: барана мы не искали и в Кутаис не ездили, а сидели в Москве». В том-то и дело, однако, что не «отыскание пресловутого барана», а именно «сложение воль», которым занимались «аргонавты», сидя в Москве, было наиболее откровенной, хотя и весьма утонченной, формой мистицизма.

Табидзе верил в существование «барана». В его представлении мифические аргонавты, Медея, золотое руно Колхиды — отзвук истории; миф — историческая легенда, сохранившая в преображенном виде память народа о том, что когда-то было.

Табидзе еще гимназистом писал стихи о Медее, дочери колхидского царя Аэта, увезенной греком Язоном на чужбину и там покинутой им. Написанное в 1911 году стихотворение «Медея» — плач колхидской царевны о далекой родине:

…На чужой стороне я в печали сгораю — Без отцовской земли, без родимого края. Вянет нежности сад, одолели несчастья: Даже мертвой смогу ли в Колхиду попасть я? Плачьте горько вы, дочери в доме Аэта, О безгрешной сестре, пропадающей где-то… На далекой чужбине должна погибать я — Истлевать мне живой средь могильного праха, Даже кости дрожать будут в склепе от страха, Услыхав надо мною отчизны проклятье!

В стихах Тициана Табидзе мифологические образы лишены специфического для символистов мистического осмысления. Если у Андрея Белого стилизованные «кентавры» — символ неких противоречивых качеств души человеческой, носители мистического начала, то у Табидзе они — идущие табуном, словно туча, — всего лишь необычная, «перевернутая» метафора.

В стихах Табидзе, трактующих библейские мифологические сюжеты, поражает чрезвычайно конкретное, исторически осмысленное толкование лиц и событий. Даже откровенно мистические эпизоды Библии теряют у него свою религиозную основу, иногда сохраняя при этом специфическую фразеологию (что-нибудь вроде «кары Господней»).

Так, в стихотворении «Трепещи, Валтасар!» (1916) у него прошлое изобличает современность, предвещая гибель царской тирании — намек откровенный:

Трепещи, Валтасар, сметено твое царство, —              Трепещи, Валтасар, трепещи! Уже смерть рассчитала последний удар свой,              Скоро сгинешь ты в черной ночи…

Поэт отбрасывает важнейшую пророческую «деталь» библейской легенды: во время торжественного пира Валтасара с тысячей его вельмож, «в тот самый час вышли персты руки человеческой и писали против лампы на извести стены чертога царского, и царь видел кисть руки, которая писала <…> мене, текел, упарсин (считано, взвешено, разделено)», — в ту же ночь, как сказано в Библии, Валтасар был убит. В стихотворении Табидзе пророчество звучит как сила исторической неизбежности: в нем — пафос ненависти к тирану.

Внешне стихотворение напоминает холодно-монументальные стилизации Брюсова, певучие импровизации Бальмонта, однако в нем пульсирует свежая кровь — иная мера пристрастности и лирической непосредственности:

…Да, бедняга, по грубым, по скользким ступеням              Ты спускаешься в смертную тьму. Нет пощады ни пиршествам, ни песнопеньям,              Ни гостям, ни тебе самому. Ибо участь твоя — это кара господня,              Приговор рокового суда. И твой пепел, что ветром рыдающим поднят.              Завтра сгинет и он без следа… Трепещи, Валтасар! То не факелы пира,              То врывается Кир в Вавилон. То не кравчие пира, а воины Кира              Притаились у грешных колонн.

В стихотворении преобладает почтительное уважение к истории. Изображение пластично, выразительно — как барельеф, раскопанный в красных песках, — он вопиет беззвучно: дымные тени горящих факелов снуют по стенам тысячелетия назад сгоревшего дворца, и тени воинов скользят среди колонн, изгрызенных временем и песком.

Тициан Табидзе сознавал всю сложность литературно-исторических связей, породивших стихи из книги «Халдейские города». В автобиографии он подчеркивал: «Больше всего я чувствую некоторое соответствие моих стихов дореволюционного периода с стихами А. Блока „О России“…».

Но дело было не только в Блоке.

Розу Гафиза я бережно вставил              В вазу Прюдома, Бесики сад украшаю цветами              Злыми Бодлера…

Это — из декларации, открывающей «Халдейские города». В автобиографии Тициан разъясняет: «Под розами Гафиза я разумел давнишнюю тягу грузинской поэзии к иранским лирикам. Прюдома я брал как образ французской формы, помня из письма Г. Флобера. „Сад Бесики“ — цветник грузинской поэзии, „восточно-западный диван“, где грузинский стих дошел до предельного совершенства после Руставели, сохраняя величайшую напевность и органичность…».

«В саду Бесики сажаю ядовитые цветы Бодлера», — писал он в стихотворении «L’art poétique» («Искусство поэзии»). При этом его заботило, как сохранить национальную самобытность стиха, насытив его всеми богатствами, найденными на чужбине.

Чанги моя от стыда бы сломилась,              Если бы еле Внятные слуху стихи под гитару              Вдруг зазвенели.

Его не прельщала бездомная слава. Он твердо помнил — во имя чего это…

Пусть же вполголоса я напеваю              Песню несмело — Верю: пленит соловей безголосый              Сад Сакартвело.

Сакартвело — Грузия.

Свое призвание Тициан ощутил едва ли не в детстве; поэзия с младенческих лет была для него «хлебом насущным», — об этом неоднократно писал он сам. Но была ли поэзия для него только «мечтой», «полями забвения», миром, воссозданным посредством магии слова, чью магнитную хватку он ощущал повсеместно? Или чем-то еще?

Блок видел в поэзии подвиг человеческого духа, устремленного в будущее. «Путь к подвигу, которого требует наше служение, — писал А. Блок, — есть прежде всего ученичество, самоуглубление, пристальность взгляда и духовная диета. Должно учиться вновь у мира и у того младенца, который живет еще в сожженной душе».

Александр Блок — первое имя, которое Тициан в своей автобиографии назовет в ряду четырех имен русских поэтов, «открывшихся» ему в разное время — «как воплощение поэтического подвига».

Блок для Тициана Табидзе — пример поведения, не только поэтический образец.

Оправдание жизни художника — поэтический подвиг.

Тициан ощущает неотвратимость подвига для себя. «Халдейские города» открывают стихи об этом. Одно из первых стихотворений цикла носит название «Без доспехов» — незащищенным поэт вступает в неравный бой:

Мне представляется порою,              Что мир — огромный сад, Где всё — проклятье и отрава,              Где гибель — шаг любой. И без доспехов, хмуря брови,              Три всадника летят: Я узнаю в лицо Верхарна,              Эредиа, Рембо. Я чувствую, что по ошибке              Сюда ввели меня. За исполинскими тенями              Я с трепетом слежу. И, как ребенок робкий, плачу,              Невольный страх кляня…

Отравленный мир «проклятых поэтов» — сад, одурманенный «цветами зла», затоптанный, как будто по нему прошел табун кентавров, — этот мир в стихах Табидзе не поэтическая условность, не подражание любимым поэтам — это мир увиденного и пережитого. В зеркале поэтической условности, разумеется. Трагическое мировосприятие Табидзе имеет те же истоки, что и трагическая лирика раннего Маяковского: идет 1915, 1916 год. Дух истребления, бессмысленной и бесчеловечной бойни; жестокость распространяется, мир охвачен войной…

В искусстве — не только в поэзии — царит смутное, в клочья рвущееся сознание безумства происходящего, тревожное предчувствие, предощущение гибели насквозь прогнившего, утратившего устойчивость жизнеустройства.

Войны в стихах Тициана Табидзе нет: есть войною порожденное состояние потерянности в этом жестоком мире — в море крови и слез:

Кто в этот сад впустил ребенка?              Кто душу городов Исполнил ядовитым дымом,              Застлавшим все вокруг?

В буквальном переводе читается еще определенней: «Кто напустил дым от сгоревших городов в мою душу?».

Зачем за всадником летящим              Тень вырастает в зов? В пустыне я, но почему же              Я вижу свежий луг?

Характерна эта заключительная фраза, освещенная надеждой, не похожая на «похоронные» финалы многих более ранних стихотворений: в ней детская, не утраченная поэтом способность радоваться жизни, верить в нее.

С именем Блока связан «налет романтизма» — так называл Тициан свои патриотические мечтания, — который долго сопутствовал ему в поэзии (это дало некоторым критикам право называть Т. Табидзе «грузинским Блоком»), «Налет романтизма» не исчезнет и в зрелом творчестве Тициана Табидзе; со временем это сблизит его в какой-то мере с грузинскими романтиками: Николозом Бараташвили, Григолом Орбелиани, с «условным романтиком» Важа Пшавела. К тому же более позднему времени Тициан отнесет свой период «творческих заблуждений».

«Односторонне и пристрастно понимая классическое наследство грузинской поэзии, мы заразились от него националистическими концепциями», — так он это сформулирует в апреле 1936 года. Осторожная формулировка продиктована, скорее всего, инстинктом самозащиты. Дело в том, что хотя Тициану всегда было чуждо и невыносимо проявление каких бы то ни было националистических пристрастий во всех областях жизни, будь то искусство, языкознание, быт, — в том смысле, как мы это понимаем, — он сам все же не был уверен, что в трудное время всеобщих обвинений и покаяний нельзя будет и его в чем-либо обвинить. Именно поэтому в автобиографии, написанной в качестве предисловия к первому — и при жизни последнему — сборнику стихотворений Тициана Табидзе, вышедшему в переводе на русский язык в Москве, появились эти странно звучащие сегодня покаянные ноты: стремление поспокойнее и помягче сформулировать то, что могут более жестко и пристрастно определить другие. В рукописи автобиографии в этом месте больше всего вычерков и исправлений. Ссылка на классиков — смягчающее вину обстоятельство: «Несмотря на новизну темы и ощущение пейзажа, я все же думаю, — пишет он, к примеру, — что иногда я, конечно, отталкивался от классиков»; дальше идет фраза, не вошедшая в окончательный текст: «В этом (зачеркнуто: „я вижу корень своих ошибок, не обходившихся иногда без…“) было иногда выявление националистического рецидива». Зачеркнуто: «Если лишить грузинских поэтов темы патриотизма, почти ничего от них не останется». Он это понимал, но не решался сказать; он сердился сам на себя и спорил сам с собой, — с тем, искавшим удобную форму «покаяния».

И снова за ним вставала незримая тень Александра Блока.

«На самом же деле, — подсказывал Блок, — что особенно самоуверенного в том, что писатель, верующий в свое призвание, каких бы размеров этот писатель ни был, сопоставляет себя со своей родиной, полагая, что болеет ее болезнями, страдает ее страданиями, сораспинается с нею и в те минуты, когда ее измученное тело хоть на минуту перестают пытать, чувствует себя отдыхающим вместе с нею?..

Чем больше чувствуешь связь с родиной, — утверждал Блок, — тем реальнее и охотней представляешь ее себе, как живой организм; мы имеем на это право, потому что мы, писатели, должны смотреть жизни как можно пристальнее в глаза…

Мы, — подчеркивал Блок, — не государственные люди и свободны от тягостной обязанности накидывать крепкую стальную сеть юридических схем на разгоряченного и рвущегося из правовых пут зверя.

Мы люди, — пояснял Блок, — и значит — прежде всего обязаны уловить дыхание жизни <…> почувствовать, как живет и дышит то существо, которого присутствие мы слышим около себя…

Родина — древнее, бесконечно древнее существо, большое, потому неповоротливое, и самому ему не счесть никогда своих сил, своих мышц, своих возможностей…»

Блоку виделась Русь, вздернутая на дыбы, разгневанная и рвущая путы, — «Россия начала нашего века».

Время было неудобное для дискуссий даже с самим собой, — Тициан воздержался выносить этот спор на люди…

Классикам все же пришлось это взять на себя — к чему бы им от этого отрекаться? «Грузинские поэты XIX века возвели в идеал формулу А. Мицкевича, что родину любит тот, что ее потерял, — написал Тициан. — Они восхваляли историческую Грузию, героические подвиги, романтику рыцарских обычаев, а Важа Пшавела распад родового быта ощущал, как конец мира. Но что было закономерно, даже действенно раньше, потеряло всякое оправдание в наши дни». В этом была оценка и собственного своего дореволюционного творчества, ибо поэтическая формула Адама Мицкевича: «Родину любит тот, кто ее потерял», — основа поэтического цикла Табидзе «Халдейские города».

…Сознание трагической участи порабощенной в условиях социального и национального гнета Грузии. Настоящему противостоит величие «прародины» — Халдеи.

«Воспевая Халдею как прародину, — вспоминает Тициан, — я больше восходил к историческим истокам, почти позабыв о „цветах зла“».

Мечта целует прошлого следы, Халдеи сны плывут передо мной: Нас души предков — яростны, тверды — Влекут к химерам Грузии родной! На подвиги твои, отчизна гор, Столетий опускается вуаль, Но древней славы вновь горит костер, И на востоке вспыхивает даль. Надежды древней медленный напев, Слова о счастье сгубленном слышны… Пустыня спит, от зноя онемев, Проносятся над ней былые сны…

«Сны Халдеи» — напоминание о древней славе, о пройденных путях, о городах, когда-то знаменитых (теперь — «ничтожество и прах»): но это — и «медленный напев надежды».

В душе поэта рыдает голос предков — «прародителей-магов».

Ему припоминаются слова священных заклинаний, «забытые в веках», «залитый солнцем путь к Сидону» (Сидон — богатый древний порт на Средиземном море); мнится «алтарь победы», поправший песок пустыни:

Созрев для песнопений мощных,              Излиться жаждет дух, — Теней величественных зова              Благоговейно жду… Всю жизнь томлюсь по беспредельным              Путям… Далек мой путь… Под солнцем пламенным Халдеи              Хочу навек уснуть.

Вся эта «беспредельность» могла бы показаться бутафорской, — подражанием Брюсову, — если бы не лирический пафос, перекидывающий мостки в реальную современность.

Исторический «реквизит» прикрывает живые чувства.

Монументально стилизованный брюсовский «царь царей» в стихотворении Табидзе «Асаргадон твоей упился плотью…» («Цветы») становится лирической деталью — символом Времени, образом вечной незыблемости человеческих чувств (любовь становится «исторической» темой). «Похороненная», «дальняя» любовь — бессмертнее «царя царей» Асаргадона:

Глаз голубой лишь светит в целом мире, Как светлячок, игрой пленяет женской; И молится в ночи бездомный лирик, В том свете голубом узнав блаженство. И долго-долго голубое око Слепить поэтов одиноких будет, И лирик пожалеть заставит бога — Пускай за одиночество не судит

«Восходя к историческим истокам», Тициан Табидзе рядит в исторические одежды и любовную лирику. В стихотворении «Фатьма-Хатун» он берет за «исток» поэму Шота Руставели, воскрешая образ одной из его героинь: Фатьма-Хатун — жена богатого купца Усена, легко дарящая проезжим и прохожим свою любовь:

Терзает душу девы отраженье. Фатьма-Хатун, твой взгляд мне сны прожег! О милый призрак, множащий мученья, Когда бы прошлое вернуть я мог!..

Переписав стихотворение на открытку, Тициан по почте послал его знакомой девушке, которую звали Фатьма, бывшей кутаисской гимназистке, у которой он спрашивал когда-то: нравится ли ей Гедда Габлер?

Мифическая Халдея в стихах Тициана Табидзе — не абстракция. Облик прошлого, лики «предков-волхвов» («прародителей-магов») накладываются на реальное лицо современности.

Почти очевидно: «Над кладбищем родимым, как ястреб, мысль кружит…».

Легендарное мешается с будничным. «Маг-прародитель», возникший (в одноименном стихотворении) в томлении по Халдее, мысленному взору поэта рисуется на фоне ежедневной вечерней молитвы, которую читает его отец-священник. Родина — не отвлеченность, не поэтическая декорация, не цепь исторических параллелей, не вереница скорбных дорог. Это — деревня на берегу Риона. Дом из потемневших каштановых бревен. Старая церковь и кладбище рядом:

Священнодействует доселе              Из века в век мой род. Какое множество обеден              Он отслужить успел! У нас и ныне на погосте              Храм врезан в небосвод: Он — герб, что гордому поэту              Дан с первых дней в удел. Смотрю я, как вечерню служит              Отец на склоне дня. Псалом мне в душу залегает,              Чтоб лечь на самом дне. На рясу черную пурпурный              Ложится блеск огня. Мое томленье по Халдее              Уже понятно мне. В свече мерещится мне солнце              С его теплом благим И храм, воздвигнутый во славу              Слепительных щедрот: Как будто каменные плавит              Колонны знойный гимн И маг поет, собой начавший              Мой бесконечный род…

Давнее, языческое, дохристианское, почти внерелигиозное что-то проглядывает в этом извечном «священнодействии»: «Астарте предок мой молился, и в ладанном чаду отец возносит Приснодеве дар сердца своего». И поэту они равны: Астарта ли, Мадонна…

Магия слова, таинство поэзии, искусства — вот что его волнует. Все прочее — самообман жрецов: «Доныне не переводились жрецы в моем роду — обедни их состарят, право, и бога самого…».

«Маг-прародитель» — лирическое стихотворение, суть которого в осознании поэтом своего собственного места в мире, в бесконечной цепи явлений. И души предков — их «величественные тени», и зримый облик священника-отца — призваны быть свидетелями «личных действий», говоря словами А. Блока, и не только свидетелями — актерами в этом «театре», где «сам я играю роль наряду с моими изумительными куклами»:

Не сожалейте о потомке,              О прадеды мои! Не верьте клевете, что робко              Я перед всем дрожу. Пусть по себе не совершу я              И краткой литии — Однажды панихиду миру              Я все же отслужу!

* * *

…Паоло Яшвили успел побывать в Париже.

Эренбург однажды встретил его в «Ротонде»: «Было это в 1914 году, — вспоминает он. — Паоло тогда был худым и порывистым юношей (ему было двадцать лет). Он расспрашивал меня:

— А в каком кафе сидел Верлен? Когда сюда придет Пикассо? Правда, что вы пишете в кафе? Я не мог бы… Посмотрите, как они целуются! Возмутительно! Меня это чересчур вдохновляет…»

Паоло учился живописи в Луврской школе, слушал лекции в Сорбонне, вдыхал воздух Парижа…

Борис Пастернак вспоминает рассказ Паоло о том, как он в начале Первой мировой войны кружным путем возвращался домой из Парижа: «На глухой норвежской станции Яшвили зазевался и не заметил, как ушел его поезд. Молодая норвежская чета, сельские хозяева, из глубины края на санях приехавшие на станцию за почтой, видели ротозейство жгучего южанина и его последствия. Они пожалели Яшвили и, неизвестно как объяснившись с ним, увезли к себе на ферму до следующего поезда, ожидавшегося только на другие сутки.

Яшвили чудно рассказывал, — пишет Пастернак. — Он был прирожденный рассказчик приключений. С ним вечно происходили неожиданности в духе художественных новелл, случайности так и льнули к нему, он имел на них дар, легкую руку. Одаренность сквозила из него. Огнем души светились его глаза, огнем страстей были опалены его губы. Жаром испытанного было обожжено и вычернено его лицо, так что он казался старше своих лет…».

В Париже Яшвили познакомился с Бальмонтом. Узнав, что Бальмонт хочет переводить Руставели, он явился к поэту с друзьями и торжественно преподнес ему дорогой фолиант в тисненом кожаном переплете, со старинными гравюрами.

Грузинское письмо показалось Бальмонту восхитительным, звуки грузинской речи — божественными!..

Паоло читал ему по-грузински Шота Руставели и современных поэтов, и свои собственные стихи.

Бальмонт любил экзотику.

Из путешествий Бальмонт привозил редкие книги, амулеты, игрушки, поэтические замыслы.

Незадолго до встречи с Паоло Яшвили Бальмонт познакомился на океанском пароходе — вблизи Канарских островов — с англичанином по имени Оливер Уордроп. Оливер Уордроп был брат Марджори Скотт Уордроп, которая только что перевела поэму Шота Руставели на английский язык.

«Прикоснуться к грузинской розе в просторе океанских зорь, при благом соучастии Солнца, Моря, Звезд, дружбы и любви, и диких вихрей, и свирепой бури, — писал Бальмонт, — это — впечатление, которого забыть нельзя».

Осенью 1915 года Бальмонт побывал в Грузии. Там его принимали по-царски. Паоло Яшвили к его приезду подготовил и выпустил книгу его стихов в переводе на грузинский язык. Паоло едва ли не первый стал переводить Бальмонта в Грузии; при участии Паоло Бальмонту была устроена блистательная встреча в Кутаиси.

К этой встрече Валериан Гаприндашвили написал (по-русски) посвященный Бальмонту сонет:

Всех стран и всех веков тебе подвластны чары, Ты миром, как вином и как загадкой, пьян, Певец мгновения, огнепоклонник ярый, Влюбленный в тишину и в звонкий океан! Искатель жемчугов и златорунных стран, Порою ты — дитя, порою — виконт старый, Ты — ослепительный; достойной нет тиары, Чтобы венчать тебя, пленительный Баян! Ты щедро дивные свои рассыпал трели, Чтоб в звуках сладостных и легких воссоздать Божественную мощь и пламя Руставели. Коня поэзии тебе дано взнуздать. Летишь на скакуне к своей мечте заветной, Сквозь вихрь, — окутанный вуалью огнецветной!

Очарованный встречей, Бальмонт им отвечал стихами:

Как нежный лепет колыбели, Как странный шорох птичьих крылий, Люблю содружных Руставели Гаприндашвили и Яшвили…

Событием в жизни Тициана Табидзе было знакомство с Бальмонтом, блистательным русским поэтом, который взялся перевести поэму Шота Руставели — гордость грузин.

Табидзе явился к Бальмонту (незадолго до его отъезда в Грузию) на дачу в подмосковном Лесном городке, готовый предложить ему свою помощь в работе над переводом. Вероятно, этому предшествовала рекомендация Паоло Яшвили.

«У меня сидит студент-грузин Табидзе. Мой поклонник и переводчик. Он так трогательно и смешно трепещет, видя своего бога, о котором мечтал „всю юность“ (причем, юность, конечно, в полном цвете). Осенью в Москве я буду читать с ним по-грузински», — писал К. Д. Бальмонт 13 июля 1915 года А. Н. Ивановой.

Осенью и зимой Тициан стал часто бывать у Бальмонта, носил ему книги, читал по-грузински, переводил, рассказывал о грузинских обычаях, вспоминал историю Грузии, помогал переписывать готовые куски поэмы, показывал перевод знакомым, читал и сам при этом волновался до слез.

«Работа над „Витязем в барсовой шкуре“ почти полностью проходила на моих глазах», — писал Тициан спустя два года в статье «Бальмонт и Грузия».

А еще через десять лет он в стихах вспоминал эту зиму и встречи с Бальмонтом:

…Собачьей площадкой пройду я снова, Миную ограду церковки старой. Помедлит рука у звонка дверного, Тут — храм, где живут моей юности чары. Здесь жил Грушко, наш старый декан. Здесь споры, что вел со смертью Скрябин. В портфеле своем я несу Руставели, И лоб мой в поту, в холодном накрапе. Ты читаешь — стихам всё светлей, всё просторней. За окном на деревьях искрится иней. Земли родной обоняю я корни, Алыча расцветает в душе моей зимней. Внимательно слушает Балтрушайтис, Волошин склонил свою львиную гриву. Зима осеняет волшебною шалью Шаири задумчивые переливы…

Одному из первых Тициан принес готовые куски перевода Сумбаташвили. Как вспоминает Шалва Апхаидзе, — он пришел с ним вместе, — при этом Тициан так нервничал, как будто сам все это написал; он достал из портфеля рукопись, стал читать — торопливо, невнятно; его вежливо остановил Сумбатов: «Подождите, дорогой, дайте я сам прочту…».

Александр Сумбаташвили отнесся к работе Бальмонта участливо; при его содействии в Москве состоялось несколько публичных чтений «Барсовой кожи», как тогда называли поэму Руставели. Одно из первых — в грузинском землячестве.

Тициан вспоминает, как это было:

«Синодальный зал переполнен людьми: грузины, русские, армяне. Бальмонт почти поет. Присутствующие не понимают его напевной манеры. Вот во время антракта он взглянул на одного экзотического грузина с библейской бородой. Это — рачинец, пекарь, он не понимает, о чем спрашивает его Бальмонт, и просит меня перевести. Бальмонт спрашивал, знает ли он Паоло Яшвили?

— Константин Дмитриевич, — отвечаю я, — он не только Паоло Яшвили, он Акакия Церетели не знает и пришел сюда отдать дань уважения Шота Руставели… — Бальмонт несколько успокоился, потом поднялся на эстраду и снова запел свой перевод. Конечно, люди опять не понимают его чтение. После него выходит Александр Сумбаташвили и читает вступление к поэме, только что прочитанное Бальмонтом, — все в восторге, от аплодисментов рушится зал. Сумбаташвили поворачивается, берет Бальмонта за руку и сам начинает аплодировать. В зале — буря…»

Сам Бальмонт вспоминает один из таких вечеров: «Табидзе после лекции заходил в лекториум с лицом, залитым слезами. Много было красивых взволнованных лиц. Для всех (Южина включительно, встретившего меня первым, когда я приехал) этот вечер воистину был неожиданным блеском, откровением» (из письма Е. К. Цветковской).

14 января 1916 года (день 14 января в Грузии — национальный праздник: день святой Нины) перевод Бальмонта слушало избранное общество: потом состоялся пышный банкет, на который пришли многие русские писатели, художники; Сумбаташвили в тот вечер был тамадой. На банкете славили Бальмонта. Балтрушайтису запомнилось приветствие в честь героя дня, произнесенное Тицианом:

«— Дорогой Константин Дмитриевич! — начал он. — Я очень извиняюсь, что вы не грузин… — Потом он говорил о творце солнечных гимнов, и речь его была гимн Человеку Солнца, влюбленному в солнце Грузии.

Едва Тициан умолк, вскочил Бальмонт, обнял его, повторяя:

— Друг мой! Друг мой!..

Ответная речь Бальмонта звучала взволнованно, — он говорил, как писал, красиво:

— Руставели!.. Это имя — клич и талисман древней Грузии и Грузии наших дней… (Он произносил „Руст’авели“ — раздельно и с придыханием, как говорят грузины.) Шота Руст’авели, — говорил он, — святыня для каждого грузина, кто бы он ни был, царевич или пастух! В этом имени знак величия древней Грузии, когда она была могучим царством, простиравшимся от Трапезунда до Каспия… Это сокровищница грузинской поэтической речи, и ее отдельные строки живут в сознании грузинского народа как поговорки, как лучезарные правила поведения, как блестящие определения душевной красоты. „Что ты спрятал — то пропало, что ты отдал — то твое“, — скажи это грузину, и сын этого красивого народа, изящного в своей душевной расточительности, мгновенно расцветет… Поэма Руставели живет в устах сазандаров, народных песнопевцев Грузии, и сладостный грузинский инструмент — тари — будет музыкально сопутствовать певучему имени Руставели, пока будет жить Грузия и выразительный грузинский язык… (Такими словами Бальмонт предварил в 1918 году издание первых десяти песен поэмы.) — Он сравнивал красивый язык грузин с гордым орлиным клекотом и шуршанием пламени, а Руставели — с красивым барсом, всегда готовым к меткому прыжку. Имя Руставели он ставил среди имен всемирно прославленных: рядом с Данте, Петраркой и Микеланджело, — каждый из них на горной вершине высокой любви. С Лаурой и Беатриче сравнивал Бальмонт царицу Тамару…»

Тициан Табидзе иногда называл себя «грузинским Бальмонтом» (другие, случалось, его называли «грузинским Блоком», он сам был скромнее): по правде сказать, между ними не было сходства, — его пленяли певучесть и плавность бальмонтовского стиха: «Переплеск многопенный, разорванно-слитный, самоцветные камни земли самобытной, переклички лесные зеленого мая, — все пойму, все возьму, у других отнимая. Вечно-юный, как сон…», — однако сам он предпочитал в стихах живую мысль, пульсирующее чувство; его упрекали подчас в стиховой небрежности: многопенные, звучные переплески — совсем не его стихия!

Влюбленный в Солнце, зовущий — «Будем как Солнце!» — Бальмонт славил грузинское солнце, воспевал былое величие Грузии…

В его гимнах Солнцу Тициану слышалась слава Солнцу Халдеи.

Восхищаясь Бальмонтом, Табидзе видел в бальмонтовском — собственное, свое.

В статье «Бальмонт и Грузия» Табидзе писал: «Большой поэт и истинный ценитель прекрасного Иннокентий Анненский говорил, что в Бальмонте есть все, что мы можем пожелать увидеть: русский темперамент и Бодлер, китайское богословие и фламандский пейзаж в освещении Роденбаха, Рибейра и Агура-Мазда, и все это целиком живет в нем, если только он в это влюблен в данную минуту. Сам же Бальмонт называл такую способность радостью постижения многообразия, талантом космического причастия души. Умение преобразиться, перевоплотиться в другой народ, слиться с душой незнакомого племени и озвучить эту душу… Метемпсихозы Бальмонта столь многообразны, что способны убедить нас в силе волшебства и колдовства. И вот Бальмонт в последние годы остановил взгляд своей солнечной любви на Грузии». (Статья написана весною 1917 года, к приезду Бальмонта в Грузию, и напечатана в газете «Сакартвело».)

Увы, при всей пылкости этой любви, в искренности которой нельзя усомниться…

«Утонул в Руставели… — писал одной своей корреспондентке Бальмонт. — Я утомляюсь, но радуюсь очень. Когда кончу всё, мне будет очень интересно заниматься грузинским языком. Спроси Табидзе, сможет ли он два раза в неделю приходить ко мне, когда я вернусь в Москву? Или пусть он укажет мне какую-либо грузинскую гурию. Или еще лучше — и то и другое. Да, изучу я грузинский язык и в мужской, и в женской мелодии…»

Несмотря на влюбленность, Грузия для Бальмонта была лишь еще одна «стеклянная пустыня»: он равно мог воспеть горы Грузии, похожие на храмы, и пирамиды Египта, испанские танцы, любовников Клеопатры, ассирийских царей, богов исчезнувшего народа майя, яванских женщин, китайские чайные домики, самураев, буддийские храмы, халдейских мудрецов…

Все боги были ему равны.

Но ведь Бальмонт, никто другой, впервые по-настоящему перевел Шота Руставели!

Тициан боготворил его — рыжеволосого, маленького, с ярким цветком в петлице, бледного от волнения, капризного и порою несправедливо придирчивого (Тициану случалось на него обижаться до слез!), большелобого, с раздувающимися ноздрями, с близоруко прищуренными в светлых ресницах краснеющими глазками…

Бальмонт певуче, высокомерно читал стихи. Он вскидывал голову и смотрел прямо перед собой концом рыжеватой бородки…

Тициан послушно по первому зову приходил к нему.

Он любил Бальмонта всю жизнь, как любят собственную юность, — любил и тогда, когда разуверился в его гениальности, что случилось уже в студенческие времена.

Он был снисходителен, он и в этом винил лишь себя самого.

В грустную минуту, ожидая скорого возвращения на родину, Тициан писал Валериану Гаприндашвили: «Часто хожу к Бальмонту. Он уже так не вдохновляет и не возвышает меня, как в первое время. На это две причины: или я привык, или плохо себя чувствую, хотя Бальмонт иногда интересен. Его последняя книга „Сонеты Солнца, Меда и Луны“ безусловно интересна. Во всяком случае, сравнительно с новой русской поэзией.

Получил книгу Василия Каменского. Большинство этих стихов — напевы русской гармоники в приподнятом настроении. Безусловно, в ней есть хорошие места, но нет поэтической святости. Я в последнее время стал педантом. „Страданием должно быть достигнуто у поэта то, что другим кажется музыкой“, или что-то в этом роде…» (Письмо переведено с грузинского, — Тициан имеет в виду слова Иннокентия Анненского: «И было мукою для них, что людям музыкой казалось».) «Пишу тебе терцины сонетов Бальмонта „Под северным небом“, — продолжает он. — Я часто повторяю эти простые слова, я их люблю. Начинаются они так: „До самого конца вы будете мне милы, родного севера непышные цветы…“» (письмо от 2 января 1917 года).

Ту «святость», которой не было у Василия Каменского, нечасто можно было встретить и у Бальмонта. «Музыка» его стихов не была подсказана «мукою». Но все же — было в нем что-то, кроме «певучего вымысла» и словесной игры. Бальмонт создал в поэзии мир — запредельный, сверкающий и звучащий, солнечно-яркий и многоцветный…

Этот мир был мираж в «ледяной пустыне души».

Поэт-рыцарь: Тангейзер, Тристан, Лоэнгрин — так его называли — Бальмонт любил лишь свою поэтическую «мечту». Любил ее преданно, бескорыстно. Современников поражало его наивное трудолюбие: педантичный Бальмонт глотал тома и целые библиотеки — ничто в нем не застревало. Он толковал восхищенно о Шелли, о Стриндберге, об Оскаре Уайльде… Он сыпал словами: «Халдея», «Мексика», «Атлантида», «Япония», «Египет»… И где он только не побывал, чего не видел!

Все поэты в его переводах похожи один на другого.

Все им описанное одинаково фантастично — красивая сказка!

Вероятно, в одну из последних московских встреч Бальмонт прочитал Тициану стихотворение о России «Лишь с ней», и Тициану это запало в душу:

Я был в России. Грачи кричали. Весна дышала в мое лицо. Зачем так много в тебе печали? Нас обвенчали. Храни кольцо. Я был повсюду. Опять в России. Опять тоскую. И снова нем. Поля седые. Поля родные. Я к вам вернулся. Зачем? Зачем?..

В этом была несвойственная Бальмонту душевная напряженность; была необычная для него истинность, смутность, тревожность. Откуда все это взялось? Бальмонту чужд был психологический драматизм в поэзии. Чем была для Бальмонта Россия? Может быть, в какой-то момент он вдруг почувствовал интуитивно, что шаг-другой, и… «Россия» для него станет рядом с «Халдеей» и «Атлантидой»? Предугадал, предчувствовал разлуку? И в нем пробудилась нежность, им овладела почти болезненная страсть, рожденная ревностью и страхом утраты?

…Кто хочет жертвы? Ее несу я. Кто хочет крови? Мою пролей. Но дай мне счастья и поцелуя. Хоть на мгновенье. Лишь с ней. С моей.

Ему не дано было этого счастья.

А в душе Тициана облик Бальмонта слился с этими стихами; образ человека — не поэта Бальмонта. Таким он запечатлен в стихотворении «Встреча с Бальмонтом» (февраль 1927):

Я помню поле, ячмень шелестящий, Синел простор, напоенный светом, И ты казался пушинкой летящей, Христом, идущим вослед за ветром. «Я был в России. Грачи кричали. Весна смеялась в мое лицо». И ветер взвевал над худыми плечами Волосы твои соломенным венцом. А грач кричал в неизбывной печали. Росистый лес трепетал в луче… «Я был в России. Грачи кричали». Грачи кричали: зачем, зачем… Мы в дом входили. Плакал грач. Береза никла… О чем была грусть ее? И слез моих поток был горяч, Мне вспоминалась далекая Грузия…

Строчки из стихотворения Бальмонта в этих написанных по-грузински стихах приводились по-русски…

* * *

Возникновение «модернистских» тенденций в грузинской поэзии относится ко времени несколько более позднему, чем, скажем, в русской литературе; это — конец предреволюционного десятилетия. Литературный «модернизм» встретил в Грузии стойкое сопротивление со стороны поклонников твердых поэтических авторитетов, тем более что в борьбе поэтической молодежи за символизм уже обнаруживали себя «эпатирующие» приемы футуристов, вышедших к тому времени на литературную арену в России. Грузинских модернистов называли иногда «футуристами». В этой связи Тициан Табидзе писал в одном из первых манифестов своей группы, которая к 1915 году уже и организационно оформилась: «Невежество пустило против нас словечко „футуризм“. Слово это должно было сыграть роль камня, предназначенного нас повалить. Конечно, мы всегда имели в виду, что символизм выступает в Грузии в тот момент, когда в других странах он из школы борющейся стал школой академической, и сейчас выступает новая школа футуризма. Однако это ничуть не меняет положения. Европейский футуризм продолжает дело Малларме. Есть ли это углубление символизма или начало футуризма — это все равно. Одно во всяком случае бесспорно: футуризм никогда не сможет отказать символизму в тех культурных и эстетических достижениях, какими он обогатил мысль».

Впрочем, этот полемический запал впоследствии и самому Тициану Табидзе казался сильно преувеличенным. По сути дела, запоздалый грузинский символизм был довольно неопределенным понятием. Его приметы удавалось обнаружить в творчестве очень разных и даже ни в чем не схожих поэтов и прозаиков: от Важа Пшавела до К. Гамсахурдия.

«Эту школу, — писал Т. Табидзе в предисловии к сборнику произведений Важа Пшавела в 1927 году, — главным образом характеризует отрицание натурализма, переоценка формальных ценностей: что же касается того, что она опирается на символы, то еще французский критик Реми де Гурмон прекрасно доказал, что на символы опиралась вся античная литература и даже литература Средневековья».

Тот же Реми де Гурмон, бывший для Тициана бесспорным авторитетом, писал в свое время о Малларме: «Он полюбил слова за их возможное значение больше, чем за их действительный смысл. Из слов этих он творил мозаику, в изысканности которой была своя простота… Подобно андерсеновскому человеку, который ткал невидимые нити, Малларме собирал драгоценные камни, горевшие отблеском его фантазии, не всегда в горизонте нашего зрения… Но было бы нелепостью предположить, что Малларме непонятен…» (Реми де Гурмон. Книга масок. Перевод с французского Е. М. Блиновой и М. А. Кузмина. 1913). Не здесь ли зерно и футуристических откровений, имеющих едва ли не большее еще право на сравнение с «новым платьем короля», с той единственной разницей, что теперь уже толпа вопила: «Король-то голый!», — тогда как мальчишки клялись, что видят блеск драгоценных камней и золотое шитье. Тициан Табидзе и его друзья не придавали большого значения разнице между программами символистов и футуристов: просто они были на стороне «мальчишек». Блок и Бальмонт, французские «проклятые поэты» — идолы «святейшего искусства» — будили в них жажду яркого и многокрасочного, удивительного, «непонятного» слова, «возможное значение» которого было бы важнее и глубже, чем его «действительный смысл»; это слово своим веселым танцем должно было свести с ума тусклое зрение обывателя; и оно же сближало поэтические порывы молодых грузинских поэтов с поисками нового, небывалого слова в творчестве Хлебникова и Маяковского.

Жажда поэтического совершенства, оттачивание формального мастерства, с одной стороны, и дерзкий вызов литературным мещанам, почти озорство…

Они сами обижались впоследствии, когда эти дерзости из манифестов 1916 года безоговорочно принимались рапповской критикой за поэтическую программу.

В 1915 году грузинские «символисты», во главе с Паоло Яшвили и Тицианом Табидзе, организовали «совершенно невиданный мистический союз братства поэтов, подобного которому, может быть, не помнит мир» — «орден голуборожцев». Это был союз друзей-единомышленников: «Со всеми друзьями из группы „Голубые роги“ я был знаком еще в гимназии», — вспоминает в автобиографии Тициан. Их знаменем был символизм, привитый к стволу многовековой грузинской культуры. Объясняя необычное название группы — «Голубые роги» — в одной из первых деклараций, Табидзе указывал на то, что в этих словах выражено «подлинно грузинское миросозерцание»: роги, из которых пьют вино, — «характерная принадлежность грузинского быта», а «голубой цвет — это цвет романтики». «Философский идеализм нашел в голубом цвете свой выход…» — писал Тициан и подчеркивал важную особенность: у голубого цветка в Грузии стебель всегда был красный. «Для Грузии земля и небо никогда не были в разрыве».

Не стоит преувеличивать глубину этих «философских» обоснований. Разумеется, в основе «теоретических» построений голуборожцев лежит поверхностно усвоенный идеализм символистской эстетики, однако не это имело решающее значение. Голуборожцев увлекло формальное новаторство символистов. «Словотворчество» футуристов было как бы продолжением его. Как и русские футуристы, голуборожцы, несомненно, вкладывали бунтарский смысл в те преобразования, которые они стремились произвести в поэзии. В поэтической практике голуборожцев грузинская поэзия обогащалась изгнанными из употребления или доселе не использованными, чисто «антиэстетическими» словами и образами (школа французских «проклятых поэтов», Бодлера и Рембо). Разомкнулся круг поэтических тем, совершенствовалась система стихосложения. Голуборожцев на протяжении многих лет упрекали в западничестве и даже космополитизме, но сами они были убеждены в обратном: их «союз» был создан из патриотических побуждений. Они мечтали поставить современную грузинскую поэзию вровень с европейской. В известной мере им удалось это осуществить.

В творчестве голуборожцев сказались общие тенденции развития европейской поэзии начала XX века с ее достоинствами, но и с ее противоречиями тоже.

Демократическое искусство XIX века представлялось голуборожцам чрезмерно озабоченным общественными вопросами; позднейшие его последователи, по существу — эпигоны, по их мнению, все свойства подлинного искусства утратили, подменив насыщенную гражданским пафосом поэзию, звучавшую в творчестве Ильи Чавчавадзе и Акакия Церетели, «какофонией гражданской шарманки». Голуборожцы искали новые связи с жизнью, нащупывали иные контексты современности.

Им вовсе не были чужды поиски национальных корней — и в далеком, и в недавнем прошлом грузинской литературы: «Как французские символисты воскресили Ронсара, так и мною был выдвинут Бесики (Бесарион Габашвили), замечательный поэт конца XVIII века, тончайший мастер стиха и александриец, — писал в автобиографии Тициан. — …Как русские символисты — Ф. Тютчева, так я выдвинул Важа Пшавела, величайшего из старшего поколения поэтов Грузии, который в монументальных образах создал грузинский эпос, использовав для своего творчества народную поэзию горной Грузии — Пшаветии и Хевсуретии… Грузинская поэзия к тому времени была совершенно лишена воздействия этих поэтов, и процветало эпигонство народников и Надсона, на что мы со всей силой обрушились. Как известно, грузинская поэзия имеет многовековую культуру: среди величайших поэтов древней Грузии, перекликающихся с великими иранскими лириками и европейскими поэтами, Руставели предвосхищал в великом своем творении „Витязь, носящий барсову шкуру“ итальянское Возрождение. Он как бы предшествует Данте, так же как у Давида Гурамишвили мы находим перекличку с „Большим завещанием“ Франсуа Вийона. Поэты начала XIX века: Ал. Чавчавадзе, Н. Бараташвили, Гр. Орбелиани, заканчивая иранское влияние и восприняв Байрона, Пушкина и Мицкевича, создали полноценную поэзию, органично связав ее с грузинскими корнями…»

Защищая поэтов-романтиков Александра Чавчавадзе, Николоза Бараташвили, Григола Орбелиани и «архаистов» — Бесики и Гурамишвили, — Табидзе, не вступая в открытую полемику, в сущности, противопоставляет их «шестидесятникам» с их «народничеством» и откровенно публицистическими традициями.

Позднее Тициан Табидзе находил некоторое преимущество в том, что школа голуборожцев возникла «на закате символизма и на заре футуризма», — преимущество «критического осознания действительности»: «Свободным от догм обеих школ, нам легче было самоопределиться в грузинской среде и найти национальную почву, — писал он в автобиографии. — Создавая одной рукой недостающие тогдашней грузинской поэзии образцы символической поэзии, мы через атаку футуристов чувствовали их призрачность и точно бились „на пороге как бы двойного бытия“…». Это верно лишь в том смысле, что «узкие догмы» обеих школ не оказали существенного влияния на поэтическую практику голуборожцев, ни даже на их «теоретические» манифесты.

В «теории» преобладал расплывчатый «условный романтизм», весьма далекий от какого бы то ни было «критического осознания действительности» (это пришло позднее!). «Любимые нимфы подняли занавес нашей сцены, и мы, одетые в золото актеры возобновления, поем перед беззвучным народом. „Первословие“ наше ядовито. Оно, как кипящая сталь, обожжет ваше сердце, враги святейшего искусства; вас, которые не верят в царство искусства и перед его высоким престолом не признают наше подданство навеки…» — провозглашало «Первословие», написанное Паоло Яшвили, которое открывает первый выпуск альманаха «Голубые роги». Здесь ничего нет, что могло бы обогатить или хоть подновить обветшалые догматы «искусства для искусства». Это — «возобновление» старого спектакля. Тон манифеста позаимствован у русских футуристов: «пощечина общественному вкусу» — уже не первая.

Не более успешны попытки «самоопределиться в грузинской среде»: «Мы хотим, чтобы Грузия превратилась в безграничный мечтательный город… После Грузии святейшим городом является Париж. Прославляй, народ: это наш злой город, где с сумасшедшим увлечением акробатствовали наши братья-пьяницы Верлен и Бодлер, тайник слов Малларме и Артур Рембо, гордостью пьяный, проклятый муж» («Первословие»).

Паоло Яшвили в среде голуборожцев был глашатаем урбанизма.

В кратком очерке современной грузинской литературы, написанном в начале тридцатых годов, Тициан подчеркивал: «В своих манифестах Паоло Яшвили развивал идеи футуризма… Призывал патриархальную грузинскую поэзию сделать индустриальной и объявить войну устарелым фетишам; ему грезилась машинная Грузия — в образе мирового Парижа, откуда он только что вернулся».

«Манифест Т. Табидзе носит следы ортодоксального символизма», — это он добавляет уже о себе самом.

В сущности, смысл манифестов был неглубок и неоригинален.

В своем творчестве последовательнее других держался символистских традиций Валериан Гаприндашвили. То же можно было бы сказать о Галактионе Табидзе, начинавшем с символистских стихов, но Галактион стоял в стороне от голуборожцев, с ними не дружил.

Голуборожцы довольствовались ярлыками: Паоло Яшвили — грузинский Брюсов, Колау Надирадзе — грузинский Блок, Тициан Табидзе — грузинский Бальмонт, что, впрочем, не мешало им всем писать отличные, вполне оригинальные стихи.

Первый выпуск альманаха «Голубые роги» появился в Кутаиси в начале 1916 года и произвел впечатление скандальной сенсации. Весть о нем быстро распространилась в Грузии и даже вылилась за ее пределы…

10 ноября 1915 года Паоло Яшвили писал Елене Федоровне Бакрадзе, жене грузинского писателя и переводчика Ш. Картвелишвили: «Моя жизнь в Кутаиси небезынтересна. Я сумел сгруппировать вокруг себя молодых служителей искусства. Скоро выпускаем альманах „Циспери канцеби“ („Голубые роги“) с литературным манифестом. Футуризма не будет, хотя почти все газеты отметили, что альманах наш будет являться органом грузинских футуристов. Пусть пишут, что хотят, скучные филистеры… Своих стихов, особенно революционных, я в „Мегобари“ не печатаю, прячу свой пафос для альманаха. Как тебе понравились мои триолеты, посвященные В. Гаприндашвили? За последнее время мне приходилось несколько раз выступать перед обществом. Если интересно, могу прислать отзывы газет (я с ними совсем не считаюсь!)… Послезавтра литераторы и любители сцены разыгрывают „Измену“ Сумбатова. Я играю Эрекле…». Чуть-чуть хвастливое письмо, только чему удивляться? «Иду — красивый, двадцатидвухлетний…» Паоло был еще на год моложе, и не будь он «грузинский Брюсов» — был бы он «грузинский Маяковский»! Кстати, Маяковского он любил и с неподдельным пафосом декламировал. Паоло Яшвили даже писал стихи в манере Маяковского (по-русски). Одно такое стихотворение он напечатал под псевдонимом «Кретхимерский».

Тициан в это время часто писал из Москвы, но его письма тех лет, за небольшим исключением, неизвестны. Только известно, что, будучи студентом, он переписывался с одной молодой учительницей из Телави, Марией Отиевной Немсадзе, — она преподавала русский язык в женской гимназии, «заведении святой Нины». Эти письма, написанные аккуратным бисерным почерком, вспоминает одна из бывших учениц Марии Отиевны. Она приносила письма учительнице, и однажды, получив очередное письмо из Москвы, учительница сказала ей:

— Знаешь, эти письма от молодого талантливого поэта Титэ Табидзе, — и рассказала про него: как он влюблен в поэзию, и как он ее знает, и какой у него характер…

Прошло несколько месяцев, и эта гимназистка, Нина Макашвили, дочь кахетинского князя, арестованного за распространение среди крестьян нелегальной литературы (у него во время ареста нашли солдатскую газету «Копейка», и потом крестьяне, жалея его, говорили: «Бедный наш князь, он украл копейку, и его за это арестовали!»), перебралась в Тифлис. И однажды она увидела на улице красочную афишу, извещавшую, что состоится вечер поэтов-голуборожцев в зале Консерватории…

Вот как ей запомнился этот вечер:

«На сцене — стол, покрытый парчой; на столе — двенадцать стаканов красного вина. За столом сидят: в середине Паоло Яшвили в красной куладже, красавец с огненными глазами… С ним рядом… весь в черном — Валериан Гаприндашвили, с копной курчавых волос, с глазами умными и пытливыми, с улыбкой невинной девушки; тут же Лели Джапаридзе — в голубой рубашке с ярким оранжевым бантом, что по тем временам казалось ужасно смелым; Шалва Кармели, бледный, с грустным лицом…

На столе перед каждым — по стакану с красным вином».

Тот вечер открыл Паоло Яшвили, и он же первый читал стихи, своих знаменитых «Павлинов в городе»:

Был воздух синим — как поток стеклянной мысли, — и плыли всплески в нем, и вместе с ними плыли гудки и люди — в ярких бликах непривычных, и копоть черная из труб фабричных…

Паоло читал темпераментно, звонко, упруго отчеканивая ритм. В стихах он тоже был художник — приехал из Парижа!.. Стихи, насыщенные сине-красным цветом, густо пламенели, рождая в слушателях тревогу и зрительные галлюцинации. (Красные павлины дрожали в городе, раскаленном до синевы — как мираж, становилось жутко!)

Всё злей дракон кровавый. Воздух обретает черты идущего к пределу воспаленья. И вот — свершилось: солнца пьяное веленье павлинов красных в синем воздухе рождает! Их появленье — красный вихрь. И были дики их раскаленные, разломанные крики… И в душном городе безумье воцарилось, и ветвь срывалась и, упав, бессильно билась. Дома пылали; миг, другой — не устоять им. Метались люди с плачем и проклятьем. Трамваи путались, сходя с трамвайных линий, и крик стоял — немолчный крик павлиний… Сверкала кровь на мостовых и на панели. И красный ветер был — колокола звенели… И пар горячий, цвета слез, всходил упруго. И красным сном забылся город. И — ни звука. Лишь купола с крестами светят. И на сучьях, как окровавленные мокрые тряпицы, измучив город, до смерти намучась, сидят устало                    солнечные                                              птицы…

Сам Паоло — уверенный, дерзкий, красивый — вздорно встречал возмущенные крики зала и одобрительные возгласы — тоже. Обращаясь к свистящим, орущим, он убеждал их спокойно: мол, все равно вам придется, поздно или рано, понять, полюбить наше яростное искусство — вам от него никуда не уйти!..

Валериан Гаприндашвили, бледный от волнения, запинаясь, пугаясь собственной тени и своего отражения в зеркалах, читал тихим голосом стихи про Офелию, свою любовь…

Растерянный и смущенный, Лели Джапаридзе, который станет потом директором оперного театра, читал нараспев «Диндаридан-дарезидан…» — в голубой рубашке, с оранжевым бантом, ужасно смелый!

Колау Надирадзе произносил свои стихи проникновенно и мягко, в его голосе не было звона — только певучесть: он забывал стихи, умолкал надолго, потом вспоминал и пожимал плечами — читал дальше…

Паоло царил над всеми.

Тициана Табидзе с ними не было.

Тициан все еще был в Москве.

Последняя московская зима казалась ему небывало жестокой, голодной и бесконечной. Друзья поразъехались. Почта работала плохо. Или они забывали ему писать. Его снедала тоска по дому и ревнивые мысли о том, что друзья забыли — обходятся без него.

«…Такой скуки и такого холода, как сейчас, я в Москве никогда не испытывал, — жалуется он в письме Валериану Гаприндашвили (2 января 1917 года). — Пока зима эта кончится — бесконечный кошмар для меня. Я бросаюсь на всех, как голодный волк. Друзей мало, но и они постепенно уходят. Может быть, их дорога — к вам?

Я, как ошалелый, сижу в кафе Филиппова… Я не знаю, чем все это кончится для меня, но многого я боюсь. Боюсь, что если я покачусь, то ничто меня не остановит. А у вас, видно, есть еще грузинское солнце, и в кутежах вы благословляете поэзию.

Меня очень интересуют „Голубые роги“.

Паоло меня забросил в конец стола. Если я ему больше не интересен, то хоть бы по старой памяти не надо бы ему со мной так поступать. Конечно, это мелочи, но я сейчас так плохо себя чувствую, что и такая малость имеет для меня значение. Кроме того, здесь ходят слухи, будто Паоло хочет жениться на какой-то скифской девушке, которую и мы знаем издалека. Не знаю, насколько это правда и откуда идет? Мне передавал человек, который не мог не знать. Почему же я узнаю об этом последним? Вы мне обещали писать, но даже когда пьянствуете, не вспоминаете обо мне. А моя голодная и жаждущая душа всегда с вами.

Как прошел вечер Галактиона? В „Мегобари“ я прочитал отзыв, будто бы очень интересно было. Но эти романсы под гитару имели довольно провинциальный запах. Я думаю, что журналы слишком уж разошлись. В „Лейле“ Гришашвили, как видно, отомстил мне за мое выступление в „Голубых рогах“. Но видит бог, я был искренним. И к тому же я всегда говорю с большей любовью, чем оно того стоит. Во всяком случае, меня отделывают не впервые. Боюсь только, чтобы друзья этим не заразились.

Чичико, прости мне это небрежное письмо, но мне плохо. Подозрения гложут меня, как черви Роллина. Плохое настроение в Новый год — может быть, это моя судьба?..

Жду „Голубые роги“ и стихи „Лейлы“. Интересует меня Ел. Дарьяни „Я и кошка“ и Паоло „Павлины в городе“. Что же касается привета туберкулезника, то я думаю, что Паоло это не идет, как скопчество магометанину. Но все же — кто знает! Если в Новом году будет что-либо о нас, я заранее знаю, что для меня ничего не будет хорошего. Посылаю тебе мой сонет „Фатьма-Хатун“. Пусть это будет началом традиции посылать стихи в письмах. Так как это мой первый сонет, я хочу знать твое мнение. Если ты согласишься, я хочу внести в книгу несколько сонетов.

В Москве январские холода. Памятник Пушкину стоит, как Командор. Так сравнил один московский футурист Королевич, который написал интересную книгу „Студенты столицы“. Много выставок картин. Если ты интересуешься, я пришлю тебе репродукции. Макс Волошин выставил картинами „Венок сонетов“. Очень интересно. Каждая строчка — это картина… Интересен портрет Альтмана „Анна Ахматова“. Скоро выйдет альманах, в котором Валерий Брюсов продолжит пушкинские „Египетские ночи“. Если тебя это заинтересует, я пришлю.

Написал сонет „Близнецы“. Не знаю, как тебе понравится эта идея. Строю три шатра, как апостол: для тебя, и Паоло, и Григория. Хочу книгу подготовить к этому лету. Туда войдут и Галактион, и Али, и Елена Дарьяни. Стены моих „Халдейских городов“ растут. Стою я средь пурги: идут жонглеры, фокусники, царицы, старые мастера и конквистадоры. Когда города построятся…

Чичико, Чичико, как нищий, тебя прошу. Пришли хотя бы письмо, обмокнутое в вине. Умираю, замерзаю, хороню себя под снегом без друзей. Впрягите меня в экипаж поэзии.

Нико Лордкипанидзе скоро пришлю книгу А. Белого „Серебряный голубь“, Ашукин выпускает ее на днях, старого издания нет.

Насчет „Голубых рогов“ меня убивают — пришлите несколько экземпляров. Очень много говорят и, нервничая, ждут…» (письмо от 2 января 1917 года).

 

КОРОЛЬ БАЛАГАНА

Ванкский собор

В древней Наири, в Ванкском соборе Воспоминания душу томят. Древней Халдеи вижу предгорья, Звездный жонглер я, верный ваш брат. Если земле моих праотцев ныне, Бедный Пьеро, ничего не даю, — Пусть будет счастье для них в Коломбине, В Ване свершим литургию свою. Если погаснут парные свечи — Свечи стихов никому не задуть. Потусторонние, будем далече, Души отточит нам дальний путь. Только пустите канатоходцев! Там будь что будет — жизни видней: Многими ей панихида поется, Некто поет и танцует над ней!

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
О. Мандельштам

Была весна 1917 года.

Тициан Табидзе вернулся в Тифлис.

Из холодной, заснеженной, зимней Москвы он попал в солнечный рай, где цвели розы, густо зеленели на бульварах деревья, шумела уличная толпа и открытые вагончики трамвая, с единственной во всю длину трамвая ступенькой, знакомо взвизгивали тормозами на спусках. Кондуктор на остановках меланхолически трубил в рожок, и ветки деревьев, пробегающих мимо, хлестали по крыше вагона…

В России произошла революция. 27 февраля 1917 года было свергнуто самодержавие…

«Возвращаясь в Грузию, я в поезде прочел петроградскую газету „Новая жизнь“, где была напечатана „Революция (Поэто-хроника)“ Маяковского», — вспоминает в статье «Встречи с Маяковским» Тициан…

Вести о революции обгоняли его в пути. Вести были ошеломляющие.

Грузия отделилась от России.

Грузия — независимая республика!

Тициан Табидзе вернулся в Грузию…

Следом за Тицианом в Тифлис приехал К. Бальмонт. Он привез с собой программу лекций и выступлений, где на первом месте значилось: «Мысли мировых Гениев о Любви» — Шота Руставели возвышался Казбеком в цепи средневековых испанских лириков, французских менестрелей и поэтов итальянского Возрождения. Предполагались чтения поэмы Руставели «Носящий барсову шкуру» в русском переводе и вечера поэзии самого Бальмонта: «Слово о творчестве. — Природа как вечная мастерская лириков. Поэма огня. — Песни свободной России».

В саду Грузинского клуба Сандро Канчели и князь Гиго Диасамидзе, старые друзья Бальмонта, дали в честь его великолепный и многолюдный ужин.

В свободное от вечеров и банкетов время Бальмонт бродил по кривым и горбатым живописным тифлисским улочкам, слушал, смотрел, заводил случайные разговоры.

Тициан сопровождал Бальмонта, показывал город и сам знакомился с городом, в него влюблялся, и возникали стихи:

Опять весна запенилась в саду, И розы прошлогодних не бледнее, А даже ярче в нынешнем году, Да и любовь во много раз хмельнее. Здесь был Саят-Нова и Теймураз Со слугами, одетыми пестро, А сердце тут в чащобе слов и фраз Плутает заблудившимся Пьеро И озирается: все ново и старо… Не сон ли это длинный, длинный, Расплывшийся в слезах над Коломбиной?..

(В оригинале стихотворение звучит менее замысловато и кончается фразой: «Плачет Пьеро: Коломбина, ах, Коломбина!..»)

Это — знакомый блоковский Пьеро из пародийной, иронической пьесы «Балаганчик». Он как будто еще раз воскрес, «задумчиво вынул из кармана дудочку и заиграл песню о своем бледном лице, о тяжелой жизни и о невесте своей Коломбине» (заключительная ремарка блоковской драмы — как бы отправной момент для нового цикла стихов Тициана Табидзе).

«Цикл» — говоря условно: поэтический внутренне замкнутый круг, в центре которого образ поэта в одеждах Пьеро.

«Лирическая» тема его: Пьеро и Коломбина.

Фоном — «эпическая» тема: халдейский балаган — неожиданный поворот «романтической» из «Городов Халдеи» (в сущности — патриотической) темы.

Впрочем, говорить о цикле рано: его лирическая тема еще не возникла как жизненная реальность. «Балаганчик» — литература еще, не свое. В стихотворении «Пьеро» его герой — поэт и он же бледнолицый лирик балагана — лишь только силуэтом возникает на фоне цветущих тифлисских садов, помнящих певца любви Саят-Нова и Теймураза (царя-поэта). Коломбина — «картонная невеста» из иронической драмы Блока. С девушкой, которую друзья Тициана вскоре станут называть Коломбиной, Тициан еще не знаком.

С нею первым познакомился на улице Бальмонт. Выйдя из дома и направляясь вниз — к Головинскому проспекту, который тогда не был еще проспектом Руставели, Бальмонт увидел ее, идущую навстречу, темноволосую и бледнолицую, с тонким, нежным лицом — какие грезятся в декадентских стихах. Она шла по Московской улице легкой походкой. Бальмонт с нею заговорил, а Тициан, чтоб не быть помехой, прошел вперед и стал терпеливо ждать, чем закончится очередное знакомство…

«Я возвращалась домой, — вспоминает она. — Вдруг кто-то схватил меня за руку. Я испугалась, обернулась и обомлела: возле меня стоял сам Бальмонт. Он что-то мне говорил, но я от волненья ни слова не понимала. Наконец до меня дошло.

— Девочка, хочешь — я почитаю тебе стихи?

Я обрадовалась и закивала головой:

— Хочу, конечно, пойдемте к нам!

Мы стояли возле самого дома, где я жила. Я привела его к нам. Мои подруги Тамара и Катюша были еще больше поражены при виде Бальмонта — они совсем обалдели, но скоро пришли в себя, и мы стали слушать. Он читал нам: „Я мечтою ловил уходящие тени…“, „Шиповник алый, шиповник белый…“, „Красные кони“ и много других стихов…»

Бальмонт читал — почти пел, ослепленный своим вдохновеньем:

Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, Из сочных гроздий венки свивать…

Девочки слушали Бальмонта, затаив дыхание, с широко раскрытыми глазами, и когда Бальмонт устал и умолк, перед тем как распрощаться, Тамара, самая догадливая из них, вынула из вазы букет роз и поднесла поэту.

Провожая Бальмонта, девочки обратили внимание, что внизу, где Московская улица вливается в Головинский проспект, поэта ждет молодой человек — худой, высокий, с большими синими глазами, с русыми волосами, спущенными на лоб. У него в петлице была гвоздика. Решили, что это, наверное, Городецкий: в газете писали, что он приехал в Тифлис.

Но это был Тициан.

«…Радостное было время — время революции, исполнения первых обетов», — вспоминал Тициан Табидзе. Лето прошло в ожидании новых событий.

В угаре патриотических словопрений.

В разъездах и кутежах…

В конце октября 1917 года, находясь в Кутаисе, Тициан Табидзе пишет стихотворение «Петербург». Оно широко известно в переводе Б. Пастернака. Есть перевод более точный, хотя менее поэтичный — Бенедикта Лившица:

Здесь ветер с островов несется ураганом, Изрыт гранатами ручными тротуар. Кому тут холодно, так это девкам пьяным. Средь сумрачных теней, как тень, скользит Эдгар. Два стана напряглись в боренье неустанном, К шинелям потным льнет, виясь, белесый пар. Матросские тела полощет Мойка рьяно, Над Медным Всадником навис судьбы удар. Кто силы разнуздал? Кто сдержит буйство танца? В туман болотный сник руки подъятой взмах. Лишь имя Ленина одно на всех устах. Вниз остов падает Летучего Голландца, Андрея Белого промокший лает Бес, И в кашле хаоса весь Петербург исчез.

В переводе Пастернака стихотворение приближено к позднему творчеству Тициана Табидзе, к его стихам начала тридцатых годов, оно обрело историческую прозорливость и твердость звучания, которых не было в оригинале:

…Жаркий бой. Жестокой схватки звуки. Мокрый пар шинелей потных. Мгла. Медный Всадник опускает руки. Мойка лижет мертвые тела. Но ответ столетий несомненен, И исход сраженья предрешен. Ночь запомнит только имя «Ленин» И забудет прочее, как сон…

Исчезла растерянность перед разнузданной силой стихии.

У самого Тициана — ощущение холода, мрака, неуютности рушащегося старого бытия, крушение старой романтики: тонет Летучий Голландец, тенью среди теней — Эдгар По, пропадает в кашле хаоса Петербург… И над всем этим — имя Ленина как надежда — сила, способная хаос организовать.

В статье «Котэ Марджанишвили» (1933) — то же романтическое ви́дение петроградских событий: «…Фронт развалился. Предназначенные на „пушечное мясо“ люди в серых шинелях вместе с петроградскими рабочими совершили Октябрьскую революцию… На Марсовом поле и площадях столицы не театральные макеты раскладывались, а как бы происходила по указанию Ленина правильная расстановка классовых сил и сама история завершала величайшее потрясение мира…». Впрочем, речь и о зрелище тоже: Котэ Марджанишвили в те дни оформлял народную манифестацию на Марсовом поле: «С растрепанными волосами стояли на берегах Невы прорицатели интеллигенции и, посыпав головы пеплом, как некогда иудейские пророки на берегах вавилонских рек, причитали о разрушении и гибели родины. Только избранники знали, что ломается скорлупа, когда вылупляется цыпленок из яйца; а цыпленку кажется, что рушится небо, и он не ведает о том, что сам рождается для новой жизни».

«Стоять на стороне поколения, созидающего Октябрь, считалось тогда подвигом в искусстве, — пишет в той же статье Тициан. — Разумом пришли тогда к Октябрьской революции Всеволод Мейерхольд и Валерий Брюсов. Сердцем пришел к ней Котэ Марджанишвили, так же как и Александр Блок…»

Он сам был на стороне принявших Октябрьскую революцию сердцем.

Надо себе представить политическую атмосферу в Грузии в канун Октября: захватившие власть в Закавказье эсеры и меньшевики, националистически настроенные и враждебные ленинской партии, ждали поражения петроградского пролетариата, разгона большевистских советов; грузинские большевики были вынуждены временно уйти в подполье.

Сочувствие ленинской партии не было безопасно.

Тициану казалось, что Грузия к революции не готова, что грузинская революция не выстрадана народом, что она «прибыла по почте из Петрограда».

И все же его сочувствие было на стороне партии Ленина, на стороне грузинских большевиков, среди которых немало его старых друзей, — с ними все эти годы Тициан поддерживал близкие отношения и, случалось, помогал им в их опасной работе.

…еще шла война.

В Тифлисе открылась благотворительная Грузинская чайная. В пользу воинов-грузин, находящихся на фронте. Здесь бывала вся тифлисская интеллигенция. Здесь Тициан познакомился с Красной девушкой — Коломбиной. Красной девушкой ее называли, потому что она ходила во всем красном: в красном платье, в красном (помидорного цвета) пальто. В Грузинскую чайную ее сопровождал только что вернувшийся из Германии после множества приключений Котэ Гамсахурдиа, человек отчаянно смелый, дерзкий, облаченный в грузинскую чоху, с кинжалом у пояса. Она сама рассказывает, как познакомилась с Тицианом:

«Котэ Гамсахурдиа, который тогда за мной ухаживал, преподнес мне букет красных гвоздик. Я отнесла цветы домой, а одну гвоздику воткнула в галстук. Мы пошли в Грузинскую чайную… Когда я проходила к столу, Марта Беришвили, сестра моей подруги Нины, выхватила у меня гвоздику. Марта сидела с Тицианом. Гамсахурдиа по своей всегдашней привычке стал шуметь, и я подошла к ним, чтобы взять обратно цветок, но Марта не отдавала. Тогда Тициан достал из петлицы свою гвоздику и протянул мне. Мы не были с ним знакомы, и я хотела уже рассердиться; но он догадался — сказал:

— Я думал, у вас нет этих мещанских предрассудков, я вас знаю, вы — княжна Нина Макашвили…

Я его поблагодарила и взяла цветок. Но после этого Гамсахурдиа расшумелся еще сильнее, и я ушла из чайной. Пошла домой. По дороге я от Котэ узнала, что утром, когда он покупал для меня цветы, к нему подошел Тициан. Он вынул из букета одну гвоздику, сунул ее в петлицу себе и сказал: „Я подарю Красной девушке только один цветок, но для нее он будет иметь больше значения, чем твой букет!“ — После этого мы с Тицианом стали встречаться. Он писал товарищам в Кутаиси, что познакомился с девушкой, которая удивительно любит и понимает поэзию. (Не так уж я ее тогда и любила!)»

С Тицианом и Паоло, втроем, они часто бродили по городу. Тициан знакомил ее со старым Тифлисом, с поэзией — тоже. От Эриванской площади, в которую упирается Головинский проспект, они кривыми улочками Армянского базара спускались в Старый город.

В переулках, проходах и тупиках кипела жизнь: сплошными рядами тянулись лавки и мастерские ремесленников, доносились песни из прохладных винных погребков. В узких ущельях Армянского базара и на тесной площади — Майдане — гудели потревоженным ульем горожане: ремесленники-карачохелы в традиционных черных костюмах, пестро одетые курды, армяне, персы, русские солдаты-дезертиры, бегущие с турецкого фронта (в районе вокзала их было еще больше, там они продавали оружие и одежду, и тот шумный базар стали называть Дезертиркой). Майданский базар называли Шайтан-Базаром. Сюда приходили не только затем, чтобы купить провизию или нужные вещи, но и просто повидать знакомых, потолкаться в толпе, узнать последние новости, посидеть в духане. Тут же рядом была армянская церковь, и православный собор, и синагога, и серные бани, а на другом берегу Куры — стоило перейти висячий Ишачий мост — против замка Метехи красовалась мечеть, и с высоты ее башни слышались вопли муллы, зовущего сынов Аллаха к молитве.

Минуя Майдан и не дойдя до Куры, горбатыми закоулками, где бродили голодные собачонки и где босоногие дети, чумазые и оборванные, играли в пыли, не обращая внимания на прохожих, они поднимались круто вверх, обходя живописные жилища бедняков, похожие на разноцветные пчелиные соты, прилепившиеся к горе; они взбирались к серым каменным зубцам полуразрушенной крепости.

Нарикала — старинная крепость — царила над всей округой.

Внизу проносила сквозь город Кура лохматые рыжие воды; вздымали круглые главы соборы; зеленели зеленые острова садов; толпились дома; разбегались трещины улиц.

Там, наверху, Тициан любил вспоминать эпизоды из истории Грузии, чаще — трагические, а Паоло всего охотней читал там стихи, свои и Бальмонта, и еще — Артюра Рембо. Паоло и Тициан влюблены были в «Пьяный корабль» Рембо и клялись, что его написать не легче, чем «Илиаду». Паоло переводил «Пьяный корабль» на грузинский язык и читал его звучно, велеречиво и вдохновенно.

…Слишком долго я плакал! Как юность горька мне, Как луна беспощадна, как солнце черно! Пусть мой киль разобьет о подводные камни, Захлебнуться бы, лечь на песчаное дно. Ну, а если Европа, то пусть она будет. Как озябшая лужа, грязна и мелка, Пусть на корточках грустный мальчишка закрутит Свой бумажный кораблик с крылом мотылька. Надоела мне зыбь этой медленной влаги, Паруса каравана, бездомные дни, Надоели торговые чванные флаги И на каторжных страшных понтонах огни!

В те дни стиралась грань между взорванной революциями Европой и восточным Тифлисом, который день ото дня наводняли беженцы и дезертиры, который сам становился почти европейской столицей. «Бездомность» Рембо, его слепое бунтарство, его отрешенность от старого, благоразумного бытия — это все представлялось воображению Паоло и Тициана как лично пережитое. Паоло Яшвили «бездомность» вдохновляла, он был создан для этой безбрежной, стихийной, продутой всеми ветрами жизни. Он легко принимал каждое новое дуновенье и тотчас бросался навстречу волне, как тот «безумный корабль».

С. Д. Клдиашвили рассказывает, что в то время Паоло и жил «бездомно»; у него была в Тифлисе комната, куда каждый мог прийти, кто захочет, когда захочет, и приходили, и что-то ели, на чем-то спали, встречались — с кем надо было, потом уходили; сам Паоло приходил в эту комнату ночевать, точнее, просто поспать, — приходил под утро или уже на рассвете и словно бы наспех; спал на незастланной постели, не раздеваясь, а на другой день вставал, умывался, надевал свежую рубашку и уходил — веселый, щеголеватый.

Никто не помнит, где жил тогда Тициан.

Стихи читали повсюду.

Какие-то встречи, споры, литературные вечера…

Нина Макашвили — Красная девушка, днем работавшая в Земском союзе регистраторшей в бухгалтерии, а ночи проводившая с новыми друзьями поэтами, вспоминает, как после одного из поэтических вечеров в зале Консерватории они все вместе вышли на улицу: «Денег ни у кого не было и пойти было некуда. Купил Паоло горячий грузинский хлеб, соленые огурцы, мы постелили посередине Головинского проспекта газету и сели ужинать. Так и просидели всю ночь, вслух читая стихи, свои и чужие. Прохожие останавливались и слушали нас».

Тициан Табидзе писал стихи, соревнуясь за титул «Король поэтов». В Москве состязались за это звание Игорь Северянин и Маяковский, — победил Северянин. В Тифлисе победа осталась за Тицианом. Стихотворение, которое Табидзе писал как «диссертацию» на звание Короля Грузинской Поэзии, называется «Конь с ангелом» (по-русски правильнее будет «Ангел на коне»). Это стихотворение, замечает он сам в автобиографии, восторженно принятое некоторой частью грузинского общества, «не вошло в книгу моих избранных произведений, настолько оно оторвано от действительности и насыщено идеями грузинского мессианизма». Это большое стихотворение, в котором судьба Грузии рассматривается сквозь призму ее исторических испытаний и библейский туман — в цепи поэтических ассоциаций. Здесь рядом: «цари с отрубленными головами», «сломанный меч Саакадзе», «Цицамури» (название местности, где был убит Илья Чавчавадзе), «гордый Метехи» (древний дворцовый замок, позднее — тюрьма, высоко над Курой, в Тбилиси), «тайна, Сибирь, революция и падение», «Песни Мальдоро́ра» — безумного поэта Лотреамона, «чахотка Лафорга», «нежнейшие женщины Иверии» (Грузии): Тамар, Русудан, среди Нин — одна Нина, Мадонна, Мери, Мелита, Марта…

Тамар и Русудан — царицы (из истории Грузии). И Мадонна: Грузия — удел Богородицы. Нин в истории Грузии несколько, но «среди Нин одна Нина» — Красная девушка (Коломбина). А Мелита была у античных греков — нимфа, жрица Деметры и Артемиды; Милитта, хранительница пчеловодства и пчел; Тициан имеет в виду не ее — просто одну красивую даму Мелиту Чолокашвили, в которую несколько лет был влюблен. Марта — его старая знакомая Марта Беришвили (она же потом — Мачабели). И еще одна знакомая — Мери, возможно — Мери Шервашидзе, бывшая фрейлина императорского двора в Петербурге.

Тициану свойственно было повторять любимые фразы, как бы вживаясь в них, переносить их, варьируя, из стихотворения в стихотворение как символы душевных состояний. Кочуют в его стихах и женские имена — также «символически». Мы их всех еще встретим: цариц и мадонну, Нину — одну среди многих Нин (Коломбину), Мелиту, Марту и Мери; потом к ним прибавятся еще другие — названные по имени и безымянные женщины, как одно многоликое божество.

Над пьяными кораблями из Сидонии, матросами с кораблей, над золотым руном Колхиды и непонятной Халдеей, над Македонским, Олоферном и Магометом, над жестоким ханом-скопцом Ага-Мамед-ханом и желтой узкоглазой ордой, над бесконечной оргией злодейств и насилий, терзавших Грузию, в очистительной грозе — среди молний: «белая надежда Апокалипсиса, бессмертный отрок на коне — ангел с копьем!».

«Три года меньшевистского господства в Грузии и отрыв от Октябрьской России… усложнили и запутали наше творчество», — признавался в автобиографии Тициан, имея в виду, в частности, это стихотворение. «Ангел на коне» — мир отвлеченной фантазии, поэтических мечтаний и исторических ассоциаций, сомкнувшийся с реальностью надежды на национальное возрождение Грузии (вероятно, отсюда успех и звание «Короля Поэтов»).

…Паоло первый заметил, что между Ниной и Тицианом возникли особые отношения. Она дружила со всеми, но с Тицианом еще и отдельно, и для него она значила больше, чем для других. По натуре Тициан вовсе не был «бездомным», в душе он мечтал о «доме», и девушка, понимающая и любящая стихи, судя по всему, показалась ему той единственной, с которой можно связать судьбу.

Но время такое — о доме только мечтать…

Как-то раз он предложил ей пойти с ним на майданский Шайтан-Базар. Она хотела увидеть верблюдов.

Тогда на Шайтан-Базар приходили еще караваны верблюдов.

Ей нравилось видеть, как надменно они выступают, брякая на ходу колокольчиками, как семенят с ними рядом печальные ослики и кричат погонщики.

Прямо на улице лежат дорогие ковры, и люди идут по коврам. В старину считали, что дорогие ковры обретут настоящую цену лишь после того, как по ним пройдут сотни и тысячи ног; она не знала этого — удивлялась, а Тициан тоже не знал, зачем эти ковры лежат под ногами (им потом объяснил это Сандро Канчели, один из старших друзей).

А в тот день Тициан ей купил три больших красных граната.

Он ей сказал, что их ждут друзья в кафе «Интернациональ» — приехали из Кутаиса, хотят познакомиться с ней. Когда вошли в кафе, то сразу услышали возглас:

— Вот они, Пьеро и Коломбина!

Сначала они не подумали, что это к ним относится, но Паоло вскочил на эстраду и своим звонким голосом прочитал экспромт:

Заплачет странствующий Пьеро, и никто не пообещает ему покоя, и где-то на Шайтан-Базаре найдет он уютный уголок и введет туда, как в собор, бледнолицую Коломбину.

Паоло подарил ей этот экспромт, записав его на папиросной коробке.

Нине Макашвили Тициан посвятил стихотворение «Ванкский собор». В этом стихотворении он — «бедный Пьеро», озабоченный судьбой родины, древней земли своих предков; она — Коломбина; счастье их зыбко и ненадежно, как пламя церковной свечки — так просто его задуть.

Откуда Ванкский собор?

Она поселилась на улице Орбелиани, по соседству с Ванкским собором (построенный в конце XVI века, он был разрушен в 1937 году). Хозяйка квартиры, очень добрая женщина, качала головой и всякий раз, когда девушка возвращалась под утро, проведя ночь с поэтами, говорила: «Дочь моя Нина, побереги себя, ведь заболеешь — не выдержишь этой богемной жизни». И родня ее тоже приходила в отчаянье: ведь она была из княжеской семьи, хоть и служила в регистратуре.

Ванкский собор — армянский… В районе озера Ван, в Армении, Н. Я. Марр производил археологические раскопки. Армяне свою древнюю родину называют: страна Наири.

Стихотворение «Ванкский собор» — о любви, об искусстве, о родине:

В древней Наири, в Ванкском соборе Воспоминания душу томят. Древней Халдеи вижу предгорья, Звездный жонглер я, верный ваш брат.

Возвышенность чувств и неуверенность в собственном будущем.

В ту зиму они часто встречались у стен армянского собора. Здесь Тициан прочитал ей эти стихи; сюда же потом приносил и тоже читал ей другие. Под стенами Ванкского собора он решился — просил ее стать женой.

Ванкский собор для него — как символ…

Ощущение зыбкости бытия, смутная неудовлетворенность жизнью, видимая ее бесперспективность — это все заставляло Тициана искать опору в сфере духовной, пожалуй, даже мистической. Сама любовь казалась ему эфемерной, почти нереальной. Только поэзия внушала уверенность в себе. Лишь она была истинна и непреложна. Мифическая, опаленная солнцем Халдея, мир поэтических образов европейской литературы и одухотворяющая сила любви — в поэзии все воедино сплавлялось и становилось реально, незыблемо, как протянутый над пропастью канат («поэты-канатоходцы»).

…Ночами друзья-поэты шумной компанией подходили к тропинке, которая спускалась с Грибоедовской улицы на Головинский проспект (где теперь лестница), и там громко читали стихи — эхо гулко им вторило; это было эффектно, весело, только жильцы близлежащих домов сердились (богатая Нинина родня — Чавчавадзе — жила на Грибоедовской, 18). Поэты «производили эксперименты» — их в конце концов прогоняли; тогда они шли на Вознесенскую улицу, где жил Ованес Туманян, и там читали стихи, а потом кричали:

— Святейший Ованес! Дай тебя лицезреть!..

И он, патриарх поэтов, сам Ованес Туманян, выходил на балкон в халате, заспанный, седовласый, с ликом святого и с добрейшей улыбкой (в 1918 году Туманяну исполнилось 49 лет, но поэтической молодежи казался он старцем). Ованес Туманян приветствовал молодежь, называл их «юными своими друзьями», звал зайти к нему в дом, но ему отвечали нестройно, что счастье его лицезреть и так велико!.. С ним достойно прощались и шли по домам.

Впрочем, если было не слишком поздно, то, случалось, — и в дом к нему заходили: собирались вокруг жаровни с горячими углями — стояла небывалая, морозная зима. Сам хозяин дома садился как патриарх во главе, и они читали стихи. Временами хозяин бросал на угли свернутые бумажки — бумажки сгорали, и в комнате распространялся удивительный аромат. Тициан позднее писал об Ованесе Туманяне как о чуде: «Кто не знал этого человека лично, тому все сказанное о нем покажется гиперболой. Он обладал каким-то сверхчеловеческим обаянием, посредством которого сразу привлекал к себе собеседника и превращал его в своего вечного друга».

…Бывали довольно острые шутки.

«Однажды я шла по Сололакам, — вспоминает Нина Макашвили, — там был тогда большой ресторан тифлисских купцов первой гильдии. Вдруг вижу: выбегают из ресторана толстые купцы, а за ними Паоло, Тициан, Лели и не помню кто-то еще, и кричат: „Бей спекулянтов!“. Их крики подхватывают мальчишки, продающие папиросы с лотков, продавцы ирисок, тянучек и просто прохожие, и вся эта толпа несется по Сололакам с воплями, обрастая, как снежный ком, все новыми людьми. А испуганные купцы, бледные и дрожащие, бежали впереди всех, тряся животами; изредка они оборачивались и грозили толпе своими палками. Это зрелище увидел из окна своей квартиры какой-то генерал и велел милиции задержать Паоло и Тициана вместе с их приятелями. Я, испуганная, бежала за ними, пока милиционеры, проведя их по Сергиевской улице (нынешней улице Мачабели), не выпустили со смехом».

Озорство.

Но и спустя десять лет Тициану отлично помнилась эта ненависть к захватившим власть в городе спекулянтам:

Откуда взялись Эти жирные туши, Торгаши? На крови и на голоде Ожиревшая банда… Как за глотки ухватишь их? И, само собою, Как взрыв, Возникает: «Души! Бей спекулянтов!..»

Зимой у дверей городских пекарен затемно выстраивались огромные очередищи. Угрюмые, молчаливые: дрожащие от холода женщины в черном, скрюченные в углах и подъездах старухи и старики, ребятишки с мешками в руках — на ступеньках.

Ждут хлеба…

Две девочки-беженки примелькались: всё бегали за Паоло и Тицианом, Атласка и Ашхен, — им отдавали, выворотив карманы, последнюю мелочь.

Еще у Паоло был любимый нищий, Леонтий Кочерга, и Паоло страдал, если встречал Леонтия, не имея копейки в кармане. Как-то вечером проходила вся компания по бульвару мимо бывшего дворца наместника, а навстречу — Леонтий Кочерга, и ни у кого нет денег: Паоло заволновался, потом снял свою широкополую шляпу и протянул прохожим: «Подайте бедному поэту!». По бульвару гуляла нарядная, сытая публика: люди, проходя мимо, улыбались и бросали в шляпу монеты, да не мелочь, а все больше рубли, — все хорошо знали Паоло, и шутка показалась забавной; шапка скоро наполнилась, и все деньги Паоло отдал нищему. Он даже пошел однажды домой к Леонтию Кочерге, в его подвал, — вернулся взволнованный, — а потом описал все виденное в рассказе «Цветные шары».

В этом рассказе Паоло Яшвили вспоминает парижских нищих. В ту пору Грузию называли «кавказской Францией».

«Патриотический» угар новообретенной государственной «независимости» охватил негустую прослойку грузинской интеллигенции, вызывая к жизни энтузиазм, выражавшийся, впрочем, по преимуществу в форме словесно-банкетной: в виде организации патриотических клубов, чайных, кафе и кафе-салонов. Тогда еще мало кто понимал, куда направлена и к чему приведет эта националистическая шумиха, чем грозит разрыв с революционной Россией. Демагогические лозунги меньшевистского правительства вызывали неподдельное воодушевление, зарождалась «национальная гвардия» — грузинская добровольческая армия. С большим шумом прошли выборы в Учредительное собрание. Даже поэтическая группа «Голубые роги» выступила в рядах поспешно сфабрикованной «партии» сотрудников газеты «Сакартвело» под названием «Эстетическая лига патриотов», которая представила за номером четырнадцатым свой список кандидатов, куда вошли и Паоло Яшвили, и Тициан Табидзе, и Али Арсенишвили, и Павле Ингороква, и художники Якоб Николадзе и Ладо Гудиашвили, но получили они на выборах, как говорят, всего один голос, чем, впрочем, нимало не были обескуражены, так как едва ли относились к этому всерьез.

В эти и в последующие годы Тициан Табидзе был не только поэтом, но и много пишущим журналистом. В то время Тифлис наводняло бесчисленное множество газет, грузинских и русских, крикливых и недолговечных…

Далеким, но захватывающим примером был для Табидзе революционный запал Владимира Маяковского. Тициан вспоминает, что его особенно удивила близость Маяковского к первому советскому наркому просвещения А. В. Луначарскому: «Тесные взаимоотношения власти и поэзии так поразили меня, — пишет он, — что я посвятил этой теме специальную статью, в которой довольно смело бичевал тогдашних правителей Грузии».

«Когда связь между Грузией и Советской Россией была оборвана, вести из Советской России стали доходить к нам редко. Тем более редки были поэтические новости. Стихи Маяковского попадали в наши руки лишь от случая к случаю. Но имя Маяковского гремело. Мы знали, что он работает в РОСТА… Пишет агитационные стихи, рисует плакаты. Советы способствовали расцвету искусства, поощряли революционных художников…» Литературные новости из Советской России встречались воодушевленно: «Мы с увлечением читали тогда новые стихи Маяковского. Заинтересовал нас и „Товарищ“ С. Есенина», — вспоминал Тициан.

Меньшевистскому правительству было не чуждо заигрывание с науками и искусством. Государственные стипендиаты из числа подающих надежды молодых неимущих художников были отправлены на учебу во Францию. Тициану Табидзе тоже предложили поехать в Париж — он отказался. («Побоялся, что я без него замуж выйду!» — шутила потом Коломбина.) Голуборожцы относились к правительству сдержанно, и все же в стороне от общего энтузиазма они не остались. Когда был брошен лозунг: все на защиту родины (от турецкой угрозы), — в армии, подхваченные волной, ненадолго оказались и Паоло, и Тициан. Паоло военная форма шла, он в мундире был очень хорош собой. Лишь крайность могла заставить надеть военный мундир Тициана. Взять в руки оружие! Он и деревенского серпа никогда не держал… Как-то в деревне (брата не было дома) Тициан захотел помочь матери, задумал нарезать кукурузы корове и, не прошло минуты, вернулся в дом весь в крови — хватил по руке серпом; его повели к тетке, матери Галактиона, — она умела останавливать кровь, лечила травами. Та спросила: хочешь, чтобы шрам остался, или не надо? — и он сказал: пусть останется; после жалел — у него были красивые руки; шрам был особенно виден, когда руки зябли…

Солдаты, голодные, набитые в грязные, завшивленные казармы, роптали. Интенданты их обворовывали нещадно. Армия до начала сражений теряла и воинский дух, и облик.

Офицеры жили на квартирах, не вылезали из кутежей.

Меньшевистское правительство заигрывало с немцами, с союзниками — тоже. Без боя сдали туркам Батум.

Тициан фальши не выносил. Еще генерал на смотру не досказал своей длинной патриотической речи, а Табидзе вышел из строя, пошел через плац, неловко сутулясь, волоча за собой по земле размотавшиеся обмотки. Не оглядываясь — от позора подальше! Генерал было вспылил: что такое? Ему объяснили: это — известный поэт!

Стихотворение называется «Второе апреля». 2 апреля — день рождения Тициана Табидзе. В этот день ему всегда вспоминался отцовский дом и Орпири. В 1918 году был горький апрель:

«Батуми сдали, и по Орпири идут татары. Кровавый апрель рыдает цветением персиков… Душе поэта скоро четверть столетья, а мне кажется, будто бы я родился раньше, чем Грузия. Вот она, роковая минута, — Пьеро надевает красную шапку и на мгновение превращается в Гарибальди…» (из подстрочного перевода).

Подвигу не дано было осуществиться.

Ярко сверкают страны моей звездные выси… Ванкский собор! Одиноко стою пред тобою. В это мгновенье не думает больше Тбилиси Об эшафоте, куда возведет он былое… Новый позор обречен в эти дни испытать я — Горе Халдее! Без сил я стою на дороге… Копоть родных очагов — вот душа моя, братья, Нет, не вино, — только слезы одни в моем роге!

Унизительное хозяйничанье в Грузии немцев, турок, потом англичан, явившихся для «поддержки» государственной «независимости» отделившегося от России Закавказья. Гвардейцы зато одерживали «победы» над крестьянами: было подавлено несколько народных восстаний на окраинах Грузии; в Цхинвальском ущелье расстреляны были тысячи восставших против меньшевистского правительства осетин, — гниющие трупы запрудили исток Лиахвы; 11 февраля 1918 года был расстрелян рабоче-солдатский митинг в Александровском саду в Тифлисе. Меньшевистское правительство само себя разоблачало, обнажая антинародную, антидемократическую сущность свою.

Многие годы спустя, уже будет 1936 год, покажется Тициану: похоже! — но он не решится и вычеркнет это из набросков автобиографии — побоится сравнить: «признаться — и они тоже были в плену, как потом оказалось, у мелкобуржуазных демагогов, величавших себя социал-демократами, но после Октября резко обнаживших свою социал-фашистскую природу».

Патриотический порыв сменили другие страсти: бессмысленная вражда между народами многонационального Кавказа. «Местное население уничтожало друг друга, — писал позднее в одном из своих очерков Тициан Табидзе. — Армяне выволакивали из поездов татар, татары — армян. Грохотали маузеры, сверкали кинжалы… Сколько людей сорвалось в бездну. Навеки потеряны их могилы».

«Война» грузин и армян…

Табидзе не был безучастным свидетелем всего этого позора. В разгар «войны» он в газете «Сакартвело» печатает открытое письмо известному армянскому поэту, председателю армянских землячеств в Тифлисе Ованесу Туманяну; он решительно осуждает подобный «метод» решения национальных вопросов грузинскими меньшевиками и армянскими дашнаками, он призывает грузин и армян к интернациональной дружбе. Обращаясь к мужеству и авторитету замечательного поэта, Тициан Табидзе предлагает ему тоже выступить против позорной войны. Тициан рассчитывал на исключительное влияние, какое имел Ованес Туманян на своих соотечественников. «Это было поистине патриархальное влияние, свойственное людскому обществу лишь в древности, — вспоминал Тициан. — Поэта слушался не только народ, но и главари, которым почти всегда свойственна уверенность в собственной непогрешимости. Влияние Ованеса Туманяна на свой народ мне напоминало авторитет Ильи Чавчавадзе, о котором наше поколение знает по преданию». Ованес Туманян был истинным патриотом, и вместе с тем он отечески любил и грузинский народ. В войне с турками совсем недавно погиб его старший сын, — он тогда же отправил на фронт сестрами милосердия своих дочерей; но когда началась грузинско-армянская провокация, он же писал в Ереван своим детям, что проклянет их, если они примут участие в этой грязной затее. Ованес Туманян ответил пространным письмом на призыв Тициана Табидзе. Оба послания обошли всю закавказскую прессу, оказав определенное влияние на организацию общественного мнения.

«Три года от Октября до советизации Грузии, близость с друзьями из молодых большевиков, работников грузинского подполья, — внесли некоторую трезвость в сознание, но этого было недостаточно для нашей перестройки», — писал в автобиографии Тициан.

Один из друзей Тициана впоследствии сравнивал Тифлис того времени с «Фантастическим кабачком» (так называлось одно из самых экстравагантных литературных кафе).

Тициану Табидзе Тифлис виделся балаганом.

Идет запутанная, темная игра: обделываются тайные дела, плетутся интриги, ширится стихия спекуляции и разврата. В кружении зловещей карусели мелькают представители Антанты и бежавшие из России профессора, политики, знаменитые художники и музыканты, поэты, балерины, исполнительницы цыганских романсов, дамы из общества и проститутки…

На забаву иностранцам воскрешалась экзотика — пили вино из рога!

Тюрьмы были переполнены. Расстреливали большевиков и дезертиров.

Пахло порохом и кокаином.

Все это напоминало пляску на просыпающемся вулкане.

…его пугала невидимая пропасть под ногами.

Русская поэтесса Нина Лазарева, жившая в те годы в Тифлисе, в 1918 году посвятила Тициану Табидзе стихи, в которых называла его «царем», но сравнивала с загнанным зверем. «Царь и ребенок, заклейменный крестом Халдеи», — скажет о нем Паоло Яшвили в своем стихотворном послании.

Сам Тициан себя назовет «королем халдейского балагана».

Он тот же — Пьеро. Но впервые с такою пристальностью он вглядывается в себя, уже не придумывая себе поэтической «маски», как прежде бывало, не нагнетая скорбных переживаний; теперь его трагическое мироощущение стало совсем реально. «Пьеро» — не поза; он — то, что иногда называют «лирический герой»: объективированное авторское «я», наделенное цельностью характера, личности, судьбы…

Образ поэта.

«Ну, старая кляча, пойдем ломать своего Шекспира!» (Кин)

В этих словах, которые Блок взял эпиграфом к стихотворению «Балаган», Тициан ощущал свое состояние — привычной усталости: театральщины, утомительно вросшей в жизнь, дешевой, банальной, вечной…

Над черной слякотью дороги Не поднимается туман. Везут, покряхтывая, дроги Мой полинялый балаган. Лицо дневное Арлекина Еще бледней, чем лик Пьеро. И в угол прячет Коломбина Лохмотья, сшитые пестро… Тащитесь, траурные клячи! Актеры, правьте ремесло, Чтобы от истины ходячей Всем стало больно и светло! В тайник души проникла плесень, Но надо плакать, петь, идти, Чтоб в рай моих заморских песен Открылись торные пути.

Нельзя сказать, что эти старые блоковские стихи, давно известные Тициану, вдруг стали для него образцом, поэтическим руководством, — просто они отвечали его настроению в данный момент. Он умел жить стихами, он вживался в стихи и не мог уже сбросить с себя лохмотья «ходячих истин», уйти из этого «театра», как он ушел из армейского строя во время парада.

Пьеро — «двойник» поэта, в душе которого живет память о прежнем, ином существовании; его тревожит мистика необъяснимых предчувствий и мелкая проза будней, в которой он тонет.

Тема блоковская — заново и по-своему пережитая.

У Блока — в «Ночной фиалке»:

Был я нищий бродяга, Посетитель ночных ресторанов, А в избе собрались короли; И запомнилось ясно. Что когда-то я был в их кругу И устами касался их чаши… У Тициана Табидзе:

«И знаю я, откуда я пришел, какой страны горячее солнце жгло меня, у меня был великий предшественник, на Спасителя был похож». Так начинается стихотворение, написанное еще в конце 1917 года, «Король балагана»:

…Когда не пою — на душе моей радость. Не хочу судить современников строго, Старинных заветов запомнил я святость И люблю молиться забытому богу. Жонглера звездами, мага-поэта, Вспоминаю песни ночью я чутко. Просыпаюсь в огнях ресторанного света. Мне в петлицу приколет нарцисс проститутка. Хрипло стонет вблизи оркестр исступленный, Негр хмельной танцует, шатаясь. Я, изорванный весь, я, пристыженный, Позвонив, бегу, от лакеев скрываясь. Так, быть может, умру я, король балагана. Королем я был на земле неизменно. Не забудьте поэтов, что умерли рано, Что о боге томились смиренно.

Этот наивный и негладкий, в ту далекую пору созданный перевод Татьяны Вечорки передает настроение оригинала вернее, чем выразительно-чеканный и неточный перевод П. Антокольского:

А в диком оркестре всё трубы хрипят,            Всё пьяные негры кричат. Оборван и нищ с головы и до пят.            Кабацкий покину я чад…

Он из тех — блоковских «королей».

Пусть не обманет нас кажущаяся бытовая конкретность стихотворения, — это не о кабацкой «романтике»: Тициан — отнюдь не «грузинский Есенин» с его «забубенной славой», с его обнажающей душу лирической откровенностью и тоской. Здесь тоска — иная.

Жизнь — балаган. Он — король балагана: поэт! Помня древние, святые поэтические заветы, он «молится забытому богу», не боясь показаться несовременным, не желая уподобиться современникам. «Король балагана» не забыл солнечных песнопений, посвященных ослепительной, далекой Халдее. Но все вдруг изменилось. Еще недавно он видел свою Халдею в недосягаемой дали, сейчас он видит ее — сквозь кабацкий чад и продажную ласку, оглушенный хриплой музыкой балагана. Прошлое навязывает свой знакомый сюжет:

О родина, смотрю я на тебя            Из сумерек партера. Мой старый балаган, с тобою снова я —            Бродяга и актер. От выцвета души твоей не защитили            Ни пестрая фанера, Ни холст цветной — всё солнцем беспощадно            Расстреляно в упор. Еще стекаются с актерами фургоны.            Раскрашенные, в блестках, Сидят фигляры, фокусники, маги;            Борцы шагают в рост. О братья милые, сегодня с вами я            Сыграю на подмостках. Поставим «Душу» мы. Старинный этот фарс            Возобновим для звезд…

«Актерами возобновления» называли себя поэты-голуборожцы в первых своих манифестах. Тициан несет это знамя. Но блекнут краски спектакля. Стихотворение «Халдейский балаган» — о том, что происходит вокруг.

Интересно, что эти стихи начинали складываться давно, в Москве еще, — вспомним письмо к Валериану Гаприндашвили от 2 января 1917 года: «Стены моих „Халдейских городов“ растут. Стою я средь пурги: идут жонглеры, фокусники, царицы, старые мастера и конквистадоры. Когда города построятся…» — фраза на этом оборвана. Стихотворение «Халдейский балаган» датировано 22 апреля 1918 года. Манящие издали стены «Халдейских городов» при ближайшем рассмотрении оказались из цветного холста и фанеры.

«Фарс», разыгранный в «балагане», отнюдь не предполагает непременного «разоблачения», это всего лишь обозначение жанра, некогда популярного у бродячих актеров; на балаганных подмостках, среди убогих, истрепанных временем декораций, возобновляется представление вечное, священное — о душе человеческой!

Образ самого певца наполнился новым лирическим содержанием.

В поэзии Тициана Табидзе нет градаций между лирикой и эпосом; личное от исторического не может быть отделено — для поэта оно всё едино; лирика — тот же эпос, бесконечно приближенный, проникающий в душу:

…Пусть о Тамаре, троице святой,            О благости старинной Расскажет летописца Грузии            Правдивое перо. А я, склонясь над плачущей моей            Подругой Коломбиной, Лишь звездам расскажу о ней слезами,            Как преданный Пьеро. Всегда с тобой рыдать я буду, Коломбина!            И правдой наших слез Не смыть румян твоих, что положил жестокий            Гример — туберкулез.

Фарс о «душе», разыгранный на грубых дощатых подмостках, в жизни поэта был настоящей драмой.

Что может быть поэтичного в туберкулезе?

«Тициан был очень расстроен и водил ко мне всех врачей, каких только знал, — вспоминает Нина Макашвили. — А Паоло так нежно и рыцарски любил Тициана, что как умел старался ему помочь: Паоло наполнял мою комнату цветами, пил вместе со мной лекарства, которые я не хотела пить, он даже вместе со мной давал себе делать впрыскивания — лишь бы я согласилась лечиться. А Тициан в это время смущенно сидел на стуле…

Мама рассказывала потом, что когда она увидела их двоих в моей комнате — Паоло и Тициана: один держался молодцевато, высоко поднимая голову, и говорил много, а другой сидел молча и голову совсем опустил, — она сразу догадалась: этот влюблен и посватается.

Моим выбором мама не была довольна. „С ума ты сошла, — говорила она мне. — Кто за таких замуж выходит? Разве годится он для семейной жизни? Ты же сама в нем скоро разочаруешься“. Я только просила ее: — Мама, не уговаривай, дай мне самой разочароваться!»

Тициан писал в Кутаис Валериану Гаприндашвили: «Дорогой Чичико! Каждый день, бесконечно думаю о тебе. Нас с Паоло пугает твое одиночество: видно, ты изойдешь стихами. О наших бессодержательных днях тебе расскажет Паоло. Часто читаю твое стихотворение обо мне и уверился, что ответить тебе достойно я не сумею. Но я как пиявка люблю поэзию. О моем „Ванкском соборе“ тебе расскажет Паоло. Я очень хотел приехать, но Коломбина больна. Эта туберкулезная девушка, видно, будет моей судьбой. Она часто вспоминает тебя и Паоло со слезами. Проверять дружбу Паоло поздно…»

Нину вскоре увезли в санаторий в Абастуман. Тициан и Паоло ее сопровождали. В Боржоми сделали остановку. Долго все вместе бродили в пустом по-весеннему парке; ветер трепал обрывки прошлогодних афиш, возвещавших о выступлении поэтов-голуборожцев. А вечером состоялся импровизированный концерт для собравшихся в комнате, где остановился Тициан, боржомских обитателей и больных.

Паоло вдохновенно читал Бальмонта:

Как испанец, ослепленный верой в бога и любовью, И своею опьяненный и чужою красной кровью, Я хочу быть первым в мире, на земле и на воде, Я хочу цветов багряных, мною созданных везде… И, стремясь от счастья к счастью, я пройду по океанам, И в пустынях раскаленных я исчезну за туманом, Чтобы с жадной быстротою аравийского коня Всюду мчаться за врагами под багряной вспышкой дня. И, быть может, через годы, сосчитав свои владенья, Я их сам же разбросаю, разгоню, как привиденья. Но и в час переддремотный, между скал родимых вновь Я увижу Солнце, Солнце, Солнце — красное, как кровь.

Он был неотразим — Паоло Яшвили. Рядом с ним Тициан казался застенчивым и неловким. Тициан читал, конечно, свой «Ванкский собор». Валериан Гаприндашвили тоже приехал в Боржоми, он прочитал только что написанное стихотворение «Больной Коломбине» и еще «Кутаис в ветреную погоду». Мир кружился пыльным смерчем в его поэтической фантасмагории; мелькали образы-тени, как легкий рой привидений, как искры взметенных ветром пылинок…

Когда Коломбину отвезли в санаторий, друзья поехали в Кутаис и оттуда слали ей каждый день телеграммы: почтовые работники еще не видывали такого и однажды все вместе пришли посмотреть на нее, — ей стало не по себе от избытка внимания и заботы.

Из Абастумана, почти не задержавшись в Тифлисе, она уехала надолго в Кахетию, в деревню, к родным…

* * *

«Этого, оказывается, не следовало скрывать» — называется написанное в 1919 году юбилейное стихотворение: оно знаменует конец первого десятилетия в творчестве Тициана Табидзе (он начал печататься в 1909 году).

Эти стихи трагичны: Дезертиры палят из ружей. Рыжей кровью течет Лиахва. Проступив из души наружу, Прожитое тленом запахло. Десять лет — будто рябь сквозная, Страшных снов обугленный свиток. Как я выдержал, сам не знаю, Столько горечи, столько пыток. Для страдающего поэта Все слова потеряли цену. Пусть расширилась сцена эта, Мертвецом я вышел на сцену. Так в грузинской сказке: бедняга Набредает на ключ бессмертья. Он домой воротился с флягой — Тут ему и крышка, поверьте! Так с поэтами происходит, Что, видать, от рожденья хилы. Если слава их и находит, То лежит на плитах могилы. Их стихи — словно кубки яда. Им отравы скрывать не надо.

Сфера действия поэзии расширилась необычайно, увеличился диапазон поэтических переживаний. Тициан это чувствовал по себе. Его стихи переполнила реальность происходящего: «рыжей кровью течет Лиахва», «обугленный свиток» снов, горечь разочарования — это не просто «отклик» на политические события, на тот же расстрел осетин в Цхинвальском ущелье, которого Тициан никогда не видел, — это лично им пережитое. Окровавленная Лиахва снилась ему годами, жутким символом застревая в стихах. Деревянные подмостки «балагана», хотя бы и «халдейского», способные вместить душевную драму поэта, оказались тесны для народной трагедии; застывшая белая маска Пьеро уже не могла передать всей меры его отчаянья. В новых стихах исчезают «холсты» и «размалеванная фанера»; сама история вот-вот прорвется на сцену…

1919 год был критическим для поэта. В творчестве Тициана Табидзе начался важнейший для него перелом.

В этом году друзья Тициана Табидзе шумно и весело отпраздновали его юбилей. В Кутаисе состоялся большой торжественный вечер, на котором Геронтий Кикодзе, серьезный критик, сделал обстоятельный доклад, сочетав в нем обзор творчества Тициана Табидзе с экскурсами в историю мировой литературы; затем поэты разных городов читали посвященные Тициану стихи и переводы этих стихов (стихи звучали на нескольких языках); произносились приветственные тосты, — один из выступивших чествовал юбиляра на языке художественного свиста. Сам Тициан, которому к тому времени уже исполнилось двадцать четыре года, по мнению старых кутаисских знакомых, стал заметно солидней: куда исчез хрупкий юноша, похожий на застенчивую инфанту? Он обрел уверенность жестов, и голубые глаза его блестели весело, улыбка не сходила с лица.

…Тициана мучила странная эфемерность, как бы нереальность происходящего.

Так называемая «независимость» Грузии в кратчайший срок породила экономические трудности в жизни страны, неразрешимость которых вскоре признали сами ее правители.

В ноябре 1919 года директор департамента торговли и промышленности уже с полной безнадежностью докладывал председателю меньшевистского правительства Ною Жордания: «Скоро полтора года как Грузия стала на путь самостоятельного государственного существования… Беспристрастное наблюдение явлений экономической жизни страны приводит к неизбежному заключению: экономический организм государства в корне расшатан, хозяйственное положение отечества близко к катастрофе… Выпускаемые бумажные денежные знаки давно уже потеряли свое назначение… Создалась банковская спекуляция. В то же время промышленность страдает от отсутствия главнейших элементов, обусловливающих нормальное производство: сырья, топлива, орудий производства, подсобных материалов и капитала… Это повлекло за собой паралич производственных процессов, катастрофическое уменьшение количества производимых ценностей. Торговля разрушена, здоровые ее элементы отброшены либо влачат жалкое существование; нездоровая же часть бросилась в широко раскрытые объятия спекуляции… Сельское хозяйство замкнулось в своем натуральном цикле, локализовало свои рынки и как бы оторвалось от общей народнохозяйственной жизни страны. Пока еще мы получаем из-за границы по баснословным ценам, за счет оставшихся у нас запасов, товары, но если так будет продолжаться… произойдет катастрофа — экономическая смерть страны со всеми ее ужасными последствиями».

Что прибавить к этому чиновничьему воплю? Разве что признание самого главы правительства Ноя Жордания: «Мы раньше часто говорили, что идем к экономической катастрофе. Многие этому не верили и считали, что мы их просто пугаем… Сегодня всякий видит, что мы изо дня в день приближаемся к экономической катастрофе» (октябрь 1920 года).

Поэзия в эти годы стремилась к отвлеченности. Все же и в ней отражалась некая зыбкость и нереальность.

Тициан Табидзе придавал принципиальное значение стихотворению «Бирнамский лес». Оно — об искусстве. О поэзии голуборожцев. Уже в самом заглавии — выражение тревоги. Так у Шекспира: «Макбет, не бойся, пока не двинулся Бирнамский лес на Дунсинан!» — здесь лес воплощает саму устойчивость, ибо его уж ничто не сдвинет: «Не бойся, Макбет, будь в себе уверен!» — так это звучит, но в финале трагедии — двинувшийся на замок Макбета Бирнамский лес: воплощение ужаса — немыслимое, ставшее возможным!

Вглядываясь в окружающую его жизнь, прислушиваясь к собственным ощущениям, присматриваясь к творчеству друзей, поэт повсюду замечает пугающие признаки мертвенности, распада. В неожиданных мизансценах возникает в стихотворении «Бирнамский лес» фантастически запутанный мир образов поэзии голуборожцев:

Бирнамский лес. Призрак Халдеи. Лорд Пьеро сутулится сильней. Леди Макбет сидит, бледнея, На коленях у пьяных гостей. Черти Рембо взвалили на плечи. Он тянется к скрипке мертвой ногой. Самоубийц пирует вече, Шлет Моурави вызов свой. Преследует желтого малайца — За ним павлинов цветной ураган — Паоло. Офелия шатается: Пощечину Гамлету дал Валериан. А на виселице построен Полоумный воздушный храм. Разлюбив, я в душе спокоен… Всех мучительней Мери улыбается нам. Коломбина… Кашель чахоточной пери… И свистящий ноябрь запечатал двери.

В движении стиха — последовательность бреда. В оригинале: Пьеро — в белом, как в саване.

«Горбатый Пьеро»… (Тициан сутулился, его за это ругали друзья и женщины, называли «горбатым», он обижался и однажды подарил своей переводчице, поэтессе Татьяне Вечорке, карикатуру Зиги Валишевского, — а может быть, только хотел подарить, потому что она осталась в его архиве, — с подписью: «От горбатого поэта», — он здесь изображен вместе с Паоло, который воинственно-пьяно рвется вперед, а Тициан его удерживает.

Мир фантастический — обжитый и привычный. Голуборожцы все в нем, как дома.

Стоит вспомнить послание Паоло Яшвили (Тициану Табидзе), написанное почти одновременно с «Бирнамским лесом», или стихотворение Валериана Гаприндашвили, посвященное им обоим — Паоло и Тициану.

Встает духан средь мутных грез. В нем Паганини тайномудрый Торгует краской для волос, Золу сбывает вместо пудры. И к чародею в ранний срок Пришла чета богемы праздной, Чтоб голубой найти цветок В кунсткамере многообразной…

«Голубой цветок» — со времен Новалиса символ романтического искусства — из Тицианова манифеста, в котором он объяснял происхождение странного названия их группы «Голубые роги». Их искусство мечется среди монстров и призраков. Кружится бредовая карусель:

В кольце опаловом поет Гетеры призрак обнаженный. Колдун за скрипку выдает Газели окорок сожженный. Дает сутулый Тициан За пару рыжих крыс задаток. Мышами желтыми карман Набил Паоло в блеске радуг. Факир, очерчивая круг, Готовит яды без ошибок, Поэтов пьяных ловит вдруг И вешает их вместо скрипок.

Тристан Мачабели — псевдоним того же Валериана Гаприндашвили. Он писал стихи и по-русски тоже и много переводил, в том числе себя самого.

При всей внешней похожести, это по существу очень разные стихи.

У Паоло Яшвили реальность мышления теснит поэтику ночного кошмара; в привычных для голуборожцев поэтических образах сохраняется четкость подлинных ощущений: он создает своего рода «творческий портрет» Тициана, отмечая истоки — влиянье Лафорга, указывая основные «тенденции» творческого развития — бег от «халдейского балагана» в деревню; Паоло в ощущении точен: «шафранные стихи» — малярия (поэзия тоже — начало деревенского цикла «Безумный священник и малярия»).

Там, где Паоло Яшвили мыслит реально, Табидзе — реально чувствует: «Бирнамский лес» — самоубийство поэзии. Бытовая реальность образов разлагается, поэту мучительны фантасмагория и гротеск. Эфемерный храм, возводимый на эшафоте, — метафора, концентрирующая все безумие происходящего. Рядом с этим «высоким» (высота виселицы) поэтическим образом — простодушная откровенность: «Никому не хочу довериться, а больше всех меня мучает своею нежностью Мери». И — чахоточный кашель Коломбины…

Валериан Гаприндашвили относится к миру гротескных кошмаров серьезно. Он дома — в испанских сумерках Эскуриала, среди чудовищ Гойи; Офелия — единственное светлое пятно в этом тревожащем мире, где простерты «трупы двойников» и «жаждет боя тень Лотреамона». Об этом пишет в стихотворении «Валериану Гаприндашвили» Табидзе:

Там я, твой друг, оружием владею. Там за тобой пылает Запад мертвый. За мной — Восток таинственной Халдеи. Мы всех поэтов славим поименно…

Тициан и здесь подводит историко-литературную базу. Но у Гаприндашвили совсем другая задача:

«Голуборожцы не ждут будущих поэтов, которые окружат их имена сказочным ореолом, как богов и героев», — пишет он, обосновывая теоретически свои и своих друзей стихи, посвященные друг другу, — поэтому они «сами вводят друг друга в поэзию, как поэтические образы, сами создают взаимные мифы и символы. Их идеалом служат фантасмагория и миф». Последнее относится прежде всего к самому Валериану Гаприндашвили…

Весною 1919 года Тициан побывал у родных в деревне: намекнул о предстоящей женитьбе. Это его последняя встреча с отцом…

Летом Тициан едет в Кахетию — знакомиться с будущею родней.

Его принимали с княжеской пышностью. Он был очарован Кахетией, которую увидел впервые. Прожил в гостях две недели и, уезжая, пообещал осенью привезти знакомых писателей на храмовый праздник Алавердоба.

Они в самом деле приехали, кутаисские друзья Тициана, и встречены были с большим почетом, взволнованы чудом ночного празднества под стенами древнего храма Алаверды.

«Это была волшебная ночь, — вспоминает Нина Макашвили. — Мы устроились в монастырской келье… Всею ночь ходили по большому двору монастыря, который сверкал огнями. В этом возникшем на мгновение чудо-городе пылали факелы, освещая тысячи людей, арбы, покрытые коврами. У каждой арбы горел огонь. Шипели шашлыки. Звучали бубны, рядом танцевали… А на рассвете мы пошли смотреть, как тушины и кисты встречают своих женщин. Рассветало. В долине Алазани — вдали — показалась конница, около двухсот оседланных лошадей. Настоящее войско амазонок!.. Из Алаверди мы возвращались веселые, взволнованные, и кахетинские горы эхом подхватывали стихи, которые Паоло и Тициан читали в дороге. После праздника устроен был поэтический вечер в Телави».

…И многие годы спустя волновался до слез Тициан, вспоминая «Химериони», писательское кафе (в подвальном этаже Руставелиевского театра). В устройстве кафе принимали участие голуборожцы. Оно задумано было с размахом — «в грандиозных формах». Десять заседаний понадобилось совету Союза писателей для того, чтобы придумать название для кафе. Голуборожцы предлагали «Химера», Паоло Яшвили уточнял: «Химерети», а Тициан сказал: «Химерия»; победило название «Химерион», — слово, взятое из стихотворения Валериана Гаприндашвили «Киммериада».

По просьбе поэтов стены кафе расписывали декоратор императорского театра Сергей Судейкин, Кирилл Зданевич и два замечательных грузинских мастера живописи Ладо Гудиашвили и Давид Какабадзе.

На стенах кафе символическая фигура поэта в тоге, в окружении муз (веселых подавальщиц из популярного кафе «Интернациональ»); женские платья — с древнегрузинских фресок: и тут же в своей широкополой испанской шляпе и с рогом в руке Паоло: сбоку — Тициан, прислонившийся к стволу гранатового дерева, в костюме Пьеро, Судейкин — в древнерусской одежде, а Коломбина в маске держит факел в руке — Коломбину писали по памяти.

Вскоре, однако, и она вернулась в Тифлис. И свадьба ее с Тицианом была назначена на 14 января (в день святой Нины).

…Судейкин рисовал в свободных простенках разбитые зеркала, в которых отражались лица, дробящиеся в осколках, а между лицами — маски. Чтобы не скучать, Судейкин импровизировал истории тех людей, чьи лица дробились. Друзья приносили вино, еду, пристраивались между лесами, слушали рассказы Судейкина, читали стихи…

«Наверное, во всем мире не сыскать кафе, расписанного с таким вдохновением. Многие превосходные художники восхищались нашим кафе», — писал Тициан в очерке 1921 года, вспоминая «Химерион». Впоследствии стены эти — теперь вестибюль театра — закрашены были ровной, не раздражающей глаз серой краской.

В очерке «Кафе Химерион» Тициан вспоминает историю их недолгой дружбы с Судейкиным, который, «несомненно, был самым интересным» из всех довольно многочисленных деятелей русского искусства, которых Гражданская война заставила приехать в Грузию. Судейкин уехал из Петрограда еще до революции, он больше года провел в Крыму, тяжело больной, — потом перебрался с женою в Тифлис.

Происходящее в России из Тифлиса казалось ледяной, кровавой фантасмагорией: «Люди, приехавшие оттуда, плакали, когда видели электрический свет, — вспоминал Тициан. — Больше всех плакал в кафе Василий Каменский — богема и поэт с темпераментом Стеньки Разина — и с русской откровенностью без конца рассказывал о московском холоде».

В Судейкине с первого взгляда чувствовался артист: русский аристократ с голубыми светлыми глазами, с легкой, античной фигурой такой стройности, что в свои сорок лет казался он лицеистом. Живое воплощение Дориана Грея. «Светлые глаза — глаза творца и юноши — хранят какую-то большую печаль». Первым встретил его, конечно, Паоло Яшвили, и Судейкин был от него в восторге. Потом и Тициан побывал у художника — в полуподвальной комнате, полной картин. В связи с выставкой современной грузинской живописи Тициану хотелось написать для газеты «Сакартвело» статью «Диалог с художником». От этой мысли пришлось отказаться — монолог Судейкина об искусстве «был гениален».

«Я записал тогда его статью о грузинских художниках и напечатал в газете, — рассказывает Тициан. — Думаю, что это единственная в Грузии статья настоящего мастера».

Первым откровением для Судейкина был Пиросманишвили — «гений необъяснимый».

В ноябре Тициан уехал в деревню на похороны отца. Мыслями, всею душой он еще был в Тифлисе. Осталось надолго чувство горечи, непростимой, невольной вины, как неоплатный сыновний долг:

Не был я в трауре, Был только в черном, — И вот я страдаю Только за это. Но трауром стала Старая песня: Отец дорогой мой — безумный священник — И малярия…

Это стихотворение «Священник и малярия в гробу» написано год спустя. Им завершается маленький цикл стихов, который сам Тициан иногда называл «Орпирский сезон», иногда — «Осень в Орпири» (стихотворение под этим названием было написано в апреле 1919 года).

В автобиографии Тициан отмечает важное для него соответствие цикла «Орпирский сезон» со стихами А. Блока о России и еще — с поэзией Жюля Лафорга, наибольшее влияние которого чувствуется начиная именно с этой поры.

Это — стихи о родине.

Родина здесь предстает уже не в романтическом виде раскаленной солнцем пустыни, сожженной белой дороги народных бедствий, не поэтически-условной и далекой Халдеи (хотя это слово, «Халдея», еще звучит) и не под видом «халдейского балагана». Родина — даже не просто деревня на берегу Риона — как тоже бывало… Промокшая, стынущая на осеннем ветру земля, на которой холодно даже лягушкам:

Трупом Левиафана Орпири гниет. Бродят аисты, пересекая болота. Гнется ветвью душа. Средь рионских болот Аист — как тонконогая тень Дон-Кихота. Зябко в лужах последним лягушкам. Они Шевелятся в пузыристых слизистых гнездах. Въехал на дилижансе Октябрь. О, вздохни — Полон насморками и простудами воздух. Слава Грузии! От нехмельного вина Имеретии все-таки я опьянею. Как наседка зимою, земля холодна, Сокрушаюсь о том, наклонившись над нею. Жаба Лотреамона, оплакать тебе Надо грязь эту, самую мощную в мире. Все же всем пантеонам, земле Дидубе [7] Предпочту я прогнившее тело Орпири.

Стихи об этом писались в пору белую, солнечную — в апреле.

Что заметнее в этих стихах — книжность (Левиафан, Дон-Кихот, зловещая жаба Лотреамона — порождение больного рассудка) или пристальность взгляда, обостренность обыкновенных чувств, почти болезненная острота ощущений человека, вернувшегося домой после долгой разлуки?

Три стихотворения о священнике и малярии — реквием отцу, но ему ли только? Не всей ли той жизни, что ушла вместе с ним?

Мучительно повторяясь, как бы развивая музыкальную тему, звучит «старая песня»: «Отец мой — безумный священник — и малярия».

Не музыка слова, не мелодия аллитераций — музыкальное развитие темы…

В стихах об отце возникает своеобразный поэтический образ того прошлого, о котором Тициан писал впоследствии с горечью (в автобиографии): «У меня на глазах деревни вымирали от лихорадки, и жители с проклятием оставляли насиженные места».

Прошлое, ставшее частицей души поэта, ее трагической нотой:

Старый Орпири. Прах пристани разоренной, Небо Халдеи воздвигнуто эшафотом. Каждую щепку души пересчитать упоенно — Вот каким мономан предан отныне заботам. Грузии светлой звезда умерла в небосводе, Реквием слышится в каждой из наших мелодий. Старая песня: безумный священник и малярия.

Сплетаются мотивы исторические, бытописательные, лирические: лихорадка, вошедшая в плоть и кровь, так что кажется, будто «лихорадит луну из-под туч навеса», «плачут лягушки в болоте, спрятаны тиною, будто душит чахотка их кашлем усталым», и «луна влачится, тяжелым шурша одеялом»: и тут же — «забытые сатурналии» прошлых лет, «смрадные язвы» далеких бедствий и «желтые очи монголов». Небо Халдеи над старой, разрушенной пристанью на берегу Риона, памятником былого благоденствия, тех летописных лет, когда Рион был судоходной рекой, и корабли приходили в Орпири. Мысли о родине и мысли о себе, о своей судьбе — неразделимы:

С юных лет только реквием слышу я, длящийся ныне. Словно звезды по небу, расселись лягушки-халдеи, Мухи дохлые всюду мерещатся мне в паутине, Паутина же к телу рубашкою льнет все плотнее. Судьбы родины… Счастье любви… Все живые Чувства мной не забыты — поверьте мне в этом. Но в глазах у других вижу очи отца я слепые — Обо мне они плачут, навеки покинуты светом. Мне ведь тоже мечталось о доме, пускай небогатом, И не так уже много прошу у судьбы я лукавой. Только все исчезает и мчится куда-то, Я же собственный гроб проношу, словно памятник славы [8] .

Это — реквием. В нем боль утраты и горестное раздумье: «Раньше вас я спрашиваю самого себя: почему так согнулась душа, почему она в таком смятении? Минуты мук неумолимый рок соединяет воедино». И будничное: «Я тоже мечтал устроиться в тени моего двора. Ах, я тоже хотел иметь свой дом и основу».

Мне хочется обратить внимание на образ, впервые возникший в стихотворении «Сатурн и малярия», смутный и странный: «Мухи дохлые всюду мерещатся мне в паутине, паутина же к телу рубашкою льнет все плотнее». В стихотворении 1921 года «Нине Макашвили» этот образ повторится в знакомой мелодии реквиема живым:

Словно с креста балаганного — красное платье. Голос твой нежностью болен — могу ли молчать я? Старый сонет навевает терцину упрямо… Тьма опустилась, молчат на базаре духаны, Месяц восходит, похожий на труп бездыханный… Как ты смеялась под сводами Ванкского храма! Мы на Мухранскому мосту, над кипящей водою. В Грузии жить — все равно, что покончить с собою! Самозабвенно мы любим ее, беспричинно — Нравится нам заманившая нас паутина…

Образ паутины, льнущей рубашкою к телу, получил трагическую завершенность.

…Стихотворение «Безумный священник и малярия» было написано. Он хотел прочитать его отцу — пусть мертвому — сам не мог, был словно бы в лихорадке, попросил старшую из сестер, Софико, и она вслух прочитала стихи, а потом листок со стихами положили в гроб.

…Горит Халдея, покрыта Несгорающею рясой, Пламенем растекаются В душе моей грозы, И, как всегда, со Смертью Вступаю я в поединок, А тень твоя рядом со мною Уходит в это сраженье, Незримая миру. Весь мир закружит Мною спетая песня, Отец дорогой мой — безумный священник — И малярия.

Свадьбу не отложили. Из его родственников никто не приехал: все были в трауре. На свадьбу пришли друзья — художники и поэты с красными гвоздиками в петлицах. «Паоло носился по городу — доставал что нужно было. Он помчался в Батум за цветами и, вместо флердоранжа, привез мне для фаты живые белые пармские фиалки, — вспоминает жена Тициана. — Он сам составлял меню, он привел поваров из „Химериона“, официантов. Он на собственный вкус заставлял убирать комнаты в доме моего дяди на Грибоедовской, 18. Паоло встречал мою маму и вообще взял на себя все хлопоты. Тициан был нездоров, и Паоло оберегал его… Собралось народу человек двести. Гостей тоже приглашал Паоло. Он тратил деньги, а у самого штаны были рваные — на это он не обращал внимания». Торжественное венчание состоялось в Кашветском соборе, потом пышное празднество в богатой чужой квартире…

«Мне было стыдно признаться, — вспоминает Н. А. Табидзе, — что у Тициана нет квартиры. Наутро после свадебного пира мы с друзьями стояли на углу Грибоедовской и улицы Чавчавадзе, размышляя, куда пойти. У Тициана была высокая температура, он еле стоял на ногах. Комната была только у Лели Джапаридзе, на улице Броссе́, а он уехал проводить барышню; по дороге он вспомнил наше бедственное положение и с полпути вернулся — повел нас к себе. Друзья привезли нас с Тицианом в квартиру Лели, пропустили вперед, а сами куда-то исчезли. Едва мы вошли в комнату — Тициан свалился на постель. Я была в ужасе, я страшно перепугалась: Тициан бредил — я не знала, что делать. Я, вся дрожа, сидела в другом конце комнаты на диване и плакала. Вдруг открылась дверь, и вошел оживленный, довольный Паоло, а за ним — остальные. Я в слезах бросилась к нему с упреками: одну меня с больным оставили… Тогда Паоло мне рассказал, что в коридоре, когда мы входили, выла собака — это плохая примета; они испугались за Тициана и решили собаку убрать. Они все погнались за собакой, поймали ее на берегу Куры и бросили в воду, а потом следили, чтобы собака не выплыла, но собака вылезла из воды у Мухранского моста, отряхнулась и побежала. Паоло вскочил на первого попавшегося извозчика и бросился ее догонять, поймал, затащил в аптеку и дал ей стрихнин, а потом ее снова бросил в воду и только тогда успокоился, что с Тицианом ничего не случится.

Паоло так любил Тициана, так за него боялся! Он ведь к животным всегда относился с нежностью, как к детям, сам держал собак и бывал к ним очень привязан. Он мне потом говорил, что у него долго болело сердце за эту убитую им собаку…

Спустя полчаса мы отвезли Тициана в больницу, где он пролежал целый месяц с воспалением обоих легких. Там, в больнице, мы и провели наш „медовый месяц“…

Когда Тициан поправился, Паоло приехал за ним вместе с друзьями. Из больницы мы ехали на двух извозчиках. Навстречу нам на своей машине ехал городской голова, с которым Тициан был знаком еще по Москве. Он остановил машину и сказал: „Слышал я, что ты женился, да еще на княжне, и не знаешь, куда ее повести. Вот, я закрыл купеческий клуб на Эриванской площади, получай ключи и живи там“, — и он дал Тициану ключи от клуба».

Но в клуб они переселились не сразу, сначала устроились в гостинице, там же, на Эриванской площади; через несколько дней поехали к матери Тициана — в деревню, прожили там две недели. А уже вернувшись в Тифлис, поселились в подаренной им квартире.

Квартира была огромная, как пустыня: в необъятных комнатах — круглый стол, кровать да четыре стула. Но зато был старинный большой камин, его растапливали вечерами каким-нибудь хламом, и все рассаживались у огня (если народу случалось не слишком много). В доме друзья толпились с утра до вечера, а Паоло и спать оставался тут же. Паоло Яшвили первый придумал — расписать пустые стены портретами: нарисовал Тициана, потом самого себя, Валериана Гаприндашвили, — за ним уже каждый рисовал что хотел. Ладо Гудиашвили устраивал в квартире выставку своих картин. Тициану он подарил портрет его — символический, выполненный в условной манере: сине-зелено-черный и весь вытянутый в длину (Тициан тогда был очень худой, однако же не настолько!); в руке, на вытянутой ладони, он держал на блюде халдейские города — с башнями и куполами, подмышкой зажал ощипанную и полузадушенную птицу-жизнь Гамаюн, а другой рукой придерживал спадающий с острых колен свиток стихов; позади — холмы пустыни, словно обугленные, фантастические деревья…

Однажды они в газете увидели объявление: «В квартире Тициана Табидзе Сергей Городецкий прочтет доклад о поэзии» — и ужаснулись: какой доклад? — стульев четыре только! И что будет потом: если даже часть публики разойдется, то много и останется, чем их кормить? Денег не было вовсе, — Сергей Митрофанович объяснил, что у него денег тоже нет, а стулья можно собрать у соседей…

После доклада, который все-таки состоялся, все, кроме друзей, разошлись, но и друзей было так много, что хозяйка пришла в отчаянье. Выручил Ованес Туманян: он встал и пошел к дверям, приласкав на ходу молодую хозяйку (мол, скоро вернется!). Вернулся он не один, с ним вместе пришли муши́ с громадными корзинами. «Девочка, можешь не волноваться, я все принес!» — и улыбается светлой, хочется сказать — святой улыбкой. А в корзинах — закуски, вино, посуда… Сидели за столом до утра.

Ованес Туманян говорил о братстве народов.

* * *

Летом 1920 года один из друзей, Николай Мицишвили, уговорил Тициана поехать в Батум (в те годы Батум был «открытым портом» на Черном море — фантастический город, потонувший в стихии торговли, спекуляции и политических махинаций): Мицишвили обещал Тициану провести его литературный вечер и устроить работу в газете.

В Батуме они познакомились с Мандельштамом.

Историю появления Мандельштама в Грузии живописал в своих мемуарах Илья Эренбург: находившийся в Крыму Осип Эмильевич Мандельштам был принят отступающими врангелевцами за большевистского шпиона и арестован; усилиями Максимилиана Волошина его удалось спасти от расстрела; Мандельштам пароходом пробрался в Батум и там снова был арестован (грузинскими меньшевиками) в качестве уже «двойного агента», — здесь его спасли от тюрьмы опять же поэты: Паоло Яшвили и Тициан Табидзе.

Согласно другой версии, Мандельштама задержали в карантине по случаю предполагавшейся в Батуме чумы, а Тициан Табидзе, узнав об этом, вместе с Нико Мицишвили пробрался в карантин, за колючую проволоку (туда никого не пускали, но он доказал убедительно, что ему это необходимо, и его пустили); увидев Мандельштама, он сперва не поверил, что знаменитый поэт сидит, обросший и грязный, на камне; и Тициан ему устроил экзамен, чтобы убедиться, что перед ним тот самый Осип Мандельштам; потом он, вместе с Нико Мицишвили (Паоло не было тогда в Батуме), ходил к местным властям просить, чтобы им разрешили забрать Мандельштама из карантина, и просьбу их уважили, и они повезли Мандельштама с собою в Тифлис.

Есть и третья версия, рассказанная самим Мандельштамом: он был арестован в Батуме меньшевиками, ему грозило быть выданным врангелевцам, и спас его конвойный (его звали Чигуа), с которым он был выпущен в город за хлебом. Конвойный сказал: «У нас два часа, ты можешь хлопотать, пойдем — куда хочешь…». И добавил: «Может быть, ты — большевик? Я люблю большевиков». Они два часа ходили по городу. «Я, оборванец каторжного вида, с разорванной штаниной, и часовой с винтовкой — ходили по игрушечным улицам, мимо кофеен с оркестрами, мимо итальянских контор, — пишет О. Мандельштам. — Пахло крепким турецким кофе, тянуло вином из погребов. Мы заходили, наводя панику, в редакции, профсоюзы, стучались в мирные дома по фантастическим адресам. Нас неизменно гнали. Но Чигуа знал, куда меня ведет, — какой-то человек в типографии всплеснул руками и позвонил по телефону. Он звонил к гражданскому генерал-губернатору». Этим человеком вполне мог быть Тициан, однако Осип Эмильевич ничего не пишет об этом в очерке, из которого взят эпизод («Меньшевики в Грузии», «Огонек», 1923, № 20).

В Тифлисе Мандельштам встретился с Эренбургом, который тоже прибыл туда после долгих и достаточно грустных приключений. «Мандельштам не стал философствовать над особенностями эпохи, — вспоминает Илья Эренбург, — а повел нас к Тициану Табидзе, который восторженно вскрикивал, обнимал всех, читал стихи, а потом побежал за своим другом Паоло Яшвили. Мы обомлели, увидев на столе духана различные яства, о существовании которых успели давно позабыть».

Для Тициана Табидзе это была долгожданная встреча с русской поэзией после долгой разлуки. Эренбург в ту пору был тоже известен как поэт. Тициан не умел умерять свою радость и славился гостеприимством, — а тут перед ним оказались два сразу поэта — из России, из Советской России.

Изголодавшиеся россияне лучше всего запомнили, как и чем их кормили. «Каждый день мы обедали, более того — каждый вечер ужинали, — пишет Эренбург. — У Паоло и Тициана денег не было, но они нас принимали с роскошью средневековых князей, выбирая самые знаменитые духаны, потчевали изысканными блюдами. Порой мы шли из одного духана в другой — обед переходил в ужин. Названия грузинских яств звучали, как строки стихов: сулгуни, цоцхали, сациви, лоби. Мы ели форель, наперченные супы, горячий сыр, соуса ореховый и барбарисовый, куриные печенки и свиные пупки на вертеле, не говоря уже о разноликих шашлыках. В персидских харчевнях нам подавали плов и баранину, запеченную в горшочках. Мы проверяли, какое вино лучше — телиани или кварели… Мы попивали вино в Верийских садах: внизу нетерпеливая Кура играла с красными и желтыми огоньками, а на столе благоухали тархун и киндза…»

Тифлис показался Илье Эренбургу городом из «Тысячи и одной ночи». Новых друзей невозможно было не полюбить за короткие две недели. До чего непохожи были они один на другого: Паоло и Тициан! «Паоло был высоким, страстным, чрезвычайно энергичным, умел все организовать — и декларацию „Голубых рогов“, и обед в духане. Стихи у него были живые, умные, крепкие. А Тициан поражал мягкостью, мечтательностью. Он был красив, всегда носил в петлице красную гвоздику; стихи читал нараспев, и глаза у него были синие, как горные озера».

Паоло Яшвили и Тициан Табидзе проводили гостей по Военно-Грузинской дороге до первого перевала…

Осип Мандельштам написал о Тифлисе стихи:

Мне Тифлис горбатый снится, Сазандарий стон звенит, На мосту народ толпится, Вся ковровая столица, А внизу Кура шумит. Над Курою есть духаны, Где вино и милый плов, И духанщик там румяный Подает гостям стаканы И служить тебе готов. Кахетинское густое Хорошо в подвале пить, — Там, в прохладе, там, в покое Пейте вдоволь, пейте двое, Одному не надо пить…

Он уехал, и после его отъезда о нем долго еще говорили, без конца повторяя понравившиеся строчки стихотворения: «Человек бывает старым, а барашек молодым…». Со смехом рассказывали, как Паоло в доме Тициана, однако без его ведома, подарил Мандельштаму Тицианово пальто, объяснив, что в Тифлисе и без пальто жарко…

Через некоторое время стало известно, что Мандельштам написал очерк о Грузии. Этот очерк, напечатанный в «Огоньке», вызвал бурное негодование его новых друзей. Тициан, недавно еще восхищенный появлением Мандельштама на грузинской земле, разразился свирепой статьей в издаваемой его друзьями газете, — он обрушил на голову Мандельштама поток самых злых и обидных попреков и обвинений, какие сумел придумать! (Обиду не сгладили ни стихи о «ковровой столице», ни переводы из поэзии голуборожцев, сделанные О. Мандельштамом; в 1921 году они были напечатаны в сборнике, изданном Н. Мицишвили.)

Чем вызвана эта обида?

Говорят, что Мандельштам в разговоре с поэтами-голуборожцами упрекал их в недостатке патриотизма. Г. Маргвелашвили в статье «Об Осипе Мандельштаме» («Литературная Грузия», 1967, № 1), опираясь, по-видимому, на устные воспоминания Георгия Леонидзе о встречах с Мандельштамом, пишет об этом так: «Мандельштам, восхищенный неповторимым колоритом Тифлиса и ярким своеобразием жизни грузинской столицы, искренне недоумевал, почему друзья его, щедро заселяя свои стихи образами, навеянными европейской литературой, и славословя Париж, недостаточно пристально вглядывались стихом в образы родной земли».

Вероятно, так было. И все же они расстались друзьями. В этом споре не было ни малейшего повода для оскорбительной брани, какою полна статья Тициана, человека темпераментного, злого в полемике, но и корректного, вежливого обычно, тем более в отношении к гостю.

Упреки в чрезмерной приверженности к европейской поэзии для него не были новы и не могли, конечно, послужить причиною гневного взрыва, тем более что в очерке Мандельштама, ответом на который явилась статья, ни слова нет о грузинской поэзии, ни о поэтах. Мандельштам пишет о меньшевиках в Грузии, об их недолгом и бесславном властвовании, которое и самому Тициану представлялось бессмысленным и жестоким балаганом. В Батуме — «открытом городе», о котором только и рассказывает Мандельштам, — стихия разнузданной торговой и политической спекуляции была, пожалуй, всего очевиднее; всего яснее виделась там иллюзорность той государственной «независимости» от России, которая поставила Грузию на грань политической и экономической катастрофы. Мандельштам описывает увиденный им «балаган» — батумский базар: «Густой, разноплеменный сброд смешался в дружную торговую нацию. Все — грузины, армяне, греки, персы, англичане, итальянцы — говорили по-русски. Дикий воляпюк, черноморское русское эсперанто, носился в воздухе», — это звучало несколько свысока. Но за этим следовала характеристика, которой одной было довольно, чтобы заставить Тициана Табидзе потерять самообладание, настолько она несправедлива, презрительна — по отношению к тому, что представлялось Тициану трагедией: «Маленькое, „независимое“ государство, — писал Мандельштам, — выросшее на чужой крови, хотело быть бескровным. Оно надеялось чистеньким и благополучным войти в историю, сжатое грозными силами, стать чем-то вроде новой Швейцарии, нейтральным и от рождения „невинным“ клочком земли…».

Насколько проницательней был в своем понимании судеб этой страны Андрей Белый, писавший в книге «Ветер с Кавказа» о древней культуре, вынесшей множество испытаний: «История длинною лентой развертывает свои смены картин; льется кровь; цитадели культуры штурмуются дикими ордами вновь проходящих народов; кровь Грузии — старое очень вино, настоявшееся на глубоких страданиях; мы еще в шкурах ходили, а Грузия — выстрадала; первая здесь принимала удары: монголов и персов… Местности эти — точнейшие ноты; глядишь на них — песни встают…».

 

БРАТСТВО

Паоло Яшвили

Вот мой сонет, мой свадебный подарок. Мы близнецы во всем, везде, до гроба. Грузинский полдень так же будет ярок, Когда от песен мы погибнем оба. Алмазами друзья нас называют: Нельзя нам гнуться, только в прах разбиться. Поэзия и под чадрой бывает Такой, что невозможно не влюбиться. Ты выстоял бы пред быком упорно На горном пастбище, на круге горной, Голуборожец, полный сил и жара. Когда зальем мы Грузию стихами, Хотим, чтоб был ты только наш и с нами. Будь с нами! Так велит твоя Тамара.

Советская власть в Грузии была установлена 25 февраля 1921 года.

Начало нового этапа в творчестве Тициана Табидзе лишь приблизительно совпадает с началом советизации. Уже в его стихах 1919–1920 годов обнаружились новые связи с жизнью, повлекшие за собой поэтические новшества. Вместе с тем, как он сам признает: «В начале советизации мы еще тяготели к символизму, французским сюрреалистам и дадаистам». Сказывался трехлетний отрыв от революционной России, от русской литературы, с которой творчество Табидзе связано было в истоках.

Поэзия не перестраивается тотчас вслед общественным переменам: поэтический перелом исподволь назревает; в поэзии сильна инерция взятого направления.

В 1920–1921 годах Тициан Табидзе, судя по всему, переживал творческий кризис. Кажется, впервые поколебалась в нем вера в поэзию. Он терял уверенность в себе. Всё стало так темно, непонятно — «хоть пиши иероглифами».

В стихотворении «Чемпион сезона» он передает это странное чувство: «Как будто я маленький мальчик, с грифелем и доской, а моя душа вручена другому…».

Холодность, пустота, утрата живых ощущений…

Несвойственная поэту рассудочность, с какой он рассматривает всякую новую тему, будь то хоть «Мадонна на Дезертирском базаре».

Его поражает собственное хладнокровие, невозмутимость: «Прежде я любил лирику и готов был плакать целый день без причины, а теперь тщетными мне кажутся все надежды, лирический поэт представляется мне гусляром», — признается он.

И сам себя называет «проклятым поэтом», жаждущим благословения, видящим лишь попреки: «Я сам готов бежать за каждым уходящим днем и рыдать горше младенца. Двенадцать священников отпевали моего отца — надо мною и одного не будет! Не создан я для этого мира…».

Но последние строки стихотворения ироничны: «Так в поэте плакала малярия, так сумбурно писал Тициан Табидзе».

Душа поэта не отзывается миру.

Лирические откровения раздражают его.

В другом стихотворении Табидзе с издевкой называет себя «орпирским златоустом», уподобляет упоенной собственной песней лягушке. «Хоть бы я так любил поэзию и самый Орпири, как моя мать любит доящуюся корову!» — насмехается он над собой:

Всё, что имею, готов отдать я. Чтобы хоть раз попасть в хрестоматию!.. Может, когда-нибудь и обо мне Ученый труд сочинят: Поэзия, верная левизна, Сейчас идет нарасхват!

Эта издевка адресована не только себе; и не левизна в поэзии пугает его, но инфляция слова — внутренняя пустота того, что притворяется поэзией. Что с того, что «дадаисты» — в чохах? Кого обманет этот «патриотический» маскарад? А может быть, поэзия действительно измельчала?

У каждой веснушчатой девушки водится В Грузии свой поэт… Сегодня Спустись с небес Богородица — До нее поэтам и дела нет!

Давно ли его сжигал лирический пламень «Халдейского балагана»: «Пусть о Тамаре, троице святой, о благости старинной — расскажет летописца Грузии правдивое перо, а я, склонясь над плачущей моей подругой Коломбиной, лишь звездам расскажу о ней слезами, как преданный Пьеро?» — и вот: свой поэт «у каждой веснушчатой девушки», а до Мадонны уже и дела нет никому! Его мучает мысль: может быть, наступило время НОТа и электрификации? И что за человек тот, кто позволяет себе сейчас увлекаться стихами? Сомнения сменяет надежда. Если первая часть «Орпирского златоуста» — иронична, то вторую диктует пафос. У него есть ответ на проклятые эти вопросы: «Я хочу сказать лишь то, что поручено мне грузинским народом, я хочу раскрыть его настоящее и грядущее» (точности ради обращаюсь к подстрочному переводу). Это — вера в конечную справедливость:

Эльбрус и Казбек, взоры вдаль устремляя, Стоят, как столбы эшафота, как братья. Неистовых деспотов злобная стая, Терзая хитон, изрыгает проклятья. Но меч Саакадзе настигнет злодея! Он всех уравняет. Кто сможет укрыться? И вновь в Цицамури взойдет орхидея, И труп Мачабели Курой возвратится. Коль Грузия — мост, что из волоса вьется, То сколько тут гениев в бездну сорвется!..

Цицамури — называется местность, где был убит возвращавшийся из Тифлиса в свое имение Сагурамо Илья Чавчавадзе. Вано Мачабели, известный общественный деятель и переводчик Шекспира, исчез при неизвестных обстоятельствах, даже труп его не был найден. «Волосяной мост», согласно восточной версии, лежит по дороге в рай… Трагический пафос раннего Маяковского слышится в этих стихах, его голос, взывавший взволнованно с подмостков театра (в трагедии «Владимир Маяковский»), требовавший к себе внимания, ибо: «с небритой щеки площадей стекая ненужной слезою, я — может быть, последний поэт!». «Орпирский златоуст» кончает свою речь словами:

Последний поэт, оставшийся в мире, Устав от стихов, говорит это, братья… Когда вас коснется пыланье Орпири — Вы вспомните сами об этом трактате!

Одержимый смутным сознанием непреходящей трагедийности жизни, поэт ищет спасения в иронии, в скептицизме. Ироничность — выражение болезненно переживаемой душевной опустошенности. У Табидзе ирония, как и у Маяковского, соседствует с пафосом; ироничность изнутри проникает в пафос, защищая его от декларативной обнаженности.

Наша лирика сегодня Зарыдать опять готова. Ей о белых днях воскресных Сердце помнить не велит. Как паяц, на храм Лафорга Влез паук, искавший крова, И на тонкой паутине Он под куполом висит!..

Это — «Знамя киммерийцев», — поэтическая декларация 1921 года. «Лафорговское воскресенье» — белое, траурное; оно — лирический символ, который должен выразить нечто смутное, трудно передаваемое (стихи Лафорга — о муке воскресных дней). Декларация — вызывающая: она вновь заставляет вспомнить трагического «тринадцатого апостола» из ранних стихов Владимира Маяковского, его «Облако в штанах»; себя и своих друзей Тициан называет новыми «евангелистами»; Орпири — «мой Патмос» (на острове Патмос в Эгейском море жил, согласно преданию, один из апостолов — Иоанн):

Все уйдем мы. Будет сломан Меч стиха у рукояти, И поэзия пред смертью Свой поднять не сможет взгляд. И в агонии, чуть слышно, Как последнее заклятье, Наши имени четыре Трубы скорбно протрубят!

Этот высокий, пожалуй, — выспренний пафос завершается сдержанной, чуть ироничной концовкой:

Но архангельского гласа Я не слышу рокового, Патмос гибелью не дышит, Не влечет его она. А меня сегодня демон Наших дней тревожит снова. Подливать не нужно в чашу — До краев она полна!

Может быть, это — начало возрождения.

«Нас, как и русских футуристов, спасла Октябрьская революция, совершенно перестроив всю нашу жизнь и в перестройке изменив сущность поэзии», — писал в автобиографии Тициан Табидзе.

В Грузию Октябрь пришел на три года позднее. И результаты перестройки, разумеется, не сразу сказались.

…И долго еще Тициану казалось, что гибель ходит за ним по пятам, подстерегает, грозит, и он защищался, как мог, от гнетущих мыслей — стихами.

Паоло Яшвили в стихотворении, посвященном дочери Тициана, «Танит Табидзе», написанном в 1921 году, рисует облик скорбного поэта, желтого от лихорадки, в слезах меряющего шагами грязь орпирских болот, где скучают цапли…

Дочь, названная именем финикийской богини Танит (они оба, и Нина, и Тициан, зачитывались тогда романом Флобера «Саламбо»), родилась в годовщину их свадьбы — 14 января 1921 года. В ту ночь голуборожцы давали банкет в новом клубе артистам Художественного театра, и Тициан был с ними.

«Ко мне на минутку забежал Сергей Городецкий, — вспоминает жена Тициана, — рассказал, что ему очень понравилось, как москвичи пели: „Когда буду большая — отдадут меня замуж, во деревню чужую…“ — спел несколько фраз и убежал. Когда ушел Городецкий, мне стало плохо, и Симон, брат Тициана, побежал в клуб сказать, что меня надо везти в больницу, но Тициан ему не поверил — решил, что я не хочу, чтобы он напился; когда за ним прибежали второй раз, он взволновался и поспешил домой… Ему долго не решались сказать, что у меня родилась девочка, — мне пришлось успокоить врача — объяснить, что Тициана это не огорчит: он сам хотел дочку…

А в конце февраля меньшевистские власти сбежали из города. Распоясались подонки, в городе начались грабежи.

У меня совсем не было молока, и в городе его невозможно было достать, нечем было кормить ребенка. Друзья Тициана, в особенности Паоло, настаивали на том, чтобы он отправил меня с девочкой к своей матери в деревню, — Тициан долго не соглашался, но его уговорили. Он уложил вещи и повез меня и ребенка на вокзал. В ожидании поезда спохватились, что нечем кормить девочку в дороге, забеспокоились; Паоло вспомнил, что у его матери в шкафу, он видел, стояло сгущеное молоко, — не поленился, съездил на Бебутовскую улицу и привез…

Тут же на вокзале Паоло организовал боевую дружину и отправился с нею к тюрьме — освобождать политических заключенных, которые потом собрались в отряды и двинулись в разные концы города для охраны общественного порядка — чтобы прекратить разбой и грабежи. В ту же ночь, прихватив с собою несколько человек, Паоло поехал встречать на Коджорской дороге советские войска; перед тем он забежал к своей сестре Паше и взял у нее простыню — вместо белого флага.

Тициан отвез меня в деревню и тоже возвратился в Тбилиси».

Когда он вернулся, во всей Грузии уже была установлена Советская власть.

* * *

Жизнь понемногу начала изменяться; литературная жизнь — тоже. Голуборожцы еще были тогда в центре литературного движения. Они хлопотали, чтобы получить особняк на бывшей Сергиевской улице — теперь это улица Мачабели — под Дворец Искусств; Паоло и Тициан туда просто переселились и жили там; Тициан — пока не вернулась из деревни его жена с ребенком (потом они переехали в освободившуюся квартиру родственников Нины Александровны, на Грибоедовскую, 18), а Паоло — до самой женитьбы.

Летом 1921 года Паоло Яшвили женился на внучке профессора Окромчедлишвили — Тамаре Георгиевне Серебряковой, прелестной девушке с лицом, как камея, с каштановыми пышными волосами. Была свадьба в городе, а потом еще многодневное торжество у родственников Паоло в деревне Аргвети. На деревенской свадьбе Паоло был тамадой некто Абдушелишвили, рослый и громогласный мужчина, самый известный в Верхней Имеретии тамада, и его перепил Тициан, выиграв буйволиный громадный рог, из которого они напоследок пили; когда рог торжественно преподнесли Тициану, он радовался, как ребенок…

Написанное в ту пору Тицианом стихотворение «Паоло Яшвили» кажется сейчас необъяснимым «пророчеством», каким-то ясновиденьем — предсказанием своей и Паоло трагической участи:

Вот мой сонет, мой свадебный подарок. Мы — близнецы во всем, везде, до гроба. Грузинский полдень так же будет ярок, Когда от песен мы погибнем оба…

Не слишком ли это жестоко для свадебного подарка? Ну, зачем бы стал Тициан в день свадьбы своего самого близкого друга так ужасно пророчить? Не пророчество это вовсе — а клятва. В неразрывности поэтического, самого высокого братства. Любимая мысль Тициана: поэзию невозможно согнуть, приспособить для собственного удобства. Поэзия — гибельна: она решает судьбу поэта. Но и в гибели — счастье. В трагедии — торжество. Поэт — воплощенное мужество. Он может выстоять перед разъяренным быком на круче горного пастбища! Он может умереть от песен: нет ничего выше этой высокой поэтической доли.

…В 1922 году Тициан напечатал в газете свое старое стихотворение «Конь с ангелом». Оно не понравилось кому-то из городских властей, — газету конфисковали. Об этом позвонили Тициану домой. Жена Тициана и его сестра Соня испугались. Жена обегала все места, где он обычно бывал, всех знакомых. Тициана нигде не было. Кто-то сказал, что днем его видели с одним человеком возле ЧК. Ночь не спали. Утром жена пошла в ЧК, а сестра осталась дома с ребенком. Вышла на балкон посмотреть вниз — не идет ли знакомый кто-нибудь; вдруг видит — поднимаются оба: Тициан веселый, в руках игрушки для дочки, у Нины какие-то свертки. Тициан рассказал, что когда узнал про газету, расстроился очень, зашел с горя выпить, потом его потащили в карты играть — в казино, он никогда не играл, но тут пьяный был — пошел, что-то выиграл, на выигранные деньги накупил дочке игрушек, сластей. Ночь прошла — не заметил. Когда ему объяснили, что дома из-за него не спали всю ночь, Тициан стал серьезный, сказал; «Это всё может быть!» — но тогда он совсем не боялся.

В начала 20-х годов группа голуборожцев обрела могучее подкрепление: к ним присоединился молодой, чрезвычайно талантливый и самобытный поэт — Георгий Леонидзе. Родом из Кахетии, он в Телави печатал стихи, еще будучи семинаристом, любимым учеником известного грузинского писателя Василия Барнова. Георгий Леонидзе чувствовал в себе необъятные силы: в юные годы он мечтал стать художником, историком, археологом и… патриархом (он учился в духовной семинарии) и стихи писал свежие, оригинальные, поражающие богатством и разнообразием словаря, каким-то удивительным, острым и тонким, как запах весенней пахоты, чувством родного слова: его стихи были пленительно музыкальны и очень национальны. С голуборожцами его связали не столько поэтические принципы, сколько увлекшая его большая, истинная дружба. Приехав в Тифлис, Леонидзе, как и Тициан, стал работать в газете «Сакартвело», — там они познакомились и стали часто встречаться. Георгия Леонидзе голуборожцы полюбили как младшего брата в большой и дружной семье. Он был молод, ему недавно исполнилось двадцать лет, он был красив, «строен — как тополь на берегу Иори», голубоглаз. С приходом советской власти Леонидзе стал работать в Наркомпросе. В своих стихах он теперь старался быть на уровне новых друзей и так оформил свою родословную в «Автопортрете»:

Я — варвар, я — хазар, я — сарацин. У римских стен таран — гул динамитной дрожи. Горячей Русудан я уминаю ложе; Пространств потерянных меня терзает сплин. Я услыхал в себе старинный шелест крови. Мне гроздья тучных чресл — Кахетии сосцы. Над головой моей воскресных лун венцы. И солнце держит мне свой пурпур наготове. Стигматы расы я считаю, как цветы. Трибун парижских толп и вольный князь картвелов Знамена Грузии мне реют с высоты, И солнце в родовых походах поседело. Купель поэзии — мне — виноградный чан. Я душу бросил в яд, как в сусло золотое. Люблю — близнец Рембо — я сумасбродство злое. Мне в предки Теймураз и Чавчавадзе дан. Воскресная газель, косуля молодая — Я — черный Nevermor последнего трамвая.

Как младший брат, он единым вдохом вобрал в себя сразу все отличительные свойства поэзии голуборожцев: парижский шик и прирожденную дерзость трибуна Паоло Яшвили с его любовью к злому сумасбродству Рембо; историзм и душевную смуту («сплин») Тициана Табидзе, его воскресные страхи, порфироносный пурпур слепящих солнц, знамена Грузии; ядовитую купель «новейшей» европейской поэзии и «ночной» мистицизм Валериана Гаприндашвили, — добавив к этому всему свой неуемный темперамент, «шелест крови», головокружительную уверенность в собственных силах и… Ничего не случилось — он остался самим собой, со своей органической живостью поэтического воображения, со своею любовью к ярко-красочной образности, с простодушной верой в себя, непробиваемой, недоступной ни для какой ломки сознания, ни для каких трагических душевных противоречий — в поэзии встретишь нечасто такую цельность, такую неизменяемость духа, лишь крепнущего с годами. Душевная цельность, помноженная на истовый, не стареющий темперамент…

Тициан Табидзе тогда не преодолел еще творческий кризис. Он почти не писал стихов. Работал в газетах, писал статьи, готовил (вместе с Леонидзе) антологию «Поэты революции», которая вышла в 1922 году.

Вместе с друзьями он разыскивал в старых, понемногу исчезающих духанах картины Нико Пиросманишвили. Тициана поразила трагическая судьба замечательного художника-самоучки, подобная судьбам авторов древних грузинских фресок, барельефов, художественных миниатюр, имена которых неизвестны. Нико Пиросманишвили умер в 1918 году, — его жизнь у всех на глазах прошла незамеченной и стала достоянием легенды. Для того, чтобы собрать биографию Пиросмани, небольшой группе энтузиастов пришлось основательно поработать. Георгий Леонидзе, Колау Надирадзе, Кирилл Зданевич, Тициан и еще несколько человек обошли почти все духаны Тифлиса и его окрестностей, опросили десятки людей, знавших художника, собрали или сфотографировали больше ста его картин. В районе вокзала было особенно много маленьких, дешевых духанов, посещаемых городской беднотой. Они обходили подвалы один за другим: почти в каждом ждала удача. Иногда удавалось купить картину, а случалось — хозяин упрямился, приходилось упрашивать; бывало, что и посетители протестовали, — их брали «на обаяние», особенно Паоло это умел: читали стихи. Паоло читал своих знаменитых «Павлинов в городе» — с неизменным успехом. Тициан в незнакомом месте робел, он читал свой «Ванкский собор» или из книги «Халдейские города». В духанах пили, ели, пели песни грузчики и кинто. Смешно острили. Произносили витиеватые тосты. Портрет Шота Руставели духанщик подарил Тициану. Эту картину украли в 1937 году, а две другие висят теперь в квартире его дочери: «Девочка с гуслями» и «Деревенский дворик». Они очень нравились Тициану, и он говорил, что девочка на него похожа.

Тициан Табидзе принимал деятельное участие в организации первой выставки картин Пиросманишвили и в подготовке первого альбома репродукций с его картин. Позднее он написал очерк о жизни художника, о его трагической судьбе. Тициан Табидзе показал себя в этом деле как незаурядный организатор. «Мы работаем над монографией Нико Пиросмани, — записывал в своем дневнике один из его друзей, Колау Надирадзе. — Тициан Табидзе добился издания книги, нужной всем, это большая радость для всех нас». Отрывки из этого дневника приводит в своей книге «Нико Пиросманишвили» Кирилл Зданевич. «Выпуск книги в это время, да еще с иллюстрациями, был нелегким делом, — вспоминает Зданевич. — Но Тициан Табидзе и его друзья, приложив много усилий, сумели выпустить в свет монографию». Любопытно отметить, что книги своих стихов они в то время, как правило, не издавали и даже спорили о том, надо ли их вообще издавать. Здесь же речь шла о спасении художественного наследия, о достоянии национальной культуры.

В статье «Нико Пиросмани» (1927) Тициан Табидзе воссоздает живой облик художника, уроженца Кахетии — страны, обильной вином и хлебом. В картинах Нико Пиросманишвили «явственно видны его кахетинская кровь и порода. Огромные его кувшины, полные марани, бесконечные свадьбы и храмовые праздники, хлеб и вино ослепительных натюрмортов проходят в картинах, как плоды его детской памяти». Очерк, — один из серии статей Тициана Табидзе о деятелях грузинской национальной культуры, — о щедром таланте и трагической судьбе художника, о его работе, о немногочисленных встречах с товарищами по ремеслу, о его одинокой смерти.

Картины Пиросмани — живописная летопись тифлисского простонародного быта и нравов: в них выразительность жанровых сцен, острота характеристик сочетаются с добротой и лиризмом, особенно там, где появляются образы детей, трогательные «портреты» животных…

23 апреля 1923 года грузинские поэты праздновали очередной, ставший традиционным День Поэзии. Этот день Тициану опять напомнил: он — поэт! Вспомнились прошлые годы, прежние увлечения, прежние горести и раздумья, и — спустя несколько дней, 2 мая 1923 года, Тициан создал стихотворение «Двадцать третье апреля»:

Снова мне снится кафе «Монпарнас», Сонм проституток, дряхлеющих в нем… Мысль о тебе кто похитит сейчас? Сердце свое я сжигаю вином…

Скрестились старые поэтические мотивы (тех еще времен, когда он чувствовал себя «королем» халдейского балагана) с новыми мыслями и переживаниями. Тбилиси, древний город Тбилиси, переживший тысячелетие бедствий, огня и насилий («Чуден Тбилиси в преданьях седых…»), уже приготовился заслонить в сознании поэта вчерашний Тифлис: «фантастический кабачок», наводненный дезертирами, беженцами и проститутками, — бойкую столицу «Кавказской Франции», миниатюрную копию дряхлеющего Парижа с его «Монпарнасом». Приготовился — но не заслонил еще. Прежнее настроение ушло не совсем, оставалось чувство неудовлетворенности и невнятный протест:

…Как патриарх, не хочу умирать. Грузии солнце не радует взгляд, Жажду от отчих могил убежать — Для плясунов тут натянут канат… Весь я изломан, как рифма моя (Не извинение это, не злость). Скачка сломить не сумеет коня. Я для судьбы — лишь игральная кость!..

В оригинале последняя фраза не содержит сожаления, ни даже горечи. Скорее — вызов судьбе. Следы недавней изломанности остались, но за всем этим — чарующий, как стихи Бесики, — вставал уже «апрелем расцвеченный мир». День Поэзии видится днем удач: «В этот день меня пощадили разбойники…».

Ныне избег я разбойничьих рук, Счастлив стихам этот день я отдать, Страсть прошлогодняя вспыхнула вдруг, Вижу Мелиту-Астарту опять. Песни Бесики в сердце моем! Землетрясенья горийского ждем…

Жена Тициана Табидзе вспоминала, как после празднования в кругу друзей они возвращались домой, было поздно (с ними был Лели Джапаридзе), возле самого дома к ним подошли двое или трое незнакомых людей и предложили отдать им одежду и деньги; денег ни у кого, разумеется, не было (жена Тициана испуганно прикрыла рукой бирюзовое колье); Лели Джапаридзе вздохнул, снял пиджак и ботинки; Тициану показалось смешно (его не считали храбрым), и он сказал удивленно, что, мол, неужели его, поэта, ограбят в этот счастливый день? Видно, грабители не лишены были чувства юмора: ни жену его, ни самого Тициана не тронули, только Лели Джапаридзе пришлось добираться домой без пиджака и в носках…

Что же касается «горийского землетрясения», то случилось оно весною 1920 года; Тициан с женой вскоре после свадьбы, по дороге в деревню к матери заехали в Кутаис; они почувствовали ослабленные расстоянием толчки, а Гори был разрушен до основания. Позднее «горийское землетрясение» вошло в стихи Тициана Табидзе как символ душевной встряски. Ощущение радостное и тревожное…

…Он собрал в себе остатки «лафорговского» скептицизма — всю иронию, всю издевку: он вывернул в последний раз наизнанку всего себя, чтобы написать — судя по первым строчкам, задуманное давно, — «Скверное воскресенье». Запал был почти запоздалый, как последняя дань уже не тоске — невыносимой воскресной скуке:

Шесть лет собиралась, А ныне исторгла Душа моя стихотворенье… Его назову «воскресеньем Лафорга», — Скверней я не знал воскресенья! Не слышится звона колоколов, Стоят, как призраки, храмы, — Ах, если бы я не сказал этих слов, Желчь в сердце б мне хлынула прямо!..

Он еще не ушел из привычного круга образов: «воскресенье Лафорга» — оттуда, как и «призрачные храмы», — но вместе с тем его поэтический мир здесь обрел неожиданную бытовую конкретность: ощущения поэта приблизились к реальному, повседневному антуражу. Все как будто бы упростилось, стало совсем очевидно, издевательски просто:

Похвастать могу, что даже во сне Являюсь я истинным богом лени: А если прибавить, что вижу в вине Родную стихию, исток вдохновенья, — То в Грузии нашей могу при этом Самым великим прослыть поэтом!..

Это с насмешкой сказано, но ведь он в самом деле мог бы этим похвастать. А эта «экзотическая» буффонада, притворяющаяся «культурной жизнью» города, этот балаган — уже без всяких кавычек, не символический «балаган» — просто цирк?

Теперь сюда, пожалуйста, гляньте: Котэ Марджанишвили, Шалва Дадиани, Ушанги Чхеидзе, Сандро Ахметели — Восседают в цирке братьев Танти На юбилее Кула Глданели. У карачохелов сих, в самом деле, Откуда такой темперамент возник? Стоит на арене бедняга Глданели, Как прогоревший купец-оптовик; А перед ним — его прежний портрет, Но силы железной — в помине нет…

Насмешку вызвала обыкновенная картинка с натуры: цвет тбилисской интеллигенции на юбилее некогда знаменитого циркача. Тициан беспощаден (в размер перевода не влез произносящий приветственную речь юбиляру Паоло). Виднейших деятелей грузинского театра он называет «карачохелами» — это же самая экзотичная, самая красочная достопримечательность старого Тифлиса: «люди в черных чохах» — мелкие ремесленники и торговцы в разнос, знаменитые своим дешевым уличным острословием, веселыми шутками, наглой лестью, озорными песенками и танцами. Дешевой лести и недорогого искусства Тициан не любил… А «Скверное воскресенье» тянулось к вечеру не спеша. Вот зажглись огни театрального подъезда:

…Как самоубийцы, бредут по проспекту Гаприндашвили и Надирадзе, поэты. Потом — от жары шумит в голове — Задыхаемся мы на «Веселой вдове».

Это — проходит жизнь. Один обыкновенный воскресный день. Тициан смотрит на всё и на себя тоже — со стороны, с грустной иронией. Это — сведение счетов с самим собой, с своим недавним прошлым и с сегодняшним днем, который ничем не лучше. Тут есть даже мораль, как в «Орпирском златоусте», — тоже не без усмешки:

Потом — ведь время летит вперед — Уж так не смогу развлекаться я… Пора настает, начало берет Стиха электрификация.

Прощаясь с прошлым, Тициан усмехается и грустит.

В 1924 году, в связи с брюсовским юбилеем, Тициан напишет статью «Валерий Брюсов», в которой, отдавая должное юбиляру, признает, что «завершилась история русского символизма», — для него это много значащее признание.

В немногочисленных стихотворениях этой поры поэзия Тициана Табидзе обретает новое качество, несколько для него неожиданное — бытовую конкретность, на первый взгляд самоцельную. Если во времена «халдейского балагана» в стихах Табидзе быт — символичен, по-своему даже «возвышен» в своей трагедийности, то теперь это «наивная» бытовая конкретность, интересная как бы сама собою: скучный воскресный день — внешняя оболочка жизни, из которой ушла душа. Бытовые частности проникают в стихи, сохраняя свой буквальный, единственный смысл.

Характерно в этом смысле стихотворение «Мелита» (1923), имеющее подзаголовок «Дадаистический мадригал» (написано в пору еще не изжитого тяготения к «французским сюрреалистам и дадаистам»). Подобно «Скверному воскресенью», оно строится на ассоциативных мотивах, но не рядом лежащих, как было там, а причудливо сдвинутых, обнажающих лирическую механику:

Имя мое — Тициан — как ни странно, Больше всего опозорено Сравнением с бархатом Тициана На старинных полотнах разодранных…

Дело всего лишь в том, что Мелита Чолокашвили, которой посвящены стихи, перекочевала в Италию! Отсюда — итальянский художник Тициан. Далее мысль о живописи влечет за собою чисто бытовую подробность (в комнате поэта, над столом — по свидетельству его жены — висела вырванная им из журнала картинка, женский портрет работы художника Сорина):

…Мери Шервашидзе висит портрет, Вырван из журнала Диасамидзе — Художник писал его несколько лет.

Портрет — Мери Шервашидзе, но такова сложность ассоциативного мышления — поэт видит Мелиту!

Глядит на мой стих с улыбкою дама, Лицо богоматери у нее — Издревле таким воздвигали храмы…

«Ярость Мадонны» — сказано про Мелиту в другом посвящении. Это у нее «лицо богоматери»! Дама «глядит» — не здесь, но в каком-то другом измерении, ибо дама — в Италии.

И сверху глядишь на меня ты, Мери, — Я из журнала Сандро Канчели [11] Вырвал этот портрет — Художник писал его несколько лет…

Мери Шервашидзе, бывшая фрейлина, — тоже очень красивая женщина. Однако стихотворение посвящено не ей — Мелите:

А ты, Мелита, смотришь на чистое Небо Тютчева — небо Рима. В Италии, думаю я, футуристы Сейчас от тебя в восхищении… Тбилиси ж идет на убыль незримо, Всё медлит и медлит землетрясение.

Последние две строки ставят все на свое место: стихотворение — о самом себе, о собственном душевном состоянии, ибо «землетрясение» — еще один лирический символ, время от времени возникающий в сознании поэта, в его стихах.

* * *

…Заговорили о «пролетарских писателях». Образовался ЗАПП, закавказская вариация РАППа. Появились свои пролетарские поэты: ориентировались на московскую «Кузницу», может быть, несколько запоздало.

В ту пору А. В. Луначарский, первый нарком просвещения, позволял себе иронизировать, выступая с речами: «…Я не имел в виду говорить о Лефе, — пояснял он. — Я говорил о тех молодых писателях пролетарских, которые возьмут перо, возьмут чернильницу в руки и задумаются: как же быть? Перо буржуазное, чернильница буржуазная. И мучили себя: как писать — прозой писать или стихами писать? Буквально мучили себя на моих глазах…».

Прежняя грузинская поэзия была едва ли не вся целиком объявлена «буржуазной»; это обвинение распространялось и на творчество нынешних поэтов, начинавших в предреволюционные годы, в том числе, разумеется, на поэзию голуборожцев. Их даже в начале тридцатых годов еще лишь с трудом, в ходе бурных дискуссий, пытались переквалифицировать в «попутчики», не снимая, однако, упреков — в декадентстве, в аморализме, в проповеди самоубийств (шли в ход их дореволюционные стихи, декларации из альманаха «Голубые роги», сложившаяся репутация). В Москве Маяковский был тоже «попутчиком»! Правее голуборожцев считались члены группы «Академия» во главе с Константинэ Гамсахурдиа и группа «Арифиони», куда одно время входил Галактион Табидзе (в той и в другой было много видных литературных имен). Этих называли «консерваторами» и даже «реакционерами». На право зваться «попутчиками», наряду с голуборожцами, претендовала группа «Левизна» — грузинский ЛЕФ, вторая волна футуризма. К ним пролеткритика была снисходительнее: у «левых» не было буржуазного прошлого, их слабостью был так называемый «формализм».

Новоявленные «футуристы» впервые заявили о себе 5 мая 1922 года на литературном вечере голуборожцев: Симон Чиковани прочитал дерзкий манифест под названием «Феникс», подписанный, кроме него самого, Акакием Белиашвили (впоследствии он стал писать прозу, известен его исторический роман «Бесики»), Бесо Жгенти (он стал критиком и литературоведом), Давидом Гачичеладзе, Николаем Шенгелая (будущим кинорежиссером) и еще некоторыми другими. Устроители вечера, голуборожцы, протестовали, в публике слышались вопли негодования, и, как говорят, на сцену кидали стулья…

У грузинских лефовцев было все — как положено у футуристов: «разрушали старые формы», экспериментировали со стихом, выпускали тощие книжицы, напичканные сумбуром, а журнал окрестили «жгучим» и в то же время «научным» именем «H2S04» (формула серной кислоты). Подобно голуборожцам (в пору их юности), младофутуристы ценили в поэзии по преимуществу форму, признавали «заумь»; своими учителями считали, разумеется, Маяковского и Хлебникова, но также — Бесики. Подражая русским футуристам, грузинские лефовцы считали своим долгом эпатировать публику. Тонкий лирик Симон Чиковани тогда писал в одном из стихотворений: «Хлопнем лирику по башке сапогом, изойдем голубою кровью». И все они, в той или иной мере, чувствовали себя циркачами-канатоходцами — работали «на публику».

Голуборожцы, переболевшие детской болезнью «левизны» лет десять тому назад, не одобряли в поэзии шутовства. Тициан Табидзе в автобиографии пишет осуждающе об этих «эпигонах русского футуризма», которые «еще в 1925 году, запутавшись в творениях Хлебникова, превозносили „заумную“ поэзию, лишенную всякого национального колорита. Даже появление „Лефа“ не подействовало на них отрезвляюще. Просуществовав три-четыре года, большинство из них навсегда вышло из литературы; часть же, пройдя влияние „Голубых рогов“, впоследствии влилась в мощный поток пролетарской комсомольской поэзии <…> стараясь постепенно освободиться от формализма».

Симон Чиковани позднее подружился с голуборожцами.

По этому высказыванию можно судить и об отношении Тициана к московскому «Лефу»…

* * *

Тициан становился достопримечательностью грузинской столицы. Без него уже трудно было представить вечерний проспект Руставели, тогдашний тифлисский Монмартр, на котором назначались деловые и неделовые свидания, происходили ежевечерние встречи артистов, поэтов, художников; здесь спорили об искусстве, обменивались мнениями и новостями; здесь возникал молодой, загадочный, быстрый, как будто сошедший со слегка подновленной фрески художник Ладо Гудиашвили, в античных сандалиях, в белых брюках, в шелковой рубашке с расстегнутым воротом, легкий и резкий в движениях — великолепный танцор… Здесь Тициан, окруженный друзьями, грузно стоял в тени деревьев, против оперного театра, или сидел на ступеньках картинной галереи; всем своим видом — поэт!

«У него огромные светлые глаза, умные, добрые, и дышащие добротой губы. Ровно подстриженная челка на лбу и фигура, элегантная в своей тучности, которую свободно драпирует белая блуза, — придают ему сходство с римлянином. И в то же время он — грузин в высшем выражении его интеллигентности и артистизма, — это Ираклий Андроников рисует портрет поэта. — Он пылок в разговоре и медлителен в ритме больших шагов, и ходит вразвалку. Он полон внимания и в то же время задумчив. Даже мечтателен. Рука с папиросой между длинными нежными пальцами изогнута в той великолепной свободе, какая бывает только у спящего. Веки прикрывают глаза медленно, а речь быстра, даже тороплива, пожалуй… И заразительный смех — чистый, веселый, нечаянный, с придыханием заядлого курильщика…

Он всегда с людьми и на людях. Всегда одержимый пафосом дружбы, нежным вниманием к другим, потрясающей добротой, душевной щедростью — вниманием, не стоящим ему никаких усилий!

Какое интересное было время! Люди какие! И Тициан среди них, не похожий ни на кого в оригинальном своем обличии, которое так же органически стало выражением его духа, как его имя, как стихи…»

Стихи он читал охотно, и свои, и чужие: Блока, Тютчева, Анненского.

Желтый пар петербургской зимы, Желтый снег, облипающий плиты… Я не знаю, где ВЫ и где МЫ, Только знаю, что крепко мы слиты. Сочинил ли нас царский указ? Потопить ли нас шведы забыли? Вместо сказки в прошедшем у нас Только камни да страшные были. Только камни нам дал чародей, Да Неву буро-желтого цвета, Да пустыни немых площадей, Где казнили людей до рассвета…

Иннокентий Анненский, Тютчев, Блок…

Тициан очень любил читать блоковских «Скифов».

Читая стихи по-русски, он странновато растягивал слоги, — терялся привычный ритм, стих звучал по-своему выразительно, бездонно и чуть глуховато, с придыханием — удивительно лично.

«Каждого вновь прибывшего к нам поэтического гостя первыми встречали, как правило, Паоло Яшвили и Тициан Табидзе, — вспоминает Георгий Леонидзе. — Паоло был гостеприимным хозяином, Тициан — подлинным Авраамом любого пиршества поэтов… Он в этом отношении продолжал традицию прославленного поэта, друга и тестя Грибоедова — Александра Чавчавадзе, и знаменательно, что он по воле случая жил именно там, где когда-то стоял дом Александра Чавчавадзе» (летом 1921 года они переселились в освободившуюся квартиру родственников Нины Александровны на Грибоедовской, 18).

Дом Тициана стал местом традиционных поэтических встреч, и никто из приезжавших в Тбилиси русских поэтов не миновал его. Здесь умели «отнестись» к человеку, приветить, увлечь искренним разговором, вовлечь в общий спор, накормить. Друзья Тициана едва ли не каждый день собирались в его просторной столовой, за большим овальным столом, и никто не чувствовал себя здесь лишним или забытым. А давно ли самого Тициана не заставить было обедать дома? — всё норовил уйти в облюбованный им и его кутаисскими друзьями духан, где кормили по-имеретински, — всякая другая еда Тициану всю жизнь казалась безвкусной; из духана он приносил домой мчади — кукурузные маленькие лепешки, завернутые в розовую бумагу. Дома не сразу приноровились к его западно-грузинскому вкусу. Все же приноровились. Тогда и друзья перекочевали к нему. За столом читали стихи, спорили о стихах.

«6 сентября 1924 года, после десятидневного пребывания, из Тбилиси уехал Владимир Маяковский, а 9 сентября на проспекте Руставели появился Сергей Есенин, — вспоминает Симон Чиковани. — Маяковский своей внушительной внешностью и громким басом сразу привлекал внимание прохожих, а внешне более обыкновенный Есенин почти не выделялся на улице из толпы. Но при близком общении он сразу раскрывался как обаятельный и чрезвычайно привлекательный человек. С его ясным и по-настоящему красивым лицом, с его светло-голубыми глазами и пшеничного цвета, разделенными пробором кудрями очень гармонировал серый костюм. По проспекту он шел легкой походкой, во всей его внешности сквозила благородная простота… В нем не было ничего вызывающего, и меньше всего он был похож на скандалиста. Спокойно шел он по тбилисским улицам и пристально вглядывался в незнакомый город. С первого же дня он крепко подружился с голуборожцами, с ними и проводил главным образом свое время».

В статье «С. Есенин в Грузии», напечатанной в газете «Заря Востока» вскоре после смерти Есенина, Тициан вспоминает:

«В первый же день по приезде в Тифлис он прочел мне и Шалве Апхаидзе свое „Возвращение на родину“. И стихи, и интонации голоса сразу же показали нам, что поэт — в творческом угаре, что в нем течет чистая кровь поэта…»

Поэтические вечера Есенина в Тифлисе проходили с необычайным успехом.

Тициан Табидзе писал:

«В этот период С. Есенин сознательно стремился порвать со старым образом жизни. Видно было, что кабацкая богема ему до боли надоела, но он еще не находил сил вырваться из ее оков… Здесь нет возможности описать все встречи с поэтом: много в них интимного, многое лишено широкого общественного интереса, многого просто не уместить, но есть и много важного для советской общественности: я имею в виду взаимоотношения русских и грузинских поэтов. У меня со стенографической точностью воспроизведены для подготовляемой о С. Есенине книги беседы на эту тему на банкете, устроенном в честь поэта…»

Скупые строки газетной заметки не вместили ни дружеского чувства, ни подробностей многочисленных встреч, ни разговоров; это — главное в их отношениях — казалось тогда неважным, лишенным «общественного интереса».

На Кавказ Есенин приехал наследником поэтических русских традиций, и предшественниками его были Пушкин, Лермонтов, Грибоедов; и Есенин об этом говорил, не смущаясь, — он себя ставил в этом ряду, обращаясь к «седому Кавказу»:

…А ныне я в твою безгладь Пришел, не ведая причины: Родной ли прах здесь обрыдать Иль подсмотреть свой час кончины. Мне все равно! Я полон дум О них, ушедших и великих. Их исцелил гортанный шум Твоих долин и речек диких. Они бежали от врагов И от друзей сюда бежали, Чтоб только слышать звон шагов И видеть гор глухие дали. И я от тех же зол и бед Бежал, навек простясь с богемой…

Кавказ — последнее прибежище его смятенной, израненной души — предельное откровение…

Маяковский глушил в себе непрошенную тоску, для которой нет, не должно быть места в новом, социалистическом искусстве, которому дела нет до каких-то там чувств, личных и мелких, лишенных общественного, социального смысла, не содействующих прогрессу и не зовущих вперед — в будущее. Есенин видел в Маяковском внешнюю браваду, издевался над поспешной готовностью большого поэта служить самомалейшей злобе дня: пусть хоть рекламе, лозунгу, газетному призыву; не понимал искренности его душевного порыва. В том же стихотворении «На Кавказе» Есенин писал с незаслуженной, злой издевкой: «Мне мил стихов российских жар — есть Маяковский, есть и кроме, но он, их главный штабс-маляр, поет о пробках в Моссельпроме…».

Маяковский был к Есенину снисходительнее, добрее: живого щадил.

В Тифлисе Есенин себя чувствовал легко и тепло — как дома. Останавливал прохожих на улице — порасспросить о жизни, спускался в шумные подвальчики, готовый к нежданной дружбе и к неожиданной потасовке. «Смотри, Сергей, Христофора Марло убили в кабацкой драке», — полушутя предупреждали его друзья.

«…Вечером я шла домой, — вспоминает жена Тициана. — Проходя мимо пивной, которая находилась тогда в подвальном этаже дома на теперешней площади Руставели, я вдруг услышала знакомый голос. Среди людского шума, исходящего из подвала, я узнала голос Есенина. Я догадалась, в чем дело, и быстро сбежала вниз по лестнице. Вижу: весь растрепанный, весь в поту, Есенин с кем-то ссорится и лезет в драку, уже, видно, ничего не понимая… И он, и все другие были пьяны. Схватив Есенина за руку, я быстро сказала: „Идем со мной, Сережа!“, — Есенин растерялся и позволил мне увести себя…» Она привела его к себе домой и уложила спать в комнате Тициана.

Назавтра, солнечным утром, трехлетняя дочка Тициана, выйдя в столовую и увидев золотоволосого Есенина, радостно воскликнула: «Окрос пули!» (Золотая монета). В доме Тициана за Есениным осталось это прозвище.

«Есенин подружился не только с Нитой, но и с моей мамой, — вспоминает Нина Александровна. — Как-то я заметила, что он с мамой о чем-то шепчется. Это он говорил ей:

— Мама, вы очень вкусно угощаете, а вот русский красный борщ с кашей вы не умеете делать?

Мама засмеялась и сказала, что это не мудрено сготовить, — завтра к обеду будет его любимое кушанье. Узнав про этот разговор, Тициан сейчас же объявил, что приведет к обеду своих друзей-поэтов… Пришли Георгий Леонидзе, Сандро Шаншиашвили, Валериан Гаприндашвили, Шалва Апхаидзе, Николай Мицишвили, Серго Клдиашвили, Лели Джапаридзе, остальных не помню. Появился Паоло. Посмотрел на развеселившегося Есенина и хитро улыбнулся. Я поняла: сейчас Паоло что-то натворит. И правда, он повернулся к Есенину и сказал:

— Знаешь, Сережа, я хочу тебя обрадовать. Приехала в Тбилиси Айседора Дункан, я ее встретил на Руставели, сказал ей, что ты здесь, и адрес дал. Она сюда скоро придет!

Трудно описать, что произошло с Есениным, когда он услышал эти слова. Он побледнел. Он не мог произнести ни слова. Он стоял с минуту — как ошалелый, потом вбежал в свою комнату и стал торопливо складывать вещи в чемодан… Паоло и Тициан едва догнали его на улице. Паоло клялся, что он пошутил, что никакой Айседоры Дункан и в глаза не видел…»

Паоло любил разыгрывать — устраивать представление.

Тициан читал Есенину по-грузински поэмы Важа Пшавела и тут же переводил. Есенин не мог не почувствовать душевного родства с этим замечательным поэтом, о котором слышал впервые и который так «по-есенински» понимал и любил природу, животных, всякую тварь земную. У Есенина тут же возникло желание перевести Важа Пшавела на русский язык — он клялся, что, вернувшись в Москву, тотчас же этим займется. Осуществить это намерение Есенину не удалось.

Для Тициана Есенин был прежде всего очень русским, очень национальным поэтом: в нем жило обостренное чувство родины.

Тициана с каждым годом острее и глубже занимала проблема национальных традиций, поэтических и общекультурных. В то же время он понимал, что никакое искусство не развивается изолированно, в пределах одной страны.

Тициан Табидзе, поэт самобытный, внутренне независимый, в каждой встрече с большим искусством умел находить «свое».

Встреча с Есениным тоже была плодотворна.

Тонко и точно чувствовал Тициан соответствия — внутреннее родство в искусстве разных народов: не случайно читал он Есенину стихи любимейшего Важа Пшавела, — в этом было желание пробудить в душе русского поэта ответный отклик на искусство Грузии, найдя в них точки соприкосновения.

Поэтичность Есенина, истинный демократизм его поэзии, ее психологическая раскованность, предельная откровенность и органическая свобода выражения самых естественных и простых человеческих чувств, — это все Тициана пленило и, конечно же, не прошло для него бесследно, хотя он сам был поэтом иного склада.

В стихах Тициана Табидзе преобладал интеллект, та творческая индивидуальность, которая есть выражение неповторимой, в своем роде единственной личности. Тициану был родственнее не похожий на него Маяковский.

Нина Александровна Табидзе вспоминает, что стихотворение «Поэтам Грузии» Есенин впервые прочитал у них дома, — прибежал поздно вечером, сильно волнуясь:

…Земля далекая! Чужая сторона! Грузинские кремнистые дороги. Вино янтарное В глаза струит луна, В глаза глубокие, Как голубые роги. Поэты Грузии! Я нынче вспомнил вас. Приятный вечер вам, Хороший, добрый час! Товарищи по чувствам, По перу, Словесных рек кипение И шорох, Я вас люблю, Как шумную Куру, Люблю в пирах и разговорах…

Есенина в Грузии тоже полюбили — за «искренний русский стих, силу и высоту его звонкого голоса и чистого таланта, цельность его личности, проявленную в гармоничности его уникального дара», — как писал сорок лет спустя Леонидзе.

С Есениным договаривались о новых встречах: он мечтал об охоте на кабанов в Саингило, хотел отдохнуть в Боржоми (Тициан в те годы снимал там дачу на лето).

Сохранилось единственное письмо Есенина Тициану Табидзе:

«Милый друг Тициан! Вот я и в Москве. Обрадован страшно, что вижу своих друзей и вспоминаю и рассказываю им о Тифлисе. Похождения наши здесь уже известны, вплоть до того, как мы варили кепи Паоло в хаши. Грузия меня очаровала. Как только выпью накопившийся для меня воздух в Москве и в Питере, — тут же качу обратно к вам, увидеть и обнять вас. В эту весну в Тифлисе, вероятно, будет целый съезд москвичей. Собираются Качалов, Пильняк, Толстая и Вс. Иванов. Бабель приедет раньше. Уложите его в доску. Парень он очень хороший и стоит гостеприимства. Спроси Паоло, какое мне нужно купить ружье по кабанам. Пусть напишет номер. Передай привет моим добрым друзьям — Паоло, Леонидзе и Гаприндашвили. Поцелуй руку твоей жене и дочке и, если не трудно, черкни пару слов…» (20 марта 1925 года).

…декабрь 1925 года.

Тициан проходил по проспекту Руставели, под окнами редакции газеты «Заря Востока». Ему крикнули из окна:

— Тициан! Тициан!.. Сергей Есенин в Ленинграде повесился. Тициан вернулся домой убитый, ошеломленный.

Стихотворение Тициана Табидзе «Сергею Есенину» — отклик на смерть поэта:

Был необъезженным, как жеребенок, Как Чагатар, в крови был весь. Я очень жалею, что в мир погребенных Сопровождает тебя моя песнь. Шла за тобою тоска степная, Шла — к ущелью Дарьяла пришла. Душу встретит душа живая, Слезы хлынут, — нет им числа. Разве в спасение сердца не верил? Разве о жизни не думал всегда? Кто нас утешит в этой потере?! Кто же нам смоет краску стыда?! Стихи твои — рваная рана, горенье, Боль, воспаленной души непокой. Самоубийство — увы! — не спасенье, Кровь приобщается крови другой…

На смерть Есенина было написано очень много стихов. В большей части их осуждалось самоубийство (и Маяковский в «Письме Сергею Есенину» искал слова, чтобы посильнее, покрепче сказать: легче уйти из жизни, чем переделать жизнь!). Иные пытались понять, почему он — Есенин — так поступил с собой? Громили богему, требовали к поэтам внимания общественности, сожалели, что Есенину своевременно не были преподаны азы политграмоты (издеваясь над этими грамотеями, Маяковский писал: «А по-моему, осуществись такая бредь, на себя б вы раньше наложили руки. Лучше уж от водки умереть, чем от скуки!»).

Тициан Табидзе не осуждал Есенина и не искал виноватых. Его самого мучило чувство вины и жалости.

Есенин потерял себя в этом мире, — чувствовал Тициан: вырвался из всех своих человеческих связей — «необъезженный жеребенок»! Тоска степей гнала его и привела к Дарьялу — загнала в ущелье…

А всего-то заботы, чтобы живая душа встретила душу живую.

«Ты разве один оставался живым? Почему не поверил в спасение? Кто сосчитает капли наших слез и тот стыд, что коснулся сердца?.. Нет спасения в самоубийстве (нет свободы). Только кровь приобщается крови…»

Где то смешное утро, которое так запомнилось всем?

Пьяный Паоло варил на рассвете Кепку свою в прокопченном котле… Мороза стегали нас хлесткие плети И вестью о смерти клонило к земле. Ночью мы были у Чопурашвили: Вспомнив тебя, надрывался орган. Брату не скажешь о горестной были, О горечи незарубцованных ран…

В Грузии «органом» называют и обыкновенную шарманку; здесь речь идет о шарманке, конечно («о тебе плача, сломалась шарманка»).

Тициан чувствует не вину даже — свою сопричастность есенинской жестокой судьбе, свое тайное с ним родство: «Монгольская кровь кипит в нас обоих» — что-то древнее, как монгольское иго, из веков перешедшее в души поэтов. «Убили душу, а потом тело… прикончили стервятники… Так Амирану было тяжело, когда ему, как нам, изломали ребра… Мы все причастимся яду — ты первый сказал „алаверды“» (традиционное на грузинском пиру приглашение — выпить). Стихи Тициана Табидзе на смерть Есенина звучали как клятва верности поэтическому братству, общей своей судьбе:

Если в преддверьи иного света Головы наши от нас отлетят, Пусть узнают: среди поэтов Был нам Есенин и друг, и брат.

За эти стихи Тициану Табидзе потом доставалось от критики. Он же сам был уверен, что в стихотворении все сказалось, как надо.

Редкий случай: Тициан чуть ли не в тот же день отдал эти стихи напечатать. Обычно Тициан никогда не печатал свои произведения сразу. Иногда проходили годы, прежде чем они попадали в печать. Была у Тициана привычка — написанные стихи класть между листами какой-нибудь книги и забывать об этом надолго. Потом, когда-нибудь, эти стихи неожиданно обнаруживались: случалось, что, наткнувшись на старый свой стих, Тициан его поправлял и отдавал напечатать, а иногда снова прятал. Иное из написанного Тицианом было найдено лишь спустя многие годы, после смерти его, в каких-то забытых книгах.

Сколько его книг растащили!..

* * *

В августе 1924 года, чуть раньше Есенина, приехал в Тифлис Маяковский. Август был неспокойный. Только что был подавлен меньшевистский мятеж. Ночных прохожих останавливали на улице патрули.

«Тбилисцы были на даче, — вспоминает Тициан. — В тот год мы с Маяковским не встретились, но мне передавали, что он расспрашивал о состоянии поэтического фронта в Грузии. Я слышал также, что он читал переводы своих стихов на грузинский язык, сделанные Паоло Яшвили, и интересовался постановкой „Мистерии-буфф“, которую я перевел для Котэ Марджанишвили. Великий грузинский режиссер намеревался поставить ее на фуникулере, под открытым небом, наподобие античных зрелищ. Маяковскому очень понравился замысел Марджанишвили, который, к сожалению, остался неосуществленным».

Смелый замысел. Дерзкий. Поставить «Мистерию-буфф» на верхнем плато горы святого Давида, на склоне которой, обращенном к Тифлису, прилепилась старинная церковь и маленькое кладбище (могила Грибоедова — здесь). И чтобы весь город был зрителем. Потом, осознав непреодолимость многих чисто технических трудностей, Марджанишвили решил перенести зрелище к подножью горы; но и это не получилось. В порыве творческого увлечения Марджанишвили был отчаянно нетерпелив. Спектакль должен был прозвучать по-грузински, и вот, перебрав знакомых поэтов, Константин Александрович остановился на Тициане Табидзе. Композитор Тамара Вахвахишвили, принимавшая участие в его постановках, вспоминает, как Марджанишвили стал тут же нетерпеливо звонить Тициану домой, а не застав его дома — во Дворец Искусств, в какой-то ресторан, отыскал его наконец у Паоло Яшвили и незамедлительно потребовал к себе. Тициан прибежал взволнованный:

«— Что случилось, Константин Александрович?

— Сколько времени нужно вам, чтобы перевести эту пьесу? Минимально!.. Говорите минимальный срок!

— Но ведь это же Маяковский, это же не так просто…

— Если бы это было просто, я бы к вам не обратился… Ну, говорите скорей, недели хватит?

— Что вы, Константин Александрович!

— Ну, две, и ни одного дня больше…

Торговались долго, Марджанишвили кричал, поэт чуть не плакал. Наконец договорились; Табидзе сейчас же возьмется за работу и по частям будет сдавать перевод…»

Маяковский приехал в Тифлис. В клетчатых брюках, в сером пиджаке, коротко стриженный, похожий на иностранца, он широко шагал по проспекту Руставели, размахивая чемоданом и заставляя расступаться уличную толпу. Обосновался в гостинице и стал осваивать город: заходил в книжные магазины и в редакции, знакомился с молодыми пролетарскими поэтами и грузинскими лефовцами, приглашал их к себе, угощал вином, водил за собой повсюду, — не они его водили по городу, а он их водил за собой, хозяйским жестом указывая дорогу.

В одной из редакций Симон Чиковани показал ему переводы Паоло Яшвили: Маяковский, удивляя новых друзей, прочитал несколько строк по-грузински, одобрил.

В этот приезд Маяковским написаны были стихи «Владикавказ — Тифлис» и «Тамара и Демон». Терек шумел у него, «как Есенин в участке», царица Тамара казалась не почтеннее прачки, а Демон был приглашен в свидетели небрежным жестом:

Чего кипятитесь,                      как паровоз? Мы —             общей лирики лента. Я знаю давно вас,                             мне                                   много про вас говаривал                     некий Лермонтов.

Тициан отзывался похвально о стихотворении «Владикавказ — Тифлис». Вероятно, не все ему нравилось, но такое не могло не понравиться:

Я знаю:                 глупость — эдемы и рай! Но если               пелось про это, Должно быть,                     Грузию,                                   радостный край, подразумевали поэты.

Не думаю, чтоб Тициана могла всерьез беспокоить бравада Маяковского, его пренебрежительное отношение к «лирике» и поэтическим восторгам по поводу кавказской природы. Тициан сам не любил «экзотики». Он был очень проницательный человек, — он, надо думать, чувствовал душевную напряженность и даже неуверенность в браваде Маяковского, ощущал ее как манеру, защитный жест. Он понимал, конечно, что Маяковский не играет словами, но ищет — в самом себе тоже — новые эмоции, рожденные новой эпохой.

Сопоставляя две поэтические позиции — Маяковского и Есенина («Оду» и «Элегию»), Б. М. Эйхенбаум писал в начале 30-х годов: «вопрос шел уже не о жанре, а о самом понятии лирики и лирического „я“ поэта: Маяковский ввел в поэзию нового героя, до него не существовавшего; его лирическое „я“ — грандиозно, но не романтической грандиозностью, при которой высокое „я“ противостоит низкому миру действительности, а иной грандиозностью, вмещающей в себя весь этот мир и ответственной за него».

«Ответственность за мир» — вот что главное в поэтической позиции Маяковского, который первым ввел в поэзию необычную тему «долга» перед «вселенной».

Табидзе напишет (уже в тридцатые годы) стихотворение, посвященное Маяковскому: «Багдадские небеса». «Долг у нас общий», — скажет он, вспомнив признание Маяковского. Тициан Табидзе безусловно осознавал грандиозность предпринятой Маяковским попытки: единым разом поставить искусство на новые рельсы — на службу социализму. Для Тициана это — еще одно воплощение «поэтического подвига» (в своей автобиографии он поставит имя Маяковского рядом с именем Блока). И все же отношение Тициана Табидзе к Маяковскому было, видимо, сложным, особенно в начале 20-х годов. Тициан резко отрицательно относился к Лефу. И хоть он не был поклонником романтической шелухи, едва ли мог он так просто, единым духом, покончить с «прошлым» и плевать в Терек с берега; не думаю, чтобы это нравилось Тициану у Маяковского. Иное дело — гимн социалистическому строительству, индустриальному будущему Грузии, о котором они когда-то мечтали с вернувшимся из Парижа Паоло:

Я чту           поэтов грузинских дар, но ближе                      всех песен в мире, мне ближе                   всех                   и зурн                                     и гитар — лебедок                    и кранов шаири. Строй                во всю трудовую прыть, для стройки                     не жаль ломаний! Если              даже                        Казбек помешает, —                                                  срыть! Все равно                не видать                                в тумане.

Строчки насчет Казбека тогда еще не могли вызвать ничего, кроме улыбки: в них не чувствовалось реальной угрозы, но как перепугался Тициан, когда в тридцатые годы кому-то пришло в голову срыть Метехи, — здесь он был готов стоять насмерть; слава богу, решение отменили.

Ненужной жестокостью должно было казаться Тициану желание Маяковского потеснить в поэзии лирику, заменить ее политическим лозунгом, литературно обработанным «фактом», бог знает чем еще. И все же он никогда не считал Маяковского литературным противником. Крутая манера поведения и вызывающая боевитость Маяковского впоследствии создавали атмосферу некоторой официальности в их отношениях, в них не было теплоты; и незримую эту преграду им едва только удалось преодолеть в последние годы жизни Маяковского: редкие, случайные встречи в Москве, как ни странно, больше способствовали сближению, чем первые встречи в Тифлисе.

В Тифлисе Маяковский как будто все время играл добровольно им принятую на себя роль; в его поведении не было той простоты, естественности, какая пленила в Есенине.

Маяковский приехал в Тифлис еще раз после своего американского вояжа в феврале 1926 года. Приехал с лекцией и стихами. Его первый вечер в театре имени Руставели собрал немного народу. «Сгрудьтесь!» — начал он привычное общение с залом. Читал стихи об Америке. На другой день появилась заметка в газете: дескать, такие стихи можно писать, и не выезжая из Москвы. Второй вечер Маяковский начал с ответа своему рецензенту: жестоко его высмеял — обещал высечь так, что сквозь брюки будет просвечивать! Это понравилось публике — ему весело аплодировали.

Перед началом второго выступления Маяковский зашел ненадолго домой к Тициану Табидзе. Разговор был общий: о литературе.

В тот вечер голуборожцы пришли в театр. В директорской ложе сидели торжественно Тициан Табидзе и Паоло Яшвили с женами, Валериан Гаприндашвили, Георгий Леонидзе. После того как Маяковский разделался с рецензентом, вышел на сцену Паоло Яшвили и от лица всех присутствующих в театре объявил, что мнение рецензента — всего лишь его сугубо личное мнение, оно ни в какой мере не отражает точки зрения грузинской общественности. «Грузинские поэты, — сказал Паоло Яшвили, — считают Владимира Маяковского величайшим поэтом революции, Октября, рупором и самим голосом Октябрьской революции, а его поэзию считают блистательнейшим явлением всей советской культуры». Маяковский стоял поодаль и внимательно слушал. Когда Паоло закончил свое торжественное приветствие, Маяковский глубоким басом произнес: «Похоже на правду!» — и в зале раздались аплодисменты и смех, а Маяковский тут же на сцене пожал руку Паоло Яшвили. После этого Паоло прочитал по-грузински, в своем переводе, «Левый марш» и «Необыкновенное приключение, бывшее с Владимиром Маяковским на даче» и вернулся в ложу. Вечер прошел с несомненным успехом.

На другой день был организованный Паоло Яшвили обед в честь Маяковского в популярном среди художественной интеллигенции ресторане «Симпатия» — подвальчике на Пушкинской улице, украшенном портретами всех великих людей: Галилей, Шекспир, Ньютон, Пушкин, Шота Руставели, все на одно лицо, были нарисованы по преимуществу черной краской. Маяковский острил: «Я думал, только мы с вами на банкете, — оказывается, великие люди тоже развлекаются…». Узнав, что на обед не приглашены его друзья — грузинские лефовцы, Маяковский решительно потребовал: они тоже должны быть! Послали за ними. Пока накрывали на стол, Маяковский, Паоло Яшвили и Симон Чиковани (один из «лефовцев») беседовали втроем, но потом их позвали к столу, и разговор сделался общий. Паоло Яшвили, избранный тамадой, провозглашал тосты — за каждого из присутствующих; первый тост — за Маяковского, еще более пышный и торжественный, чем в театре. Маяковский поддерживал тосты, но пил мало. Все по очереди читали стихи. Паоло Яшвили прочел свое стихотворение «Тбилиси». Симон Чиковани читал «Под дождем», а Маяковский — «Домой!»:

Расходитесь [12] , мысли, восвояси, обнимись,                   души и моря глубь. Тот,       кто постоянно ясен, — тот,         по-моему,                              просто глуп…

Стихи Маяковского дружно хвалили.

Тициан, волнуясь, восхищался стихотворением «Домой!» — он говорил, что это даже лучше американских шедевров: стихи несравненны! В этих стихах Маяковский тогда еще не вычеркнул строчки:

Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят, —                                    что ж, по родной стране                        пройду стороной, как проходит                          косой дождь.

Тициану тогда эти строчки, по ряду причин, должны были казаться особенно значимыми. Потом Маяковский вырвал из стихотворения эти «подмоченные перышки».

Валериан Гаприндашвили произнес тост в честь гостя. Он сказал, что Маяковский — большой художник слова и что поистине удивления достоин его несравненный поэтический диапазон. Валериан вспомнил «Облако в штанах» и сказал, что грандиозные образы этой поэмы напоминают ему своею мощью Бодлера…

Маяковский прервал Валериана Гаприндашвили:

— Товарищи! Да что вы ухватились за этих французов?! Да неужели мы не сможем обойтись без декадентов? Да одно народное грузинское стихотворение доставило бы мне больше, в тысячу раз больше удовольствия!

Валериан обиделся и замолчал, но долго молчать за столом было невежливо по отношению к гостю, и он заставил себя присоединиться к общему разговору о грузинском фольклоре. Все были очень удивлены пристрастием Маяковского к народной грузинской поэзии, а Маяковский уже в который раз с упоением повторял веселые грузинские вирши: строчки из песни об Арсене Джорджиашвили — народном герое, который бросил бомбу в губернатора. Маяковский был весел, шутил, старался всех расшевелить, а когда обед подошел к концу и все уже хотели расходиться, предложил продолжить пир за городом, в Ортачала.

Некогда знаменитые сады Ортачала — остров на Куре; теперь он в черте города, то есть там никаких садов уже нет, а на острове возвышается белое здание электростанции (бездействующей; действующая — выше по Куре недалеко от Мцхети).

Было поздно, погода хмурилась, никому не хотелось ехать. Вышли на улицу. Переминались, не решаясь разойтись. Маяковский подозвал извозчика, взял под руку жену Тициана, которая, кажется, всех острее чувствовала неловкость, посадил ее рядом с собой и велел извозчику ехать в Ортачала. Тогда и все взяли фаэтоны — поехали следом. В Ортачала снова накрыли стол. Маяковский читал, как всегда, когда бывал в настроении, «Хорошее отношение к лошадям» и отрывки из поэмы «Про это».

Разговор о поэзии оживился, когда кто-то упомянул имя Есенина. Маяковского часто спрашивали об этом, и на вечере в театре тоже спрашивали: «Какого мнения вы о покойном Есенине?». Маяковский отшучивался: «Вообще к покойникам отношусь с предубеждением!». В разговоре за столом он про Есенина говорил спокойно, снисходительно: хвалил его лиризм и чувство природы.

Под окном надрывалась, хрипела шарманка…

Маяковский уже перевел разговор на другие рельсы: заговорил о детстве, стал вспоминать Кутаис, классическую гимназию, Багдади — деревню, в которой вырос. Уже было довольно поздно, и все устали. Чтобы согреться, Маяковский и Леонидзе попробовали бороться — оба рослые, крепкие, — но и это уже никого не развеселило.

Тициана расстроил разговор про Есенина: вспомнил его живым, встрепанным, возбужденным. Как Есенин взволнованно клялся, что начинает новую жизнь. И какую новую силу, какой душевный порыв он ощутил в себе, когда жил в Тифлисе. Как собирался написать о Грузии цикл стихов. Почти накануне самоубийства. Вспомнилось, как ночь напролет кутили с Есениным здесь, в Ортачала, в духане Чопурашвили. На рассвете, как положено, поехали есть хаши, — Есенин еще ни разу не пробовал хаши, — они зашли в лавчонку возле базара: было рано — хаши не был еще готов; Паоло сильно нервничал по этому поводу и бросил в кипящий котел новую кепку Валериана. Стало смешно до слез…

Умолкла под балконом шарманка. Близилось утро. Паоло перехватил на дороге заспанного извозчика, усадил в фаэтон женщин и Тициана — умчал. Остальные еще балагурили, но вдали засветились вершины гор. Неожиданно закапал дождик. Они пошли в город по намокшей дороге. Стало совсем светло. Добрели до трамвая. Влезли в пустой вагон. Задремали под адский грохот…

Утром, приехав из Ортачала, Тициан спать не лег, а вдруг сел писать стихи: закончил единым духом большое стихотворение, которое давно его мучило: «Сергею Есенину»…

А назавтра был торжественный обед у Паоло дома.

У Тициана вечером пили чай.

Маяковский пришел к Тициану с книжкой «Солнце в гостях у Маяковского», изданной Давидом Бурлюком в Нью-Йорке, и всем роздал по одному экземпляру. «Замечательнейшим друзьям Табидзе. Самому. Вл. Маяковский». И еще: «Самой Макаевой (Табидзихе). Вл. Маяковский».

…Ошеломляющим было известие о смерти Маяковского.

— Маяковский застрелился!

Тициан был тогда по каким-то делам в Сухуми. Узнав эту новость, он дал телеграмму жене: «Володи нет, не ручаюсь за себя». Испуганная, она прибежала к Паоло Яшвили, — он ей посоветовал немедленно ехать в Сухуми. При встрече Тициан сказал:

— Невозможно себе представить… Такой дуб свалился…

В тот же вечер он, вспомнив про Есенина, написал письмо его вдове — в Москву. Сохранился только ее ответ (от 25 апреля 1930 года): «Дорогой Тициан, очень рада вести от Вас. Приезжайте в Москву непременно, приходите ко мне, пожалуйста. Хочется повидать Вас и поговорить о многом. Спасибо, что Вы думали обо мне, когда узнали о смерти Маяковского. Мне было ужасно грустно, до сих пор не могу встряхнуться и хожу вся кислая и думаю мрачные вещи. Слишком многое соединилось в этом. Очень сердечно кланяюсь Вам и Нине Александровне. С. Есенина».

Приезжая в Москву, Тициан заходил обычно, вместе с женой, к матери и сестрам Владимира Маяковского. Они оживлялись, вспоминали разные случаи из жизни Володи. Вспоминали Грузию, Багдади. Сестра Маяковского Ольга рассказывала о том, что в их доме настолько укоренились народные грузинские обычаи, что и Володю она оплакивала так же, как плачут по умершим в западногрузинской деревне. Под впечатлением этих разговоров Тициан создал два стихотворения: «Багдадские небеса» и «Мать и сестры Владимира Маяковского».

Стихи — о поэтическом братстве: Плачет женщина, тихо сгорбясь, Матерью став для всех поэтов. Братья, поддержим бедную в скорби, — Нас и самих возвышает это… Он не остался в долгу перед веком, Каждым шагом и каждым жестом Дрался за то, чтоб быть человеком, Званье поэта пронес над веком.

Стихотворение было написано в поезде, по пути из Москвы домой, 2 апреля 1937 года, в день рождения Тициана Табидзе. Это был его последний апрель. Идею поэтического братства Тициан сохранял в душе до последней минуты.

* * *

Весною 1927 года А. Белый впервые приехал в Грузию — поработать и отдохнуть, если удастся — прочитать несколько лекций. Переезжая с место на место, он прожил в Грузии до середины лета; результат поездки — книга «Ветер с Кавказа», вышедшая в 1928 году. И еще — дружба Белого с грузинскими поэтами, длившаяся потом до самой смерти его.

Голуборожцы не без оснований считали, что с русским искусством их связывают узы поэтического родства.

«С Вашим приездом нас осеняет величие русской поэзии, трепет которой мы осознали, как только сознали жизнь», — писал Тициан Табидзе Андрею Белому спустя два года, — он все еще робел перед кумиром юности, и даже переписка с Белым была для него — как чудо: «Сердце дрожит от любви и гордости, что имеем личное общение с Вами. В нас еще живет романтик, и нам понятно письмо Вяземского к Пушкину, когда он убеждает его приехать к нему в имение и дать возможность погордиться дружбой», — Тициан с душевным трепетом писал об этом, опасаясь больше всего, чтобы это не было принято за проявление традиционного грузинского гостеприимства: «чтобы Вы не думали, что этот восторг входит в обиход человека с Востока».

«Но Вы помните, — писал он, — как И. Анненский в своих „Книгах отражений“ писал, что его поколение „прошло сквозь Гоголя и Достоевского“, — мучительно приятно, что и дальше мы проходим сквозь А. Блока и А. Белого, и еще больше гордимся, что мы непосредственно в личном общении с Вами проходим этот путь. Как будто после Вас мы во второй раз родились для поэзии. А до этого пребывали в восточной лени и омар-хаямизме; если в этом и есть поэзия, все же она не одухотворена страданием мысли, чему мы и весь мир обязаны русской поэзии. Удастся ли когда-нибудь передать это чувство, когда мы первый раз почувствовали, что нас задел славянский вихрь творчества, во всяком случае, еще упорнее думаю закончить книгу этого трепета».

Андрей Белый, посетивший Грузию, для Тициана Табидзе и его друзей был живой представитель великой русской литературы.

«Может быть, это письмо когда-нибудь попадет в архив русской поэзии, — писал Тициан Табидзе в другом письме, которое, так же как и первое, хранится в ЦГАЛИ, — и мне хочется подчеркнуть, что и сейчас, когда переоценка всех ценностей стала легчайшей вещью, мы в Вашем лице преклоняемся перед величайшей русской поэзией, поэзией Пушкина, Тютчева, Блока и Белого…» (письмо от 10 марта 1930 года).

Как это обычно бывало, первым с Андреем Белым познакомился Паоло Яшвили (дальше, как правило, дружеские отношения поддерживались заботами Тициана).

Первую встречу подробно и выразительно описывает сам Андрей Белый в книге «Ветер с Кавказа»:

«— Поэт к Вам приехал!

Со страхом я высунул нос на веранду, чтоб видеть того бледнолицего юношу с вдавленной грудью, с покатым плечом, с лихорадочным блеском робеюще-дерзких зрачков и с толстейшею палкою свертка (им — бить меня); мне ж навстречу с улыбкой поднялся высокий, спокойного вида, с лицом загорелым брюнет, с умным острым лицом, в черной шляпе с полями, с усами подстриженными; без свертка толстейшего; с тихим достоинством, неторопливо и сдержанно он подошел; и, немного конфузясь, представился мне:

— Я — Яшвили, — простите Борис Николаевич, может быть, я помешал вам, но я — на минуту: просили меня устроители лекций вот это письмо передать вам. — И ласково он улыбнулся: конечно, узнал его сразу; сказало мне имя: один из крупнейших художников слова, краса поэтической Грузии, старейший средь братьев культурной семьи, о которой не раз слышал прежде: и от Городецкого, и от Есенина.

Я протянул ему руки:

— Сердечно рад вам: откровенно простите…

Тут, кажется, чистосердечно признался Паоло Яшвили о страхах, меня обуявших при слове „поэт“…

Большой человек, с кругозором широким, с отточенной мыслью, с культурою чувств, сквозь которую видится крепкая сталь отчеканенной выдержки, — с первого слова Паоло Яшвили мне стал и понятен и близок; казалось, года мы общались; он знал ведь по книгам меня; я узнал его сразу.

— Я только проездом в местах этих: дачу ищу в Кобулетах себе; поэтому и решил к вам заехать…

Очень уютно с Паоло Яшвили покуривал, мы вспоминали знакомых; он с добродушною, тонкой улыбкою мне рисовал устремленья и быт поэтической Грузии; и мы говорили о том, что в Тифлисе мы ближе узнаем друг друга. Яшвили обедал у нас, день провел; атмосфера, которою он окружил нас, теплилась, когда он уехал…»

…Он появился в Тифлисе: необыкновенные — сияющие голубые глаза, какая-то странная накидка и летящая, танцующая походка, и даже манера говорить — все необычное; вспоминая Андрея Белого, с ним связывают эпизоды фантастического и даже мистического свойства.

Рассказывают, например, как однажды в доме у Тициана, за большим овальным столом, в кругу друзей, Андрей Белый произносил какую-то речь, все время повторяя в экстазе: «„Со временем солнце может погаснуть, оно перестанет светить, но в нас самих сохранится солнце, и свет не исчезнет! Свет и тепло будем излучать мы сами…“ — в это время дом вздрогнул и покачнулся, и никто бы этого не заметил, если бы не удары краем стола по ногам: все стояли давно, поднятые необычайной речью, и только сам оратор, ничего не видя и не чувствуя, продолжал: „Солнце исчезнет, но в нас самих будет свет и тепло!“ — в это время толчок повторился, и снова все вздрогнуло, и Паоло воскликнул: „Хватит! Борис Николаевич, мы хотим жить, — перестаньте говорить о солнце, пока все это не рухнуло!..“» — и никто не смеялся.

В тот день землетрясения не было: в городе где-то взрывались пороховые склады.

Андрей Белый в Грузии вел дневник, отрывки из него он потом включил в свою книгу.

«29 июня. Провел этот день с утра до ночи с близкими братьями по устремлению культуры искусств: с Тицианом Табидзе и с бронзово-твердым и все же сердечным Паоло Яшвили; он — бронзовый, вылитый из размышления, ставшего сердцем; Табидзе — сердечный вулкан, бьющий пламенем в мысль, отчего расширяется сердце, — и вещие, мудрые мысли выкрикивает, ретушированные Яшвили, которого острый рассудок утонченно преображает вулканы Табидзе в породы изваянных скал, в барельефы культуры: пыл первого голову рвет, расширяется, приобретает космический смысл, отчего стало б холодно, если б Паоло Яшвили потоки, взметенные к небу, сознанием не осадил в атмосферу земную, в которой вулкан вещих слов из беседы застольной и тостов Табидзе становится очеловеченным и оконкреченным.

День проведя с тем и этим, мы поняли, что — двуединство они; оба — лидеры кружка поэтов; Паоло Яшвили есть „лидер“, дающий чеканную форму стремлениям; он связывает их конкретно с советской действительностью; без него, может быть, тот кружок захлебнулся б в волне романтизма; и здесь вспоминаю невольно я Брюсова; тем, чем был Брюсов для нас, молодежи, в начале столетия, в первые годы его, — тем Яшвили мне видится для поэтической Грузии, — с тем, разумеется, ярким различием, что годы не те… Яшвили — Язон аргонавтов двадцатого века, поэтов Колхиды… Вся проблема культуры Яшвили, мудрейшая и революционно-ответственная, дышит жизнью от взрывов сердечности, влитой в него рядом с ним возникающим, мудро кипящим Табидзе…

Вот Табидзе: с глазами огромными, широкотелый, сутулый, немного нелепый, как будто протянутый в край горизонта, — всё рвется вперед и не видит меня и товарища, нам подставляя плечо и оплескивая развеваемой в ветре своей широчайшей рубашкою; это — иллюзия; видит — такое в тебе, что руками разводишь: „ведь вот: ты годами с писателями говоришь и работаешь; им — невдомек, что живет в тебе; этот грузин, проведя с тобой день — разглядел, угадал“. С удивлением разглядываешь ты сутулую спину Табидзе, влекомую полным лицом, убегающим за убегающей думой; бежит к горизонту — не видит, не чувствует; и на тебя — нуль внимания (всё — видит, всё — чувствует).

Это внимание выявленное — есть Паоло Яшвили. Его очень добрые, строгие очи, всегда чуть-чуть грустные, — видят: сворот, кто устал, сколько времени, можно ли здесь задержаться, куда надо двигаться; и отмечает Яшвили — всё это; всё — ставит на место; ему горизонт как бы чужд (а Табидзе всегда к горизонту несется), но чужд потому, что — идет с горизонта; и знает его; может быть, еще лучше, чем пылкий Табидзе: сама рассудительность, четкость, корректность, он в целом какой-то сквозной транспарант широчайших прогнозов, орлиных, свершаемых — там, в одиночестве; истый грузин — с головы до ног европеец он; оригинально Европа подковывает металлический звон его строчек, в которых прекрасны — согласные; эти согласные напоминают породы грузинских холмов, по его выраженью — „чугунных“. Он видится — бронзовоогненным.

А у Табидзе в стихах поражают воздушно-звучащие, широко-вольные гласные волны: кричит он — на гласных; не зе́мли, а во́здухи рвутся, когда декламирует он — сибиллическим голосом: сущий „восток“, но прекрасный „восток“, у которого надо учиться. Воздушный Табидзе: громами гремит, изливается ливнями…»

В своей живописной и острой, преувеличенной, на грани гротеска, манере, подчеркнуто-динамично изображает А. Белый дни, прожитые в Тифлисе: поездки по городу, знакомство с достопримечательностями, с людьми, нескончаемые застолья.

Один из дней: тот самый — 29 июня 1927 года.

«Ровно в 12 часов появились в гостинице Яшвили с Табидзе — за ним; за окном фырч быстрой машины, громкий звонок: „такси“, предоставленное гостеприимным Союзом грузинских писателей.

Начинается фантасмагория — бег по музеям:

— Стой!

— Что это?

— Это музей нашей фауны… Оценки из жизни природы, макеты, чучела птиц и зверей: вот медведь, залегающий в зарослях барс, а вот — тигр, убитый у Мцхета (забрел из Персии); рысь, кабан, кавказский олень, зубр, козы и туры, сайгак, джейран, гиены, шакалы, барсук, лесные коты…

— Что за диво? — Кавказские бабочки с горных пастбищ — стоять бы часами…

— Нет, Борис Николаевич, мы не поспеем: программа большая, — глядя на часы, отрезвляет Яшвили: пора!

— Очень жаль!

Фырч машины — поехали; зигзаг рикошетов в ущельях узеньких улиц и снова: стой — это музей! Живопись. Здесь бы стоять часами, думать о персидской живописи, о древней грузинской и о новейшей (новая — не интересна): новейшая — Гудиашвили…

— Нам, Борис Николаевич, пора.

— Миниатюры персидские как же? Говорят, они — чудо?

— Но мы не успеем. Миниатюры — после…

Поехали: перестрельнули стремительно.

— Университет!

— Национальный музей — этнографический!

— Надпись шестого столетия!

— Список Евангелия. Тринадцатый век!

— Еще список?

— Это — четырнадцатый.

А вот „Барсова шкура“ — древнейшая рукопись!.. Ряды портретов: цари, Руставели…

— Кто эта красивая дама?

— Жена Грибоедова.

Месяцы это бы все разглядывать, изучать.

— Борис Николаевич, нам пора… — Всюду этот Паоло Яшвили. С мягкой, грустной улыбкой доказывает: это — потом, хоть завтра; сегодня — иная программа…»

Мцхета.

Остатки облупленных фресок (их копии только что посмотрели в музее).

Обед — в Белом духане.

Наверху, на балкончике, сдвинули столики.

«…Заливаемся пеной сердечных речей, — вспоминает А. Белый. — Говорят то Табидзе с Яшвили, то я, перекидывая наши мысли застольные, как подаваемый мячик; летают они, легколетны и тихи. Табидзе же — наш председатель — всему дает тон; слово за слово — главка за главкою: повесть проходит — история литературы грузинской, живые портреты уже современных поэтов, с которыми я познакомился только что… Не беседа, а лекция. Дружно сдвигаем бокалы: под звон их встаем.

— Ну, пора!

И летим на Тифлис, просекая его, забирая попутно еще двух поэтов, Колау Надирадзе и Гаприндашвили».

На другой день — поездка в Коджоры.

— Увидите дочку мою, она там, — объясняет Табидзе.

И снова знакомства: жена Паоло Яшвили, жена Тициана Табидзе; с нею «заговорили о бедном Есенине, бывшем в Тифлисе, дружившем с Табидзе; сквозь рой непростительных слабостей ей угадался Есенин-ребенок, себя самого заморозивший, и, вспоминая, его называла она „золотою головкою“…». Али Арсенишвили, «очень умный и тонко настроенный критик-поэт…».

«Достоинство, непроизвольный во всех проявлениях такт», «атмосфера народной культуры» — вот что отмечает А. Белый в застольных беседах: «не только утонченников поэтической школы, я видел грузин настоящих», — пишет он.

«Зачем нет обычая этого в нашей Москве? Почему, собираясь, писатели русские курят, пьют средь галданов беспочвенных? Организацию надо ввести за столом. У грузин она есть, и „пирушка“ — не жратва, не пьянство, а дружеское заседанье, которым естественно правит преловкий на эти дела председатель; вино — лишь глоток: при речах… А у нас соберутся, и слово становится пустой затычкой меж „водкою“ и меж „селедкою“… Братья писатели русские, бросьте, учитесь сиденью у братьев грузин, где и „жратва“ — для вида (какая-то овощь), вино — говоря символически — трезво размешано чистой водою беседы, присев за которую, встать — неудобно; вести разговор сепаратный — вдвойне неудобно (сейчас же прервет председатель); у нас соберутся, воссядут за стол, и — пошло писать: рюмка за рюмкою, спины друг к другу свои повернувши, сосед громогласно соседу кричит, отчего поднимается „ор“, от которого зеркало лопается, — „ор“, крушащий равно все беседы в осколки разбитых бутылок; сих сборищ писательских — пьянственных, жратвенных, урных, порой оз-орны́х, — не люблю…

Древнейший обычай грузинской застольной беседы весьма заставляет подтягиваться: коллективное творчество; этот обычай я сделал бы общенародным».

«…дождик покрапывал; молнья зеленая выхватилась из-за черной горбины Давида. Прощаяся, мы говорили о завтрашнем дне; у Яшвили — обедаем, а у Табидзе — пьем чай».

«Тифлис, 1 июля. Сегодня — программа: знакомство с грузинскими блюдами — тучный обедище у Паоло Яшвили; хозяева дружно варили грузинские блюда; уютно себя ощущали у добрых друзей; в этот вечер запомнился мне как-то особенно Леонидзе…»

Андрей Белый был в Грузии несколько раз. Поездка 1929 года — не очень удачная, со многими затруднениями, транспортными и другими, описана в письмах к Тициану Табидзе. В то лето ему на Кавказе фатальным образом не везло. Сорвалась интереснейшая поездка в Армению. Белый предполагал посетить Алаверди, Зангезур, Севан, Джульфу — ничего не вышло; не удалось побывать в Кахетии, сорвалась поездка по Военно-Грузинской дороге. Казалось; «Кавказ — заповеден нам», — писал А. Белый, вспоминая летние неудачи. Уже собравшись ехать домой, имея билеты в кармане, он заболел; вместе с женой К. Н. Бугаевой он почти три недели провел в доме у Тициана, обрушив на него бремя «мелких хлопотливостей», как тот выражался, деликатно прибавляя, что для него это — приятное «бремя». Жена Тициана была в это время на море. 20 августа 1929 года, перед отъездом в Москву, А. Белый написал ей письмо, в котором признался: «Нам было бы и стыдно и мучительно быть невольной помехой дому, если бы не Тициан, превративший это наше сидение в радость нового узнавания его как изумительного человека, с которым отныне чувствую себя совсем просто и братски связанным…».

Некоторое время спустя, из подмосковного Кучина, где он жил тогда постоянно, А. Белый писал Тициану, вспоминая летние свои злоключения: «Вы поймите, что не слова одни и не вежливость, не благодарность даже диктует это письмо… а что-то другое, что — прямо скажу — „вызвездилось“ из души по отношению к Вам».

Это — мысль о характере личных человеческих отношений:

«Я верю человеку вообще (индивидууму), — пишет Тициану А. Белый в том же письме. — И я не верю „личности“, которая „личина“ (маска); и знаю: мы — „личности“, — неумело столкнутые, разъединяемся… в итоге общения; а тут я — „очень скептик“, иль я знаю: преодоление личности-личины в социальном разрезе — труднейшая вещь, в сто раз более трудная, чем полагают. А вот, волею судьбы застряв у Вас два раза и находясь в жалко-беспомощном виде, я вынес в итоге из общения с Вами какое-то пробитие того корсета, который редко пробивают в общении: я увидел Вас без личности-личины: с откинутой личиною. И это значит: Я Вас увидел: и итог увидения — та спокойная и доверчивая радость, с которой я Вам сообщаю об этом» (письмо от 13 сентября 1929 года).

«Прогулка с Вами на замок разбойника „Кор-Оглы“ — единственное воспоминание этого лета, — признается в ответном письме (5 октября 1929 года) Тициан, — без Вас мы никогда бы не увидели, во всяком случае, не почувствовали это озарение, а то, что осталось в нас от этого дня, граничит с Фавором и Преображением. Нам кажется, что наши горы — дали Вашего вдохновения; они одухотворились, и Вы, как двойник Врубеля, открыли для нас гений очага; когда-то у Сен-Виктора я читал об этом, — это где он говорит о греческих богах, покровительствующих данной местности, и о Кастильи…»

Тициан не очень преувеличивал, описывая впечатления от совместных летних прогулок к крепости Кёр-Оглы: на его возбудимую психику присутствие А. Белого действовало как мощный катализатор, усиливая его душевную реакцию на окружающее: природу, горы, развалины древних строений. Прогулка к крепости Кёр-Оглы была толчком для создания одного из лучших его поэтических творений этого лета — стихотворения «Окроканы»; в нем природа — критерий истинности, мера поэтических достоинств — неодолимый соперник поэтов:

…Если можешь, чтоб грудь не издрогла, Стереги Марабды голыши. Висни в небе, как крепость Кёр-Оглы. Стой века и стихов не пиши. Чуть толкнуть — ты не тверже тростинки, А она — точно грома раскат, — Оттатакала все поединки И стоит — как столетья назад!

«За это лето много было у нас неприятностей, особенно у Паоло, и через него и у меня, — пишет А. Белому Тициан, — но все забывается при воспоминании о встрече с Вами…»

В этом же письме он рассказывает «ужасный случай» гибели альпинистов Джапаридзе и Двали в Сванетии при восхождении на Тетнульд: «Первый, С. Джапаридзе, был большой энтузиаст и хотя молодой, но лучший альпинист Грузии; он погиб, спасая скатившегося в пропасть товарища; вопреки всем правилам альпинистов, когда он увидел свалившегося товарища, — начал его удерживать и сам очутился в пропасти; потом знаменитые сванские охотники две недели искали погибших и наконец нашли; подвиги этих охотников полны героическими подробностями».

«Осень в Тифлисе чудная, с Окрокана, где я сейчас живу, почти целый день виден Казбек; мне кажется, я и за Вас восхищаюсь им; по вечерам в Тифлисе стоят осенние туманы; думаю о Вас и вспоминаю Лермонтова („Свидание“):

Тифлис объят молчанием. В ущельях мгла и дым…

Для нас Вы открыли прелесть подступающих к Тифлису гор, холмов и ущелий, и ужасно, ужасно жалко, что болезнь помешала Вам летом побыть в Окрокана, хотя не теряю надежду, что в это лето я тут Вас увижу. Признаться, во время болезни я Вас тоже больше узнал, и к моей вере в „человека“ прибавилось еще чувство интимного общения и близости; и если я себя в чем упрекаю, то в том, что моя неловкость помешала больше выразить свои чувства к Вам».

Андрей Белый по-своему оценил загородное убежище Тициана — дачу в Окроканах:

«Очень рад, — писал он 3 декабря 1929 года, — что Вы находите уют и сосредоточие в надтифлисских утесах: по опыту знаю, что только тогда человек освобождается, когда он имеет место, куда он может бежать, чтобы из тишины увидеть себя и окружающих. Иные думают, что периодические убеги от людей есть признак антисоциальности; наоборот, для меня в таких убегах — приход к людям, ибо я хочу идти к близким, как на пир: прибранным, чтобы не представлять собой унылого неврастеника, не имеющего что принести для других с своих высот.

Ницше говорил о любви к дальнему; я люблю ближнего в его „дальнем“; каждый человек носит в себе это „дальнее“, как проблему бутона, который может стать и цветком, если его поливать тишиной, радушием и сосредоточенностью; тогда душа начинает цвести; и вот это-то цветение хочешь принести и отдать другим. А мы из ложной соцветности липнем друг к другу и в конце концов дарим друг другу лишь пепел да окурки.

И лес — лес только тогда, когда его прочищают, когда стволы отстоят друг от друга на известном расстоянии; тогда весь лес могуче поднимается вверх; а если деревья жмутся стволами слишком друг к другу, — они остаются безлиственными, худосочными. То, что азбучная истина для дерева, почему-то забывается для человека; и думают, что трение друг о друга сухими жердями есть социальность: нет, это — сама антисоциальность; я социален тогда, когда приношу с собой горный эдельвейс и отдаю его в дар; если я его не имею, то я не умею ничем быть полезным другу; тогда даже сухая, не цветущая веселием легкости и не поющая горными голосами помощь есть не помощь, а отнятие от души, ибо мы, опустошенные, всегда отнимаем. И я, когда чувствую, что отдал все, что вырастил в тишине и сосредоточенности, то начинаю конфузиться; мне кажется, что мое безрадостное отбытие долга есть утаскивание платка из кармана; и тогда — или бегу от людей, или — гоню их от себя: из социальности, а не из антисоциальности.

Что мы делаем из социального такта? Вся социальность построена на „такте“, а такт — выражение ритма…» — Здесь Андрей Белый вступает в родную ему стихию, и далее следуют рассуждения — вплоть до формул — о «технике» человеческих взаимоотношений. Как ни странно звучат эти рассуждения, — в них есть свой заостренный почти до нелепости смысл: «проблема двух», а «там, где трое <…> уже сложнейший контрапункт взаимоотношений», и надо учиться понимать законы этой музыки человеческих отношений: «Если мы не будем развивать уха к законам оттенков отношений так же, как мы развиваем глаз, ухо, слово, — мы — банкроты, и вся наша социальность пойдет прахом!».

«Социальность — искусство более сложное, чем поэзия, музыка, и более важное, а мы в этом важнейшем месте, с этим сложнейшим инструментом производим лишь какофонии, подобные зулусу, бьющему кулаками по клавиатуре, а мы этот „каблучный бой“ называем общением…»

Из письма Тициана Табидзе (10 марта 1930 года):

«Получил Ваши книги: „Пепел“ и „На рубеже двух столетий“. Большое спасибо, что заставили пережить мою московскую юность. При чтении книг я был в Москве и мысленно переживал свои университетские годы и собственный „пепел“ чувств. Очень интересует нас судьба Ваших новых книг. Читали, что будете писать в „Красной нови“… Посылаю книгу „Старый Тифлис“, она нехорошо составлена, но все же в Кучино напомнит о Тифлисе…»

Из письма Андрея Белого (15 апреля 1930 года):

«Дорогой Тициан, спасибо Вам за открытку. Письмо Ваше получил, и получил с благодарностью милую мне память о Тифлисе. Давно собираюсь писать, но попал в мертвую полосу с „Масками Москвы“, когда сидишь с утра до ночи, бьешься, и — ничего не получается: это напоминает воздушные ямы, о которых упоминают пилоты: летишь, толчок, и нужно все напряжение воли, чтобы аэроплан не разбился. Так, Ваше письмо пришло в проклятый рабочий момент, который грозил слому всего романа: я вообще этой зимой теряю голову и иногда так влезаю в работу, что на недели, на месяц делаюсь невменяемый. Так вот я и ждал, когда поставлю точку над „Москвой“, чтобы ответить…

Средь разных грустей искренняя радость: возможность Вас и Н. А. увидеть в начале мая; слушайте: приезжайте, если уж ехать в Москву, то либо в мае, либо серебряной зимой; и надеюсь, не раз увидимся в Кучине. Заранее переживаем с К. Н. уютность кучинского посида за чаем у нас (забыл — Вы не „чайники“!).

Очень ждем, очень!..»

2 февраля 1931 года:

«Дорогой Борис Николаевич! Получил Ваше письмо и, не прошло дня, я с Паоло послали телеграмму. Хотели написать подробное письмо, но едет Паоло и, должно быть, все выяснит. Хотел я еще раньше написать письмо, но постеснялся: знал, что Вы углубились в работу. Ранней весной Вас обязательно ждем в Грузии — нам бесконечно приятно, что Вас тянет на Кавказ…

Я завидую Паоло, что он второй раз бывает у Вас в Кучино, а я не видел Вас два года: хотелось бы видеть Ваше Кучино, наш вечный меридиан. Ваш голос как будто иногда слышу ночью, два раза видел во сне — в снегу.

Ионов в Тифлисе говорит, что в „Академии“ или „ЗИФе“ выходит Ваша книга „Начало века“ — каждый раз справляюсь в объявлениях газет; и „Москвы“ так и не дождался: если у Вас будет лишний корректурный оттиск, пришлите через Паоло.

Я весь в ожидании весны, зима у нас тоже суровая, ждем непременно в Тифлисе, постараемся устроить так, чтобы работалось, хотя Вас, должно быть, работа переутомила…»

Последняя глава этого романа в письмах — драматическое прощание Андрея Белого с кучинским домом, с привычным, но уже непосильным укладом его московского бытия, мечты о переселении на Кавказ (с просьбами подыскать квартиру). Эти несколько писем проливают свет на нелегкую жизнь писателя: его последние годы, насыщенные до предела работой и невзгодами быта.

Переезд А. Белого в Грузию не осуществился из-за многих причин, хоть в Авчалах ему были уже сняты комнаты и предложенная издательством «ЗиФ» командировка для работы над новой книгой о Грузии получена. Произошла задержка с выходом очередного мемуарного тома «Начало века», вспомнились «транспортные затруднения» и «ужасные трудности дороги», донеслись издалека странные слухи об эпидемиях (мол, свирепствует тиф и чуть ли не — по соседству! — чума), не дай бог, попасть в карантин…

Весною 1931 года Андрей Белый поселился в Детском Селе, под Ленинградом, у знакомых. 16 апреля 1931 года написано последнее из сохранившихся писем его к Тициану Табидзе.

«…B первую голову обращаюсь к Вам с большой просьбой, — пишет он, — мой друг Козьма Сергеевич Петров-Водкин (считаю, что он в настоящее время первый среди русских художников, единственный, который продолжает традиции русской живописи, идущей от Александра Иванова, Врубеля и т. д.), человек, у которого я многому учился и с которым мы некогда работали в „Вольно-Философской Ассоциации“, друг Сарьяна и т. д. — ну, так вот: Козьма Сергеевич, будучи нездоров, едет в Абастуман с женой и дочкой, но хотел бы, если позволят обстоятельства, проведя месяца три на санаторном положении, повидать что-либо хорошее в Грузии; не орьентируете ли Вы его, — можно ли ему весной устроиться с семьей в Абастумане? Не дадите ли ему возможность провести несколько дней в Тифлисе, чтобы посмотреть город, миниатюры персидские и т. д.? Я ему очень много говорил о Коджорах и о гостинице, где мы жили, и он хотел бы, если позволит ему здоровье, деньги и время, зацепиться за Коджоры; не сосватаете ли в случае нужды его с Коджорами на июль или август? Козьма Сергеевич не только огромный художник, но и тот, кто имеет свою систему мысли о живописи, перспективах; он развивает свою „науку видеть“ блестяще; К. С. — один из оригинальнейших и живейших русских людей нашей эпохи. Мне так хотелось бы, чтобы он унес с Кавказа те мысли, которые бы развивали ему его удивительную науку. Зная его, зная его недомогание, зная сложность всех отношений на Кавказе, я его направляю к Вам как своего друга к моему другу, с твердой уверенностью, что Вы ему поможете в указаниях, советах, в пределах, Вам доступных, тем более что он как больной и человек вполне несостоятельный не без опаски отдается судьбе, направляющей его на Кавказ…»

Направляя Петрова-Водкина к Тициану, Андрей Белый видел в нем своего рода полпреда всечеловеческой культуры; он писал Тициану: «Оказав ему посильную помощь, Вы окажете содействие культуре, — той культуре, которая над всеми народами, как купол, составляет один народ, в котором я, Вы, Сарьян, Водкин, как Рембо, Верлен, Ницше и т. д. — братья», — общность, постигаемая в личном человеческом общении. «Итак, направляю К. С. к Вам, — писал Тициану А. Белый, — он не знает, ехать ли ему мимо Тифлиса в Абастуман или зацепиться на один-два дня в Тифлисе; и я ему говорю смело: „Зацепитесь, посмотрите Тифлис, зайдите к моим друзьям…“. Может быть, Вы дадите ему возможность как-нибудь день-два, или сколь можете, переночевать с семьей (женой, дочкой), если гостиницы переполнены; „глаз“ Водкина должен видеть культуру Грузии и Коджоры. А я не знаю, даст ли ему этот „глаз“ Абастуман, куда он мимо всей Грузии попадет в те недели, когда там, вероятно, и туман, и холод…»

 

У СТЕН МОДИ-НАХЕ

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут Меня, и жизни ход сопровождает их. Чту стих? Обвал снегов. Дохнет — и с места сдышит. И заживо схоронит. Вот что стих. Под ливнем лепестков родился я в апреле. Дождями в дождь, белея, яблони цвели. Как слезы, лепестки дождями в дождь горели. Как слезы глаз моих — они мне издали. В них знак, что я умру. Но если взоры чьи-то Случайно нападут на строчек этих след. Замолвят без меня они в мою защиту, А будет то поэт, — так подтвердит поэт: Да, скажет, был у нас такой несчастный малый С орпирских берегов, — большой оригинал. Он припасал стихи, как сухари и сало, И их, как провиант, с собой в дорогу брал. И до того он был до самой смерти мучим Красой грузинской речи и грузинским днем, Что верностью обоим, самым лучшим, Заграждена дорога к счастью в нем. Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут Меня, и жизни ход сопровождает их. Чту стих? Обвал снегов. Дохнет — и с места сдышит. И заживо схоронит. Вот что стих.

«…Если случалось, что вечером никто к нам не заходил, — вспоминает его жена, — то Тициан садился работать — почти до утра. Уже когда он только приходил домой, я сразу, посмотрев на него, видела, что он что-то обдумывает. У него становились смутные, как будто отсутствующие глаза.

Когда Тициан своей качающейся походкой начинал мерить комнату, никого не замечая, не видя даже маленькую дочку, которая, сложив, как и он, за спину руки, обыкновенно ходила за ним, так же качаясь, — я знала, что он всю ночь будет работать, и никогда не ошибалась. Тициан ходил по нашей большой столовой и напевал или присвистывал. Ни петь, ни свистеть он не умел, у него получался звук — будто он тушит свечку. Я ставила на стол что-нибудь сладкое (больше всего он любил сушеные восточные фрукты), ставила чайник с крепко заваренным чаем и даже вино иногда, и мы все тихонько выходили из комнаты. Он любил работать на большом столовом столе. Через некоторое время я заглядывала к нему: он уже сидел и работал, и лицо его было освещено внутренним светом. Если он замечал меня, то обыкновенно моргал мне глазом и улыбался. Он не любил, чтобы я засыпала, когда он работал, и я обычно сидела в той же комнате в кресле: читала или делала подстрочники. Когда Тициан уставал, он любил поиграть в нарды; и если Серго Клдиашвили не спасал меня в два часа ночи, то я играла с ним.

Под утро Тициан вставал и просил меня выйти с ним в город. Мы шли по пробуждающемуся Тифлису, напевая — оба были безголосые: „Мы — два веселых подмастерья — идем, обнявшись, поутру…“. Сначала мы шли к базару смотреть удивительный тифлисский натюрморт; весь в зелени базар, среди зелени рдеющие помидоры, красная редиска, фиолетовые баклажаны, желто-зеленый перец; эти горы были окроплены водой, на них капли сверкали и переливались, как бриллианты. Шел, нарастая, шум и гомон просыпающегося базара. Тут же мы заходили в какую-нибудь лавочку, садились на бочонки; к нам часто присоединялись и другие забредшие сюда поэты, артисты. Кормили в этих лавчонках изумительно, и лучше всего было хаши. Чаще других мы заставали там Гогла́ Леонидзе, который с аппетитом ел хаши. Он знал все места, где хорошо готовят хаши, и мы шли по его стопам…»

* * *

В мае 1925 года Тициан Табидзе написал «Мухамбази, которое не поется». «Мухамбази» — традиционная песенная форма, широко употребляемая в грузинской поэзии; мухамбази писали многие поэты прошлого, в числе их — Григол Орбелиани, поэт-романтик середины прошлого века.

Тициан стилизации не любил; просто он историчен:

Из Ортачалы плыл Орбелиани С уловом рыбы в легком челноке, Зурна звенела в утреннем тумане, Как будто бы подъем в татарском стане Пронзительно трубили вдалеке… И зурначами встрепанное утро Уже грузилось в сливах на ослов, В корзинах, отливая перламутром Росы коджорских утренних лесов…

«Мухамбази, которое не поется» пронизано ощущением духовной гармонии. Поэт — участник мирного состязания: в смелости, вольности, выразительности метафор, в поэтической заразительности… Тициан Табидзе вступает в спор с певцом, воплотившим в своих песнях кавказский Восток, с Арутином Саят-Нова. Поэт истинно народный, Саят-Нова писал о сердцах, одержимых любовью, дерзкие, пестротканые песни, бьющие эмоцией через край:

Кто я, знать хочешь, мне докучая? На наши песни взял все права я. Я — Арутин, Саят-Нова я! Пою — и песни гремят громами…

Правда, в переводе К. Липскерова эти строки Саят-Нова звучат несколько напряженно. В натуре песни Саят-Нова — как рыжие вольные воды Куры, бегущие по каменистому ложу. Такими видятся песни его Тициану:

Саят-Нова словами поутру Трясет за косы сонную Куру… Там песнь его вовсю Каро горланит: «Где прогремят стихи Саят-Нова, Там гром гремит и клонится трава!»

Поет рыбак на заре… Или — вставший на рассвете мастеровой. Это все происходит в историческом, старом Тбилиси. Ортачала — зеленая окраина города, рай фруктовых садов, а Коджоры — село над городом. В стихотворении, как на речном обрыве, видны в разрезе исторические пласты: от старинных — времен персидских нашествий, турецких и татарских набегов, через восемнадцатый, осевший последним большим пожаром и песнями век, через девятнадцатый (Григол Орбелиани) в сегодня. Поэтическая пластика городского пейзажа; его живописные, почти бытовые детали, подчеркивающие необычайность и свежесть лирических описаний — будь то «зурначами встрепанное утро» или горы над городом, ущельями зевающие спросонок. Они рядом: Грузия Григола Орбелиани, которая так выразительно и волнующе отливает перламутром росы и горланит песни, как будто трясет за рыжие косы Куру, и сегодняшний дивный город:

И вот опять проснулся мой Тбилиси, Спросонья потянулись цепи гор. Ущельями зевнув, поднялись выси И вызывают сердце на простор… С зарей еще прекрасней храм Кашвети. В такое точно время, на рассвете, Орбелиани плыл в родные дали, Туда, где тамаду уже давно Рога, вином наполненные, ждали И подносили с криками вино: «А ну-ка, парень, пей до дна смелее!» Я — Тициан. Пусть знают, как я пью… Но я в стихах во много раз сильнее: Не только гром гремит под песнь мою — Она под шум кладбищенской травы Рассыплет в щепы гроб Саят-Новы.

Это — литературный эксперимент. Тициан вообще-то далек от мысли уподобиться народному певцу.

Лет десять спустя, когда проблема народности будет повсеместно в литературе выдвинута на первый план и слава народных певцов («ашугов», «акынов», «сказителей») будет вознесена буквально на недосягаемую высоту, Тициан сочтет необходимым уточнить свое отношение к этой области поэтического творчества (в статье «Саят-Нова», 1935): «Лично я против того, чтобы канонизировать жанр ашугов в грузинской литературе, — скажет он, — против тенденции, которая когда-то намечалась в театре и литературе. Я также против того, чтобы низвести поэзию ашугов до поэзии карачохелов и кинто. Надо определить ее первичное русло и найти ей литературное оправдание».

Народный певец Саят-Нова для Тициана — «серьезная историческая и литературоведческая проблема».

* * *

Вернемся назад на два года, потому что новый этап в творчестве Тициана Табидзе открылся в 1923 году — одой «Тбилиси».

Это — зрелость поэта.

«Тбилиси» — образец высокого лиризма. Издавна волнующая поэта тема — трагическая история Грузии — предстает здесь свободной от символистской условности; здесь легенда — память народа о собственном прошлом — конкретна и зрима; этого не нарушают ни страстность метафор, ни их неистовый гиперболизм:

О землю посохом ударил Горгасал [14] , И город мой восстал на горе и на муки. Он голосами павших лиру мою звал, Бесчисленных крестов протягивая руки… В Куру потоками стекала кровь с полей, Врагом растоптанных и кровью напоенных; Катились наземь купола твоих церквей В те дни с плеч каменных, как головы казненных. Меч Саакадзе на врагов за взмахом взмах Тогда обрушивал разящие удары; И, как снопы на окровавленных токах, Детей расплющивали досками татары…

Ода «Тбилиси», как и многие стихи Тициана Табидзе, декларативна. Она — своего рода поэтическая программа-максимум — раскрывает сущность поэтического «подвижничества», как оно теперь представляется Тициану Табидзе: мужество поэта — в том, чтобы взглянуть в глаза тысячелетней трагедии своего народа. Это трагедия отдаленного, невозвратимого прошлого:

Навек с душой царя Ираклия ушла Печаль, окутанная сумеречной правдой, Когда над Картли дымно розовела мгла От моря крови и от зарев над Марабдой. О том поэты нам не смеют рассказать, Листая летопись измученной столицы, И даже Руставели отводил глаза От крови, склеившей шафранные страницы…

Печальная правда минувших столетий страшнее того, что писалось о ней! Это сказано о грузинской литературе. Грузинская литература минувших веков пронзительно и буднично трагична; она не знает ни счастливых литературных финалов, ни благополучных поэтических судеб. Поэты прошлого — участники народной трагедии, их судьбы выразительны, будь то безвестно умерший гениальный Шота Руставели или Давид Гурамишвили. Тициан в статье «Давид Гурамишвили и Важа Пшавела» вспоминает драматическую биографию Давида Гурамишвили: в юности его похитили в поле лезгины — в середине восемнадцатого просвещенного века; его стенания в плену Табидзе уподобляет великим причитаниями псалмопевца Давида, в голосе Гурамишвили он слышит «отчаянные стоны тысяч грузинских невольников, которых продавали в рабство на анатолийских и стамбульских рынках». Был, по преданию, отравлен в Бессарабии в 1791 году посланный туда из Грузии дипломатом блистательный царедворец, непревзойденный мастер стиха Бесарион Габашвили (Бесики). Годом позже, во время нашествия персов, в Тбилиси погиб его современник — легендарный Саят-Нова, народный певец многонационального Тбилиси, чьи песни звучали на трех языках: на армянском, грузинском и тюркском.

И если чья-то песнь, как стих Саят-Нова, Как лебедь, крылья над тобою распростерла, То знай, что эти полумертвые слова Текут из насмерть перерезанного горла…

Вершина поэтического взлета в оде «Тбилиси»: поэтическая метафора — лебедь с перерезанным (порванным) горлом, распростершая крылья над городом. Поэзия — лебединая песня… Красивый символ? Да, по преданью, Саят-Нова был зарезан в армянской церкви старого Тбилиси во время последнего разбойничьего налета на город полчищ Ага-Мамед-хана; певец похоронен у церковной стены. Песни Саят-Нова до сих пор поются…

Эта метафора становится постоянным, устойчивым поэтическим элементом лирики Тициана Табидзе:

Что же мне делать? Песней ли это Сердце мое взмывает, друзья? Нет, лебединой песни поэта С порванным горлом запеть нельзя…

Эту метафору осенью того же 1926 года Тициан Табидзе развернет в стихотворении с полемическим заглавием «Поэма Чагатар» (Чагатар — прославившийся своею жестокостью сын Чингиз-хана; символический смысл этого звучного имени просквозил уже несколько раньше в стихотворении «Сергею Есенину»: «необъезженный жеребенок и кровавый, как Чагатар» — сказано о погибшем поэте).

«Поэма Чагатар» — о судьбе и долге поэта:

Нет, я не смирен, не знаю страха. Дайте мне слово, выскажусь прямо. Я не похож душой на монаха, Не утаю старинного срама. Друг мой Тбилиси, едва я вспомню, Как на гумнах молотили малюток, Пытку твою разделить легко мне, Изнемогаю от бедствий лютых. До полусмерти кнутом избитый, Здесь до конца скажу свое слово. То, что прошло, — не позабыто, В час полнолунья грезится снова…

Откровенная образная перекличка с написанною тремя годами раньше одой «Тбилиси» подчеркивает преемственность главной мысли стихотворения: все трагедии прошлого остаются в сознании поэта: ничто не исчезает бесследно, не забывается, не вычеркивается из памяти народа, — поэт несет в себе это бремя («за всех расплачусь, за всех — расплачусь», — говорил Маяковский). Теряющиеся очертания безмерной ответственности поэта за происходящее, его причастность к жизни народа в целом, его сопричастность времени на всем его историческом протяжении — все это настраивает поэта на героический и, естественно, драматический лад; это — готовность к самопожертвованию, ибо если трагична участь народа, поэт — участник трагедии; он согласен быть ее искупительной жертвой:

Ну, так пускай не львиным рычаньем, Не благородным клекотом орлим — Буду я хриплым бычьим мычаньем, Сгину на бойне с порванным горлом! Встречу смело Ага-Мамед-хана, Не ворочусь и с поля Крцанисского [15] . Пусть не сияет, пусть бездыханна Слава поэта, родине близкого! Слава героя и выше и краше. Грузия! Ради нее в бесстрашье Столькие встали, все как один… Славою их бессмертных седин, Доблестью их клянусь я отчизне, Что не в поэзии — только в жизни Я свой хозяин и господин.

В жизни поэт властен над своими поступками; в поэзии он — раб; он во власти порыва: его несет ураган истории.

…Возле нашего ясного моря Море крови уносит сердца… Разве язву смятенья и горя Мы не сможем отмыть до конца? Гибель Словом прекрасным и гордым Встретит лебедь с разрубленным горлом!

Мир поэзии Тициана Табидзе пронизывают цветные лучи лейтмотивов. Это мир, полный литературных ассоциаций и автоцитат. Достаточно вспомнить все эти переходящие из стихотворения в стихотворение эфемерные «призраки-храмы», похожие на эшафот, безликие «лафорговские воскресенья» или «жабу Лотреамона» — воплощение жуткой, не контролируемой сознанием душевной обнаженности, — поэт вводил «чужие» образы в свои стихи как «символы» собственных ощущений, впечатлений от окружающей его самого, вполне реальной действительности. Его обвиняли в литературщине, в подражательстве французским символистам, его называли «декадентом» люди, никогда не читавшие и даже не слыхавшие прежде имен Лафорга и Лотреамона, ни даже Рембо, Малларме; для них эти образы-лейтмотивы никак не звучали, их внутренний смысл был неведом и, естественно, не мог служить даже намеком на те реальные жизненные явления, которые подразумевал Тициан Табидзе. Для того чтобы эти образы «зазвучали», необходимо знать более широкий контекст той поэтической системы, приспособленной для выражения похожих, близких, но вовсе не тождественных ощущений и переживаний.

В статье об Александре Блоке Ю. Тынянов писал: «Он предпочитает традиционные, даже стертые образы (ходячие истины), так как в них хранится старая эмоциональность; слегка подновленная, она сильнее и глубже, чем эмоциональность нового образа, ибо новизна обычно отвлекает внимание от эмоциональности в сторону предметности». В «старых» образах французских поэтов Тициан Табидзе находил неисчерпаемый запас поэтичности, «эмоциональность», доступную, правда, неширокому кругу читателей, а точнее сказать — слушателей его стихов. В более поздних его стихах «цитаты» из Лафорга и Лотреамона постепенно вытесняются лейтмотивами, возникшими на почве отечественной истории. Это «ключевые» слова, «ключевые» образы-символы, звучащие в контексте его собственной поэтической системы.

«Халдея», «Химерион» — с этими словами ассоциировалось так много, что достаточно было их упоминания, чтобы тотчас же возникла единственная в своем роде лирическая атмосфера… для тех, кто вместе с автором все это пережил.

Образ «лебедя с порванным горлом» — это уже целая поэтическая концепция, не нуждающаяся в том, чтобы ее всякий раз заново обосновывать.

На правах таких образов-символов, пробуждающих массу ассоциаций, в поэзию Тициана Табидзе все шире входит цепь трагических эпизодов из истории Грузии — эпизодов, которые, подобно битве на поле Куликовом у Блока, довольно будет назвать, чтобы у читателя возникло определенное эмоциональное ощущение: это последняя трагедия Тбилиси, нашествие полчищ Ага-Мохаммед-хана, разгром на Крцанисских холмах, кровавое зарево над Марабдой.

Замысловатой метафорой возникает живой родник лейтмотива — в стихотворении «Двадцать третье апреля» (1923):

Чуден Тбилиси в преданьях седых: Входит в гарем свой Ага-Мамед-хан, Бесики слышу чарующий стих, — Мир мне, апрелем расцвеченный, дан…

В оде «Тбилиси», в «Поэме Чагатар» этот поэтический мотив расцветает, наполняется более широким смыслом, углубляется: рождаются образы-лейтмотивы, обретающие в дальнейшем самостоятельное существование, прорастающее в лирике, даже в любовных стихах…

История в лирике Тициана Табидзе — фабула, тогда как сюжет — духовная трагедия личности; в сражении с превосходящими силами евнуха в черной бурке — живая душа поэта.

Историзм поэтического сознания…

В сознании Тициана Табидзе история никогда не была мертвой, книжной. Он историческую реальность чуть ли не с детства ощущал, как и ту, в которой был в данный момент; одновременно и вместе — ту и другую. Для Тициана Табидзе историзм — это прежде всего стихия народности; это — сложившийся веками облик его народа, родины; это и форма всечеловеческого существования.

Казалось, он кожей чувствовал атмосферу истории.

Необыкновенное это свойство поэта понял и оценил в свое время Ю. Н. Тынянов, который познакомился с Тицианом в 1933 году.

«Я видел Тициана в Тифлисе, — говорил Юрий Тынянов на вечере поэзии Тициана Табидзе в Ленинграде 21 марта 1937 года, — и я никогда этого не забуду. Я понял, как рождается его поэзия… Я понял Тифлис. Это один из нескольких замечательных городов, и он весь полон истории. Над Тифлисом все еще стоит черная бурка Ага-Мамед-хана — евнуха, который был ничуть не меньшим завоевателем, чем мечтающие о завоевании евнухи Запада; а на горе — могила Грибоедова…

А надо сказать, — продолжал Тынянов, — что Тициан ходит по Тифлису, как ходит человек по своей комнате. Он в своих предстиховых ощущениях (а у него, по-видимому, такие ощущения всегда наличествуют) историчен. У него история не есть книга, поставленная на полку; нет, история в нем и с ним, он ее чувствует, и поэтому он так открыт для нас, для русского искусства, для русской поэзии, которую он любит и понимает. И вот, когда я был с ним, все обретало свой исторический смысл…»

Не один Тынянов испытал это на себе.

Тициан был щедр и охотно делился с другими своим духовным богатством. Павел Антокольский вспоминает в одной из своих статей, что при встречах с Тицианом в Тбилиси он видел поэта в роли своего рода «мэра города Тбилиси»: «так содержательны и выпуклы были его комментарии и к башне Метехи, и к горе святого Давида с гробницей Грибоедова, и к картинам гениального самоучки Нико Пиросманишвили, и ко многому еще, им же самим найденному, облюбованному, распропагандированному. Рассказанное им могло бы стать стихами, поэмой, но он был щедр и пачками швырял эти нераспечатанные в творчестве воспоминания и образы, радуясь тому, что может поделиться с новыми людьми своим патриотическим богатством».

Трагедийность поэтического мироощущения…

О природе трагического в поэзии Тициана Табидзе пишет Симон Чиковани:

«В грузинской поэзии тех лет я не знаю поэта такого драматического накала. Он точно кровью исходил, когда писал стихи, — и все раны его были открыты…

Тициану Табидзе с ранних лет была присуща какая-то особенная, тревожная интонация, которую сам поэт называл „гадавардна“, что означает: „бросаться очертя голову“, „окунаться“. Это он считал главным, основным свойством поэзии, и свой поэтический мир он развивал в этом направлении. Эта особенность его творчества не была непосредственно связана с его личной биографией, не имела, так сказать, биографической основы. Он был человеком жизнелюбивым, приветливым. И личная жизнь его была полна счастья и удач. Иной раз он бывал придирчив в своих отношениях с друзьями, но и эти наивные капризы были привлекательны и красили его. Очень было развито в нем чувство юмора, он смеялся заразительно и долго и в ответ на остроумную шутку иной раз хохотал до слез. За увлекательной беседой он мог просиживать ночи напролет. Несмотря на все это, в поэзии он сохранял сильно драматизированную интонацию: „бросание очертя голову“ он считал движущей осью лирической поэзии в целом и одной из основных черт своей собственной поэтики. Поэзия представлялась ему свойством драматизированной души, и стихи для него были необходимой пищей на жизненном пути…

Внутреннюю самоотдачу поэта и песню навзрыд называл он самой природой поэзии. Вот почему он писал: „Стихи я зову лавиной, что увлечет с собой и заживо схоронит“. Трагедия была возбудителем его творческого процесса. Творческий процесс тем и отличается от обычного хода жизни, что поэтический „прострел“ пронизывает художника, и стихи сами закипают в груди: „И казалось мне, что нить от стихов держала в своих руках сама бессонная ночь. Ударил ливень с плеском и пеной, и стих промчался прострелом и прохватил меня“ (подстрочный перевод)…

Таким образом, каждая его строчка является плодом мучительных раздумий и внутреннего горения. „Кого так обжигают горячие уголья?“ — обращается к читателю поэт, чье творчество пронизано трагическим предчувствием, каким-то тревожным настроением».

«Необычайное лирическое напряжение, порыв, доходящий до самоотречения, — пишет С. Чиковани, вспоминая Тициана. — „Я родился, чтобы быть рабом и носить ярмо Грузии“, — говорил он и сжигал свое сердце на жертвенном алтаре отчизны».

Поют родные горы хором, — На смерть меня сейчас пошли — Я даже и тогда укором Не упрекну родной земли…

Шалва Деметрадзе вспоминает: «Правил он порою беспощадно. Так зачеркнул он целых восемь строк в своем „Ликовании“. Вот эти зачеркнутые строки (в подстрочном переводе): „…И эта жизнь ведь только сон, нагрянет, подомнет под себя ликование. Даже если все наше поколение ляжет костьми, нам одним не поднять обломанного грузинского крыла. Какой же груз понести одному поэту, да еще с умершим сердцем в груди? Я целую волосок, на котором держится моя жизнь, и лезвие топора, который отсечет мне голову“».

Нет предела этой самоотреченности, и, видимо, иногда самому Тициану казалось, что она захлестывает поэзию, становясь чрезмерной.

Симон Чиковани отмечает важнейшее свойство поэтического дарования Тициана Табидзе, утверждая, что «трагедия была возбудителем его творческого процесса»; свойство, присущее неизбежно всякому большому таланту, — повышенная, многократно усиленная по сравнению с обычной человеческой чувствительностью способность художника ощущать как собственную боль других. Рассеянный в мировой атмосфере трагизм — общечеловеческий, общенародный — имеет свойство накапливаться в сердце художника.

Стихийность поэтического порыва…

«Тициан Табидзе однажды говорил мне, — вспоминает С. Чиковани, — что не раз он упускал вдохновение, т. е. будучи в настроении писать стихи, сдерживал себя и не писал их. На мой недоуменный вопрос он отвечал, что рождение стиха для него равносильно потопу».

Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут Меня, и жизни ход сопровождает их…

«Строки его обладают поразительной емкостью чувства», — пишет С. Чиковани.

Об этом же говорит, вспоминая Табидзе, Борис Пастернак:

«Главное в его поэзии — чувство неисчерпанности лирической потенции, стоящее за каждым его стихотворением, перевес несказанного и того, что он еще скажет, над сказанным. Это присутствие незатронутых душевных запасов создает фон и второй план его стихов и придает им то особое настроение, которым они пронизаны и которое составляет их главную и горькую прелесть. Души в его стихах столько же, сколько ее было в нем самом, души сложной, затаенной, целиком направленной к добру, способной к ясновидению и самопожертвованию».

В статье «Котэ Марджанишвили» сам Тициан пишет о мастерах того типа, «которые живут и дышат собственным творчеством, горят непрерывным творческим огнем, их нельзя отделить от собственных творений. Они обладают вдохновением, равным по силе ринувшемуся лавиной обвалу, которого нельзя удержать, ибо он унесет за собой в бездну и тебя…».

Тициан пишет о бешеном, неукротимом творческом темпераменте Марджанишвили, которого называли «Дуруджи». Дуруджи — река в Кварели, на родине Марджанишвили, — маленькая река со скалистыми берегами: трудно себе представить, как она может ворочать огромными валунами, а между тем были тщетны попытки умерить ее пыл дамбами и плотинами: «В пору половодья Дуруджи сносит с пути все преграды и разрушает все дамбы, неся за собой дым коромыслом», — писал Тициан. Яростная самоотверженность отличала Марджанишвили, который, кажется, способен был убить человека в минуту творческой «разъяренности».

Тициан тоже был художником этого типа, но не ярость, а сила самоотдачи отличает его.

Вера его в таинство поэтического постижения мира была поистине беспредельна.

* * *

…Загадочная поэтичность тифлисского быта приехавших с Севера потрясала до глубины души. Она пронзала самые скептические души, застревая в подсознании «в форме давнего, время от времени повторяющегося сновидения», как писал об этом Валентин Катаев в «Святом колодце», вспоминая воспетую Мандельштамом «легендарную ковровую столицу».

«Что же все это значит, господи боже? — восклицал он трагическим голосом. — Можно было сойти с ума от невозможности постичь душу этого города».

И «знаменитый поэт» с прекрасным, скульптурным лицом пожилого римского легионера, с хрипло гортанным, с могучим придыханием голосом, — в нем легко узнать прошедшего еще несколько десятилетий Георгия Леонидзе, — отвечал взволнованному гостю: «Не удивляйтесь… И, пожалуйста, умоляю вас, не ищите здесь какой-нибудь мистики…».

Он лукавил, старый легионер. Все же что-то было загадочное в самой обыденности того городского быта. И это чувствовал, заглянув сюда, Борис Пастернак. И понимал Андрей Белый. И даже Катаев, с его ироничной, одесской душою, писал:

«Мне опять долго и сладко снился горбатый город, и мы сидели в духане над горной речкой, которая бежала где-то внизу, как стадо овец, по камешкам, по-зимнему мутная и головокружительно скучная, свинцовая, дымная. Высоко над обрывистым туманным берегом синел силуэт древнего замка, и церковь с конусообразным куполом, и старый толстый шарманщик, быть может, последний шарманщик на земном шаре, крутил свою одноногую уличную шарманку, увешанную цветным стеклярусом, как пасхальная карусель, извлекая из ее дряхлого ящика пронзительные и вместе с тем небесно музыкальные звуки мещанских вальсов, маршей и гавотов моего детства, и я плакал об Осипе Мандельштаме, о цыганах, о догоревшей жизни, о первой любви, о всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших радость свою, да мало ли о чем может плакать пожилой человек после четвертой бутылки красного, как кровь, „телиани“. И я становился на колени, целуя смуглые, волосатые, безмерно старые руки шарманщика, а тем временем великий поэт, утешая меня, гладил мою пыльную и уже несколько лысоватую голову блудного сына и, отвлекая от слишком грустных мыслей, говорил мне:

— Друг мой, не надо плакать. Не стоит. Все мы у Господа Бога корабли, ушедшие в море…»

Это любимое стихотворение Блока, которое он всегда читал последним на своих поэтических вечерах:

Девушка пела в церковном хоре О всех усталых в чужом краю, О всех кораблях, ушедших в море, О всех, забывших радость свою… И всем казалось, что радость будет, Что в тихой заводи все корабли, Что на чужбине усталые люди Светлую жизнь себе обрели. И голос был сладок, и луч был тонок, И только высоко, у Царских Врат, Причастный Тайнам, — плакал ребенок О том, что никто не придет назад.

Теперь ушел навсегда и этот большой корабль. «Великий поэт», вкусивший сполна все, о чем в юности мечталось: невиданный поэтический успех, славословие, любовь народа, признание односельчан, все — вплоть до таких похорон, какими удостаивают покинувшего землю патриарха.

Когда-то Леонидзе подарил дочери Тициана стихотворение — об этих похоронах:

От горьких слез, и вздетых рук, и скорбных фраз, и толп, за гробом шествующих тенью, — гроб Руставели распадался девять раз на медленной дороге к погребенью… Я не дождусь подобных похорон. Судьба певца — что знаю я об этом? Что знаю? Всё… Любовь, восторг и стон, и власть, и одиночество поэта… Поэт ли я? Поэт ли твой отец? О нас ли наша Грузия мечтала? Не знаю. Знаю только: из сердец лишь вместе с корнем песня вылетала… И если стих — наш звонкий стих — в конце концов не жжет и не горит, — ну, что же, дети, тогда и вы за нас как за отцов, и Грузия — как за сынов — в ответе! Гроб Руставели распадался девять раз, а наши будут целы и сохранны. Но рифмы твоего отца — как раны в груди моих певучих сложных фраз.

Есть другая версия: Руставели был похоронен безвестно — в чужом краю.

Похороны Георгия Леонидзе в 1966 году всколыхнули весь город. А горечь, которую он вкусил в годы успеха и торжества, он таил в себе так глубоко, что немногие, вероятно, догадывались об этом.

…когда шарманщик еще не был так стар.

Белый духан за городом, на Коджорской дороге. Невзрачный домик. Вокруг чахлый садик за каменным низким забором. Под фонарем, прислонившись к столбу, шарманщик в синей фуражке, заломленной на затылок. Фуражка блином и грязный белый платок на шее, пыльная чоха до пят и под нею красный когда-то архалук, на ногах пестрые шерстяные носки, крючконосые чусты. При виде подъезжающего фаэтона с гостями шарманщик начинал быстро-быстро крутить ручку своей шарманки, извлекая из деревянного ящика хриплые звуки. Все же он и тогда был поэтичен до слез — шарманщик, деталь городского, полузабытого быта.

У Тициана есть стихотворение об этом — «Шарманщик».

В Белом духане Шарманка рыдает, Кура в отдаленье Клубится. Душа у меня От любви замирает, Хочу я в Куре Утопиться…

Сюжет стихотворения строится на реминисценциях уличных песенок и мещанских романсов. Эмоциональная щедрость поэта снимает с шарманочных песенок пошлость, банальность, — обнажает живое, трогающее душу; ничье в затрепанной песенке — для каждого слушающего свое — наполняется лирическим ароматом.

Что было — то было, Пирушка — забвенье. Принесите из Арагвы Форели! Оставлю о милой Одно стихотворенье: Торговать мы стихом Не умели.

В каждой строфе, как в частушке: две части, — каждая независима от другой; в одной части — шарманочный сюжет, в другой — сюжет слушающего шарманку, похоже, загрустившего — поэта, которому приходят в голову не одни банальные мысли, волнуют не житейские только дела; но и банальных, и житейских он тоже не избегает.

«Нина, моя Нина, Замуж не пора ли?» — «У тебя не спрошусь, Если надо…» Играй, мой шарманщик, Забудь о печали! Для меня мухамбази — Отрада. Танцор на веранде Плывет, приседает. Любовь за Курой Устремилась… «Сначала стемнеет, Потом рассветает. Тамрико от любви Отравилась!»

В ритме стиха слышится хриплое придыханье шарманки. И лирика песенок — ах! — простовата… В каждой строчке — новая сюжетная подробность, отделенная от предыдущей ритмическим вздохом; надрывный захлеб шарманки — наивная драма уличного романса; и рядом, хоть приглушенно, вливаясь в дворовую мелодраму, но не сливаясь с нею, как струи Черной и Белой Арагвы — соединившись, текут еще как бы врозь, — возникает мелодическая тема поэта. Чувства шарманочных любовников одномерны, а поэт — скептичен, сентиментален, в нем сумятица чувств…

Играй же, шарманщик, Играй пред рассветом! Один я ей дорог, Не скрою. Как быть ей со мною, Гулякой-поэтом? Розы в Грузии Сеют с крупою…

(Последняя фраза, несколько загадочная в переводе Н. Заболоцкого, означает всего лишь, что в Грузии и хлеб и розы выращивают, сочетая полезное и приятное.) Шарманщика и поэта связывает загадочное родство: их доля — тешить людей; но сердце певца — не забава. Тамрико лишь в песне отравится от любви, — судьба поэта не по-романсному драматична:

Есть для женщин закон: Их девичество кратко. Скоро сыщет девица Супруга. Мы же гибнем, шарманщик, Жизнь отдав без остатка. Нам и пуля сквозь сердце — Подруга!

* * *

…Посвященный Марте Мачабели «Растянутый мадригал» (1925).

Дадаистическая непосредственность еще не покинула поэтического сознания Тициана Табидзе:

Ты вся отточена, как сабля Мачабели. Ты — выше виселицы! Взор твой — это взор Мадонны в час, когда от белой колыбели Падет на Картли он, и светел, и нескор. То мне река Лиахва снится… То не спится… А лишь засну: и бой! и мчится атабек! Плывут тела татар сраженных. И Аспиндза В Куру засмотрится отныне и навек…

Вызывающая образность этого стихотворения воспроизводит, пожалуй, не столько облик женщины, сколько смутное, тревожное настроенье поэта. Ее он рисует тоже: «отточена ты — как меч Мачабели, стройна — как осина Ташискари, высока — как виселица; у тебя взгляд Мадонны, каким она удостоила Грузию», — это по-своему выразительно.

Все почему-то снятся поэту кровавые битвы далеких времен. Те битвы, в которых звенели отточенные мечи рыцарей из рода Мачабели. Ташискари — местность вблизи Боржома (в то лето Тициан в Боржоме дачу снимал для семьи); в Ташискари Великий Моурави Георгий Саакадзе разгромил войско крымских татар, пришедших на помощь персам.

К чему бы такая декоративность?

«Не запрудят больше Куру тела убитых татар. Грузия снова полна винными погребами, и рыцари подходят друг к другу с рогом, и никто еще не умирал, не восславив бессмертное солнце Грузии… Но я не хочу быть похож на застенчивого монаха, который в Вардзиа рисует на скале портрет царицы. Хотел бы я отобрать у поэтов прошлого их гусиные перья: стыдно держать в руке перо, когда звенят мечи…»

Это — мадригал.

Это — еще одна поэтическая декларация.

И чтобы не уйти от своего предмета совсем, поэт объявляет ту, которой посвящены стихи, «последней царицей» и просит ее: «Если твоя корона сломалась — из моего сердца вырежь другую корону», — заметив в скобках: «Эта гипербола многих поэтов ошеломит!». Ирония смягчает напряженность, уводит от полузабытых, тревожащих воспоминаний, то ли ставших историей, то ли осевших в душе: «Мне снится ночью мутная Лиахва…» («Рыжей кровью течет Лиахва», — писал он о том же в 1919 году). Но, может быть, и не о том. Лиахва кровью текла не однажды. Георгий Саакадзе там уничтожил восставших, неверных ему осетин. Запах тлена (ущелье было забито трупами, как и после карательной экспедиции меньшевиков) мучил Тициана в Боржоми, в Тифлисе. Лиахва в его стихах превращается в символ:

То мне река Лиахва снится… То не спится… А лишь засну: и бой! и мчится атабек!..

Но разве не двусмысленно, не тревожно само сравнение женщины — с виселицей?

Летом 1925 года семья Тициана жила на даче в Боржоми; сам он изредка ненадолго туда наезжал: бродил в окрестностях, вспоминая подробности отгремевших в Боржомском ущелье сражений, внезапно срывался и уезжал в город. В то лето его душа рвалась на простор, и стихи рождались — окрыленные, дышащие восторгом.

Никогда не бывало так радостно мне, Как сегодня. Не знаю, в чем дело. Не хочу я, чтоб сердце горело в огне, А искусство мое охладело. Из ворот Ташискари летит ураган, Блещет пламенем шлем Моурави. Серп луны изогнулся, прорезав туман, — Скорбный месяц в холодной оправе. Замирая, не в силах я глаз отвести От развалин старинного стана. Опоясан мечом, я стою на пути, Но не видно нигде басурмана. И стихи Гуриели похожи на стон: «Кто прославит Тамарины чары?» Жизнь моя — только миг, но разрублен и он Соименницей дивной Тамары. Кто прославит Тамару? И этой другой Кто споет, распростершись во прахе? Светозарная Картли горит надо мной, И в плену я у стен Моди-Нахе…

Волнуясь, прочел он стихотворение «Тамуне Церетели» друзьям. Стихи понравились, но к похвалам, которые были сдержаннее обычных, примешивалась неловкость. Может быть, эти стихи не стоит публиковать? В них отсутствовала легкая, ироническая нарочитость, которая в мадригалах. Всё — на одном дыхании! Страсть — вдохновленная «соименницей дивной Тамары» — «этой другой», которой посвящены стихи.

«Моди-Нахе» — название крепости, когда-то принадлежавшей князьям Церетели. «Моди-Нахе» — значит: «Приди — посмотри!». Это была такая дерзкая, неприступная крепость! Древняя крепость над рекою Квирила.

Стихотворение дышит рыцарской готовностью к подвигу во имя прекрасной дамы…

Этим летом Тамуна Церетели продавала минеральную воду в магазине Лагидзе на Руставели, против оперного театра. Тициан с нею не был знаком. Настороженная гордость и грация лани сквозила в каждом ее движении. Он и не посмел бы с нею заговорить. Он приходил пить боржом каждый день; стоял, прислонившись к прилавку, пил воду не спеша и смотрел на нее. Он ходил к Лагидзе десять раз в день…

Н. А. Табидзе рассказывала: «Мы отдыхали летом в Боржоми на даче. Я получила от Тициана письмо о том, что в Тбилиси появилась очаровательная женщина и что он хочет, чтобы я на нее посмотрела. А потом в тот же день прислал телеграмму с просьбой срочно приехать и позвонил по телефону мне в Боржоми, и очень просил приехать. Я приехала вечером, пришла домой — Тициана нет. Я жду, волнуюсь, а он не идет. Уже в двенадцать часов, ночью, вижу с балкона — идет веселый, здоровый, только еще больше растолстел. Я на него накинулась с упреками: зачем звал? что случилось? хоть бы последил за собой — чего тебя так разнесло? Он только смущенно улыбался».

Повел ее утром к Лагидзе, купил ей мороженое, показал девушку за прилавком…

Стихотворение «Тамуне Церетели» написано в Боржоми летом. Второе, посвященное ей же, — «В Ананури» — написано год спустя; толчком была поездка в Ананури, старинную крепость при Военно-Грузинской дороге (вероятно, с кем-нибудь из гостей).

Раньше любовь наводила его на мысль об исторических битвах, — теперь же память о прошлом, о былых сраженьях, о рыцарских подвигах предков ему напомнила девушку, что в прошлом году продавала боржом у Лагидзе:

Тебе здесь не бывать, но я упорно Под Ананури помню образ твой. Тут Белая слилась Арагва с Черной, — Меня ж хотят разъединить с тобой. Тебя, не зная, звал я. Так Тамарой Томился Врубель. Ты осенена. Как крепость Моди-Нахе, древней чарой, Как сломанное облако, нежна. Касается тебя мое томленье Нежней, чем крылья демона. И пусть Подаришь ноги ты свои оленьи Подругам, чтобы их развеять грусть. Пусть их певцы обрадуются тоже, Вся жизнь еще пред ними впереди. А наши грезы время уничтожит, Прах занесет. И лишь забвенья жди… Я бьюсь на камне брошенной форелью. И жабры вырваны. Взведен курок. Я пули жду. И сердце стало целью. И смерти не избегнуть. Близок срок…

Логика поэтического мышления капризна и разуму неподвластна: гибельность неразделенной страсти, метафорическое «сраженный насмерть любовью» ассоциируется у Тициана Табидзе с битвами, с историческими сражениями; недостижимость счастья — с неприступностью не взятых противником крепостей:

…Здесь тысячи погибли. Ананури Тому свидетель. Потому пою Здесь песню я о страсти и о буре, И гибель я баюкаю свою.

Здесь пропадает «обычность», банальность подобных «поэтических» сравнений, потому что здесь — это вообще не сравнение: битвы со страстью, — это ощущение себя в этом мире. Сопричастность истории не в уподоблении чувства — битве, но в присутствии «истории», ставшей частицей души поэта. И Тамуна Церетели — княжна из рода Церетели — для него частица истории тоже; и «Моди-Нахе» («Приди — посмотри») — крепость и в то же время поэтический символ не всякой вообще неприступной, а именно этой, единственной в своем роде любви.

Годами не сглаженное чувство к Тамуне Церетели как-то по-своему ассоциировалось для него с гибельностью собственной его судьбы, с тяжелыми предчувствиями, а позднее — с почти трезвым ожиданием неизбежного; в 1937 году Тициан пишет еще одно стихотворение «Тамуне Церетели»:

Несчастному — что может счастье дать? При жизни мне над собственной могилой, Над музою разодранной рыдать. Нет, этой не забыть весны постылой! Зачем вопрос, когда пришла беда? К чему ответ в безмолвии жестоком? Судьба не слыла щедрой никогда, А нынче гонит горести потоком. О «Моди-Нахе» пусть молчит язык. Мне видится, мне верится в печали: Не приживется к тростнику тростник И сердцем сердце заменить едва ли! Придут другие в этот адов зной, Увидят взрыв, огонь поры суровой. Я радости и не хочу иной, Чем вырезной свирели тростниковой. Обидно только, что я не успел Тебе в те годы рассказать в печали, Как мы среди поэтов в сонме дел Безногого Рембо не забывали.

Это трудно перевести, в переводе — звучит неуклюже, иногда непонятно: прощаясь с миром, Тициан в единый стих пытается вобрать сложную сумму образов-символов, которыми жил. Начиная с чувства присутствия на собственных похоронах (теперь это не был символ, — уже опустился занавес, отделивший его от живых, и он видел со стороны свою смерть), этот образ возник в его юношеских прозаических миниатюрах, — он хоронил сначала свою первую, бесплотную «голубую» любовь: потом в «Белом сновидении» ему виделся скорбный путь народа — бесконечный, как дорога на кладбище, и «плач над гробом собственным»: и снова он испытал это, когда хоронил отца: «все исчезает в скитаньях и мчится куда-то, я же собственный гроб проношу, словно памятник славы»; и снова ему хотелось рыдать над своею могилой, оплакивать «разодранную музу» (тот же лебедь — с разорванным горлом) — петь свою «лебединую песню»: и «Моди-Нахе», и недоступная больше радость чувствовать себя тростниковой свирелью, прижатой к губам Грузии (и об этом было в прежних его стихах), и Рембо — примета юности, пронизанной ураганом, — всё, о чем не успел рассказать ей…

* * *

…Жена Тициана Табидзе была смелая, с твердым характером женщина. В отличие от Тициана, она легко вступала в общение с незнакомыми людьми, не робела в многолюдном собрании.

Ей — Нине Макашвили — посвящается «Понт Эвксинский»:

Читал сегодня я Эврипида, Медея напомнила мне тебя. Любая мне не страшна обида С тобою: сердце верит, любя…

Стихотворение написано 5 июля 1926 года в Тбилиси под впечатлением перечитанной античной трагедии, навеявшей мысли об аргонавтах, похитителях колхидской царевны, об Орфее, который был их певцом, о собственных житейских невзгодах…

В начале этого года Тициан Табидзе напечатал свое стихотворение о Сталине: тогда о Сталине еще не писали стихов; это стихотворение не было прославляющей одой, в нем было размышление о перспективах новой жизни; стихотворение кому-то показалось политически бестактным, и поэта предали остракизму, — он лишен был работы и, соответственно, средств к существованию. Через полгода с помощью старых, со времени большевистского подполья, друзей все как-то уладилось, — Тициана снова стали печатать.

…В стихотворении «Понт Эвксинский» звучит не обида — преодоление горечи, вера в жизнь и в любовь, в неизменность человеческой доброты:

Печь известковая — челюсть дракона; Колышется золотое руно… Я схвачен мечтою неугомонной, Со счастьем таким совладать не дано. Выскажу слово, но с ног меня валят Обвалы невысказанности моей. Старой грозы подхваченный валом, Я песню пою о тебе — Орфей. Понт Эвксинский — да есть ли милее! Звук тот исторгла какая струна? Тебя напомнила жизнь Медеи, И сердце мне обожгла она. Крепкая, точно Саркис Джакели, И, словно Понт Эвксинский, нежна… Невысказанность томит доселе, И глотка сохнет, поражена…

Навеянное мифом о Медее и аргонавтах стихотворение — о себе, о собственных своих переживаниях; образный строй держится на поэтических ассоциациях с греческими мифами: известковая печь, в которой (как и в те легендарные времена) сжигают известь в сегодняшней Колхиде, — «челюсть дракона». Того дракона, который охранял золотое руно и которого с помощью Медеи убили аргонавты. Этот образ станет лейтмотивом ряда последующих стихотворений — символизирующим жизненные невзгоды, препятствия, нежданную опасность (в дальнейшем его развитии). Здесь — его рождение; здесь это — почти случайная ассоциация, возникшая из описания Черноморского побережья, где быт народа сохранил древнейшие, времен греческих мифов черты.

Певец, поэт — конечно, Орфей…

В переводе Л. Озерова приглушен знакомый образ-лейтмотив оригинала: «Что-то невысказанное томит меня, и высыхает перерезанная глотка».

Стихотворение посвящено жене поэта; это она — «крепка, точно Саркис Джакели», такой у нее характер! (Саркис Джакели, владелец Месхети — смелый грузинский полководец.)

О чем стихи? О любви?..

Кто во мне запрудил эту страсть, что с ходу Еще бы десяток поэтов взяла? [16] Почему отделили меня от народа, Если душу эпоха так подняла?

Об этой любви!

Потом, спустя месяц, в Гагре, куда он поехал, видимо, уже после того, как невзгоды уладились, он эти «подмоченные перышки» (по примеру Маяковского) вырвал и переделал конец стихотворения:

…Пальмы. И Гагра, как белая лебедь, Летит к Эльбрусу сквозь забытье. Луны, ушедшей за тучу, трепет — Как будто дэвы толкнули ее. Волны моря загромыхали. Как песнь аргонавтов, — им долго звучать. В ночи августа, в дальней дали, Земля и небо слились опять…

Стихотворение «Понт Эвксинский» обрело законченный «антологический» облик: Медея, аргонавты, Орфей. Обманчивое затишье…

Как для ребенка ласка матери, сладок Эвксинский Понт; когда горечь заострила сердце, моя родина, тебя я вспомнил…

Это другое стихотворение — «Картлис цховреба» («Летопись Грузии»), созданное тогда же — в качестве вступления к поэме (так и не написанной).

Говорят, что раз в сто лет колышет Небо языки такого пламени. То не старец-летописец пишет — То моя бессонница сожгла меня. С каждым, кто назвал себя поэтом, Только раз такое приключается. Черноморье спит. Под легким ветром Зыбь трепещет, парусник качается. Пароход «Ильич» причалил к Сочи, Словно «Арго», воскрешенный заново…

Это — вариация умиротворяющей картины спящего, ночного Черноморья. В «Понте Эвксинском» — взрыв неожиданных чувств:

Родина! К твоей ли колыбели Прикасаюсь, за былым ли следую, — Человек я или Кахабери [18] , Сросшийся корнями с почвой этою? Кем бы ни был, но, мечте покорный, Напишу поэму бедствий родины. Что мне жизнь? Пускай лавиной горной Сметены пути, что раньше пройдены!

Экспрессивный и по-своему выразительный перевод П. Антокольского, естественно, утрачивает буквальную точность, и потому «знакомые образы» в переводе не так легко узнаются: «И решил я внезапно написать твою кровавую поэму. Себя не пожалею: будь лавиной (поэзия), — снеси все, что у сердца найдется». «Плакал на этом море Овидий Назон, более о Риме, чем о себе. Как бы мне язык ни связали, я расскажу о путанных наших дорогах…»

Часто их меняли. Так меняют Лед на лбу страдальца госпитального. Правнуки и ныне поминают Пропасти у перевала дальнего.

«Не было непройденных пропастей, ни высот, нами не взятых… Долго длилась агония, пылала огненная печь…» (Известковая печь — та самая «челюсть дракона».) Конец запутанным этим дорогам: «бросил якорь у берега пароход „Ильич“, остановился в Сочи»; это — свет надежды. В переводе Антокольского усилено символическое звучание образа:

В пламени небесные ворота. Брошен якорь у высокой пристани. Мне приснился белый сон народа — Снег Эльбруса, еле видный издали.

Это — рассвет.

* * *

…Скучные дни на даче в Анапе, куда несколько лет подряд выезжала его семья.

Образы исторические были той лирической плотью стиха, тем поэтическим воздухом, без которых никакие грустные или радостные раздумья — еще не поэзия; без этого жизнь теряет объемность, лишается глубины и, может быть, даже смысла.

Я в Скифии. Опаленный киммерийскими сумерками… Друг дорогой, я твоим голосом читаю Пушкина. Бахчисарайского фонтана обливает меня струя, — Старым фонтанам никто рыдать не мешает…

Так выглядит в сделанном самим Тицианом подстрочном переводе его стихотворение «Илаяли», посвященное Али Арсенишвили.

Многозначащим словом проходит в стихах Тициана Табидзе древнейшая, таинственная Киммерия (отсюда и киммерийцы, и «Химерион»). Она и во времена Геродота уже была легендарной — эта страна: киммерийцы населяли северное Причерноморье и Крым в библейские времена, а потом исчезли. Геродот собрал преданья о том, как скифы прогнали киммерийцев. Скифы были кочевники, воины, — киммерийцы не могли им противостоять. Цари киммерийцев собрали совет, решая: оставить ли землю скифам и переселиться в другие места или вступить с ними в бой? Цари хотели сражаться, но их не послушал народ; и они стали спорить между собой, потому что одни все еще рвались в бой, а другие хотели уйти с народом; и цари перебили друг друга, — народ киммерийский похоронил их возле реки Туры и ушел, преследуемый скифами, на восток, через Кавказские горы — в Малую Азию; туда, где маячила Тициану таинственная Халдея.

Блуждая под киммерийским небом здесь, вблизи пыльной и скучной Анапы, Тициан вспоминал годы юности:

…И вопрошаю мглистую скифскую ночь: Куда делась наша юность и наш восторг (очарование, упоение)? Кто обветрил нашу запекшуюся («сухую» — зачеркнуто) рану И не дал возмужать нашему вдохновению?.. Скоро в Тифлис, как прежде (некогда) Важа Пшавела, Я привезу переметными сумами стихи. Но больше стихов несу я горечи с собою, Которой усердно меня заправили на родине. Клянусь я скорбной тенью Овидия, Что я ближе к тебе, чем в старину (раньше). Мечтаю с тобой по Руставели (проспекту) пройтись, рыдая в стихах, и вспомнить позабытые строки. Вспоминаю то время, когда с тобой встретились, как с истым Лоэнгрином, белой яблоней по Белому мосту ты приплыл, как лебедь… Вспоминаю рыцаря, вечного данника стиха, Что даже в Кутаисе не замечал рассвета…

Август 1925 года. Анапа… Илаяли — таинственная незнакомка из романа Кнута Гамсуна «Голод», воплощенная романтическая «мечта».

Вспоминаю Тбилиси… Молочное утро и Вардисубани [19] . Россыпь слов, Водопады стихов, Илаяли. Струны Саят-Новы Во вздыбленном песней духане. О Али! Ты сберег ли то пламя Любви и печали? Грозный год… Мы — голландцы летучие В бешеном шквале. Плачет сердце, Летит светлячком на ветру, Илаяли…

Сквозь годы доносится звон колокола с горы святого Давида, и Скифия снится…

«Скифская элегия» написана в сентябре 1926 года.

Овидий и Пушкин пришли на память, и виделся серый, в тумане тонущий город Петра. Тициан никогда в Петербурге не был, ни потом — в Петрограде. Знал его по рассказам Али Арсенишвили, а больше по книгам. «Гибнущий город, он был или не был, или он рухнул только вчера?»

…Александр Македонский, с его разноплеменным войском. Не он ли, пройдя по скифским степям, победил воинственных амазонок? (Про амазонок задуман сценарий для Наты Вачнадзе. «Каким ослепительным потоком хлынула бы с экрана красота амазонских лучниц и всадниц на взмыленных конях!»)

…скифские орды и рати ислама.

Сегодня: все то же небо и те же тучи. Тучи седой Киммерии… Придут и уйдут племена, и высохнут реки. Но что однажды в себе ощутил поэт — навсегда останется в жилах его стиха:

Разве я кем-то из дому изгнан? Сам добровольно кинул отчизну, — Вот и брожу по скифской стране, Да не поможет чужбина мне. Но Киммерия нынче близка мне — Дикие степи, голые камни… Иль это пушкинский горький стих — Первопричина скорбей моих? Или слепец настроил бандуру И обошел Христа ради базар. Или собака завыла сдуру? Или я сам дал волю слезам? Детство ли вспомнил? Юность ли прожил?.. Сердце мое бандурист растревожил: Что же он плачет, бедный слепец, — Миру всему пророчит конец? Словно я ждал еще с колыбели Ночи такой, непогоды такой, — Скифы на море песню запели… На сердце — смута и непокой.

* * *

Дочери посвящено стихотворение «Танит Табидзе» — 1926 год:

Саламбо, босоногая, хрупкая, Ты привязанною за лапку Карфагенской ручною голубкою Ходишь, жмешься и хохлишься зябко…

Обращение к истории здесь — не прием, но — логика чувства, почти житейская ассоциация: имя дочери — Танит, данное ей когда-то в честь карфагенской богини, повлекло за собою цепь исторических и литературных ассоциаций; в них обнаруживало себя душевное состояние поэта, круг его не названных, но поэтически опосредствованных переживаний. В своем переводе Борис Пастернак, отступая от оригинала в деталях, выделяет центральный драматический момент в цепи поэтических образов-ассоциаций:

Мысль моя от тебя переносится К Карфагену, к Танит, к Ганнибалу. Он на меч свой подставленный бросится И покончит с собой, как бывало. Сколько жить мне, про то я не ведаю, Но меня со второго апреля Всю неделю тревожат, преследуя, Карфагенские параллели.

Переводчик нагнетает напряженность в атмосферу стиха и завершает стихотворение строками, в которых выражено очень характерное для Тициана Табидзе настроение, не высказанное, однако, с тою же определенностью в оригинале:

Спи, не подозревая ни малости, Как мне страшно под нашею крышею, Как я мучусь тоскою и жалостью Ко всему, что я вижу и слышу.

Перевод Б. Пастернака отличает высокая поэтичность и напряженный лиризм; и вместе с тем, в нем опущена большая часть образных мотивов-ассоциаций, почти весь литературно-исторический реквизит стихотворения. Все это сохраняется в другом переводе — Бенедикта Лившица:

Саламбо на алых ножках голубя, Ты — что крови карфагенской след. В мыслях нежно полыхает полымя, Затонувшей Атлантиды свет…

Это значительно более точный и все же менее выразительный перевод. В нем передан свойственный Тициану Табидзе ход поэтической мысли, его ощущение жизненных связей:

Красноногий голубь мой на привязи, Той же ты посвящена Танит. Тщетно Ганнибал судьбе противится: Меч его его же поразит. Так апреля в день второй, дитя мое, Я пишу и, глядя в глубь веков, Вижу Карфаген без стен, без знамени И с богини сорванный покров…

Стихотворение, написанное в день рождения Тициана — 2 апреля, обращено в глубь веков, и образы его тревожны: свет погрузившейся в океан Атлантиды, пораженный собственным мечом Ганнибал, беззащитный Карфаген и — начисто опущенный Пастернаком — «таинственный покров», сорванный с карфагенской богини Танит (чудодейственное покрывало богини, священный «заимф», упавший с неба, частица самого божества — в нем сила, слава и величие Карфагена, — смотри об этом роман Г. Флобера «Саламбо» — одно прикосновение к этому драгоценному покрывалу грозило смертью); покров, сорванный с богини влюбленным в Саламбо (жрицу богини Танит) варваром, воином, полководцем… Неопределенность символов — неясность тревоги, угнездившейся в сердце поэта. Его взгляд, устремленный в века, в самом деле углубляется в душу: он видит не разрушенный Карфаген, лишенный защиты богини, он видит себя самого в своем доме:

Я в Тбилиси, но в душе, как яблоня, Плачет мой Орпири и сейчас, Мальдороровой кричащей жабою Кличет златоуст обоих нас. Но беспечно спишь ты и не ведаешь, Как я этими измучен бредами.

Орпири — поэтическая крепость Тициана Табидзе; «жаба Мальдорора», «орпирский златоуст» — голос его встревоженной совести. Бенедикт Лившиц в своем переводе воспроизводит поэтические детали. Пастернак в деталях небрежен:

Я в Тбилиси, но дерево всякое, Травка, лужица — гонят отсюда, И лягушки весенние, квакая, Шлют мне весть с деревенского пруда…

Изящно и психологически убедительно переводит Пастернак тревожно-символические образы оригинала в почти бытовой аспект: Тициан действительно помнил всю жизнь деревенские лягушачьи хоры (милая лирическая деталь!); только в этом стихотворении нет никаких лягушек, — есть измучившая душу таинственная «жаба Мальдорора», зовущая вернуться к душевным истокам, сближающая трагический Карфаген и цветущие яблони детства («Как слезы глаз моих — они мне издали»), — об этих яблонях идет речь, а не о «всяком дереве». Тот же Пастернак увидел и понял этот образ в стихотворении «Не я пишу стихи…». А здесь он этим образом пренебрег, заменив плачущие белыми лепестками яблони безликим «деревом».

Борис Пастернак отказался от книжной условности поэтических образов-мифов; в своем переводе он воплотил лирическую непосредственность оригинала. Там, где Лившиц расшифровывает поэтический «код» стихотворения, Пастернак предлагает читателю поэтический «результат»; удаленные от оригинала в деталях, переводы его точны в передаче скрытой лирической сути. Может быть, они оба по-своему правы, но Пастернак имеет в глазах читателя важное преимущество: его стихи — не отдают переводом; перевод Пастернака читается как «оригинал».

Стихи Тициана Табидзе почти у всех переводчиков сохраняют «свое лицо»; вместе с тем в них особенно ощутима «индивидуальность» каждого переводчика: выразительная точность и отрешенность от самого себя Бенедикта Лившица, властная самостоятельность Пастернака, мягкий лиризм Сергея Спасского, экспрессивность Павла Антокольского, замысловатость Леонида Мартынова, классичность Льва Озерова…

В переводах Николая Тихонова подчеркнуты детали, поэтическая живопись, лирическая сюжетность.

Вот в тихоновском переводе цветущие сады Орпири, — лейтмотив, характерный для творческой зрелости Табидзе, — воплощение поэтичности жизни, один из критериев истинности поэзии:

Лет двадцати этих будто и не было, Малым ребенком лежу во дворе я, Снится еще не забытое небо мне Детства, что лаской меня еще греет… В высях мучительных небо расплавлено, Звезд ледяное сияние льется, Строки пройдошеством ныне приправлены, — Сердце ж мое по-старинному бьется. Чем это проще в стихах моих скажется, Тем будет сердцу и радости больше, Майской красы всей цветущею тяжестью Бьет меня яблоня ночью хорошей. Небо багровое, небо рогатое… Ночью быть ветру — такое крылатое!

Как подчеркнута здесь внешняя, описательная выразительность знакомой картины, выявлен лирический подтекст, ретуширована в стиле тихоновской афористичности мысль.

Н. Заболоцкий писал Тициану Табидзе: «Я очень страшусь пунктуальной передачи смысла в том случае, если это звучит в русском стихе нарочито и неестественно. Я стремлюсь к тому, чтобы перевод звучал как оригинальное стихотворение. Это не значит, конечно, что я допускаю искажение смысла. Я стараюсь только интерпретировать смысл в том случае, когда это требуется для легкости и ясности стиха» (письмо от 2 августа 1936 года). Николай Заболоцкий избегал пунктуальности в тех случаях, когда буквальная передача смысла оригинала бывала в разладе с духом русского языка или когда буквальный пересказ отдельно взятого образа придавал ему совершенно иной, чем в грузинском оригинале, эмоциональный оттенок; или просто образ мог показаться непонятным или неловким в силу национальной специфики бытового и даже психологического характера.

Пастернак по-своему интерпретировал поэтический строй оригинала.

Возьмем один из лучших его переводов Тициана Табидзе:

Иду со стороны черкесской По обмелевшему ущелью. Неистовей морского плеска Сухого Терека веселье. Перевернувшееся небо Подперто льдами на Казбеке, И рев во весь отвес расщепа, И скал слезящиеся веки…

Здесь у Пастернака — пейзаж, эмоционально насыщенный, напряженный, но все же — просто пейзаж: в нем нет прямого выражения чувства. В оригинале — выражение чувств: «Иду со стороны черкесской, приближаюсь к Дарьялу. Обмелевший Терек — одна капля, но морем хлынул он сквозь мое сердце. Опрокинулось надо мной треснувшее небо, и на небо — другое небо, Казбека, очарованного Дарьялом. Глаза промывает Терек слез…».

Внешне — разное; но в сущности Пастернак передает именно это настроение, это состояние души, — он лишь убирает в подтекст открытое авторское «я», что ничуть не мешает ему скрытно присутствовать в самой напряженности эмоционального строя стихотворения, в точно переданном пейзаже, увиденном глазами до слез взволнованного человека.

«И смотрю я на алмазные пропасти. За мною идет мой Демон. Вижу гигантские плети мускулов и железный аркан на шее. Знаю, ждет меня эта судьба, и то знаю, что я этой судьбы достоин. Дорогая, я не болтун, и самоубийство — не бахвальство. Тянет меня, как грозу, невидимое дно этих пропастей. Знаю: ты женщина — как все женщины; знаю, и это тебе сомнительным кажется. Я хочу быть отважным, как Мцыри — в ту страшную ночь, когда он терзал барса. Полон я тобою до самого сердца; я — поток несущихся слез. Хотел бы я упасть на этой дороге замертво, хотел бы я раскрыть здесь свое чистое сердце, — меня убили разбойники за Арагвой: ты в моей смерти не виновата».

Так у Табидзе.

Пастернак поэтически концентрирует эмоциональное, духовное содержание этого лирического сюжета, почти не заботясь о внешней похожести поэтической конструкции; он даже заведомо искажает ее, — мелькают вешками осколки поэтических образов оригинала:

…Я знаю, от кого ты мчишься, Погони топот все звончее. Плетями вздувшиеся мышцы… Аркан заржавленный на шее… Нет троп от демона и рока. Любовь, мне это по заслугам. Я не болтливая сорока, Чтоб тешиться твоим испугом. Ты — женщина, а кто из женщин Не верит; трезвость не обманет; Но будто был я с ней обвенчан — Меня так эта пропасть тянет. Хочу, чтоб знал отвагу Мцыри, Терзая барса страшной ночью, И для тебя лишь сердце ширю И переполненные очи. Свалиться замертво в горах бы, Нагим до самой сердцевины. Меня убили за Арагвой. Ты в этой смерти неповинна.

Это — почти импровизация на тему, предложенную Тицианом Табидзе; и вместе с тем, это — поэтически верная интерпретация лирического смысла стихотворения.

И главное — это поэзия!

«Если бы у меня был другой характер, — говорил Борис Пастернак, — если бы жизнь по-другому сложилась, может быть, я задержался бы на этом и посвятил бы себя изучению языка. И, может быть, я бы „переперевел“ эти свои переводы Тициана Табидзе, Чиковани и Яшвили в том смысле, что я передал бы то, чего не передал в той половинной или четвертной передаче, которой я располагал. Но вы получили все-таки понятие о художниках. Я рассказал только их образы, метафоры и мысли, но можете себе представить, какова эта поэзия, если даже при таком ограниченном показе и то уже что-то получается. А если бы я, кроме того, мог передать какую-то внутреннюю сущность быта, которая только в языке передается, а без знания языка ее никогда не уловить, потому что никакой подстрочник не может ее дать; если бы я мог передать какие-то постижения языка, его полутени, какие-то резкие лучи, по нему пробегающие!» (из выступления Б. Пастернака на Первом Всесоюзном совещании переводчиков в 1936 году).

* * *

«Осенью 1928 года, около двух часов ночи, я с одной моей приятельницей поднимались по Чавчавадзевской улице, — вспоминает Симон Чиковани. — В самом начале подъема мы догнали Тициана Табидзе, возвращавшегося домой, по-видимому, с очередного дружеского ужина. Он был в приподнятом настроении и очень обрадовался нашей встрече.

В ту пору он был уже несколько тучноват и утерял свой прежний облик, но был очень своеобразен и резко выделялся своей наружностью на фоне тогдашнего Тбилиси. Большие голубые глаза с тяжелыми веками казались несколько выпуклыми, и какое-то незаконченное, детское выражение сквозило иногда на его полноватом лице. Чуть поредевшие волосы, подстриженные спереди легкой челкой, спадали на высокий лоб. Челкой и своей характерной полнотой он напоминал образы, запечатленные на картинах Ганса Гольбейна, и всем своим внешним обликом с первого взгляда походил на людей с полотен эпохи Ренессанса. Он любил прогуливаться по проспекту Руставели, беседуя с друзьями. Часто останавливался, уточняя узловые темы беседы. Или же шел один — широкими старательными шагами, словно шаг за шагом следуя за караваном верблюдов в пустыне. Посторонний прохожий не мог не задержать на нем своего взгляда. В петлице у него всегда красовалась алая гвоздика. Одной рукой он то и дело подбоченивался на ходу, в другой же, казалось, только для того и держал папиросу, чтобы дать возможность полюбоваться своими длинными, красивыми пальцами…

Таким мы увидели Тициана в ту ночь на подъеме улицы Чавчавадзе. То ли из симпатии к моей спутнице, то ли по внутреннему побуждению или из желания поразить меня поэт захотел во что бы то ни стало прочесть нам свои новые стихи. Мне и раньше приходилось слушать его, но его манера чтения не очень нравилась мне, я находил, что читает он слишком лихорадочно и немелодично. Казалось, от такого чтения стихи делаются аритмичными, у строчек как бы стесняется дыхание. Его чтение походило на его походку, на то, как он носит свое тело, на его чуть развинченные движения. Но совсем иное открылось мне на подъеме Чавчавадзе.

Тициан сделал несколько шагов и остановился перед находившейся тогда на той же улице фотографией „Се-го-кю“; он повернулся лицом к проспекту Руставели и с увлечением начал читать свои новые стихи. Голос его звучал бархатисто-мягко, и весь его облик сделался удивительно красивым…

Тициан прочел стихи: „Иду со стороны черкесской…“, „Не я пишу стихи…“, „Илаяли“, „Ликование“, „Окроканы“, „Если ты — брат мне…“, „В Кахетии“. Он стал уставать, силы убывали, но не убывало обаяние поэта…

Моя спутница восторженно заговорила о стихах, но чтение ей не понравилось. Во мне же стихи и манера их чтения вызвали неожиданный восторг… Стихи светились внутренним ясным светом, словно они вобрали в себя и подчинили себе все житейские волнения; необходимые для выражения чувств ударения оказывались расставленными правильно, органически вытекали из напряженного духа стихов и настроений, бушующих в сердце поэта…

После этого вечера творчество Тициана Табидзе стало для меня близким, его поэтические устремления сделались понятными и ясными. С тех пор всегда, когда я читаю его стихи, слышится мне, как звучит живой голос Тициана, — словно продолжается тот далекий вечер.

В начале тридцатых годов, когда мы еще больше сблизились, Тициан не раз говорил мне, что если бы он не написал эти стихотворения, то не мог бы считать себя истинным поэтом, и что все написанное до них было лишь подготовкой к ним».

 

ВСЕМ СЕРДЦЕМ

За лавиной — лавина

Гром, в вершину скалы громовой ударяя, Оголяет скалу, и сверкает скала, Что сама — как гроза и сама — как седая Борода Шамиля, неприкрыто бела. Есть ли где на земле человек, чтобы просто Перед этим бессмертьем сумел устоять? Я единственный среди живущих апостол — В гас утери геройства, ушедшего вспять. Я — как тетерев, хищником схваченный хмуро, — Нет, молиться не пробую и не нагну. Я кольцо, что сорвали с кольчуги хевсура… Сам священную я объявляю войну. Я как бурею сбитая бурка лезгина, Все суставы свои перебить не успел. Но отважный, осмелившись, станет лавиной, — Так и вы мне ссудите отвагу в удел. Для чего на чернила нам тратить озера, А тончайший хрусталь — на простое перо, Если в гневе сердца согреваются скоро, Если дрожь по суставам проходит порой. За лавиной лавина, обвал за обвалом, И скала на скалу — ни дорог, ни пути. Небеса надо мною склонились устало, Так что даже не жаль мне из жизни уйти.

В стихах второй половины двадцатых годов, обращаясь к истории своей родины, бросая взгляд в прошлое, Тициан Табидзе все чаще прощается с этим прошлым:

Сгинули в бурях те крестоносцы, Нет и красавиц, что в башнях томятся. Кто их вспомянет? Кто в них разберется? Кто за них выпьет? Нам ли стараться…

Так — отчужденно будто бы — смотрит он в глубь веков («Издревле»), но «отчужденность» нарочитая, — это и о себе:

Что же мне слезы любимой и милой? Вихрь не прошу рыть могилу я с визгом, Пусть же сгорят мои кости и жилы И в крематории новом тбилисском…

Вглядываясь в прошлое Грузии, он видит уже не только персидские и турецкие нашествия, войны, порабощение; в картину прошлого вписываются новые, революционные образы, которые понемногу теснят лики царей, полководцев; уже знаменитый Джвари, воспетый Лермонтовым монастырь, и Свети-Цховели, «царей усыпальница», не заслоняют ему «новый Мцхет»:

Нина и Веспасиан из гробниц, Мертвые, рвутся из Мцхета рабочих. Вихрем кружат, повергаются ниц, Гонит поэт окончательно прочь их…

Он смотрит на себя со стороны, он и с собою — прежним — прощается. В стихотворении «Тифлисская ночь» поэт прощается со старым Тифлисом, с его «рыдающими тари» за Курой, с его несущимися по Куре плотами, на которых горланят веселые песни бражники; этим застольным песням он готов уже противопоставить героические песни об Арсене Джорджиашвили, который в 1906 году бросил бомбу в тифлисского генерал-губернатора, — Тициан завидует поющему их нищему певцу!

Он покаянно настроен:

А я чем жив и до чего дошел? Как Шавнабада [20] , черен я и гол. О чем же сердце плачет человечье, Сжигаемое известковой печью? Зачем мне стол, накрытый на плоту, И то вино, что бражники глушили? Схватить бы лучше в руки бомбу ту, Что некогда швырнул Джорджиашвили…

Это не просто прощанье — это борьба с собой прежним; это — почти угроза себе самому.

Я буду петь индустриальный вихрь И старый мир крушить, как плот дощатый…

Это — мольба о прощенье:

Икар взлетел на крыльях восковых, — Но не крылам, а сердцу нет пощады… Я сам на загнивающем плоту, На том дощатом лебеде сосновом, Но я не кончил. Я еще расту. Еще надеюсь: все начнется снова!

…И он еще вернется, и еще увидит ночную Куру, и плоты на Куре, и услышит все те же песни, и будет еще не одна такая «тифлисская ночь», без которой и жизнь — не в жизнь, и нет поэзии, что бы ни говорили об этом. Он еще тогда же вернется к себе самому (в «Соганлуге»):

Тихая смолкла Кура этой ночью суровою, Лишь под Метехом бушует. У плотовщиков Ангелы, видно, украли лучину сосновую. Девой луна возлежит на коврах облаков. Гонит тюрчонок ослов с Соганлуга. И дроги Фруктовщика без товара гремят на ходу. Кто упрекнет меня, если по той же дороге, Вслед за тобой, современник великий, бреду? Чем я владею сегодня? Что завтра мне надо? Я беззаботен и гол, словно склон Шавнабада. Думаю я об одном средь полуночных троп: Близка Марабда, и холмы Крцанисские рядом, Грабить тут вволю случалось лезгинским отрядам; Тут Нарикала стоит, как простреленный гроб…

Он в этом весь — Тициан Табидзе — поэт, остающийся после всех споров с собою прежним, и все же — с собою спорящий, часто собой недовольный; прощаясь с прошлым и с прежним собою, он это прошлое все же несет в себе.

Поэт давно понял всю необходимость происходящих в поэзии перемен. Мир вокруг него достаточно изменился. Тициан Табидзе искренне приветствовал строительство новой, социалистической Грузии. И ничто ему творчески не мешало, кроме некоторой внутренней инерции. Эта инерция возникала, похоже, в самой стихии стиха; в том, что он поэтически обозначал словами: «лавина», «обвал снегов», — чему он себя вверял, как и прежде. Позднее, в тридцатые годы, поэт отречется от «первородства вдохновения»; в автобиографии скажет: «Я давно не защищаю этот тезис, но, может быть, в этом ожидании „наития“ я много раз пропускал настоящее вдохновение, которое дается в результате упорного труда и чувства действительности».

Но пока ему еще трудно с собою сладить. Он еще ощущает стихию поэтического вдохновения как природу — инертную, сопротивляющуюся.

Распыляется, гибнет Уджарма. Но свой Облик все ж сохраняют упорные глыбы. О, хотя бы до нашей доски гробовой Вы, стихи о любви, сохраниться могли бы!..

Уджарма — древняя крепость в Кахетии, построенная в V веке Вахтангом I Горгасланом, основателем Тбилиси. А само стихотворение называется «В Гомборах». Гомборский лесистый хребет — одно из самых восхитительных по красоте своей мест в Грузии.

Грузинская поэзия прошлого, перед которой он готов преклонить колена, поэзия Гурамишвили и Важа Пшавела, стихи Акакия Церетели, ставшие народными песнями, — для него как эта горная гряда. Высота недостижимая. Но реальная, единственно возможная мера вещей в поэзии. Или, может быть, точка отсчета. Он с ними себя не равняет, и все же он помнит о них.

Да, умел себя высказать прежде ашуг! Речь должна быть сейчас у поэтов иною.

Вся поэзия как бы строится заново, но не обо всей поэзии сейчас идет разговор. Речь о том, что сдвинулась собственная «точка отсчета» поэта; прежние «символы» прекратились в памятные детали, не больше:

Нина, и Суламифь, и Мелита…                                                             Чиста Прелесть склонов Кахетии. Будто смиряя Нрав свой, женщиной сделался тигр…

Это в последний, может быть, раз возникают и гаснут в лирике Тициана Табидзе далекие лейтмотивы — знакомые нам женские имена: изначальный лирический символ Кахетии — Нина, Красная девушка, Коломбина и… мелькнувшая метеором Мелита — «Звездная гончая, ярость мадонны, Кахетии сломанная корона». За ними радугой вспыхивает идущее с тех времен:

                                    …Иль с моста Из волос — нам открылось сияние рая?

Неожиданный и мгновенный отблеск — в памяти. Его закрывает сегодняшнее спокойное созерцание:

Ночь Кахетии сладостнее молока Материнского. Негу колеблет Иори. Над Гомборами всплыла луна. И рука Горгаслана мечом ее сдвинула вскоре.

Конец двадцатых годов — это поиски нового себя. Борьба противоречивых начал. Все возрастающий интерес к современности, к «индустриальному вихрю», к строительству. И — вспышка «стихийного» вдохновения — «уход» в природу, преклонение перед нею. Этого обращения к природе на рубеже двадцатых и тридцатых годов нельзя не заметить.

Это не только момент творческого поиска, перехода к новому, но и своего рода реакция, вызванная поспешным и часто поверхностным перемещением поэзии «на индустриальные рельсы».

«Этот год во мне и во всей нашей Группе был поворот к пантеизму, но как это закрепить, мы не знаем и, вероятно, не сможем», — писал в апреле 1929 года А. Белому Паоло Яшвили, в творчестве которого этот перелом наметился раньше.

У Паоло Яшвили этот возросший вдруг интерес к природе напоминает внезапный душевный порыв.

Для Тициана Табидзе «пантеизм» — нечто большее. Ведь не случайно Николай Заболоцкий, глубже и сильнее многих осознавший философскую глубину взаимосвязи человека с природой, писал Тициану в связи с выходом его книги в 1935 году:

«В Ваших стихах пленяет меня удивительная близость душевного мира к миру природы. У Вас эти два мира сливаются в одно неразрывное целое — и это для нашего времени явление редчайшее. Такое гармоничное и естественное слияние душевного мира с природой, какое я вижу по Вашим стихам, я не встречал еще ни у кого. Оно, конечно, есть результат долгой поэтической и душевной работы».

Его поэзия — естественная, как само дыхание жизни, как радость существования. Это — беспредельная щедрость открытой миру души:

Если ты — брат мне, то спой мне за чашею, И пред тобой на колени я грянусь. Здравствуй же, здравствуй, о жизнь сладчайшая, Твой я вовек и с тобой не расстанусь…

* * *

Эмоциональное, пронизанное ощущением поэтичности мира искусство Тициана Табидзе немыслимо без признания действенной роли стиха и гражданской ответственности поэта.

Это приобретает особый смысл в последнее десятилетие его жизни (1927–1937): заключительный, высший, несмотря на отдельные творческие неудачи, этап его творчества.

К этому времени окончательно сформировались принципы социалистического искусства.

Начиная с 1927–1928 годов, в творчестве Тициана Табидзе совершается знаменательный сдвиг — в направлении, общем для всей советской литературы. Магистральной темой поэзии становится строительство социализма, преобразование страны, — для Тициана Табидзе это не отвлеченное представление:

«Когда говорят, что поэты замыкались в своей среде, — объяснял он на встрече с писателями Москвы в 1937 году, — то применительно к Москве это иное дело, а у нас маленькая страна. Мы видим, что наша страна, прославленная в греческих мифах как золотое руно, это страна малярийного вырождения. А Советская власть принесла с собой перерождение. Страна начала процветать, болота осушаться. Там, где только квакали лягушки, там наступает теперь совершенно новая жизнь, и эта жизнь, конечно, влечет нас».

Свою новую литературную позицию он отчетливо декларировал в ряде стихотворений, объединенных в цикл (иногда это получало названье «поэмы») «Всем сердцем». «Поэма», состоящая из семи самостоятельных стихотворений, была попыткой (увы, довольно наивной) уйти подальше от поэтического наследия «буржуазного прошлого». Тициан Табидзе относился достаточно серьезно к тем требованиям, которые все более настойчиво предъявляла общественность к поэзии:

Когда про наше время да про нас Не будешь петь — Тогда, себе на горе, Ты душу живу высушишь до дна…

Он истово жаждал перестройки: но, вместе с тем, он чувствовал слабость многих — и своих в том числе — произведений о новой жизни; он искренне пытался понять, почему беден стих у «новых» поэтов, почему «бледен» их «словесный ковер»? Почему духовное убожество становится в поэзии подобно глушащему живые посевы бурьяну? Зачем поносные речи в адрес друг друга, мрачные проработки? Он, в сущности, не очень понимал, чем старая поэзия была плоха; но все же он был за то, чтобы поэт обращался ко всему народу — писал о нуждах его и заботах:

Да будет стыдно тем, кто бестолково Высушивал свой стих из года в год. Кто пожалел бы истинное слово Для наших братьев, Верно и сурово Сложивших головы за свой народ…

Декларируя новые поэтические принципы, Табидзе, в сущности, не хотел и не мог отказаться от пройденного им пути; он был убежден, что и раньше жил жизнью своего народа и писал о нем (критика думала иначе, критика отвергала все, сделанное им прежде, не вступая в споры и ничего не доказывая). Тициан готов был в чем-то своим критикам уступить — перестроиться. Он соглашался признать, что уже довольно плакать о прошлом, и даже ссылался при этом на авторитет Ильи Чавчавадзе («Что пользы плакать над давно забытым, жестокой дланью времени убитым? Что проку над былой грустить бедою? Пора идти нам за иной звездою…» — писал И. Чавчавадзе в стихотворении «Грузинке-матери», — его цитировал в своих стихах Тициан). Поэт клялся обратить взор к будущему, воспеть настоящее. Не только в стихах, но и в своих статьях на рубеже 1930 года Тициан Табидзе с полной искренностью провозглашал новое, обращенное в будущее понимание истории: «В наше время любовь к Родине означает ее обретение, ее созидание руками народа… — писал он в статье „Давид Гурамишвили и Важа Пшавела“. — Задача поэзии не в романтическом оплакивании прошлого: она должна воспевать будущее, счастливое настоящее и ту духовную гармонию, которую утверждают на земле свободный труд и класс трудящихся. Сейчас нам куда более понятна и сама история, ибо диалектический метод яснее освещает ее трагедию».

В заключительном стихотворении цикла «Всем сердцем» поэт ставит крест на самой, так сказать, национально-исторической проблематике, которая многие годы его волновала:

Рабы защиты ищут от войны, Шамиль летит сквозь ветер, И картинно, Как грифы, посреди чужой страны Цари России восседают чинно. Страх всю страну сковал…

Тициан Табидзе готов признать, что это укрылось за туманной пеленой минувших лет:

Мы снова родились. Пускай поэты Всем сердцем выскажутся — вложим меч Обратно в ножны. Стоит приналечь — И край наш будет садом… Цели этой Чудесней нет у Грузии теперь. Трудом откроем в будущее дверь!

И сам он добросовестно «перестраивался»: написал «Стихи к посевной, сказанные по радио», «Апрельский сев», «Когда ласточка лепит гнездо» — гимн весне, «синему небу, где реют знамена», «всем пионерам, шагающим с песней», «гудкам на заводах», «тачке и книге», «ладоням горячим, в труде прикипевшим к острой мотыге», «водам и недрам — морю и шахтам», «новым каналам в пустыне Самгори, пески напоившим, и осушенным мегрельским болотам», «на солнце сомлевшим хевсурским коровам и буйволам жирным, табачным посевам и пальмам батумским над берегом мирным», — стих вмещает всё; однако, лишенный привычного накала, «сильно драматизированной интонации», личного ощущения жизни, он вянет, мелеет, теряет запах и вкус; поэзию теснят схематизм, перечислительность, описательность.

У поэта словно бы отняли его оружие — он беззащитен. Беспомощно звучат его новые стихи об Орпири:

Мне снятся юные года, Когда апрель цветеньем яблонь Деревню радовал, когда Взрезала землю борозда По целинам, от влаги дряблым… Но что же делать? Каждый год Одна нужда, одни печали. И в сердце дымно от забот, И жизнь мрачна, как тот завод, Где известь белую сжигали…

Это начало стихотворения «Апрельский сев» (перевод Б. Брика). Знакомые образы. Где же лирический пафос, придававший им жизнь? Воплощение лирической переполненности души — ливнем опадающие лепестки апрельских яблонь, — что с ними стало? — «Апрель цветеньем яблонь деревню радовал!» — Личное, из души поэта рвущееся переживание роздано поровну всем жителям деревни. А воплощенье жгучей душевной смуты — известковая печь, похожая на челюсть мифического дракона, стерегущего золотое руно, — теперь этот образ должен символизировать мрачные думы крестьянина, одолеваемого нищетой, батрака, за куль муки работающего на княжеской пашне. Эти образы, прежде передававшие гамму личных человеческих переживаний, теперь призваны выразить социальные контрасты старой имеретинской деревни.

Скорбному прошлому противостоит многообещающее будущее:

Не затыкай ушей, мой друг, Не бойся грома индустрии! Где лишь царапал землю плуг — Там рвы теперь, и через луг Нужны мосты перекидные…

Это всего лишь переложение фактов в стихи: рвы на лугу — начало мелиоративных работ!

Стихи из цикла «Всем сердцем» были одобрительно встречены критикой и общественностью: отказываясь от «ненужного» субъективизма, поэт пытался уйти от «индивидуалистической лирики».

Тициан Табидзе не отрекался от «субъективной» лирики; он временно отказался от нее в пользу «объективной», описательной поэзии. Это всего заметнее на приведенных выше «лейтмотивных» образах, которые, впрочем, для стихов этого рода нехарактерны: отказываясь от субъективизма в лирике, Тициан Табидзе, по существу, терял и присущую ему «лейтмотивность». Мир природы — остался: он стал детальнее, как будто приблизился. Появились человеческие образы, людские судьбы, фольклорные сюжеты («Тапараванская легенда»); иссякала при этом человечность стиха, его внутренняя насыщенность, душевный пафос, — все то, что придавало стихам «необщее выраженье»…

Тициан Табидзе искал и находил боковые пути, ведущие к живой поэзии (и к себе самому).

Он писал о детстве, вспоминал полузабытые эпизоды давних лет, ребяческие фантазии и мечты.

Он объявлял «священную войну» поэтической скорописи, ремесленнической готовности в любой момент «откликнуться» стихом на текущий запрос повседневности. Он хотел, чтобы стихи «зрели» в душе и рождались как неотлагательная потребность:

Не торопи, читатель, — погоди — В те дни, как сердцу моему придется От боли сжаться у меня в груди, Оно само стихами отзовется.

Стихи оживали.

…Поэт видел себя — мальчиком — в родной деревне; и Орпири представлялся ему: возникали черты знакомого быта («Лежу в Орпири мальчиком в жару…», «Апрель в Орпири», «Колхида ждет нового Орфея», «Привозит дилижанс…»). Стихи рассказывали о жизни.

Высокий пафос возрождался в гимнах природе родного края («Стихи о Мухранской долине»). Знакомые лирические образы («поэзии — обвала», «Терека слез») обретали характер объективно описательный, внешний, — превращались в сложные поэтические сравнения.

Трагедия поэта стала трагедией «муки слова». Все чаще он говорил о трагической невыразимости своей любви к родине, о невозможности передать наполняющее душу чувство словами.

«Предчувствие стиха», «преддверье поэмы» — вот те «разбойники за Арагвой», которые теперь «убивали» поэта:

Напали, ножом полоснули по горлу В горах, на скрещенье судеб и стихов, А там, где скала как бы руку простерла, Мерани пронесся в мельканьи подков.

Мерани — воспетый Бараташвили крылатый конь, символ поэзии.

Стихи сохраняли живой поэтический темперамент и пристальность взгляда, характерную для Тициана Табидзе.

…Как будто поэт оглянулся вокруг и увидел: велика и прекрасна родная страна.

Он видит многообразный лик Родины: Палеостомское озеро, Поти с его огнями, рионскую топь и загадки Колхиды. Далекое прошлое и сегодняшние молодые плантации цитрусовых и чая. Снежные вершины. Леса на склонах гор. Виноградники Цинандали. Он слышит сванскую хоровую песню, вспоминает сказочных женщин Грузии, отшельников и поэтов, — он зовет их в свидетели и соучастники: «песню мне выковать помогли бы!». Одному не под силу всё это воспеть. Себя он видит издали — восторженно-робким прохожим, почти менестрелем:

Слушая времени речь грозовую, С бедной волынкой на праздник иду…

Стихотворение называется «Родина». Оно — торжество новой поэтики. Тихонов, частый гость Грузии и мастер поэтического очерка, выразительной зарисовки, чьи стихи о Грузии имели дружный успех, это стихотворение выделил особо. В своем выступлении на вечере Тициана Табидзе в Ленинграде, в марте 1937 года, Николай Тихонов говорил о такой важной особенности грузинских поэтов, как умение видеть не только свою большую Родину вообще, но и «маленькую родину», — он имел в виду «ощущение местности», где поэт родился, умение почувствовать и воспеть каждый город, селение, ручеек даже…

Эхо за Ушбой и за Ужгулом, Синь ледников над могучими сванами — Песне моей откликаются гулом, Вышли к столу домочадцами зваными.

Тихонову особенно понравились эти «домочадцы всей страны». Для Тициана это — новое ощущение, значительно расширившее диапазон его лирики: ощущение всей страны в целом и конкретно каждой ее части, каждой местности.

* * *

Тогда же он задумал написать поэму о восемнадцатом годе в Тбилиси; живо припомнилась мокрая, снежная, студеная зима, темнота вечерами, холод и постоянно испытываемое, привычное чувство голода, преследующий мучительный запах горячего хлеба, сытые, наглые гвардейцы, торгаши-спекулянты, опереточные войска, политики, фельетонщики; злободневные куплеты в духанах о меньшевистском правительстве: «Ах, люблю я Нари, Нари я люблю, дорогого Наримана очень я люблю!». Нариман — знаменитейший спекулянт. Позорное ледяное безвременье. Слухи о расстрелах большевиков. Проклятия, произносимые шепотом и с оглядкой.

Бездомность… Нам, безвестным поэтам, В Тбилиси ночном Где приют обрести? Если где и открыт Нам кредит — Это лишь в «Аргентине» одной. «Буэнос-Айрес». Свет брызжет сквозь ставень окна; Мы зайдем — ведь хозяин не спит допоздна, И не рано зайти никогда. Дремлет он, дожидается, Рад нам всегда — Посетителям верным своим. Алехандро, Бедняга… Как долго по странам далеким Он бродил, Но и там, на чужбине, Хлебосольства Грузинского Не позабыл. Кахетинского даст, На углях Поджарит колбас, — Это весь его ныне Актив — В подвальной его «Аргентине». Даст и на дом Сверток с едой, Если надо…

Почему-то острее всего помнился этот смешной старик, мальчишкой уехавший в заморскую Аргентину, разбогатевший там; не выдержал — возвратился, в Тифлисе открыл бакалейную лавку «Буэнос-Айрес», называл себя по-испански — «Алехандро». В тот грозный, голодный год он страдал от того, что не может ничем облегчить горожанам жизнь; строил планы, предлагал меньшевистскому министерству иностранных дел послать его в Аргентину для закупки аргентинского хлеба, ничего не добился, бедняга, — что за дело меньшевикам до того, что народ голодает: себя прокормить бы — о большем они не мечтали! Смешной старик… Он разорился, конечно; и потом по городу носил чужие ковры — продавал; рекламировал свой товар по-испански, удивлялся: не понимают его — чудаки…

Первые проблески темы скользнули в стихотворении, написанном в августе 1925 года — в «Илаяли».

Буэнос-Айрес в Тбилиси… Сердце горем натружено, Алехандро… Тюрбаны малайцев — в окне его. Тех страдальческих лет Панихида отслужена… Вас оплакал Нежнейший напев Сабанеевой… [21]

Два с лишним года спустя он вернулся к той же теме и с той же неспокойной печалью…

В поэме «Восемнадцатый год» удалось воплотить настроение той поры, душевную и общественную атмосферу: ощущение позора и страха и горечь обмана:

Скажите, Где Революция наша?

Вслух говорить об этом боялись…

Сказка погасла, подобно комете. Кружит по улице Мокрое сеево. Поет студеный ветер Голосом Сабанеевой.

Вся та пестрая карусель: зловещее и смешное, тоскливое и нелепое, лирика и сарказм — почти как у Маяковского в его революционной поэме…

Вторая поэма о том же времени — «На фронтах» — насыщена больше сарказмом, чем лирикой. Она была бы эпична, если б не этот взвинченный, злой, саркастический тон рассказа — о «войне» грузин и армян: «новоявленный Ной» проклинает «нового Хама — седого, как сам он, председателя правительства Армении». «Война» — кровавый петушиный бой. И над тем нелепым побоищем — британский лев, придавивший «петухов» своей бархатной дипломатической лапой.

Это не смешно:

Над берегом Храми поднимался кровавый туман, где в преступной резне полегли головами ополченья грузин и армян.

Этот «балканизированный Кавказ» — итог дальновидной политики империалистов…

«Товарищи, нужно вспомнить балканизированный Кавказ и македонские методы разрешения национального вопроса, — говорил Тициан Табидзе на первом Всесоюзном съезде советских писателей. — Нужно вспомнить разжигание племенной вражды и ненависти, братоубийственные войны на Кавказе <…> представить ущелья с гниющими человеческими трупами, тысячи сирот и беженцев во время резни…»

Поэма «На фронтах» — подступ к эпической и драматической теме. Она соединяет реальные пропорции и гротеск; временами сарказм сменяет грустная ирония. В бой идут опереточные «гвардейцы». И ничего — как дети — не понимающие хевсуры. И солдаты — под негрузинский, нелепый, российской солдатчиной пахнущий перепляс: «Журавей, журавей, пташечка!» по-русски — в грузинском тексте.

У него много замыслов. Кроме тех двух, в 1928 году Тициан Табидзе работает еще над несколькими поэмами: о возрождении Колхиды («Рион-порт») и о Роальде Амундсене. Поэма о знаменитом покорителе Арктики лирична, насыщена детскими воспоминаниями и мечтами о дальних путешествиях, о затерявшихся в снегах Севера героях, о затонувшей Атлантиде, о невиданных северных белых оленях — живая лирическая стихия окружает героя, — воплощение мужества Человека, чье имя стоило б дать самой близкой к Солнцу звезде.

Тогда же задумана оставшаяся в отрывках большая поэма о пробуждающемся зарубежном Востоке — «Восстание в пустыне».

Тициан Табидзе писал А. Белому 3 мая 1930 года:

«…Я, должно быть, буду в Москве в мае, не знаю еще, в каких числах, — я написал для кино сценарий „Новая Колхида“, о субтропической культуре. Ставит картину режиссер Нина Гогоберидзе… В Москве нам нужно оформить сценарий и найти оператора. Кроме того, там будут гастроли грузинского драмтеатра, — и к этому имею некоторое отношение…»

Табидзе в эти годы нередко выступает в роли переводчика: переводит русскую и европейскую классику на грузинский язык.

Его обращение к документальному кино — не случайно.

«Новая Колхида» — большая творческая проблема для Тициана Табидзе.

Написанная в мае 1928 года поэма «Рион-порт» («первая моя большая советская вещь» — сказано в автобиографии) — начало нескончаемых поисков художественного воплощения той грандиозной эпопеи, что на глазах преобразовывала жизнь прежде вырождавшейся, малярийной Колхиды, его родины, — некогда, в легендарные времена судоходства на Рионе (отсюда название поэмы «Рион-порт»), богатой и щедрой.

От мифа о Медее начинает он и от свидетельства Гиппократа, который первый описал в ученом трактате трагедию этого края, нарисовал картину малярийного вырождения. Тициан это свидетельство цитирует неоднократно, он даже приводит этот отрывок в своей автобиографии: «Страна, по которой протекает река Фазис, болотистая, знойная, влажная и покрыта лесом. Круглый год здесь выпадают дожди. Местные жители строят из бревен или из тростника жилища в болоте — в воде. Выходят из дому тогда, когда отправляются в город или на базар… Плоды этой страны никогда не созревают. Густой пар от реки вечно окутывает край, — и этому нужно приписать, что местные жители отличаются от других: ростом они высоки, но настолько тучны, что нельзя различить ни суставов, ни вен. Кожа желто-зеленого цвета, точно больны они желтухой…». С этого он начинает поэму, в которой перемежаются воспоминания детства и мечты, которые вот-вот готовы сбыться:

Мы затопчем следы драконьи, Мы развеем туман седой, И моторов стальные кони Запоют над ржавой водой.

Сценарий «Новая Колхида», по существу, повторяет мотивы поэмы. Сначала — аргонавты: «Первый поход греческих завоевателей на Колхиду для добычи Золотого Руна», — «здесь нужно смонтировать этот первый поход древнейших империалистов, привлекаемых легендой о золоте, как империалистов наших дней привлекает запах нефти». Другой пассаж: «Свидетельство знаменитого Гиппократа, отца античной да и вообще всякой медицины», — «у него описан как раз тот участок Колхиды, который предположен для „агро-индустриального гиганта комбината „Новая Колхида““», — из «проекта сценария».

Описания, буквально повторяющие некоторые образы поэмы: «Даются отдельные кадры приступов болезни… Можно показать целый ряд деревень, запустевших и вымерших от малярии… Цицхи, Коснати, Орпира, Дапнор… Можно показать, как лечили тропическую малярию: освящение воды священником, клир читает псалтырь, водой окропляют больного, — все это показывается в комическом жанре. Можно показать домашнюю обстановку, антисанитарное состояние очага и распространение болезни. Характерно показать: одеяла, почти прогнившие, в лохмотьях — испаряется пот — сушатся на заборах; колоритнее всего показать „примитивные медикаменты“ — как голову лихорадочного повязывают свежими зелеными листьями капусты…» — все это Тициан помнил с детства:

Вот груды одеял в заплатах, И пар от них струится в зной. И от лохмотий тех проклятых — Смельчак теряется иной. Вот, обвязав листом капусты Горячкой пышущие лбы, Бредут детишки, смотрят грустно. Их бьет озноб, они слабы…

Вторая часть сценария демонстрирует гигантские перспективы курортного строительства, коллективизацию, новые условия труда, тракторные колонны, шелкоочистительную фабрику, картины промышленного и экономического развития тех некогда гиблых мест.

Прежде: белые цветы и плывущий туман — болота; лягушачьи концерты да тучи вьющихся над землей комаров.

В будущем: на той же земле — пальмы, кипарисы, магнолии, эвкалипты, мандарины, чай, пляжи и дома отдыха, санатории…

Колонны рабочих — босые, в засученных по колено штанах. Раскидывают палатки, раскладывают карты на столах, роют лопатами, сгребают в кучи папоротники и жгут, взрывают скалы. Горит земля. Выкорчевываются пни. Там, где были покрытые лесом горы, возникают плантации чая. Трактор пашет землю…

Вслед за сценарием Тициан Табидзе пишет книгу очерков о новой Колхиде. Он не просто пишет книгу: он долго и основательно изучает возможности преобразования края, читает ученые труды о цитрусовых культурах, о чае, об осушении болот. Он даже убеждает свою жену поступить в сельскохозяйственный институт…

Книга о Новой Колхиде — «субтропическая поэма».

«Я с детства задумывал поэму о всех сверстниках юности, — пишет он. — По сельским закоулкам, со двора во двор проследил бы я их долю и бездолье, необычные их приключения. Они раскрыли мне аромат сказки, научили читать стихи об Арсене и плавать в Рионе… За десять лет многое повернулось по-новому; по-иному сложились план книги и манера письма. Личные переживания потеряли интерес, а сельская романтика стушевалась…»

Книга очерков о Новой Колхиде — своего рода «проект» книги, которая в жизни поэта могла бы, кажется, стать «Главной книгой», потому что именно в ней скрестились лучи детских воспоминаний и мечты молодости, личные переживания и надежды на возрождение родного края, судьбы людские и былые споры с друзьями. Написанное — конспект; многое в нем лишь названо. Это — рассказ о книге, какой бы хотел ее видеть автор:

«Естественно, что эта книга не претендует стать летописью всех крупных достижений, вместить их целиком, — поясняет он. —

А все же я прежде всего обращаюсь к атакующему классу, говоря

всем сердцем,

во весь голос:

только враг может смотреть со стороны на такую сверхчеловеческую эпопею, как стройка социалистической страны.

Нет разницы между мной и моим соседом. Период социализма уравнял ударника-рабочего и писателя.

Поэзию я начал „Городами Халдеи“, обоняя запах дыма и копоти сожженных городов и погасших культур.

Сейчас я вижу социалистические города восходящего рабочего класса…»

Он чувствовал грандиозность происходящего:

«Во время поездки на автомобиле из Сухуми в Гагры, в Новом Афоне нас застала ночь. Дорога в лесу извивалась, точно лестница под Алавердский купол. Фары автомобиля еле освещали среднюю часть огромных стволов. Внезапно нам в глаза полыхнул громадный костер. Бзыбский лес был залит огнем, и полгоры было в пламени. Наш шофер заметил, что такой пожар длится здесь месяцами.

Это был перуанский ландшафт Гарсиа Вентура Кальдерона.

Огонь истреблял лес, и дым кольцами облаков стоял в небе.

По дороге из Батуми в Чакву, в Цихис-Дзири (бывший удел гурийских владетелей, сейчас под чайными плантациями) нас поразили сильные взрывы динамита… И здесь шофер-аджарец объяснил:

— Эти поля готовят к посадке чая. Из земли динамитом выкорчевывают деревья.

И правда, мины вырывали корни спаленных деревьев, и все поле было в обгорелых пнях.

Эта притча здесь к тому, что:

— пожар и огонь Бзыбского леса должен очистить душу,

— как цихисдзирские пни, надо вырыть и выжечь остатки мрачного прошлого, —

и современный писатель сам станет атакующим в походе за социалистическую культуру».

Нет, он не мог тогда написать свою «Главную книгу», в которой «былое» прошло бы сквозь сито «дум», оставляя чистое золото правды. «Перуанские ландшафты» горящего Бзыбского леса поразили его воображение, но облысевших аджарских гор вокруг процветающих чайных плантаций он не увидел. Он узнал, как выкорчевывают пни «пережитков» в сознании, как выжигают следы прошлого, «атакующие» в походе за социалистическую культуру, но результатов — не видел.

«Главную книгу» он смог бы написать четверть века спустя, если прожил бы эти четверть века.

В книге нашла бы место и «диалектика мифа» — размышление о культурном прошлом Колхиды: о древней истории, уходящей корнями в греческий миф; об античных городах, следы которых были найдены в недавнюю пору, — о загадочной Диоскурии, точное местоположение которой тогда еще не было известно.

«Прочтите Гомера, займитесь сказанием об аргонавтах, о Фриксе и Гелле, раскройте Геродота на мифе о похищении Европы и прочее, и вам не раз придет в голову догадка и даже уверенность, что греки более или менее обязаны своим просвещением тем народам, кого они звали варварами. Сам царь и народ, встретивший аргонавтов — тирийцев, троянцев и прочих, были куда просвещеннее пришлых искателей приключений и воинов, явившихся их ограбить, вопреки обычаям гостеприимства… Читая в „Одиссее“ похождения Улисса, легко узнать Колхиду и ее описание. Да и кто не догадается, что речь идет о Колхиде — широкая река, куда вошли корабли Улисса, необъятный лес по берегу моря, кишащий оленями, и дворец — это ведь нынешнее Накалакеви. Вино и мед здесь замечательны, а женщины работают за ткацким станком, как во времена Гомера», — это из той, будущей, так и не написанной книги.

И рассуждениям о Медее в ней нашлось бы место, и о двойственной природе Колхиды — источник богатства и благоденствия, но и губительна — одновременно — несет в себе свою гибель: «Медея — сама Колхида, красивейшая и гордая. Она всегда проводит задуманное, но этой природе с начала же противопоставлена другая, которая борется с первой и побеждает. Отрава Медеи — испарения колхидской малярии, озноб тропической лихорадки. Здесь наперед дана гибель детей Медеи… Кое-кто из субтропических исследователей в отраве Медеи ищет зародыш культуры лекарственных растений в древней Колхиде. Но никому не приходило в голову, что сама Медея с ее роковой участью — лицо колхидской природы», — лишь поэт мог увидеть это.

В той ненаписанной книге нашлось бы место и мыслям об исследованиях неутомимого знатока античной филологии Иннокентия Анненского, и диагнозу Гиппократа, и размышлениям европейских писателей о народе, населяющем черноморское побережье Кавказа. Обрели бы в ней новый интерес и неактуальные в начале 30-х годов «личные переживания», и «романтика» деревенского детства:

«Молодуха в следующее после свадьбы воскресенье выносит одеяло проветривать: хотя приданое сшито недавно, однако уже пропиталось грязью и потом. Запах вокруг — как будто из церквей всей земли вынесли одеянье священников и парчу похоронную и перевесили через плетни и резные балконы…

Озябшая квочка с посинелой шеей собрала своих взъерошенных цыплят, в отчаяньи смотрит на них, кудахчет — день рождения свой проклинает.

Длинноногий аист подхватывает когтями дохлую рыбу и поднимается с плавней. Кружит, рассекая огромными крыльями мутно-зеленое небо…

Деревенские мальчишки охотятся на лягушек. Подстерегают в канавах, вдавливают камнями и палками в грязь; но каждая смерть созывает тысячи новых жизней — петь вырожденье; и, притаившись в рогозах, они поют…

Тень малярии ходит за человеком…»

Поэт вернулся в Орпири, «чтобы создать эпопею плетней» и призвать своих сверстников в помощь новой жизни — культуре социализма: его самого эта тема «ударила в сердце» — решил: «сам я ударником буду!».

Осенью 1934 года, вернувшись с Черноморского побережья после долгой поездки по Колхиде и отдыха в Махинджаури, Тициан писал В. В. Гольцеву в Москву: «За время отдыха я много передумал, перестрадал, в общем, готов на большую работу. Я весь полон спокойствия и уверенности… Постепенно хочу накопить стихи для новой книги и приступить к „суровой прозе“, в общем, готов начать новую жизнь…».

В характере Тициана Табидзе было все, чтобы «главная книга» возникла: широта мысли и самоуглубленность, беспредельная искренность и подлинная заинтересованность происходящим в стране и в мире, историзм сознания и понимание диалектической природы всего сущего и, наконец, та безмерная стихия лиризма, которая, достигнув предела в его поэтическом творчестве, уже искала выхода в прозе и вот-вот обещала прорваться могучим потоком.

«Эту неделю мы провели в Армении, — пишет он 16 июня 1929 года А. Белому, — ездила туда целая делегация грузинских писателей. Приняли нас изумительно. Дорога с Караклиса через Дилижан и озеро Севан на Эривань очаровала, особенно поразило Севанское озеро своим спокойным величием и лазурью… Поразил нас также Арарат и потом Эчмиадзин, а также развалины великолепного Звартноца; и природа, и старая культура очень роднит Армению с Грузией, чувствуется общность исторической судьбы. Мне даже казалось, что эти страны — близнецы, и больно было сознаться, что я здесь первый раз, — меня, признаться, потянуло после Ваших слов.

Познакомился с Мартиросом Сарьяном…»

Отчет об увиденном: поэтический цикл «В Армении» и очерк «Грузинские писатели в Армении».

В своем поэтическом отчете Тициан не ограничивается описаниями природы и предстоящих преобразований: для него Армения, кроме всего, еще и «страна Наири» — легендарная Халдея, и — что поделать! — он видит среди древних развалин халдейские клинописи, слышит древнейшие, времен Вавилона, преданья о Гильгамеше, вспоминает Ветхий Завет и юность свою — поиски древней прародины. Для него все это живо — рядом с опытом пятилетки. Первое стихотворение цикла «В Армении» так и называется «Камни говорят». Ему звучат библейские пейзажи Армении:

Пусть грянет оползень, мир взметнется, Ливнями ливней, потопом обложен, Клинопись запечатлеет поэму, И Гильгамеш спасется все же.

В чужом краю Тициан ищет и находит свое, близкое: будь то «клинопись, выбитая ассирийцем», стихи Чаренца, живопись Сарьяна, поэма Исаакяна «Абул-ала-Маари», которую он возьмется перевести (пользуясь русским переводом Валерия Брюсова); он вспоминает мечты Ованеса Туманяна о дружбе народов и «Пир возле стен Еревана» грузинского поэта-романтика, офицера русской армии Григола Орбелиани, который здесь, в Армении, сражался с турками. И даже грузинская народная песня ему вспоминается — про то, как «поеду за солью на Агзевань я, привезу глыбу соляную…». Армянское небо, поездка с писателями на Алагез (Агзевань — по-грузински) заставили вспомнить эту песню и голос певшего ее Вано Сараджишвили.

Очерк о поездке грузинских писателей в Армению — в тоне описательном, деловом, иногда почти дневниковом. Это путешествие не только в другую страну — в другую эпоху. Тициан умел увидеть и в перегоне овец на горные пастбища нечто подобное древнему переселению народов или шествию татарской орды: крытые коврами фургоны, набитые грязными постелями, прокопченными чанами, чумазыми ребятишками: вперед запряженного волами или буйволами фургона — татарин с длинным кинжалом или женщина, «увидев которую, даже храбрец побледнеет»: при виде автомобиля испуганные волы ошалело сворачивают к обрыву, и, зная крутой нрав погонщиков, шофер прижимает машину к самому краю дороги, так что «пассажиры едва не теряют сознанье от страха»: за фургонами бредут громаднейшие овчарки: залают — эхо гремит в горах. «Автомобиль — стоит ему только выбраться на дорогу — мчит, позабыв обо всем на свете». Чем ближе к Еревану, тем движение оживленней: «Такая пыль вокруг — в кабине машины с трудом различаешь соседа». Дорога — старая; и Ереван — «уездный город старой провинции»; новый Ереван пока еще в планах, в замыслах архитекторов…

Но и романтики не чужд этот сдержанный рассказ о поездке в Армению: это — лирика неожиданных и подчас непонятных переживаний, труднообъяснимых ассоциаций:

«…Я увидел вдали караван верблюдов, и мое сердце наполнила безграничная нежность. Сам не знаю, отчего я так сильно привязан к верблюдам. Никогда я не сопровождал верблюжьего каравана, никогда не был путником в знойной пустыне. А недавно возле Кумиси мне встретился караван, и я так обрадовался, что, казалось, — сердце сейчас перестанет биться…»

Как рассказать о Севане?

«Озеро лежит в чаше, окаймленной высокими горами, словно упавшая с неба лазурь. Кажется, что это мираж, обманчивая картина, и перед тобой лишь опрокинутое небо; иначе — как удерживается в горах эта огромная чаша, и откуда в ней волны такого цвета, что передать его не может даже сам Мартирос Сарьян? А Мартирос Сарьян для Армении то же, что Врубель для Кавказа или Пиросмани для Грузии… Голые скалы, как драконы, охватывают озеро со всех сторон. Кажется, что когда-то к лазурной воде припали огромные мифические существа, но вдруг окаменели да так и остались — недвижимы…»

Национальное богатство — красота Севана.

Тициан был взволнован и озабочен грандиозными планами строительства и переустройства в окрестностях озера. Его заинтересовала, например, идея армянского правительства покрыть лесами скалистые отроги вокруг Севана; кто-то из гостей, может быть, даже сам он, высказал мысль, что растительность может оказаться не к лицу этому гигантскому примитиву — драконоподобным скалам, — ответом была улыбка. «Смысл этой улыбки, — признается Тициан, — мы поняли несколько позже»: мог ли здесь человек думать о красоте, когда народ, населяющий эту страну, выжил только чудом? Нужно было видеть собственными глазами разоренные, опаленные места. Трагедия народа, который мог быть стерт с лица земли, но чудом уцелел, заставляла смотреть иначе на весь тот несравненный энтузиазм, с каким разворачивалось строительство вокруг неповторимой красоты Севана: огромный холодильник для заготовки рыбы (Севан славен форелью), ихтиологическая станция, климатологическая станция (до́лжно превратить Севан в курорт!), проект электрификации (строительство серии электростанций на Севане!). Это было грандиозно. Более того, это было устрашающе грандиозно, и Тициан писал: «Население боится, как бы с озером чего не случилось, и так бережно обращается с ним, что одному-двум опытам, вероятно, не доверятся. Электростанцию начнут строить только тогда, когда будет обеспечена полная гарантия того, что Севану не грозит катастрофа…»

Некоторые другие подробности этой поездки — как их принимали — вспоминает С. И. Чиковани («Из записной книжки»):

«Однажды утром во дворе столовой в тени был накрыт стол, длинный и узкий. Во главе стола, лицом к востоку, сидел тамада, напротив, в конце стола — Тициан и я. Справа Александр Абашели и Дереник Демирчян, Цолак и Симон Фирумян, и слева от тамады — Аветик Исаакян, Мартирос Сарьян и Галактион Табидзе… Цолак поднял тост за грузинскую поэзию и грузинских поэтов… Потом Демирчян поднял тост за грузинских писателей. В это время ко мне обернулся Тициан и сказал, что и нам следует уже сказать свое слово…

— Ты подними тост за Сарьяна; я знаю, с каким уважением ты к нему относишься, — сказал мне Тициан, — я провозглашу тост за Аветика Исаакяна… — Тогда я был молод и неопытен. Говорить экспромтом мне и теперь нелегко. Я впервые видел Исаакяна и М. Сарьяна и был всецело увлечен наблюдением за ними. И, признаться, стеснялся. Я поделился своими сомнениями с Тицианом: — Не бойся, мы поэты, и они будут побеждены! — сказал он и попросил у тамады слово — сначала мне, а потом себе…

Я встал. И вдруг наступила странная тишина. Видимо, внимание всех привлекло то, что я до сих пор не произнес ни слова. Голос у меня поначалу дрожал…

Я говорил Сарьяну, как я люблю его живопись…

После этого тамада предоставил слово Тициану Табидзе. Тициан поднял свое грузное тело и ломающимся голосом начал говорить о том, как глубок и прозрачен Севан. Он говорил о том, каков этот драгоценный камень природы Армении и как дорог нам драгоценный камень армянской поэзии — Аветик Исаакян; говорил он также о неповторимой звонкости его строк. Тост захватил Тициана целиком, скованность его исчезла; слова, казалось, стрелой взмывали ввысь, а его голосу прибавилась крепость стали; огонь поэзии, словно вспыхнувшие стружки, охватил его… Все превратились в слух. А Тициан говорил так вдохновенно, что мне чудилось, будто от слов его медленно подымается скатерть. Красноречием он не отличался, но вдохновение его полностью восполнило недостаток блеска слов… Когда он закончил свой тост, никто из присутствующих уже не сидел на прежнем месте. Все вскочили. Первым устремился к нам Аветик Исаакян. Сперва он обнял и расцеловал Тициана, потом — меня, как будто и я принимал участие в „рождении“ его тоста. Хотя некоторым образом он и был прав — я слушал Тициана с замиранием сердца, я хотел, чтобы его тост понравился всем. Как часто говорят среди писателей, Тициан „сорвал банк“, и радостный Аветик сел рядом с нами…»

«Сбылась мечта поэтов» — так назвал Тициан Табидзе одно из стихотворений армянского цикла, посвященное Ованесу Туманяну. Мечта — о братстве народов:

Пришли мы как братья, и каждый мечтал Сказать про единство поэтов Тебе, кто впервые об этом писал, — И песню продолжить про это…

Тициан сожалел, что почти ни один грузинский и армянский писатель не знает языка своего собрата, «несмотря на то что на протяжении многих веков мы близки как в географическом, так и в культурном отношении».. Для него образец «интернационализма» в литературе — Саят-Нова, писавший на армянском, грузинском и тюркском языках. В статье «Саят-Нова» он с горечью пишет о том, что украинские, белорусские, армянские, грузинские, азербайджанские, еврейские и среднеазиатские писатели мало знают друг друга, что ни на одном из языков этих народов нет книг об истории литературы другого братского народа, что мало переводятся классики и даже современные писатели. Восполняя этот пробел, Табидзе создал краткий очерк грузинской литературы XIX века и современной, — очерк вышел в переводе на армянский язык; издание было осуществлено при участии замечательного армянского поэта, друга Тициана Табидзе Егише Чаренца, который тогда работал в Госиздате Армении. Один экземпляр этой книги Чаренц подарил ее автору с надписью; «О Тициан! Так как твоя книга в условиях бумажного кризиса отпечатана нами не очень блестяще, то велел сей экземпляр озолотить в стиле наших переплетов допотопных времен! — Прими и не огорчайся на Арменгиз. Привет сердечный. Твой Егише Чаренц. 1932. III. 14. Эривань».

Армянский писатель Гурген Маари уже в шестидесятых годах вспоминает о Тициане:

«Часто, очень часто из мглистой дали встает предо мною этот удивительный, яркий, обаятельный, блестящий человек. Одухотворенное, словно облитое каким-то „нездешним“ светом лицо, голубые ясные глаза, на груди — неизменная гвоздика…

Паоло Яшвили — высокий, смуглолицый, черноволосый, беспокойный, с чуть хриплым голосом. Тициан — оживленный, бодрый, улыбчивый, весь какой-то светлый…

В Цинандали он подошел ко мне и сказал:

— Я хочу выпить с тобой из одного рога.

— С удовольствием, — сказал я, — но только из голубого…

В последний раз я видел Тициана в Минске, в феврале-марте 1936 года. Я встретился с ним случайно, в коридоре гостиницы, Он повел меня к себе, познакомил с женой Ниной. Помню, Чаренц всегда с восторгом говорил о Нине Табидзе:

— Вот какая жена должна быть у поэта!..»

* * *

В тридцатые годы Тициан Табидзе испытывает непреодолимое влечение к прозе. Статьи, рецензии, воспоминания — это он писал и раньше, буквально с первых своих шагов в литературе. Его критические и литературоведческие работы отличает не только профессиональность, но и свободная, живая, естественная манера письма, остроумие, полемический задор, высокая принципиальность. Его мемуарные наброски достоверны и немногословны. Однако все это — не проза еще, и речь идет не об этом. Проза привлекала его как возможность принципиально иного, чем стихи, эпического подхода к проблемам, которых он уже пытался коснуться и в лирике, и в поэме: но там — лишь затронул. Там, испытав себя в жанре поэмы, Тициан Табидзе тогда же пытается написать пьесу — о Шамиле; а в итоге — задумывает роман. Исторический роман…

Табидзе всерьез занимает проблематика эпоса, и в ряде своих статей он пытается ставить сложные историко-литературные и теоретические вопросы.

Символистам эпос оказался не по плечу — не то было время: «Буржуазная культура хрипела в агонии, и ей было не до эпоса. Сам стих походил на предсмертный стон… Тон задавали Лотреамон, Оскар Уайльд, Станислав Пшибышевский, Кнут Гамсун, Леонид Андреев, Петер Альтенберг и другие…» — писал он в статье «Историческая новелла „Мамлюк“» (1932). Обращаясь к истории грузинской литературы прошлого века, Тициан Табидзе отмечал, что эпос не дался и грузинским поэтам прошлого, ничего общего с символистами не имеющим. Потому что, — представлялось ему, — в XIX веке в Грузии «не было соответствующих объективных условий для создания эпических полотен» (статья «Важа Пшавела», 1927). Что такое эпос в представлении поэтов прошлого века?

«А. Чавчавадзе, Н. Бараташвили, Г. Орбелиани, Илья Чавчавадзе и Акакий Церетели отождествляли эпос с поэтическим воспроизведением больших исторических событий, а не искали для своих поэм подлинно эпической опоры. Они, а особенно Илья Чавчавадзе и Акакий Церетели, не раз пытались создать образцы эпических поэм, однако как раз в этом направлении их усилия оказывались сравнительно менее плодотворными».

Это — не академический спор и не только с классиками; за этим — сложившаяся система литературных (да только ли литературных?) воззрений:

«Известно, что эпос черпает духовную пищу в народном творчестве; он предполагает своей основой твердо установившийся и отстоявшийся быт народа, органичность национального бытия, — писал Тициан Табидзе в статье „Важа Пшавела“. — Илья Чавчавадзе же и Акакий Церетели искали живительную силу для эпоса не в народном творчестве, а в анналах летописей Грузии…»

Их поэмам «свойствен смертный грех эпохи — весь их пафос перенесен в прошлое, и нет в них непосредственного созерцания и ощущения предметов; опущены многие моменты, которые для современника описываемых событий могли стать тематической плотью повествования».

Эпос, в представлении Тициана Табидзе, предполагает наличие моментов социально-политических, затрагивающих коренные вопросы «национального бытия». Названным выше классикам он противопоставляет Важа Пшавела, который «обогатил грузинскую литературу XIX века подлинным эпосом», ибо только в горной Грузии, где он большей частью жил, сохранились еще «исторический быт и старый уклад жизни, по сей день питающие народную фантазию, которая находила и находит свое воплощение в героическом эпосе, с преобладанием мифологического элемента». Не только живописность фольклорных традиций привлекает здесь Тициана: «Важа Пшавела был свидетелем столкновения средневековой морали с моралью капиталистической эпохи. Он видел, что в этой борьбе ломаются и уничтожаются старые нравы и обычаи, и он, как разъяренный вождь дэвов, у которых разрушают родные очаги, бросился в смертный бой» (статья «Давид Гурамишвили и Важа Пшавела», 1930). Важа Пшавела выступил в защиту «отстоявшегося» национального быта от разлагающего влияния капиталистических нравов, жестокостей бюрократического режима, — и в этом он, с точки зрения Тициана Табидзе, близок к Толстому.

«Между „Хаджи-Муратом“ Льва Толстого и поэмами Важа Пшавела всегда можно провести параллели, — пишет он, — показывающие, до какого пафоса доходит в этих произведениях отрицание капиталистической системы. Важа Пшавела потому и является величайшим эпиком, что он органически связан с народными корнями и истоками».

«…Лев Толстой превосходно выкроил из кавказской эпопеи повесть о Хаджи-Мурате, — писал Тициан. — А ведь этот театр военных действий находится так недалеко от нас, однако в грузинской литературе он совершенно не нашел отражения. Только Александр Казбеги показал в своем творчестве один из боевых эпизодов кавказской войны с Шамилем. В этом отношении он действительно передовой романист».

Тициан Табидзе перевел «Хаджи-Мурата» на грузинский язык.

«Неизъяснимое чувство восторга владело непрерывно мною, когда я переводил эту повесть, — вспоминает он. — Изучая „Хаджи-Мурата“, на самом деле веришь в волшебство и магию слова, в возможности свершения в пределах земных всего земного» («Лев Толстой и Грузия»).

Тициана в восхищение приводило непревзойденное мастерство Л. Толстого, но вместе с тем волновало его и другое — «документальность» повествования.

«Хаджи-Мурат» — «редчайший документ разоблачения насильственной политики и „культурного варварства“, и вряд ли в мировой литературе найдутся вещи, которые по художественной силе выражения и идеологической честности могли бы сравниться с этой повестью».

В 1928 году Тициан Табидзе принял участие в торжествах по поводу столетия со дня рождения Льва Толстого; в Москве он выступил с содержательной речью об отношении Толстого к Кавказу.

«…Одиннадцать лет я не бывал в Москве, — пишет он в очерке „Дни Толстого“. — Вспоминаю волнение, которое испытал, когда ехал в Россию впервые. Я был тогда ребенком и смотрел в будущее полными надежды глазами, но такое же чувство испытываю и сегодня, как будто не промчалось столько лет…»

Из Тифлиса в Москву тогда ездили через Баку. Через те места Закавказья, где шла ожесточенная резня в годы бесславного властвования меньшевиков и дашнаков.

«Поезд идет к Дагестану. В страну, о которой я думал все лето, — писал Тициан. — В страну Хаджи-Мурата и Шамиля. Картины эпохи, воссозданной Толстым, встают перед глазами: слышится песня мюридов, треск ружейной стрельбы. Обнаженные сабли на солнце горят. Изрубленный Хаджи-Мурат ухватился за дерево…

По этим аулам таскали его голову, завернутую в мешок…»

…написанное двумя годами раньше стихотворение «Гуниб» (название аварского аула, который был последним оплотом Шамиля). Тициан в Дагестане хотел бы себя чувствовать «мюридом», послушником имама Шамиля — не иноверцем-гяуром; предпочел бы убитым быть в той войне — только бы не убийцей: «Со стыдом бреду я нынче по следам совершенного отцами преступленья», — писал он.

Всех вповалку успокоила земля, — Где грузины, где лезгины? — нет ответа. Но одним джигитам смелым Шамиля Рай отверзся, суждена обитель света. Наших братьев истлевают костяки, И когда вопит ночная непогода — Это голос бесприютной их тоски, Это песня их бесславного похода.

«Кавказская эпопея», не нашедшая отражения в грузинской литературе прошлого века, Тициана волновала и привлекала творчески.

Горцы-мусульмане издавна были потенциальными противниками грузин, которых в пору феодальной раздробленности Грузии часто брали в союзники как в борьбе с внешним врагом, так и в междоусобных войнах. Грузинские села и города страдали часто от лезгинских набегов. В конце XVIII века Грузия добровольно присоединилась к России, вынужденная к тому непрекращающимися жестокими войнами с персидскими и турецкими захватчиками, против которых самостоятельно ей было не устоять. И многие годы шло покорение царскими войсками Кавказа: в этой жестокой войне Грузия исторически оказалась на стороне колонизаторов.

Тициан Табидзе в Шамиле и его воинах видел борцов за национальную независимость и свободу, — пример Толстого его вдохновлял, так же как и традиционное в русской поэзии, начиная с Пушкина и Лермонтова, сочувствие «вольнолюбивому Кавказу».

Тициана особенно поразила та беспощадная откровенность, с какою Толстой показал в «Хаджи-Мурате» жестокую тупость и бесчеловечность колонизаторов: царских сановников, бессердечных, коварных и лживых; армейских начальников — тупо жестоких, морально ничтожных, алчных; им противостоят добродушные и незлобивые солдаты, которые стали, однако, орудием этой свирепой политики. Страшна в своей неприкрытой бесчеловечности сцена сожжения русским отрядом аула в горах, когда по приказу офицера солдаты жгут хлеб, жилища и сено, стреляют разбегающихся по аулу кур, грабят добро, мимоходом убивают мальчика… Сдержанно, почти бесстрастно описывает Толстой аул после ухода солдат: «Фонтан был загажен, очевидно, нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть, и мулла с муталимами очищал ее. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы, от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков, волков, было таким же естественных чувством, как чувство самосохранения…» — так писал бывший русский офицер, участник «кавказской эпопеи», русский писатель Толстой, с гневом и отвращением к этому «культурному варварству».

Подвиг художника — его идеологическая честность.

…Тогда же был задуман роман, в котором история покорения Кавказа была бы увидена глазами грузина. Это был бы роман не только о Шамиле, но и о той эпохе, о грузинских и русских поэтах (даже о Пушкине, может быть), о мужестве и многотерпеньи грузинских женщин, о сестрах Нине и Екатерине Чавчавадзе. Одна из них больше известна как Нина Александровна Грибоедова; сохранился посвященный ей прозаический отрывок, нечто вроде очерка: «Жена А. С. Грибоедова — Нина Чавчавадзе». Сохранилось также несколько стихотворных набросков, посвященных сестрам — «розам Цинандали», дочерям поэта-романтика Александра Чавчавадзе, блистательного крестника русской императрицы Екатерины II. Сестра Нины Грибоедовой, ставшая женой владетельного князя Мингрелии Дадиани, во время войны против турок стала сама во главе дружины, являя собой удивительный пример храбрости, — она, единственная из женщин, была представлена к воинской награде; рано овдовев, она стала правительницей в стране, «нравы и обычаи которой ей были неизвестны» (в Мингрелии). Тициан в течение нескольких лет собирал исторические документы и материалы к роману (почти все они пропали, посланные ему по чьей-то просьбе, — в момент, когда, как выяснилось много позже, Тициана уже не было в живых).

Тициан Табидзе, безусловно, обладал важнейшим для исторического романиста свойством — способностью вжиться в другую эпоху, достигнув той степени «непосредственной созерцательности», при которой и самое отдаленное прошлое уже ощущается как собственное «пережитое».

…Читая записки И. Палавандова, он с живостью представлял себе Пушкина в Тифлисе, на роскошном пиру в честь наместника, графа Паскевича, где за почетным столом прислуживали сыновья самых родовитых грузинских фамилий в качестве пажей; Пушкин был очень заметный — непричесанный, долгоносый, в неопрятном фраке и белом жилете; он закусывал на ходу, подходя то к одному из гостей, то к другому; скажет что-нибудь на ухо — рассмешит и отойдет, а шутка его становится предметом долгого смакованья и толков. Откуда он взялся, в каком звании состоит? Кто он такой? Смелый, веселый, безбоязненный. Даже генерал-адъютанты, состоявшие при кавказской армии, выбирали время и справлялись о настроении главнокомандующего, прежде чем войти к нему с докладом, а тут, помилуйте, какой-то господин безнаказанно заигрывает с этим зверем, смешит его! А Паскевич был с Пушкиным очень ласков, хоть запрещал ему выезжать на линию огня; Пушкин обещал ему быть осторожным и не выполнял обещания…

И. Палавандов так описывает пребывание Пушкина в Тифлисе:

«Ежедневно производил он странности и шалости, ни на кого и ни на что не обращая внимания. Всего больше любил он армянский базар, торговую улицу, узенькую, грязную и шумную… Там видели его, как он шел, обнявшись с татарином. В другом месте он переносил в открытую стопку чуреков. На Эриванскую площадь он выходил в шинели, накинутой прямо на ночное белье, покупал груши и тут же в открытую, никого не стесняясь, поедал их… Перебегая с места на место, минуты не посидев на одном месте, смешит и смеется, якшается на базарах с грязным рабочим и только что не прыгает в чехарду с уличными мальчишками…»

Тициан успел написать несколько статей о Пушкине в Грузии.

«Великий поэт в эту пору был потрясен не только своей личной драмой, а остро чувствовал официальное мещанство николаевщины и варварскую политику деспота, особенно свирепую на окраинах, — об этом лучше всего говорят заключительные строки его „Кавказа“, только сейчас вырвавшиеся из плена царской цензуры:

Так буйную вольность законы теснят, Так дикое племя под властью тоскует, Так ныне безмолвный Кавказ негодует, Так чуждые силы его тяготят…» —

писал Т. Табидзе в статье «Подстрочник грузинской песни в личном архиве А. С. Пушкина».

Тициан со свойственной ему горячностью выступает против всякого рода домыслов и фальсификации относительно пребывания Пушкина в Грузии: против пьес, в которых Пушкин беседует с грузинскими поэтами о Руставели, об истории Грузии и т. п. Ведь доподлинно известно лишь то, что уже при жизни Пушкина его стихи были переведены на грузинский язык, грузинские романтики с ними были знакомы. Нет никаких данных о том, что сам Пушкин встречался с поэтами Грузии.

В пушкинском архиве был обнаружен подстрочник грузинской песни, о которой Пушкин писал в «Путешествии в Арзрум»:

«Голос песен грузинских приятен; мне перевели одну из них слово в слово; она, кажется, сложена в новейшее время; в ней есть какая-то восточная бессмыслица, имеющая свое поэтическое достоинство».

Как установил Г. Леонидзе, эта песня, которая и теперь поется, как пелась тогда, принадлежит довольно известному в свое время поэту Димитрию Туманишвили. Леонидзе высказал предположение, что эту песню Пушкин слышал в доме Александра Чавчавадзе и что сам хозяин-поэт сделал для него перевод. При всем уважении к Леонидзе Тициан этого предположения не принял. Приводимые им доказательства исходят из соображений психологической и бытовой достоверности: «во-первых, русский подстрочник сделан с ошибками»; а, во-вторых, очень трудно поверить, что Пушкин встречался с А. Чавчавадзе: почему бы тогда он ни словом не обмолвился о столь прославленном грузине? Дорогою он встретился с телом убитого Грибоедова, которого везли хоронить в Тифлис, и написал об этом, — почему ж бы не упомянул он и молодую вдову, если б видел ее в Тифлисе перед отъездом? Вовсе невероятно, что Пушкин гостил у Чавчавадзе в Тифлисе или в Цинандали: «Ехать в Цинандали на дачу в конце мая было еще рано, да и какой пир мог быть устроен в Тифлисе у Чавчавадзе в ожидании тела Грибоедова?». А если был такой гость, как Пушкин, могло ли обойтись без пира? «Александр Чавчавадзе до того был занят разъездами по службе, что не присутствовал даже на свадьбе своей дочери Нины, всего за несколько месяцев до убийства Грибоедова».

С той же уверенностью разбивает он и другое предположение — что Пушкин не упомянул о своих грузинских знакомых, потому что они были замешаны в антирусском заговоре 1832 года, опасаясь попасть под следствие, как это уже случилось с ним по делу друзей-декабристов; что он, спустя шесть лет после поездки в Грузию («Путешествие в Арзрум» напечатано в 1835 году), мог вычеркнуть крамольные имена. Но ведь Пушкин не избегал встреч с декабристами, сосланными на Кавказ. А заговор в Тифлисе его не касался, и он никак не мог быть запутанным в это дело. Да и сами заговорщики, многие из которых прожили до восьмидесяти лет, никогда не вспоминали о встречах с Пушкиным. Пушкин был сдержан в знакомствах, он избегал новых встреч и охотно виделся с прежними своими друзьями. При посторонних, как отмечают мемуаристы, он бывал молчалив и казался задумчив.

Живой, непридуманный Пушкин отчетливо виделся Тициану.

И одновременно:

«…И я вспоминаю большевика, современного Хаджи-Мурата.

Сейчас город Темир-хан-Шура переименован в Буйнакск.

Буйнакский был моим товарищем по Московскому университету. Кто сказал бы тогда, что бледный и щуплый лезгин станет героем Гражданской войны. А потом он возглавил правительство Дагестана и пал от руки деникинцев.

Теперь его именем назван самый большой город края…»

* * *

…Много лет Тициану снилась текущая рыжей кровью река — Лиахва.

В 1932 году он впервые побывал в Цхинвальском ущелье. Об этой поездке написан очерк «Неделя в Юго-Осетии».

Дорожные впечатления: тринадцатиместный автобус, на который занимают очередь загодя, не смыкая ночами глаз; форум путешественников, шумящий перед крыльцом конторы… «Тринадцать человек, сидящих в автобусе, ждут уже три часа. Палящее солнце обжигает нас, но мы не решаемся оставить своих мест, — боимся, как бы не произошло перемещение. Мы знакомимся друг с другом, и начинаются взаимные расспросы…»

Наконец, автобус трогается.

«Мы проезжаем знаменитую Горийскую крепость. У подножия ее раскинулась ярмарка. Сегодня воскресенье… Уже поздно. Наверное, около часа дня. На дороге толчея: скрипят арбы, движутся нагруженные лошади. Часто попадаются крытые повозки. Такое впечатление, словно где-то недалеко праздник какого-то святого. Вон на краю дороги уселись крестьяне, с аппетитом едят и запивают вином из чаш. Кое-где слышится тихая песня. Я впервые в этих местах, в самом сердце Карталинской долины, и надоедаю случайным попутчикам бесконечными расспросами… Вон к вершине горы, как птичье гнездо, прилепилась Вариани, родная деревня Якова Гогебашвили… Мы подъезжаем к Тквиави. Кругом раскинулись фруктовые сады, турашаульские яблоки ярко краснеют на фоне голубого неба… Мы решили перекусить здесь в столовой, сошли с автобуса и уже взяли было чеки, но тут представитель промысловой кооперации кизикиец Арчил Бежашвили предложил сесть всем вместе, — смело потянулся к жирным курам, разложенным на стойке, вскоре появилось вино… Грузинской литературе воздали по заслугам.

— Хороша наша страна, — разорялся кизикиец Арчил, дюжий детина, словно сошедший со страниц книги „Караманиани“, — сам я из Кахетии, в Картли работаю вот уже семь лет, знаю Южную Осетию и хевсуров, но таких людей, как имеретины, не видел. Ей-богу, никогда в жизни не видел! Какие веселые, а какие хлебосольные. Зайдешь к ним — не знают, как тебя угостить, как почтить. — Не знаю, что так понравилось кизикийскому парню в нашей Имеретии, знаю только, что лишь в Кахетии можно встретить такого щедрого, широкого и безгранично восторженного человека…»

Привязанность грузин к родному краю очень велика, и нет вернее способа почтить на пиру гостя, как восхвалив его родину. Кахетия, Карталиния и Имеретия — три основные грузинские царства — долго сохраняли своеобразие быта и национального характера, которое и сейчас еще, видимо, не окончательно стерлось в деревне. Жена Тициана, бывая у него на родине, случалось, ему выговаривала сердито: «Боже мой, Тициан! У вас в Имеретии даже буйволы какие-то легкомысленные, разве у нас в Кахетии такие буйволы?».

Неделя, проведенная в Южной Осетии, была насыщена впечатлениями: Тициан, как человек добросовестный, к тому же попавший в эти края впервые, всюду ходил и все смотрел — что показывали. К ущелью его тянуло необычайно, и в Джаве он побывал два раза: сначала один, а потом — со всей делегацией. Хотелось ему побывать еще в Эдиси — это от Джавы километров пятьдесят, без дороги (там люди долго не старятся и легко можно встретить столетних стариков), но ехать туда надо верхом, а это не каждый рискнет…

Лиахва слушала осетинские и грузинские стихи.

«Леонидзе уже успел написать стихотворение о Лиахвском ущелье, и чтение его вызывает восторг у писателей…

Паоло Яшвили вчера уехал в Цхалтубо, но делегации сопутствует оставленная им инерция живости…

Осетины говорят о Паоло: „хорзу“ — хороший парень».

«Три часа. Автобус везет нас в Гори. Светлая, лунная ночь. Отчетливо видны карталинские деревни, и сквозь мерный скрип арб, влекомых буйволами, слышится тихая песня запоздалого путника…

Сейчас Вакели и Лисашвили и вправду замучили делегацию, потому что никто, кроме Сандро Эули, не может петь в ритме их гурийский „Адипата“…»

* * *

В феврале 1933 года Тициан был в Москве по каким-то своим делам; он заболел гриппом, лежал в гостинице, писал домой каждый день по открытке.

«Дорогая Нина! Уже три недели, как от тебя ничего нет. Что случилось дома? Когда я уезжал, все, кажется, было хорошо. Уже второй день у меня нормальная температура, но я чувствую такую слабость, что еле хожу. Врачи советуют не вставать с постели, тем более — не выходить. Почти такое состояние, как было в Кобулетах перед отъездом… Кроме моей болезни, я ни о чем не пишу, потому что я закрыт дома и никуда не выхожу. Поцелуй маму, Ниту, Кето, Иосепа. Надеюсь скоро увидеть вас. Твой Тициан».

На следующий день:

«Нина, пишу тебе это письмо — рука дрожит. Что такое, почему от тебя ничего нет? Пусть хоть Нита напишет. Позвонить по телефону не могу, а ни писем, ни телеграмм нет. Что делать, не знаю. У меня сейчас температуры нет, но я чувствую себя очень усталым, как будто болею уже целый год… Очень удивляюсь, почему от вас ничего нет. Все вместе же не заболели? Я думаю, что приеду еще раньше этого письма. Что бы то ни было, а я очень тороплюсь в Тбилиси».

Еще через несколько дней, — очевидно, уже получив письмо:

«Дорогая и незабываемая Нина! Сегодня первый день я встал и оделся. Я такой худой, как на картине Ладо Гудиашвили. Все, что можно достать съедобное в Москве, — все невкусно и очень дорого. Один стакан молока и кисель стоят 11 рублей. То же — обед и ужин. Только я об этом ничуть не сожалею: все равно все это не имеет никакого вкуса. Теперь я просто мечтаю вернуться в Тбилиси. На этой неделе буду там. Обо мне не думай, как-нибудь обойдется. Только вот мне трудно выйти в город, — это мешает получить деньги. Во что бы то ни стало я скоро приеду в Тбилиси. Будьте внимательны к себе и встречайте меня здоровыми. Ответа на это письмо не жду. Увидимся в Тбилиси…»

Летом 1933 года Тициан снова был в Москве.

«Дорогая Нина! Вчера говорил с Нитой по телефону. Тебя, как обычно, не было дома. Я плохо понял, что она говорила. Я скоро приеду в Тбилиси. Дорогая, постарайся, чтобы в Тбилиси все бы устроилось без меня с делами, особенно Казбегский музей. Найди Колю Чернявского, сделайте с ним подстрочник стихотворения об Арсене. Приеду — с ним рассчитаюсь. Передай привет братьям. Я здесь очень соскучился. Пробуду два дня на пленуме и приеду. Поцелуй маму и Ниту…»

Друзья и родные Тициана вспоминают его простодушие, доброту, детскую его наивность… Как он любил хорошо одеваться, как не выносил в комнате беспорядка, как фотографировался часто (особенно любил фотографироваться с дочкой) и не проходил мимо чистильщиков сапог, не наведя блеск на ботинки. Все чистильщики его знали. И цветочники — тоже. Тициан никогда не выходил на улицу небрежно одетым и без гвоздики в петлице. Ему через день приносили домой красную гвоздику, один цветок; и даже зимой — в любую погоду; цветочники приходили по очереди. Возвращаясь домой под утро, он, каким бы ни был, пьяный или усталый, первым делом вынимал из петлицы гвоздику и ставил ее в бокал с водой, а только потом раздевался, ложился отдохнуть… Любил, когда пели. У самого не было ни слуха, ни голоса; но иногда, приходя в приподнятом настроении (или просто бывало ему хорошо), он дома тихонечко пел какие-то забавные, нелепые песенки, и его голубые глаза блестели весело. И хотя он был уже знаменитым поэтом и весь город знал его, — в доме по-прежнему никогда не бывало денег, а в просторных комнатах было очень мало вещей. Зато гости бывали в доме всегда, в любое время и дня, и ночи. С дочкой он не был строг, и чего бы ни вздумалось ей пожелать, готов был сейчас же исполнить. Если ей хотелось зимой покататься на пароходе, он ее брал с собою в Батум; и — если пассажирские пароходы уже не ходили — вел ее на грузовой пароход, и знакомился с капитаном, и просил его, чтобы девочке разрешили постоять на капитанском мостике. Один раз он очень рассердился на дочку, так рассердился, что не позволил ей завязать ему шнурки на ботинках (она всегда ему завязывала шнурки, потому что из-за тучности ему было тяжело наклоняться); целый день девочка ходила расстроенная и ждала, когда отец вернется домой и простит ее. И, как прежде, он работал в столовой, за большим столом. В кабинете его был телефон с вертушкой и круглый стол с металлическим ободком, но Тициан там не мог работать. В столовой было просторно и тихо, потому что, когда он работал, все ходили вокруг на цыпочках и к столу подойти не смели, даже если пора было накрывать к обеду… Придя к обеду, он терпеливо садился в кресло и ждал, пока позовут; и ни с кем дома не ссорился, а если жена бывала чем-нибудь недовольна, — терпеливо слушал ее: что́ говорила, — и только слегка улыбался, как бы снисходительно, а может быть, виновато.

Шалва Деметрадзе вспоминает, как в 1933 году поэт решил наконец подготовить к печати свою первую книгу: «Тициан прощупывал буквально каждую свою строчку, отрабатывая ее, а порой создавая варианты, приговаривал: „Кое-что доделаю и к следующему изданию…“. Стихи были записаны беспорядочно, страницы не были пронумерованы. Он этому все время улыбался, а как-то прочитал мне небольшой отрывок из статьи Валериана Гаприндашвили о нем, о его манере работы: „Я не знаю, когда он писал свои стихи, часто он предпочитал писать их в деревне, у орпирских причалов; у него красивый почерк, и любит он писать на дорогой бумаге… Стол его завален книгами; в каждой из них — лист с неоконченным стихотворением…“». Издание «Избранных стихотворений» Тициана Табидзе осуществилось в 1934 году. Родилась также идея подготовить сборник его статей.

Жена Тициана Табидзе вспоминает, с каким истовым участием он относился к нуждающимся в его помощи людям. «С утра принимался бегать по разным делам: то надо было помочь вдове Важа Пшавела с изданием книги, то хлопотать пенсию для нее; то из деревни привозили больных, и Тициан должен был их устроить в больницу; то кому-то он помогал поступить в вуз, то бегал по делам жены Нико Сулханишвили, очень талантливого композитора, семья которого очень нуждалась…»

Его статьи о писателях часто продиктованы желанием вспомнить несправедливо забытое имя, добиться переиздания хорошей книги «малоизвестного и незащищенного писателя» (Уиарго, например, автора исторической повести «Мамлюк», «который обладал, — по словам Т. Табидзе, — всеми качествами для того, чтобы стать знаменитым беллетристом, но промелькнул в грузинской прозе, как падучая звезда»). Тициан принимает участие в судьбе престарелого, больного Василия Барнова, уже не встающего с постели, в доме которого хранится много не увидевших света рукописей, интереснейшие воспоминания. В канун Всесоюзного съезда писателей Тициан пишет статью о нем.

«Василий Барнов — живая фигура, сошедшая с грузинских фресок», автор блестящего цикла новелл, в которых «оживает старый Тбилиси с его пьянящим ароматом», город ремесленников и амкаров; это писатель, достойный быть в ряду таких художников, как Проспер Мериме и Теофиль Готье, чьи рассказы по мастерству напоминают тургеневские: «Если бы их включить в число произведений, которые переводятся на другие языки, — писал Тициан, — они создали бы славу всей грузинской литературе».

Эта маленькая, блестяще написанная статья не только напоминает о несправедливой участи, постигшей большого писателя, но имеет и прямую цель — ускорить издание всего литературного наследия Василия Барнова: «Борьба за издание собрания сочинений Вас. Барнова есть борьба за авторитет литературы, и она — наш прямой долг», — заканчивает статью Тициан.

В эти годы Тициан часто бывает в Москве, в Ереване, в Минске, посещает среднеазиатские республики. Он много работает, принимает участие в создании первой большой антологии грузинской поэзии на русском языке, делает подстрочники для сборника «Грузинские романтики», выходящего в Большой серии задуманной Горьким «Библиотеки поэта», готовится выпустить в Москве свой собственный первый во всесоюзном масштабе сборник стихов, много печатается в московских журналах.

Из писем В. В. Гольцеву:

«Дорогой Виктор Викторович! Привет из Средней Азии и из гробницы Тамерлана. Скоро буду из Тифлиса писать деловые письма».

«…погода стоит очаровательная — завтра выходит моя книга стихов…»

«…мы Вас ждем как можно скорее, пока еще погода не испортилась… Нельзя ждать, чтобы у меня было хорошее настроение, — немного перебои сердца, но в семье я хорошо чувствую себя и буду очень, очень рад видеть Вас в Тифлисе…»

«…Только два дня как встал с постели, по приезде из Москвы схватил грипп, было осложнение с сердцем, пришлось перенести такие приступы астмы, что я почти ревел от страха и от боли. Ваше письмо и телеграмму я чувствовал, как укор, и волновался, но волноваться было еще от чего. Приедете, и все расскажу…»

«…Дела Антологии я веду блестяще, могу даже Вас поразить…»

«…Простите, что до сих пор не написал, но у меня опять повторились астматические припадки, и все время настроение было ужасное, да и писать хорошего было нечего… После Вас тут была украинская делегация, пришлось вместе с Татаришвили опять поехать в Казбек и несколько дней там остаться. Потом перевозили прах Важа Пшавела из Дидубе на Мтацминда, опять было много хлопот, но эта ночь была незабвенна…»

…С писателями, которые все чаще приезжали в Грузию из Москвы, из Ленинграда, из Киева, ездили в Кахетию — в Цинандали.

С Тыняновым — по местам, где бывал Грибоедов…

С Павленко — по следам Шамиля…

Учили гостей: как надо есть хинкали — большие грузинские пельмени: держа их двумя руками за ушки и высасывая сок. За обедом Паоло заводил старинные круговые песни: взявшись за руки, ходили вокруг стола и пели. Особенно любил Паоло песню «Я и моя бурка». Сергей Давидович Клдиашвили изображал тень отца Гамлета, итальянского лаццарони или… умирающую лебедь.

Попутно говорилось о серьезном.

Тынянов переводил «Мудрость лжи» Саба Орбелиани.

Тициан любил ночные бдения и охотно встречал за столом рассветы. Любил многолюдные, шумные сборища, литературные разговоры.

Побывавшие в Тбилиси поэты охотно писали о нем стихи — видя его тамадой:

…Он встает — замолкает тари, Он погладит под челкой лоб — В стойком чувствуешь перегаре, Вдохновение, твой озноб. Он нанизывает без связи Происшествия, имена — Почему же в его рассказе Оживает моя страна? Это — голос самих ущелий, Где за пазухой нет ножа: «Руку Пушкину, Руставели!» «Руку Лермонтову, Важа!»

«…За круглым столом в доме Тициана на улице Грибоедова мы, москвичи, учились высоким традициям грузинской застольной беседы», — вспоминает П. Антокольский. Это соревнование в красноречии, в дружелюбном внимании друг к другу… Строгая последовательность тостов, их остроумие и находчивость: «Тут и философия, и история родной страны, и поэзия как высокая настроенность души, и просто непритязательное острословие», — все служило праздничному общению людей, впервые севших за общий стол. Тициан легко и уверенно произносил высокопатетические тосты, своевольно менял направление разговора — руководил беседой; вспоминал стихи старых русских поэтов.

«Он был очень хорош собой. Несколько полный и грузный, в затрапезной парусиновой блузе, с ярким цветком в петлице… Такую яркую фигуру не часто встретишь на белом свете. Его хотелось писать маслом на холсте, крупно вылепить из глины — увековечить по возможности эти выразительные черты…»

«Он был хороший полемист, — вспоминает Симон Чиковани, — но иной раз как бы спотыкался, и у слушающего создавалось впечатление, будто ему больше нечего сказать, и слова вязнут во рту, и оратора затягивает безнадежный омут. В ожидании неизбежной опасности слушатель замирал в страхе. И как раз в самый напряженный момент поэт нащупывал брод, делал бросок, преодолевал омут и выходил на берег, неожиданной крылатой фразой выплескивая сверкающую мысль, — и вся его речь озарялась светом, все становилось понятным; у слушателя вырывался вздох облегчения, и мысль поэта радостно заливала его».

«Тициан всегда ведет разговор о поэзии, — пишет Ираклий Андроников. — И если о жизни, то опять же в связи с поэзией. Он аккумулятор поэтического процесса. Он все читал, все помнит, все знает или уж, во всяком случае, имеет представление о том, что пишут другие, потому что при нем кто-то прочел стихи вслух. Но знания для него не сами по себе, они — возбудитель и продолжение мысли, образов, сопоставлений. И при этом в стихах его нет ничего книжного. И все — свое…»

И. Андроников рассказывает о встречах с Тицианом в Ленинграде: «…Я, по его просьбе, созвонился с Анной Андреевной Ахматовой: они еще не знакомы. И мы пошли на Фонтанку, к ней. И разговор о поэзии затевался у них, как у старых знакомых, — имена, поэтические события, сборники, строчки! Вся история символизма и акмеизма в контурах укладывается в четверть часа, и направление обоих в поэзии скорректировано разговором. Они оба — одной поэтической культуры. И ассоциации — общие. И назавтра Ахматова, величавая и простая, которую удивить не так-то легко — в удивлении от Тициановых знаний поэзии и поэтов XX века».

Ираклий Андроников вспоминает встречи Тициана Табидзе с А. Толстым (в 1933 году Тициан приезжал в Ленинград и побывал в Пушкине у Толстого), — рассказ И. Андроникова записала Валентина Балуашвили («Лит. Грузия», 1968, № 2):

«Помню, как медленно шли мы по снежному городу Пушкина. Тициан поминутно останавливался, с грузинским распевом читал вслух пушкинские стихи, говорил о Блоке, об Ахматовой, „вписывая“ свои впечатления в круг представлений о русской поэтической культуре… Толстой был сверхрадушен, праздничен, шутил, как всегда, и даже больше обыкновенного, хотя казалось, больше нельзя… Слушал, не смывая приветливой, заинтересованной улыбки, сосредоточенно и быстро мигая, впитывая Тициана — его голос, манеру двигаться, жестикулировать, говорить неторопливо, но страстно.

— Он изумительно интересно все знает, — вспоминал Толстой о встрече с Табидзе. — И очень интересно рассказывает. А внешностью на грузина он мало похож. Это римлянин времен упадка. С детской душой и мозгом мыслителя. В нем сохраняется та наивность, без которой поэта не существует. Потому что поэт — это прежде всего человек, непосредственно воспринимающий мир».

Вместе с Тицианом Табидзе в Пушкине у А. Н. Толстого побывала его жена. «Из шуток Толстого я запомнила еще, — вспоминает она, — как во время обеда подавали вареную рыбу. Толстой знал, что Тициан отварную рыбу терпеть не может, — он вскочил, подошел к Тициану и положил ему на тарелку самый большой кусок, уверяя его с улыбкой, что эта рыба особенная — в Ленинграде бывает один месяц в году. Ни на какие отказы Толстой внимания не обращал, и я видела, как трудно было Тициану под взглядами гостей преодолевать свое отвращение к этой рыбе. Он ел ее через силу, а Алексей Николаевич ему добавлял все новые и новые куски. Когда рыбу унесли, Тициан вздохнул облегченно. Потом Алексей Николаевич много смеялся, рассказывая об этом».

* * *

Очень близкие, дружеские отношения завязались у Тициана с ленинградским поэтом, автором единственной тогда, сильно разруганной книги «Столбцы» — с Николаем Алексеевичем Заболоцким. Это был очень сдержанный и с виду суховатый человек, — может быть, просто очень застенчивый: едва ль не единственный, он до конца называл Тициана почтительно и непривычно для дружеского слуха Тицианом Иустиновичем (в грузинском обиходе отчества редко употребляются, разве что в речи официальной).

Заболоцкий увлекся идеей заново перевести книгу Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Тициан его всячески поддерживал в этом намерении и как мог помогал. И конечно, убедил Заболоцкого заняться еще переводом Важа Пшавела.

С Заболоцким и Бажаном, который переводил Руставели на украинский язык, Тициан и его друзья осенью 1936 года ездили посмотреть храмовый праздник в Алаверди. Собралась довольно большая компания, полный автобус. Ехали долго, с множеством приключений.

Эту поездку вспоминает жена Тициана:

«Добравшись до Уджармы, — пишет она, — увидели мы, что Иори широко разлилась и по ней сплавляют лес. Наш автобус все-таки въехал в воду, рискуя перевернуться от удара бревном, и застрял посередине реки. Бревна бились об машину, это было опасно, — тогда Николай Шенгелая, а за ним и другие мужчины разделись и попрыгали в воду — отталкивать лес от машины, пока шофер с мотором возился. Тициан тоже влез в воду и стоял, опираясь на палку; вода у палки подмыла песок, и Тициан упал, — его вытащили из воды и втащили в автобус, который уже тронулся, а костюм остался на другом берегу, и за ним послали мальчишек. Тициан был ужасно сконфужен. Я спросила его: „Зачем в воду полез?“. Понимал ведь, что с бревнами возиться не сможет, — но он мне ответил, что было бы совсем уже стыдно и неловко ему сидеть в машине, когда все полезли в воду. Не мог он сидеть, сложа руки, когда другие что-то делают, а так — не помог, но хоть мокнул со всеми вместе! — В этом он весь: неловкий, подчас и беспомощный, но всегда готовый без раздумья броситься на помощь друзьям».

Когда автобус выбрался на дорогу, темнело уже, и какой-то прохожий, вскочив на подножку, проводил их к избушке, где, сказал он, можно переночевать. Избушка — в лесу, на отшибе; и только вошли — раздался подозрительный свист, из деревни ответили — свистом. В избушке горел огонь, варились кукурузные початки в большом котле, — все спокойно расселись вокруг очага, начиная уже согреваться: посыпались шутки; и в это время вошел шофер, очень взволнованный, и сказал, чтобы все тихонько, ползком пробирались к машине. «Тихо-тихо: мы в бандитском гнезде…» Снова мчался автобус по черному лесу, высвечивая фарами летящие навстречу деревья, а за машиной неслись какие-то крики и свист. Заехав глубоко в лес, машина остановилась, а присмиревшие было ее пассажиры начали вдруг хохотать, как безумные… Заночевали у какого-то старика: он разжег очаг, сварил для гостей котелок картошки, постелил на полу кукурузной соломы…

Когда они приехали в Алаверди, уже начинался разъезд: скрипели в монастырских воротах арбы с ковровыми навесами, чернели догоревшие за ночь костры, посередине монастырского двора сидел пьяный шарманщик с приятелем, перед ними стоял глиняный кувшин с вином и налитый доверху стакан — они угощали всех проходивших мимо.

Огромные арбы покрыты ковром. Здесь буйвол пугается собственной тени. Кончают бурдюк с кахетинским вином Герои Важа из нагорных селений. Нацелившись боком, влюбленный Кавказ Простер свою длань к алавердской святыне, Но церковь сияет и смотрит на нас, Как голубь, привязанный к этой долине… На том берегу, приведенная в дол, Хмельная отара лежит без движенья, Как будто накрыли для Миндии стол Кудесники-дэвы на поле сраженья. И, кончив свой танец, кистин-акробат Застыл у костра в молчаливом экстазе, И люди толпятся, и песни шумят Под звуки шарманки и стон мухамбази… Костры с шашлыками горят над рекой, Слезятся от дыма веселые лица, Олень угощает оленя травой, Вином кахетинец поит кахетинца…

Под навесом накрыли стол для новых гостей. И все читали стихи. Паоло читал Бальмонта: «Я на башню всходил…», а Бажан по-украински Руставели; Заболоцкий — Григола Орбелиани, по-русски; а Верико Анджапаридзе почему-то вдруг «Ангела на коне», старое стихотворение Тициана.

Георгий Леонидзе прочел стихи и обратился к Верико с пышным тостом.

А Тициан читал Тютчева — любимое свое:

Нам не дано предугадать, Как наше слово отзовется. И нам сочувствие дается, Как нам дается благодать.

 

ПЕПЕЛ РАССВЕТА

Рождение стиха

Я знал: слова ронять не следует, — Не предавал их во славу рифмы. Когда строка строку преследует — Биенье сердца диктует ритмы. Еще невысказанной истиной Душа томится, как в одиночке. Но — кто я, что? Смычок таинственный… А кто-то бурю провидит в строчке. Нет, дорогие, не рождается Любовь ни силой, ни ядом лести. Слова бессильно распадаются, Пока их ярость не сцепит вместе. И вот, родившись, сочетание В чужие руки тебя швыряет, — Когда их мужество чеканило, Твой стих отвагу не потеряет… Но стих — лишь стих, покамест обжигом Он не испытан в любви и вере, — Тогда стихом, тобою сложенным, Народ наполнит свои свирели. А мне все чудится: бессонница, Дрожат все связи стихотворения. Сейчас оно сквозь ливень тронется, Пройдет обвалом через мгновение. И мир, с умом его рассудочным. Падет, как нива под саранчой. Но станет в мире, слепом и сумрачном, Как будто больше одной свечой.

…Сегодня мне два раза ночью снился Тициан. Он говорил «Зина, душенька» и улыбался своею сконфуженной, угловатой улыбкой, одной стороной лица больше, чем другой. Сегодня ночью 10 человек вошли к спящей невестке Тренева и ограбили дачу, Виталий был в городе. Это рядом. Мы, наверное, скоро переедем. Ваш Б.
Из письма

«Зачем посланы были мне эти два человека? Как назвать наши отношения? Оба стали составною частью моего личного мира. Я ни одного не предпочитал другому, так они были нераздельны, так дополняли друг друга. Судьба обоих, вместе с судьбой Цветаевой, должна была стать самым большим моим горем», — писал Борис Пастернак в автобиографическом очерке «Люди и положения». Рассказать об этой удивительной дружбе как будто не трудно, — она вся рассказана в документах: в очерке Пастернака, в переписке Пастернака с Тицианом Табидзе и Паоло Яшвили, а после — в длившейся свыше двадцати лет переписке Пастернака с женой Тициана Ниной Александровной, близким другом, которому Пастернак доверял свои самые глубинные, лишь немногим доступные мысли и настроения. «Нина, иногда мне кажется, что Вы — это моя душа, в образе женщины отброшенная в пространство, чтобы мне легче было разговаривать с самим собой», — писал он ей в мае 1951 года. Тициан до конца оставался главным героем их «романа в письмах», и это, кажется, нетрудно понять; но как важно понять другое: увидеть здесь то высокое, духовное, вечно живое, что было в самом Тициане и что, именуемое «душою», после его трагического исчезновения осталось жить в сознании близких и даже просто знавших его людей.

«Тициан — лицо коренное моего существования, — пишет Борис Пастернак в январе 1941 года, — он бог моей жизни, в греческом и мифологическом смысле. Мне кажется, я не мог бы быть таким счастливым, так любить Вас, занимать такое место во времени и ждать еще так много для себя впереди, если бы Тициан еще не предстоял мне…»

«Тициан для меня лучший образ моей собственной жизни, — пишет Борис Пастернак несколько лет спустя, — это мое отношение к земле и поэзии, приснившееся мне в самом счастливом сне; он для меня почти то же, что для Вас. Когда я прочел из Ваших строк, что он жив, мой долг сознаться Вам, что я не в состоянии верить этому счастью. Как раз в последние годы, и особенно военными зимами, мне показалось, и я примирился с мыслью, что я живу в большом, большом помещении, называемом миром, где его больше нет. Это совершенно видоизменило для меня действительность…»

«Милый, милый, милый друг! Вы знаете, я давно не верю в возможность того, чтобы Тициан был жив, — писал Пастернак в июле 1953 года. — Это был слишком большой, слишком особенный и разливающий свет вокруг себя человек, чтобы можно было его скрыть, чтобы признаки его существования не просочились сквозь любые затворы. И Ваша возродившаяся вера в то, что, быть может, мы его увидим, на минуту заразила меня. Если он в живых, он непременно вернется в мою и Вашу жизнь. Это было бы немыслимое счастье: это, именно это, а не что-нибудь другое, совершенно перевернуло бы ее для меня. Это было бы именно той наградой судьбы, тем возмещением, которого мне никогда, никогда не достает, когда после огромного количества души и нервов, вложенных в какого-нибудь Фауста или Шекспира или в роман, мне страшно хочется чего-нибудь равносильного, и никакие деньги и удовольствия, никакое признание и ничто на свете не могут мне возместить потраченной силы…»

И, наконец, письмо — из нескольких сотен писем, — написанное в канун годовщины мучительной гибели Тициана, 11 декабря 1955 года, уже после того, как рассеялись последние иллюзии и растаяли надежды на его возвращение:

«Друг мой Нина, что я могу еще сказать сверх того, что сказал всеми долгими годами своего горького отчуждения от всех или большинства… Нужно как-то выплакать эту боль, чтобы, если возможно, принести Вам облегчение и утишить упрек и жалобу этой тени, удовлетворить ее беззвучное напоминание, ее справедливый иск. Все это делается не в письме, все это, может быть, когда-нибудь сделается. Когда в редкие, почти несуществующие моменты я допускал, что Тициан жив и вернется, я всегда ждал, что с его возвращением начнется новая жизнь для меня, новая форма личной радости и счастья. Оказалось, в этом нам так страшно отказано. Все остается по-старому. Тем осмотрительнее внутри своей совести, тем прямее и непримиримее надо быть нам, наученным таким страшным уроком. Я говорю о нас самих, а не о возмездии кому-то другому. Другие никогда не интересовали меня…»

Приведу еще отрывок из письма, написанного Пастернаком дочери Тициана Табидзе, в котором эта же мысль о личной ответственности человека за свою жизнь и поступки развита обстоятельно и подробно, как жизненная программа, внушенная память о Тициане Табидзе (это письмо написано много раньше приведенного выше, в 1942 году): «Наше время много отдало возвышенно звучащим и далеким задачам и вышло пустым, сухим и бессердечным», — пишет в этом письме Пастернак. Обобщая свой жизненный опыт, он предлагает дочери Тициана несколько, в сущности, очень простых, очень «житейских» советов: «Стойте на земле, Нита, и не давайте никаким искусственным возвышениям, какими бы подмостками, эстрадами и трибунами они ни были, сбивать себя. Только в природе и рядовой обыденщине новизна и вечная необычайность, только в труде и бедности заключена целая вселенная, только среди них откроется Вам полное общение с предшествующим человеческим гением в искусстве, истории и знании. Любите свободу; без нее не может быть чистого сердца. Следуйте непосредственности, доверяйтесь очевидности чувства, делайте только то, что может доставить Вам радость. Я не зову Вас к беспринципности и погоне за удовольствиями. Другому бы я этого не сказал. Я знаю, кому я это говорю, и если бы не знал Вашей глубокой неиспорченности, я бы знал, чья Вы дочь, и этого было бы достаточно. Не давайте крикунам и крикуньям, с которыми Вас столкнет жизнь, улучшать себя. Довольствуйтесь теми устоями, которые Вам сложило детство, семья и дружба в школе, и направляйтесь дальше, слушайтесь их внушений. Человек в своей нетронутости безмерно лучше и добрее того искусственного ангела, которого из него хотят сделать и который всегда проваливается на этом испытании, неизменно оказывается искусственным чертом…».

…кроме всего, был еще вдохновляющий пафос необыкновенной эпохи: пафос строительства нового мира. Высокий взлет мысли, восторг, торжество, оставившие в поэзии неизгладимый след, были подлинным отражением неподдельного энтузиазма. Все другое казалось легко отлетающей шелухой — издержки великого преображенья!

«Около 1930 года зимой в Москве посетил меня вместе со своею женою поэт Паоло Яшвили, блестящий светский человек, образованный, занимательный собеседник, европеец, красавец, — пишет в автобиографии Пастернак. — Вскоре в двух семьях, моей и другой, дружественной, произошли перевороты, осложнения и перемены, душевно тяжелые для участников. Некоторое время мне и моей спутнице, впоследствии ставшей моей второй женою, негде было приклонить голову. Яшвили предложил нам пристанище у себя в Тифлисе… В день нашего приезда он собрал своих друзей, членов группы, вожаком которой он состоял. Я не помню, кто пришел тогда. Наверное, присутствовал его сосед по дому, перворазрядный и неподдельный лирик Николай Надирадзе. И были Тициан Табидзе с женой».

Борис Пастернак поразил грузинских поэтов своей истовой влюбленностью в поэзию, неиссякаемым потоком вдохновения (этот огонь в нем горел, не сгорая) и человеческой, обаятельной простотой. И своей влюбленностью в Грузию…

Тициан при первой же встрече с восторгом и удивлением говорил, что это невероятно: стихотворение «Памяти Демона» Пастернак написал, еще не видев Кавказа. И как он сумел уловить это свойственное грузинам суровое, мужественное звучанье стиха:

Приходил по ночам В синеве ледника от Тамары. Парой крыл намечал, Где гудеть, где кончаться кошмару. Не рыдал, не сплетал Оголенных, исхлестанных, в шрамах. Уцелела плита За оградой грузинского храма. Как горбунья дурна, Под решеткою тень не кривлялась. У лампады зурна. Чуть дыша, о княжне не справлялась. Но сверканье рвалось В волосах, и, как фосфор, трещали. И не слышал колосс, Как седеет Кавказ за печалью. От окна на аршин, Пробирая шерстинки бурнуса, Клялся льдами вершин: Спи, подруга, — лавиной вернуся.

«Стихи я зову лавиной, что увлечет с собой и заживо схоронит», — писал Тициан в стихотворении, тогда ещё не переведенном; в этом была неожиданная перекличка, и пастернаковский Демон мог показаться Тициану воплощением стихии стиха. Грузия здесь была уже поэтична и зрима — увидена в точных скупых деталях: в синеве ледников и в кривляющейся тени лампады, в голосе зурны… Эти звуки, впервые услышанные Пастернаком в городских буднях Тифлиса, оказывается, давно звучали в его стихах: «Преследующая по пятам и везде настигающая дробь бубна, отбивающего ритмы лезгинки. Козлиное блеяние волынки и каких-то других инструментов».

Воспитанный русской поэтической культурой XIX века, посвятивший Лермонтову написанную летом 1917 года книгу стихов «Сестра моя жизнь», которую открывает стихотворение «Памяти Демона», Борис Пастернак внутренне был готов к тому, чтобы принять как откровение открывшийся ему в этой неожиданной дружбе с поэтами Грузии Кавказ. Во всей его буднично поэтической новизне. В живописности откровенной уличной жизни. В полной «мистики и мессианизма символике» народных преданий. В стране, где каждый — по натуре поэт, и вместе с тем — высокая культура передовой части общества, интенсивная умственная жизнь.

Очарование города…

Пастернак обо всем этом после напишет, когда улягутся первые впечатления — лягут на дно души кристаллы поэтических истин. Грузия в той неожиданной прелести первого знакомства встанет в его стихах 1936 года (циклы «Художник» и «Путевые записки»), где избитым пошлостям обывательских разговоров о «пышном и бедном Юге» противостанет «сырая прелесть мира», не вынесенная на суд поверхностных наблюдателей. Это будут стихи о непосредственности жизненных связей, о цветах и запахах земли, о Тифлисе, о людях, живущих в этом городе, и о себе — о том, что делает истинной связь поэта с живущими на земле: о духовном слиянии поэта с народом.

Но сначала, по горячим следам, он создаст лирическую поэму «Волны», которая открывает книгу стихов, названную символически — «Второе рождение».

Здесь Кавказ — романтическое, восторженное виденье, возникшее как странная реальность в противовес неспокойному мраку московских заснеженных переулков и трепету «подследственных осин».

Если Москва — «каждодневная упряжь», то Кавказ — поэтический пир, торжество природной и словесной материи, взлет души. «Волны» — поэтический дневник личного знакомства с Кавказом, почти исповедь:

Здесь будет все: пережитое И то, чем я еще живу, Мои стремленья и устои И виденное наяву…

Здесь впечатления буйно перемешались и еще не поддаются логическому членению. Природа Кавказа и новые духовные связи (сообщающиеся сосуды человеческих душ) создают удивительный поэтический синтез. В образной структуре «Волн» отпечатались вперемешку следы застольных тостов и задушевных бесед; поездки на Черноморское побережье и в Кахетию — в Кобулети; взгляд на Алазанскую долину, на чернеющие вдали отроги дагестанских гор, рассказ Тициана о давних лезгинских набегах, а также — о русском военном действе (он тогда много думал об историческом романе), о покорении непокорных кавказских племен; о странной войне, в которой смешались жестокость и тупость завоевателей с ревностью и любовью. О Кавказе — ссылке для опальных поэтов России. О великолепной прозе «Хаджи-Мурата», которого переводил на грузинский язык Тициан, переживая при этом неизъяснимое чувство восторга и веру в волшебство, в магию слова, в возможность свершенья всего земного в пределах земных…

Здесь будет спор живых достоинств, И их борьба, и их закат… —

обещал Пастернак. Его пронзила «сверхъестественная зрячесть» огромного и голого пляжа в Кобулетах, объявшего — «как поэт в работе» — необъятное… Поэт — всевидящ; он вбирает в стих безмерно отовсюду. Из того, чем в эти годы жил Тициан Табидзе, в лирической поэме Пастернака отпечаталось самое главное — о чем, видимо, шли серьезные разговоры: большое раздумье о сближении России с Кавказом — и об этой странной войне, и об этой странной любви. Не тем же ли «странным» духом проникнуто в «Волнах» и описание кавказского затянувшегося рассвета:

Верст за шесть чувствовалась тяжесть Обвившей выси темноты, Хоть некоторые, куражась, Старались скинуть хомуты. Каким-то сном несло оттуда. Как в печку вмазанный казан, Горшком отравленного блюда Внутри дымился Дагестан. Он к нам катил свои вершины И, черный сверху до подошв, Так и рвался принять машину Не в лязг кинжалов, так под дождь.

Пастернаковский образ вбирает и краски окружающего реального бытия, и следы раздумий — впечатления и логические детали. Но необычен для него «быт», выступающий в роли поэтического истока. Тяжесть идущих из-за Владикавказа туч имеет войсковую поступь, а горы, вырываясь из-за подвижных туч, «куражатся», стараясь «скинуть хомуты», как лермонтовские абреки; «вмазанный в печку казан» — деталь аульского быта; и вот уже дымящийся «горшком отравленного блюда» Дагестан напоминает про его былую несломленность, непокорность.

Проглянувшие в образе тучи дымящиеся кадры «священной» войны Шамиля с ее лязгом кинжалов-молний — лики давнего прошлого — отзвук сегодняшних разговоров. А угроза дождя и «машина» — как ближний план в этом горном пейзаже, который нарисован словами, сохранившими вкус и запах истории.

В горах заваривалась каша. За исполином исполин, Один другого злей и краше, Спирали выход из долин.

И горы тут — немирные джигиты Шамиля.

Пейзаж активен. Даже лес — бежал, «как повести развитье», при этом «сознавал свой интерес». И все вполне реально, зримо — никаких метафорических загадок: они же ехали в машине — лес «бежал» навстречу; но при этом он был «отчетом поколений, служивших за сто лет до нас» — это мимо бежавший лес!

Не живших — «служивших» на Кавказе поколений.

Почти толстовская картина рисуется в пейзаже Пастернака; армейский кавказский быт середины прошлого века.

И даже тот еще Кавказ, что еще до Толстого принимал декабристов и Лермонтова: сложившийся, ставший привычным армейский кавказский быт:

Шли дни, шли тучи, били зорю, Седлали, повскакавши с тахт, И — в горы рощами предгорья И вон из рощ, как этот тракт. И сотни новых вслед за теми, Тьмы крепостных и тьмы служак, Тьмы ссыльных — имена и семьи, За родом род, за шагом шаг…

Так оно и было — в дорожных рассказах новых друзей. Ведь это же описание поездки в машине по Военно-Грузинской дороге с друзьями. Здесь — только пейзаж, но здесь и суть разговоров в машине: история покоренья Кавказа. Тициан Табидзе был потрясен гражданским мужеством Льва Толстого — его рассказом о кавказской военной страде. Поэзия русская шла на Кавказ по тем же дорогам. И поэты слагали головы в той непонятной войне, о которой они же писали романтические повести и стихи, восхищаясь «вольным Кавказом»:

И в неизбывное насилье Колонны, шедшие извне, На той войне черту вносили, Не виданную на войне. Чем движим был поток их? Тем ли, Что кто-то посылал их в бой? Или, влюбляясь в эту землю, Он дальше влекся сам собой?

Поэма Пастернака, похоже, следует путем «Хаджи-Мурата», действие которого то переносится в Петербург — чиновную столицу, то снова возвращается на горную стезю:

Страны не знали в Петербурге, И злясь, как на сноху свекровь, Жалели сына в глупой бурке За чертову его любовь. Она вселяла гнев в отчизне, Как ревность в матери, — но тут Овладевали ей, как жизнью, Или как женщину берут…

Это все же поездка по Военно-Грузинской дороге. Многочисленные поездки: в Цинандали, в Абастуман, в Боржом, в Кобулеты. Мысли рождались попутно, из разговоров в машине и за столом. Летели мимо пейзажи, змеились дороги, в удушливо темных ущельях небо шло верхом — верблюдом сквозь игольное ушко. Прохожим с котомкой — на дне оврага.

Эхо, как шоссейный мастер, сгребало в пропасти всякий сор.

Мы были в Грузии. Помножим Нужду на нежность, ад на рай, Теплицу льдам возьмем подножьем, И мы получим этот край. И мы поймем, в сколь тонких дозах С землей и небом входят в смесь Успех и труд, и долг, и воздух, Чтоб вышел человек, как здесь.

Переживая неоднократно все это, мысленно возвращаясь в то самое первое проведенное в Грузии лето, Пастернак два года спустя, в июле 1932-го, написал Паоло Яшвили удивительное письмо, в котором он попытался объяснить, чем была для него встреча с Грузией. Это письмо — с Урала, где летом Пастернак жил с семьей на государственной даче.

«Мы не сравнивали природы, мы не сравнивали людей… Потому, что это — не только юг и Кавказ, то есть красота всегда бездонная и везде ошеломляющая; и это не только Тициан и Шаншиашвили, Надирадзе и Мицишвили, Гаприндашвили и Леонидзе, то есть люди, замечательные на любой почве и не нуждающиеся в сравнении, чтобы догадаться об их несравнимости. А это нечто большее, и притом такое, что на всем свете стало теперь редкостью. Потому что (оставляю в стороне ее сказочную самобытность) это и в более общих отношениях страна, удивительным образом не испытавшая перерыва в своем существовании, страна, еще и теперь оставшаяся на земле и не унесенная в сферу совершенной абстракции, страна неотсроченной краски и ежесуточной действительности, как бы велики ни были ее нынешние лишения… Но надо было сперва попасть сюда, в этот организм без духовных отправлений, неведомо зачем желающий привить себе эти потребности механически, без представлений о последних, чужими руками и за большую плату, чтобы все это понять: чтобы — в тоске по русской культуре — вспомнить с благодарностью Тифлис и затосковать по нем именно этой тоскою. И мне теперь ясно. Этот город со всем, кого я в нем видел, и со всем тем, за чем из него ездил и что в него привозил, будет для меня тем же, чем были Шопен, Скрябин, Марбург, Венеция и Рильке, — одной из глав „Охранной грамоты“… Я говорю „будет“, потому что я писатель, и все это надо превратить в дело и всему найти выражение; я говорю „будет“, потому что всем этим он уже для меня стал… Уже этот круг воспоминаний владеет мной: уже он пишет меня, как сказал бы Тициан… Что бы я ни задумал теперь, мне Грузию не обойти в ближайшей работе».

Эта дополнительная глава была написана четверть века спустя — в ней нашли свое место и встреча с Грузией, и рассказ о грузинских поэтах.

«…Стоит дом в Коджорах на углу дорожного поворота. Дорога подымается вдоль его фасада, а потом, обогнув дом, идет мимо его задней стены. Всех идущих и едущих по дороге видно из дома дважды.

Это разгар времени, когда, по остроумному замечанию Белого, торжество материализма упразднило на свете материю. Нечего есть, не во что одеваться. Кругом ничего осязаемого, одни идеи. Если мы не погибаем, то это заслуга тифлисских друзей-чудотворцев, которые все время что-то достают и привозят и неизвестно подо что снабжают нас денежными ссудами от издательств.

Мы в сборе, делимся новостями, ужинаем, что-нибудь друг другу читаем. Веянье прохлады, точно пальчиками, быстро перебирает серебристою листвою тополя, белобархатную с изнанки. Воздух переполнен одуряющими ароматами юга. И как передок любой повозки на шкворне, ночь в высоте медленно поворачивает весь кузов своей звездной колымаги. А по дороге идут и едут арбы и машины, и каждого видно из дома дважды».

…одна из многочисленных пирушек — в лесу, на траве, в гостях у Георгия Леонидзе — «самобытнейшего поэта, больше всех связанного с тайнами языка, на котором он пишет, и потому меньше всех поддающегося переводу», — ночное пиршество в Бакуриани:

Еловый бурелом, Обрыв тропы овечьей. Нас много за столом. Приборы, звезды, свечи…

Облик Тициана Табидзе запечатлен в этом стихотворении Пастернака:

…Сейчас он речь начнет И мыслью на прицеле. Он слово почерпнет Из этого ущелья. Он курит, подперев Рукою подбородок, Он строг, как барельеф, И чист, как самородок. Он плотен, он шатен, Он смертен, и, однако, Таким, как он, Роден Изобразил Бальзака. Он в глыбе поселен, Чтоб в тысяче градаций Из каменных пелен Все явственней рождаться. Свой непомерный дар Едва, как свечку, тепля, Он — пира перегар В рассветном сером пепле.

В Тициане была недовыявленность, недовысказанность — обещание. Паоло, напротив, был весь — в присутствии: «В те дни вы были всем, что я любил и видел…» — писал о нем Пастернак.

Входили мы в квартал Оружья, кож и седел. Везде ваш дух витал И мною верховодил. Уступами террас Из вьющихся глициний Я мерил ваш рассказ И слушал, рот разиня…

Это казалось самому автору — восторженно и неловко. «Нет, серьезно. Видели ли Вы что-нибудь подобное? — издевался над собой Пастернак в письме к Тициану (1 октября 1936 года). — Какою мерзостью было так мало сказать о Паоло!..»

О Паоло Яшвили Пастернак пишет с какой-то ревнивой восторженностью, как о человеке удивительном, видя его и все вокруг него в свойственной одному ему неизменной приподнятости, в «кратковременном озарении». Пастернак высоко ценит его как поэта:

«Паоло Яшвили — замечательный поэт послесимволистического времени. Его поэзия строится на точных данных и свидетельствах ощущения. Она сродни новейшей европейской прозе Белого, Гамсуна и Пруста и, как эта проза, свежа неожиданными и меткими наблюдениями. Это предельно творческая поэзия. Она не загромождена плотно напиханными в нее эффектами. В ней много простору и воздуху. Она движется и дышит».

Пастернак их невольно сопоставляет — Паоло и Тициана:

«Когда я думаю о Яшвили, городские положения приходят мне в голову, — пишет он: — комнаты, споры, общественные выступления, искрометное красноречие Яшвили на ночных многолюдных пирушках. Мысль о Табидзе наводит на стихию природы, в воображении встают сельские местности, приволье цветущей равнины, волны моря. Плывут облака, и в один ряд с ними в отдалении строятся горы. И с ними сливается плотина и приземистая фигура улыбающегося поэта. У него немного подрагивающая походка. Он трясется всем телом, когда смеется. Вот он поднялся, стал боком к столу и постучал ножом о бокал, чтобы произнести речь. От привычки поднимать одно плечо выше другого он кажется немного кособоким».

…об одном поэтическом вечере Пастернак писал Тициану Табидзе — о том, что переводы стихов Тициана и Паоло «оставили ленинградцев совершенно очарованными, и они долго потом возвращались памятью к вечеру… Вас поняли и оценили: проверял моей любовью к вам, — характеризовали правильно» (письмо от 14 января 1934 года). Очарованный стихами Паоло и еще больше им самим, Пастернак даже, видя особенный успех стихов Тициана, «принялся доказывать об достоинствах Паоло». В том же письме Пастернак хвалит выступление Паоло по асеевскому докладу: «Паоло говорил ярче и яснее всех — общее мнение». Доклад был посвящен, видимо, грузинской поэзии. И сам Пастернак тоже выступал, но собой он был недоволен: «Был похож не на Вас, — пишет он Тициану, — а как Вас Ниточка воображает, — ничего не поняли, похлопали…».

Тициан пишет С. Д. Клдиашвили:

«Дорогой Сергуня! Я так уехал, что не успел поцеловать тебя на счастье. Но ты знаешь, как я был взбудоражен… Уехал молниеносно. Москва божественна. Здесь была веселая жизнь, мы закружились. Такой Новый год, что с ума можно сойти. Сначала мы были у Пастернаков, потом поехали в Союз писателей, оттуда Антокольский взял нас в театр Вахтангова, и был бесконечный карнавал. Между тем, Антокольский написал статью о поэзии. Пастернак ее очень хвалит, говорит — великолепная статья, рассказывает о грузинских поэтах. Он в тебя влюблен. Почему, не знаю, и как это случилось, не понимаю. Пастернаку ты очень понравился. Должно быть, статью скоро напечатают в литературной газете…»

Роль Пастернака в знакомстве русского и в конечном счете всесоюзного читателя с грузинской поэзией невозможно переоценить. Не он один переводил стихи грузинских поэтов на русский язык; и даже не в качестве переводов тут дело, — было немало первоклассных переводчиков, среди них Н. Заболоцкий, П. Антокольский, Н. Тихонов, Б. Лившиц, — их переводы часто бывали ближе к оригиналу, чем пастернаковские; однако ни один из многочисленных переводчиков, — а большинство из них часто и подолгу гостили в Грузии, были в дружбе с поэтами, которых переводили, — и все же ни один из них не проник столь глубоко и непосредственно в самую лирическую суть грузинской поэзии, не стал настолько близок поэтам, которых переводил, что стихи их уже становились как бы и его собственными стихами…

Их дружба складывалась из мельчайших, интимнейших подробностей, которые словами и выразить-то, казалось, нельзя, и все же в этом заключалось самое главное.

«Среди поклонов, которыми я Вас нагружу сейчас, — писал Пастернак Тициану Табидзе, едва покинув Тбилиси, 6 ноября 1933 года, — будет один, — Вы знаете, — которого я не могу оформить, до того пережитой он и настоящий. Существо его в том, что я кланяюсь поэту Леонидзе и его поэзии одним и тем же низким поклоном, что и его жене и его судьбе и дому. И я могу заставить себя быть еще точнее: я кланяюсь искре детскости, пробегающей сквозь его руки и рукописи… И я говорю не о том ложном, рафинированном и переслащенном представленьи детства, которого на свете нет, если не считать конфетных коробок, но о простоте и вздорности, и незащищенности ребенка, о его электропроводности. И способности детства восстроить мир на игрушке и погибнуть, переходя улицу. О зрелище ребенка в гуще большой, далеко тем временем зашедшей жизни, с которою он справляется по-детски просто, вздорно, расторопно и незащищенно. Но этот поклон так тяжеловесен, что лучше его не передавать…»

Нужно было знать этого безмерно талантливого человека, большого, шумного, незащищенно-напористого, ведущего с собою истовую игру, — чтобы в полную меру понять, оценить этот посланный в письменном виде поклон-поклонение Леонидзе.

«…Но ведь мы столько еще увидим в жизни общего и столько раз еще и так сильно будем жить друг другом, не правда ли? Так что зачем нам писать друг другу письма, — размышляет Борис Пастернак в недатированном письме. — В неотосланных письмах я Вам о себе писал. Что у меня в душе нечто подобное бутылке с крепким клеем, где в один кусок склеивается лучшее из того, что я переживаю. Я Вам стал перечислять, с чем Вы у меня связаны: с Ролином, с моей старшей сестрой, с нынешней революционной Германией, явившейся вдруг естественным продолжением Рильке, и т. д. И вдруг вспомнил, что Вам ли, Нина, не знать этого строя, когда рядом с Вами живая такая бутылка — Тициан.

А Тициан, как там ни верти, оказывается сильнейшим лириком из всех. Я это и раньше знал. Но он слишком близок мне. Как и о себе самом, я не смел ничего знать даже про себя. Иногда я им жертвовал, совершенно как собою, можете Вы это понять? Однако слышали бы Вы, что в зале сделалось, когда я от Важа Пшавелы, над которым засыпать начали, и от некоторых других перешел к нему! К Вашим собачкам, Нина…»

Пастернак имеет в виду стихотворение «Сельская ночь», написанное в ноябре 1928 года в Окроканах, — про то, как маленькие собачки лаяли на луну, а луна клонилась к горизонту; и звезды, как по жребию, молниями падали к горизонту; а маленькие собачки лаяли на луну; и сна — ни в одном глазу: украсть у поэта нечего — украли сон собачонки. Скрылась луна за развалинами крепости Кер-Оглы, и горы, как клыки, поднялись над Тбилиси, — караулят его, подняв щиты…

«…Понимать — совсем другой мир, совсем иной стиль и род жизни, это не места и не мгновенья, не Тифлис даже, даже, может быть, не Земля, это — близкая, случаем подаренная допущенность к делам истории, это участие в ее будущем, это широкий роман с теряющимися границами, — несколько особо счастливых под небом, покрывших их смыслом одной общей драмы. Это — клей, о котором была речь выше, это вы и я, это наши соединенные руки…»

* * *

1934 год.

Первый Всесоюзный съезд писателей в Москве.

Тициан Табидзе — участник первого писательского съезда.

Его выступление на съезде на многих произвело большое впечатление, и прежде не знавшие его подходили, знакомились, жали руку. В «Известиях» в дни съезда были напечатаны стихи Тициана Табидзе в переводе Пастернака: «Не я пишу стихи…» и «Иду со стороны черкесской…». Друзья поздравляли его с успехом.

На съезде был заслушан полуторачасовой доклад М. Г. Торошелидзе, в котором излагалась история грузинской литературы — от древних времен и до наших дней. Нашлось место в докладе и для новейшей грузинской поэзии. Группа «Голубые роги» здесь, как и в большинстве выступлений грузинских рапповцев, характеризовалась как «буржуазно-декадентская школа символистов»; несмотря на признание «лояльности» голуборожцев по отношению к Советской власти, место им было безоговорочно указано в «антипролетарском лагере литературного фронта»; было сказано, что они постепенно «отходят от позиций самодовлеющего эстетизма и дают яркие выражения национализма»; «логика антипролетарских настроений доводит этих буржуазных декадентов до идеализации патриархального прошлого». Впрочем, в другом месте доклада отмечалось, что «под влиянием пролетарской революции и развернутой на ее базе культурной революции» буржуазно-декадентская группа «Голубые роги» пережила «глубокую и острую дифференциацию»; что эта школа сыграла определенную роль в развитии грузинской литературы, обогатив технику грузинского стихосложения, а также — «лексический инвентарь»; что голуборожцы содействовали «связи элементов европейской модернистской поэзии с поэтическими традициями грузинской феодально-романтической литературы». Оценивая творческие позиции П. Яшвили, Т. Табидзе, Н. Мицишвили, В. Гаприндашвили, Г. Леонидзе, Н. Надирадзе и других поэтов-голуборожцев, докладчик указывал, что хотя они «беспрерывно работают в области советской поэзии и составляют значительную силу на этом участке литературного фронта», все же они до сих пор «переживают трудности творческой перестройки и продолжают оставаться в положении попутничества». Так, например, в творчестве П. Яшвили «наряду со стихами, которые посвящены нашему строительству и его энтузиастам и отмечены свойственными Яшвили поэтическим размахом и экспрессией, имеются рецидивы самодовлеющего эстетизма»; а Т. Табидзе «в стихах, посвященных новой советской Армении, упорно сохраняет поэтические приемы из арсенала символистской поэзии, что мешает ему здраво и трезво воспринять реальный объект своей поэзии и отобразить его с достаточной глубиной».

Доклад был перегружен подробностями и, пожалуй, несколько скучноват. Полемики вокруг него не возникло.

В ряду многочисленных выступлений речь Паоло Яшвили была подобна искрометному тосту.

Тициан Табидзе серьезно готовился выступить, но ему долго не давали слова. По мере того как развертывалась общесъездовская дискуссия, отходили на задний план и уже казались мелкими всевозможные претензии к докладчику.

Ход съездовской дискуссии обернулся неожиданным образом, — в центре поэтических споров стало имя Б. Пастернака. После основного доклада о поэзии, в котором Пастернак был одарен чрезмерными похвалами и, в сущности, противопоставлен Маяковскому, иначе быть не могло. Для молодой советской поэзии Маяковский был слишком значительной фигурой. В защиту Маяковского первым выступил А. Сурков:

«При глубоком уважении к Пастернаку как к мастеру и поэту я все же вынужден сказать, — заявил он, — что для большой группы наших поэтов, для большой группы людей, растущих в нашей литературе, творчество Б. Л. Пастернака — неподходящая точка ориентации в их росте. У нас в поэзии есть большая группа людей, являющихся людьми другой социальной биографии, другого видения мира, и при всей слабости и молодости этих кадров, при всей еще молодой ломкости их голоса и их взгляда на вещи, а значит, подход к отбору средств для художественного воплощения их чувств и мыслей не совпадают со стилевым строем и углом зрения на мир, типичными для Пастернака».

Б. Пастернаку А. Сурков противопоставил Маяковского и близких ему по духу пролетарских поэтов.

Далее Сурков повел речь о гуманизме; он защищал гуманизм в литературе, но не тот старинный гуманизм, который виделся ему в образе русоволосой девушки в белом платье на солнечной, напоенной ароматом весеннего цветения земле, девушки — в венке из метафор, с восторженными глазами. «Я хочу принять этот красивый образ и не могу, — говорил А. Сурков. — Что-то заставляет рисовать себе образ нашего гуманизма другим, может быть, более грубым, но в своей грубой плоти прекрасным». Это — «лечащий гуманизм». Один человек, с детства мечтавший стать врачом, стал председателем уездной ЧК. Вот образец той цельной мужественности, к которой стремится «гуманизм класса, в свирепой борьбе добывающего людям право на подлинное человеческое существование». «Гуманизм мужественный» — тот, о котором писал Багрицкий, «замечательную образную формулу» которого он дал в стихотворении «ТВС»:

Век поджидает на мостовой, Сосредоточенный, как часовой, Иди и не бойся с ним рядом стать, Твое одиночество веку подстать. Оглянешься, а вокруг — враги: Руку протянешь — и нет друзей; Но если он скажет: «Солги!» — солги! Но если он скажет: «Убей!» — убей!

Многим участникам съезда запомнились эти стихи как романтический призыв к «мужественному гуманизму», который виделся прочитавшему их с трибуны Суркову в образе девушки тоже, но — «за плечом девушки в белом платье, идущей мимо Мавзолея, покоится винтовка. И строгая тень штыка падает через плечо вперед на мостовую, указывая линию движения». Символический образ запал в душу как символ сурового века.

Стихи Багрицкого, кованные, мужественно прозвучавшие, могли пробудить ответный порыв у экспансивно-деловитого Паоло. Тициану солгать было так же немыслимо, как убить. Случалось, Паоло кричал на него с искренним негодованием: «До каких же ты пор будешь краснеть, если я лгу?!».

На съезде Тициану досталось выступить сразу после Алексея Суркова, речь которого внесла перелом в разговор о поэзии. У Тициана приготовлено было продуманное выступление. Он не был хорошим оратором: он чересчур волновался, и отвлекаться от приготовленного текста ему всегда было трудно. А надо ли было? Ведь он собирался поговорить о сущности «умирающей», «буржуазно-декадентской» идеологии, в которой многие видели уже не более как удобопроизносимое ругательство в адрес своих литературных противников — просто «ярлык». Табидзе видел за ярлыком серьезное социальное и поэтическое явление, коему он и сам был обязан рождением как поэт; и он пытался объяснить, что такое «буржуазный индивидуализм», начав с Байрона и Гёте, с Шатобриана, Пушкина и Мицкевича, с Лермонтова и Грибоедова, и Бараташвили — поэтов, чье творчество питают глубокие корни народной жизни.

«Для того чтобы выявить молодого разочарованного человека начала прошлого века, Байрону нужно было создать особый жанр индивидуалистической поэмы»; в этом переломе поэтических форм был своего рода «революционный переворот», — говорил он. Революции и в жизни, и в поэзии происходят не каждый день: символисты не могли создать особого вида поэмы, — они порожденье другой эпохи.

В сущности, он попытался в те несколько отведенных ему минут раскрыть механизм связи поэзии с жизнью, механизм сложный и не сразу бросающийся в глаза. Он хотел показать, что собой представляло то поколение, которое гибло в угаре мировой войны, объяснить — отчего была пессимистической и нежизнеспособной их поэзия:

«Каждый из нас, представителей дооктябрьского поколения, помнит это кладбище поэтов, — говорил он. — На этом кладбище поэтов лежат гиганты вроде Велимира Хлебникова, поэта, в конечном счете сошедшего в могилу косноязычным. А сколько было еще „нахлебников Хлебникова“? Только редкие поэты пережили это — „томление еще сознательного безумия“; и те выжили, потому что их поднял Октябрьский ураган. Один из первых уцелевших от землетрясения был, конечно, Маяковский».

Основа поэтического оптимизма, — пытался он объяснить, — это социальное возрождение; оно требует новых литературных форм, которые необходимо выявить.

«Наша бурная эпоха не терпит канонизации, — говорил он. — Сколько было поэтов, признанных ведущими, о которых сегодня никто не помнит?» — в сущности, он уже думал вслух, перескакивая с одной мысли на другую. Поиски «новых форм» и «канонизация» отдельных имен — несовместимы. Необходимо признать, говорил он, что «имя поэта революции остается за Маяковским, так же как непогрешимое имя мастера за Борисом Пастернаком».

И еще одно имя, сказал он, имеет не меньшее право быть названным на писательском съезде: Александр Блок, «чьи „Двенадцать“ и „Скифы“ до сих пор проносятся над нами, как декреты Ленинского Совнаркома».

Ему хотелось бы высказать все, что он считал важнейшим.

«Подменять активную тему голым лозунгом, новаторство стиха — эквилибристикой, прекрасную ясность — безграмотностью и упрощением, — говорил он, — это преступление перед страной, которую все мы считаем общим отечеством».

Короткая речь едва вместила самые необходимые характеристики поэтов прошлого, досадно недооцененных в докладе. Суждения о многовековой грузинской культуре и о национальной политике советской власти…

Все же он высказал и мучившую его мысль — в форме утверждения — сказав, что «теперь у нас есть уверенность, что идеологическая борьба не будет подменяться голым администрированием… А то раньше доходило до такого недоразумения, что на основании слов грузинских горе-критиков тов. Керженцев корил меня в „Правде“ за манифест, который я поместил в нашем левом журнале ровно 19 лет тому назад и который, конечно, содержал целый ряд грубых ошибок, потом изжитых мною».

Речь Тициана Табидзе не прошла незамеченной.

Вслед за ним Егише Чаренц выступил в защиту «сложной» поэзии:

«К чему скрывать свои интеллигентские головы в песках шатких теорий сложности искусства, — говорил он, — а не сказать во всеуслышанье, что мы своей психологией, являющейся продуктом сложного развития всей культуры прошлого, сегодня можем представлять и отображать жизнь и борьбу только так: иного духовного аппарата у нас нет; и этот наш аппарат мы не можем изменить в один день так, чтобы он и художественно отражал жизнь во всей ее сложности, и как искусство был бы целиком адекватен массовой психологии пролетариата… Ничтожная цена того сложного искусства, которое даже в творящем его авторе вызывает сомнение в целесообразности и актуальности его. Это очень хорошо понимал Маяковский, но он шел по линии наименьшего сопротивления. Величайшая его трагедия была в том, что он понимал это, но как художник он не смог преодолеть себя в новом синтезе художественной сложности и актуальности темы».

Егише Чаренц говорил об исчерпавшем себя «простом» искусстве таких поэтов, как Жаров и Безыменский, защищая искусство высокое («сложное»): «Крупнейшие представители „сложного“ искусства не жалеют усилий в деле приближения к великолепной практике строительства социализма, — говорил он. — Фактом является и то, что из кругов Демьяна и Безыменского сегодня начинают выходить такие многообещающие поэты, как Прокофьев, Борис Корнилов и другие, чье искусство значительно ближе по квалификации к Пастернаку и Тихонову».

* * *

14 декабря 1934 года.

«Дорогая Нина Александровна!

Обеспокоен слухами о том, как ведет себя Тициан и не бережет своего здоровья. Женя рассказывала мне, что он спит не больше ночи в неделю, а за бутылкою не отстает от товарищей. Что же ото всего этого получится? Мне все это непередаваемо больно. На Тициана как на человека и поэта у меня и у всех нас тут самые большие надежды. Пусть обращают ночи в дни и спиваются другие, Тициана мы не уступим. Если примеры заразительны, переезжайте к нам. В словах моих о других не ищите намека. Это не персонально кто-нибудь (менее всего Гогла или Паоло), новая среда в целом.

А еще так недавно я, заглядывая в ближайшее будущее и гадая о том, с кем бы мне хотелось разделить его, более всего думал о Тициане… Хороша же на него надежда, если в то самое время, как я вдруг получил обостренный интерес к здоровью, забочусь о нормальном сне и стараюсь бросить куренье, он в припадке непозволительной детскости жжет свечу с обоих концов. Пусть временно займется драмою или прозой. Это хуже каторги и… скучно. Для этого ему потребуются совсем другие силы, нежели для лирики. Наверное, как и я, он ничего тут хорошего не напишет и этих сил не найдет, но в их поисках он, по крайней мере, попробует дышать чистым воздухом, ложиться вовремя и иногда, курьеза ради, оставаться трезвым.

Ну, что нам с ним делать? Напишите мне, пожалуйста, что с ним. Ну, как можно быть таким податливым и уступчивым. Ну, порой смеются над его мнительностью, — неужели у него так мало силы воли? Неужели он не понимает, что они не в равном положении? Пролетариату нечего терять, кроме цепей, а у него еще и часы найдутся. Напишите мне, пожалуйста, как далеко зашло его падение, и не сердитесь, пожалуйста, на мое прошлое письмо. Тициана обнимаю. Поцелуйте Ниту. Ваш Б.»

17 июня 1935 года.

«Дорогой Борис Леонидович! Всю ночь не спал вчера; еще нет рассвета, и мне безумно хочется написать Вам, как мы все о Вас думаем и как нас беспокоит Ваше здоровье. По приезде из Москвы я пролежал около месяца, у меня были сильные приступы астмы; дела и всякие обстоятельства заставили забыть о болезни и „ломать своего Шекспира“; за все это время, если я очень думал, — всегда о Вас, и каждый раз хотелось написать, но все воображаемые письма и „замыслов незавершенных тени“ едва бы могли выразить даже ту презренную долю чувства, что вообще дано выразить человеку; и мучительная мысль, что каждый раз откладывалась без выражения, уже сделалась сладчайшей самоцелью, и было приятно носить, как какую-то невыразимую боль и томление; казалось, что это чувство невысказанное все равно действует на атмосферу и каким-то образом Вам передается, — напряжение этого тока прямого провода чувства я почти физически ощущал, и мне хотелось плакать, когда я о Вас заговорил с Мариею Вениаминовной Юдиной на улице перед отъездом, когда она спросила, что передать Вам, так же как каждый раз друзья мои, привыкшие, чтобы я имел от Вас вести, спрашивали о Вас; притом круг людей, интересующихся Вами в Грузии, фантастически растет, не знаю — чем объяснить это пристальное внимание даже простых грузин к Вам, — должно быть, они тоже чувствуют Вашу любовь к Грузии, что до сих пор держится на „Волнах“ книги „Второго рождения“. Я был безумно тронут, когда недавно ездил в Казбек с белорусской делегацией, и молодые даже прозаики белорусы говорили наизусть Ваши стихи о Грузии, и я остановил машину…

Для меня ожили воспоминания того необыкновенного лета, когда мы впервые влюблялись в Вас, — даже Нина, довольно смелая и так гордящаяся вашим эпитетом „Сукинсына“, робеет и через Зинаиду Николавну не может подать голоса; и не менее смелый Паоло каждый раз с завистью спрашивает, не получил ли я от Вас письма, сам собирается писать, но, видно, себя не пересиливает. Вообще Паоло у меня за последнее время под ударом сомнения, но его любви к Вам я больше верю, чем какому-нибудь его чувству…

Моей астме прибавилось еще другое горе: хотели взять под обстрел мою последнюю книгу стихов и по-рапповски поработать…

Мне сейчас никто не мешает работать, все мелкие дела заканчиваю, чтобы быть готовым:

Когда строку диктует чувство, Оно на сцену шлет раба, — И тут кончается искусство И дышат почва и судьба…

Это Ваше дыхание почвы и судьбы и „полной гибели всерьез“ неотступно меня влечет; мне кажется, что это будет самое ценное, что вообще мне положено сказать, потому я намеренно отказался от Вашего любезного приглашения использовать Ваш апрельский перерыв и прислать стихи для переводов; это Вам нетрудно представить, как меня это тронуло и подбодрило. Потом мне передавали Ваши слова, что Вам хотелось приехать в Грузию или меня вызвать на какую-нибудь подмосковную дачу, чтобы вместе прожить месяц; встречи с Вами для меня чистилище — я только тогда возвращаюсь к поэзии; признаться, я давно не испытывал такого чувства, это бывает в ранней юности в горячке первой любви. Мне кажется, это чувство первой любви у Вас перманентное, и я вижу Вас вечно на положении марбургских встреч без пальто, в поезде на Берлин, задыхающимся от слез первой мучительной любви — эта дрожащая, озябшая или трепетная лирика и дает окраску пастернаковскому периоду лирики. Я нарочно не пишу о Вашей болезни, мне Гольцев писал об этом, мне не хочется себя огорчать, но мы были бы очень рады, если бы Вам доктора посоветовали выехать на Кавказ… Ваш Тициан Табидзе».

6 сентября 1935 года.

«Золотой мой Тициан!

Долго рассказывать, что со мной было все это лето. Я и сейчас не поправился, но решил перестать обращать вниманье на сердце, на печень, на сон и на нервы, а главное, я опять дома, с Зиною, и опять несколько узнаю себя, правда, не таким, как прежде, но все же как бы собою. Когда-нибудь я подробно расскажу Вам, что я вынес за эти четыре месяца, а пока ограничусь тем, что надо знать Вам, Вам одному, лично Вам.

В теченье этих мучений я не перестал любить своих близких и стариков, не забыл Паоло и Генриха Густавовича, не отвернулся от лучших своих друзей. В Париже я виделся с Мариной Ц. Но в эту поездку, как и в многочисленные и бесцельные отлучки в разные дома отдыха, куда я приезжал для поправки и где сходил с ума от тревоги и одиночества, я неизменно возил с собой, как талисманы: постоянную мысль о З. Н., одно письмо Райнера Мариа Рильке и одно Ваше, весеннее, помните? Я часто клал его себе на ночь под подушку в суеверной надежде, что, может быть, оно мне принесет сон, от недостатка которого я так страдал все лето.

Щербакову, с которым я разделял каюту по пути из Лондона в Ленинград, я много рассказывал о Вас. Это было самое худшее время моих испытаний, какая-то болезнь души, ощущенье конца без видимого наступленья смерти, сама тоскливая немыслимость. И тогда, когда я задумывался над тем, что же будет дальше, я иногда представлял себе, что отпрошу Вас у Нины и довожжаюсь остаток дней при Вас, Тициан, где-нибудь близ Казбека. Но это были размышления, зиждившиеся на нескольких чернейших допущеньях. Все это прошло, меня печалит и временами пугает резкая перемена, происшедшая со мной в этом году, но ни лечиться, ни ездить куда-нибудь на отдых или поправку я больше не буду. Хочу попробовать поработать (я больше четырех месяцев ничего не делал).

Надо ли говорить, как я Вам благодарен за Вашу память, за теплоту и щедрость Вашего сердца. Вы знаете, как сильно я люблю Вас, — сильнее только Зину. Привет от всей души родным Нине и Ниточке. Ваш Б.»

8 апреля 1936 года.

«…Почему Вы задерживаетесь и все не едете, Тициан? Я хотел Вам протелеграфировать не о любви своей и верности, — это Вам известно и давно надоело. Я хотел Вам сказать, чтобы Вы не унывали, верили в себя и держались, невзирая на временные недоразумения… В передрягах недавнего прошлого было много обманчивого, неопределенного. Я сразу это почувствовал. Меня никто не собирался трогать. Я имел глупость возмутиться за других, за Пильняка, за Леонова. Я позволил себе просто, по-домашнему сказать, что газетные статьи мне не нравятся и я их не понимаю. Что тут было! Вместо того чтобы напечатать в газете, что я совершил политическую непозволительность (что было бы для меня тяжелее), мою вину смягчили и, в виде наказания, зачислили меня на одну пятидневку в формалисты. Но и то не долее: это успеха не имело. Ах, какая все это чепуха! Это был неприятный сон, приснившийся нескольким деятелям современной детской, и при всем старанье, я не мог переместиться в плоскость их кроваток. Если есть доля правды во всем печатавшемся и говорившемся, то она лишь в том, что совпадает с крупнейшим планом времени, с его исторической бесконечностью. Как же может бесконечность быть долей, да еще такого ничтожного целого, как та манная критическая кашка, которую так трогательно расхлебывали целый месяц? Вот ответ: эта правда давалась в безотрадно слабом растворе: страшную, грозовую истину разводили слюной и молоком. Не верьте растворам, Тициан! Верьте именно в этой линии, именно из революционного патриотизма, верьте уж лучше себе, Тициану Табидзе, потому что, как бы то ни было…»

1 октября 1936 года.

«…Нина, Нина! Тициан, мое золото, что со мной делается, милые мои? Откуда эта вода и скука и это бездушье и глупость, один ли я повинен в них?.. Не успокаивайте меня, лучше я сам Вас успокою. Тициан и Нина, не думайте, что я действительно кончился, что теперь все у меня пойдет в таком роде. Вы увидите, прозу я напишу, я два дня как вновь за нее взялся. Одно знаю, она будет живая. Здесь именно отыщутся те следы жизни, которой как будто у меня не стало со „Второго рождения“. Да, но как можно было дать такой трехстопничек, такое птичье, пустоватое ти-ти-ти о Грузии! Какой мерзостью было так мало сказать о Паоло! Дружите ли Вы с ним вновь по-старому? Ах, как бы я этого хотел! По отсылке этого рифмованного позора я целыми вечерами думал о нем. Я вспоминал его широту, благородство его проявлений по отношенью ко мне в ответственнейшие для души моей минуты. Какая безукоризненная проницательность большого человека с большим сердцем и кругозором! Простит ли он мне легкость этих строк о себе (в них нет ничего дурного, но так ли надо было о нем говорить?), простит ли мои пересуды этого года? Ах, с каких мелких позиций судил я его! Я не в „позициях“ раскаиваюсь: более общепринятые ничуть не крупнее. Но как я смел его мерить такими ничего не говорящими мелочами. Я не изменился, я знаю: революция не в „Литературке“, не в литорганизациях, не в соревнованье в робости, а в крайних своих очертаньях и в центральных лицах. Она пока в самом большом. Оттого-то и трудно: она станет жизнью, когда будет и в самом малом. И конечно — будет. Я не изменился, говорю, но вдруг вспомнил по-настоящему Паоло, и не могу понять, что со мною было зимой и кто мне дал право искать в нем перемен и их ему без основанья приписывать. Меня тогда ослепила эта чертова дискуссия. В этом культурно-просветительном дурмане я вдруг забыл, что люблю его…»

Отрывки писем доносят следы многолетних раздумий, споров: о революции, об искусстве, о человечности…

Сейчас нет возможности восстановить историю этих споров и отношений. Отрывки из писем останутся вехами; лишь намекнут на какие-то жизненные обстоятельства. Паоло Яшвили и в них оставался такою же яркой и в чем-то более внешней фигурой. Он видел масштабное, крупное, то «самое большое», в чем была революция и что представлялось главным; а споры шли вокруг частностей, вокруг «мелочей», вокруг тех или иных отдельно взятых и насильственно вырываемых из своей среды лиц и имен. «Мелочей» того рода мы еще вскользь коснемся, но сути спора Паоло Яшвили с Пастернаком уже не вернуть.

* * *

Поэзия Тициана Табидзе вышла за пределы Грузии и зазвучала во всесоюзном масштабе. Глубоко национальное, самобытное, не утратившее своей индивидуальности в переводах, выполненных разными, зачастую очень далекими друг от друга русскими поэтами, его творчество оказалось понятно и близко широкому кругу советских читателей.

Выход сборника стихотворений Тициана Табидзе на русском языке («Избранное», Москва, 1935) стал выдающимся литературным событием. Книга вызвала много откликов и рецензий. Тициан Табидзе сразу же оказался в ряду крупнейших советских поэтов.

Он попал в гущу литературных споров середины тридцатых годов, особенно острых, когда речь заходила о лирике…

В «Избранном» 1935 года дореволюционное творчество Тициана Табидзе почти совсем не было представлено; из стихов, написанных до 1925 года, вошли немногие. О сложности его творческого пути можно было судить лишь по автобиографии и короткой критической «справки» редактора книги В. В. Гольцева. В книге преобладали стихи последнего десятилетия. Они придали сборнику своеобразный, очень жизнерадостный колорит.

В большой статье М. Гутнера «О Тициане Табидзе», напечатанной в «Литературном современнике» в 1937 году, говорилось о перекличке грузинской и русской поэзии и даже о прямом влиянии Тициана Табидзе на таких поэтов, как Н. Тихонов, Б. Пастернак, П. Антокольский, Б. Лившиц, Н. Заболоцкий. «„Избранное“ Т. Табидзе, — писал М. Гутнер, — помогает понять, почему к нему тянутся некоторые наши поэты…» Тициан Табидзе был представлен в этой статье поэтом, решившим для себя все те сложные задачи, в которых до сих пор «путаются» и Пастернак, и Заболоцкий, и Антокольский, и Лившиц: «Путь Табидзе поучителен прежде всего тем, что у него гораздо меньше „борений с самим собой“, чем хотя бы у Пастернака», — писал критик, противопоставляя лирику Табидзе «эгоцентризму» «Второго рождения»; «одомашниванию» — «всей образной системы» в «Волнах».

С другой стороны, по мнению М. Гутнера, Тициан Табидзе счастливо избежал и «сомнительной натурфилософии», чем грешили даже Лившиц и Антокольский, не говоря уж о Заболоцком, у которого природа — «какое-то особенное царство, которое к человеческому обществу отношения не имеет». В статье М. Гутнера Тициан Табидзе был представлен борцом с «индивидуалистической традицией» в поэзии; «несомненные удачи» в «Избранном» объясняются тем, что поэт «ведет жестокую борьбу с лирикой камерных переживаний».

* * *

…1937 год. Февраль. Пушкинский юбилей. Столетие трагической гибели.

«Мой дорогой брат Серго, пишу я это письмо, но до сих пор у меня колотится сердце. Сначала я чересчур поспешно выехал и в поезде передохнуть не смог, не достал места в международном купе. В собачьем настроении приехал в Москву с опозданием на четырнадцать часов. В тот же день мне пришлось выступать. Пять часов я провел в напряжении на квартире у Бубнова, где были собраны все докладчики и выступающие. Был большой разговор — как сократить речи. У кого было час — сократили до 25 минут, мне дали 10 минут, но когда пришли в театр и сели в президиум члены правительства, то начали опять сокращать. Академику Орлову с 25-ти до 10-ти минут, Лупполу — с 50-ти до 28, Никитенко продлил слово вместо 15-ти — 25 минут. Потом встал Бубнов и предложил сократить речь. Потом Ставский сказал, что, может быть, все это делается потому, что в ложе сидит Сталин и Политбюро. Коля Тихонов предложил, чтобы я еще по-грузински прочитал свое стихотворение. Я очень волновался, и, не переводя дыхания, начал говорить. Холодный пот меня обливал. В сомнамбулическом состоянии. Но Грузия и новые материалы сделали свое. Меня слушали, и, кажется, даже понравилось. Сейчас я в Москве и вспоминаю тебя и как мы играли с тобою в нарды…»

Я встану, как хевсур старейший, у котла, Чтоб в чашу первую, запенясь, потекла Струя кипучего веселья. И слово я скажу заздравное над ней В честь храбрых прадедов                   и в честь советских дней — О Пушкине и Руставели.

«…Константин Федин, Пильняк и я возвращались из Переделкина, от Пастернака, в Москву. Неожиданно бросились нам в глаза траурные флаги. Пильняк остановил первого встречного милиционера и спросил, почему траур? Милиционер ответил: умер Серго Орджоникидзе, — вспоминает Н. А. Табидзе. — Когда я вошла в номер гостиницы, Тициан беседовал с репортерами французских газет. Мне сразу бросилось в глаза его состояние: видно было, что он едва сдерживается при посторонних. Только я подошла к нему — он расплакался… В тот же вечер мы выехали в Тбилиси. В дороге Тициан написал стихотворение „Дагестанская весна“. Одно из последних его стихотворений».

Ошибка памяти: в тот вечер они никуда не уехали. И потом еще — месяца полтора. Серго Орджоникидзе умер 18 февраля, 20-го были похороны. Готовился IV Всесоюзный писательский пленум с очень важной повесткой дня.

На пленуме выступил Паоло Яшвили, который был теперь Павле Яшвили (так назвал его Сталин во время какой-то встречи; говорят, что во время маленького домашнего банкета у Сталина он был тамадой и сидел с хозяином рядом). На пленуме Яшвили трудно было узнать: седой, постаревший (ему и сорока трех еще не было), с очень грустными глазами, Павле Яшвили говорил о бдительности: было заметно, как трудно ему выговорить некоторые имена. В его речи не было обычного блеска, легкости, остроумия. «Я хочу предостеречь молодежь от наших ошибок, — говорил он твердым и глуховатым голосом. — Каждого человека, с которым ты общаешься, надо проанализировать и проверить. Нужно быть бдительным к каждому шепоту и поступку. Если зоркость писателя будет обращена к каждому человеку, с которым он общается, ему не трудно будет разглядеть врага».

Паоло уехал из Москвы, как только закончился пленум.

Тициан уехать не мог: на 4 марта был назначен его творческий вечер в Москве.

В. В. Гольцев на этом вечере сделал подробный доклад о поэтической эволюции Тициана Табидзе — от символизма до наших дней. Неприятно поражали в докладе знакомые с рапповских времен, хотя и благожелательным тоном высказанные упреки: в декадентстве, в оторванности от жизни. Казалось: он «ради пользы» жертвует лучшим, что есть у Табидзе. О переведенных Пастернаком шедеврах «Не я пишу стихи…» и «Иду со стороны черкесской…» В. В. Гольцев сказал: «В них найдете остатки декадентских представлений о назначении поэта, о его роковой трагической судьбе». Гольцев хвалил «Рион-порт»; в стихах об Армении с горечью отмечал «старые образы», хотя тоже хвалил; выделил стихи о Тельмане, о Маяковском, о Долорес Ибаррури…

Тициан себя чувствовал сильно уставшим. Когда ему предоставили слово, заговорил с трудом: о дружбе народов, о Пушкинском юбилее, о поездках русских писателей в Грузию, об издании антологии грузинской поэзии, — казалось, он, совсем не заботясь о связи, нанизывает слова. Лишь один раз, мимоходом, он коснулся собственной биографии — назвал ее «заманчивой»: горделиво перечислил имена русских и французских поэтов, которых считал своими учителями («наша школа символистов имела кое-какие заслуги»).

Паоло высказался об этом на пленуме: о связи декадентства с богемой, которая всегда уводит к врагам — к отказу от «высших идеалов».

«Когда я говорю о гражданской честности, о гражданской морали, — сказал Паоло, — то я имею в виду, что наше поколение, которое в прошлом было заражено декадентским грибком, должно круто осудить все рецидивы мелкобуржуазной декадентской жизни, от которых мы не совсем избавились, должны следовать примеру тех писателей, которые начали свою жизнь в колыбели Октябрьской революции».

Тициан тоже говорил об октябрьском «втором рождении». «Я не могу сказать, — признавался он, — что можно это все пережить моментально. Тот, кто очень быстро освобождается от ошибок, все же грешит иногда. Переживания эти должны оставить следы, и следы эти остались…»

Он вспомнил Пушкина, Льва Толстого — их «гражданскую честность».

На вечере Тициана Табидзе чествовали присутствовавших на нем испанских писателей Рафаэля Альберти и Марию Тересу Леон. Говорили о борьбе республиканской Испании против фашизма…

К мыслям о Пушкине и Толстом Тициан вернулся на ленинградском вечере, который состоялся 21 марта 1937 года, под председательством Николая Тихонова.

В Ленинграде был довольно острый разговор о стихах Табидзе, об их гражданственности — даже в «халдейские» времена.

Здесь Тициан подробней сказал о том, что его волновало.

Необычно молчаливый, сдержанный в течение всего вечера, он вдруг оживился — когда заговорил о грузинской поэзии, о ее народных истоках. О Ленинграде: тут ходил Пушкин, тут ходил Блок, тут учился Александр Чавчавадзе, поднявший в Грузии знамя романтизма. Илья Чавчавадзе и Акакий Церетели тоже учились здесь. И Важа Пшавела. «Это все показывает, насколько мы связаны с Ленинградом и насколько каждый из нас чувствует наследие русской культуры». Именно здесь, в Ленинграде, у Тициана Табидзе вдруг возникла потребность «говорить самокритически о своих сложных путях».

Выступивший на ленинградском вечере Тициана Табидзе Тихонов назвал его одним из самых настоящих, подлинных и замечательных поэтов, в творчестве которого чувствуется размах поэтической работы — «ощущение очень больших пространств». Тихонов подчеркнул колоссальнейшую искренность и поэтическую свободу, бросающиеся в глаза в лирике Табидзе, присущее ему чувство родины, места, родной природы, какое редко можно встретить в творчестве современных поэтов.

Юрий Тынянов особенно подчеркнул близость Табидзе к русской литературе, которую поэт отлично знал и любил. Особенно к Пушкину, в котором Табидзе видел «общую для всех народов Союза гордость»; Тынянов говорил об историзме поэтического сознания Табидзе…

А в Тбилиси шло ответственное обсуждение современных проблем грузинской литературы и искусства: снова назывались имена и к ним добавлялись другие — тех, кому бы следовало «пересмотреть свои связи»: в числе их замаячило имя Павле Яшвили, «которому уже 40 лет, пора взяться за ум».

…Как орлы, нависли циферблаты; Падали часы, как медный груз…

«Его поэзия строится на точных данных и свидетельствах ощущения», — писал Пастернак о Паоло Яшвили.

…Не бойся сплетен. Хуже — тишина, Когда, украдкой пробираясь с улиц, Она страшит, как близкая война И как свинец в стволе зажатой пули…

Он был воплощением мужественной красоты человека. Невероятным для всех присутствующих показалось сказанное однажды Андреем Белым — в дружеской застольной беседе, очень отвлеченной, философской, почти заумной: «В душе Паоло — трус». Никто даже не оскорбился: мистика! Только дом и все, что в нем было, вздрогнуло, как при землетрясении, — то ли земля содрогнулась, то ли взорвались пороховые погреба в Дидубе.

В тот свой последний год он часто заходил в один старый дом, к старым своим друзьям, становился спиною к черной узкой голландской печке и рассказывал. Хозяйка дома смотрела ему в лицо и молчала, а он говорил, говорил и таким был, каким он хотел быть.

Однажды он пришел домой и увидел свою квартиру, перевернутую вверх дном. Он долго молча метался, выбежав на балкон…

«Мы не имеем понятия о сердечном терзании, предшествующем самоубийству», — пишет Борис Пастернак.

«Мне кажется, — пишет он, — Паоло Яшвили уже ничего не понимал… И ночью глядел на спящую дочь и воображал, что больше не достоин глядеть на нее, а утром пошел к товарищам и дробью из двух стволов разнес себе череп».

Прежде чем выйти из дома, он позвонил самым близким своим друзьям, чтобы услышать голос и проститься мысленно, если ничего нельзя объяснить. Позвонил Тициану. Тициана не было дома. Попросил Нину, чтоб не пускала его на собрание, — было поздно, Тициан пошел туда. Путанно он пытался что-то ей рассказать, — она ничего не поняла, рассердилась и повесила трубку. Он позвонил еще раз и поговорил с Нитой, дочерью Тициана. Когда он шел на собрание мимо дома тех старых друзей, на плече у него висело охотничье ружье («Взял только что из ремонта», — объяснял он всем), ему навстречу выбежала собака. Гарольд. Они много раз вместе охотились, а Паоло любил собак, и тоскующий по хозяину, осиротевший Гарольд бросился к Паоло. Паоло шел не один, но тот, кто с ним шел, отвернулся: Паоло плакал. Он встал на колени перед собакой, и целовал ее, и плакал. Потом Паоло завел Гарольда в комнату, запер дверь и пошел, но собака вырвалась и догнала его. Он три раза с ней возвращался, а потом постучал к соседям и попросил подержать Гарольда.

…Л. П. Берия был в театре, когда ему принесли известие о Паоло. Он сидел в директорской ложе, а близко, в партере, сидел Николай Шенгелая. Он удивленно услышал: — Это логический конец! — Л. П. был сильно взволнован, выходя из ложи, забыл пальто. Уже в машине вспомнил — и пальто принесли. А Николай Шенгелая не пошел никуда — вернулся домой: у него был сердечный приступ.

Спустя какое-то время Сталин, как говорят, принимал в своем доме грузин, среди которых был Берия. Сталин рукой показал место справа от себя и сказал: — А вот здесь сидел Павле Яшвили. — Он спросил: — Как теперь Павле Яшвили? — Пришлось ему все сказать. Сталин очень нахмурился.

* * *

…Или нам суждена та гибель, о которой иногда со страхом мечтали художники? Это — гибель от «играющего случая»: кажется, пройдены все пути и замолены все грехи, когда в нежданный час, в глухом переулке, с неизвестного дома срывается прямо на голову тяжелый кирпич.
А. Блок

В 1927 году Тициан тяжело болел. Врачи признали у него абсцесс легкого. Его увезли в Кобулети, к морю. Это не помогло. Собрался консилиум. Врачи сказали: необходима операция. Взяли подписку у родственников, что осведомлены: благополучный исход операции нельзя гарантировать ввиду его тучности, и сердце слабое. Ночью абсцесс прорвался…

Жена говорила:

— Лучше бы он тогда умер.

…Собрание писателей происходило внизу, в большом зале. Паоло сидел на собрании, потом тихо встал, чтобы выйти из зала. Тициан обернулся, вопросительно посмотрел на него. Паоло двумя руками сделал ему знак, чтобы сидел: ничего, мол, все в порядке. И стал, не поворачиваясь, спиной двигаться к двери. Прикрыл за собою дверь, поднялся этажом выше, зашел в одну из комнат, где стояло ружье…

В зале слышали выстрел, но растерялись, не поняли, что случилось. Этажом выше жил младший брат Тициана Иосиф, он прибежал и первый увидел Паоло. Он бросился вниз, чтобы сказать; вошел в зал, увидел Тициана и больше ничего не видел. Повел его домой. Жене Тициана позвонили по телефону. Она выбежала навстречу.

— Его привели писатели. Как Тициан ревел! Как зарезанный. Я ставни закрыла. Уложила его. Первое, что он сказал, когда успокоился немного: «Теперь моя очередь!» — он был уверен, что теперь его уже ничто не спасет. Паоло он после смерти не видел. На похороны были допущены только близкие родственники. Тициан не мог себе простить эту смерть: он винил себя, что не сумел за вызывающим поведением Паоло разглядеть трагедию. Тициану тогда казалось, что Паоло нашел себе другой путь, и не надо ему мешать. Они давно уже почти не встречались. Теперь ему казалось, что Паоло можно было спасти…

После несчастья с Паоло Тициан как-то сразу замкнулся, замолчал и уже никуда не ходил; даже на улицу боялся выйти, чтобы не встретить знакомых. В их просторной столовой — чего никогда не бывало — стол накрывался на четверых.

Последний раз его видели на людях 12 сентября 1937 года, во время торжественного открытия обелиска в Цицамури, на месте гибели Ильи Чавчавадзе.

«Был очень жаркий день, — вспоминает Шалва Апхаидзе. — Мы сидели под деревом. Тициан себе места не находил. Он весь как-то опустился, поник. Не было в нем прежней вдохновенной взволнованности. Грустно смотрел он на горы вдали. Что было тогда у него на сердце? Он стал неразговорчив. Скоро уехал…»

Может быть, в этот мучительный, жаркий день, в сознании безысходности, у него сложилось последнее четверостишие:

Наше солнце пылает губительным жаром — Все сжигает неистовой силой. Встанет мертвым, вечерним, негреющим шаром Над моей безымянной могилой…

В самом конце лета, ненадолго, они перебрались на дачу в Ахалдаба. Тициан часами сидел один на балконе, много думал, работал. Его жена сама хозяйничала — он смотрел на нее изумленно. Жалел, что так много времени жил как бы вне семьи. Говорил ей: «Хорошо мы все-таки прожили, и какая прекрасная могла бы у нас быть старость!». Он казался спокоен и даже счастлив. Жена убеждала его продолжить работу над романом о Шамиле, привозила из Тбилиси материалы, старалась его отвлечь. Шутила, что все поэтические биографии имеют драматические концы. Биография поэта выше, чем его обыденная жизнь. Приводила Пушкина, Лермонтова в пример…

Ему пришлось вернуться в Тбилиси.

Восемнадцать человек писателей к себе вызвал Берия. Сидел в отдалении. Начал полушутя. Мол, не думал, что писателей так много. Обещал проинформировать присутствующих о событиях, касающихся литературы. Говорил о разоблачении ряда лиц, обвиняемых в шпионаже: к известным уже именам прибавились новые — Михаил Джавахишвили и Николай Мицишвили, а также застрелившийся недавно под страхом разоблачения Паоло Яшвили. Рассказывая об этом, Берия распалился и к концу речи стал кричать на сидевших перед ним писателей.

Берия стал обращаться персонально к присутствующим, накричал на старика Сакварелидзе, обозвал его провокатором и шпионом. Сакварелидзе обиделся — он был из старых большевиков. Он встал и хотел сказать, что если это преступление — быть старым большевиком… Ему не дали договорить.

Берия спросил: где Тициан Табидзе? Он потребовал, чтобы Табидзе сказал, что он думает по поводу Паоло Яшвили. Тициан сильно побледнел, пот выступил на его широком лице. Он сказал, стараясь сдерживать дрожь в голосе, что ему ничего не известно. Тогда Берия зачитал показания арестованных писателей, в которых приводились факты, подтверждающие преступность П. Яшвили. Тициан повторил, что ничего не знает об этом, даже ничего не слыхал. Тогда Берия грубо ему заявил, чтобы он пошел сейчас же домой и посоветовался с женой: «У тебя умная жена, она тобой вертит. Поговори с ней. Как она скажет, так и поступай». Тициан упрямо твердил: «При чем тут моя жена? Она сама по себе, а я сам…». Берия повторил уже насмешливо: «Иди и посоветуйся с женой…». Тициан ушел. Он был бледен и весь мокрый от пота.

Спустя несколько дней Тициана Табидзе исключали из Союза писателей. Народу собралось не очень много. Новый председатель союза говорил спокойно, даже вежливо. Он объяснил, что если в ближайшее время Табидзе осознает свои ошибки, то он может быть снова принят в союз. Председатель обращался то к одному из присутствующих, то к другому — с просьбой высказать свое мнение. Сандро Шаншиашвили не выдержал: «Не молчи, Тициан, скажи что-нибудь. Ты ведь понимаешь, что это надо сделать!». Его поддержал Леонидзе. Симон Чиковани и Ражден Гветадзе молча переглянулись, подумав одновременно, что сейчас председатель к ним обратится. Все знали кристальную честность Раждена Гветадзе и что оба они — из самых близких друзей Табидзе и Яшвили. Ражден Гветадзе наклонился к Чиковани и тихо сказал: «Уйдем сейчас». Они вышли, стараясь, чтобы никто не заметил этого. Не спеша спустились по улице Кирова к площади Ленина. Проходя мимо большого гастронома на углу, они заметили, как по другой стороне улицы сбежал Тициан. Он очень быстро шел, обхватив голову руками, подняв воротник белой длинной блузы, которую всегда носил летом. Чиковани его окликнул, но Тициан или не слышал, или не захотел отозваться, бегом пересек площадь Ленина и скрылся в направлении к дому.

На другой день к нему зашли двое, из писателей, они его убеждали, что Паоло Яшвили умер, его уже все равно не спасти, ему уже ничего не будет от того, что Тициан о нем напишет статью, в которой объяснит, почему они разошлись и уже больше года не знались и не встречались. Факты всем известны — надо только написать такую статью, и все будет в порядке. Тициана восстановят в союзе.

Тициан сказал этим двоим: он бы мог написать такую статью про них самих, потому что они живые, — пусть его опровергнут: «Паоло Яшвили мой друг». — Им пришлось уйти.

«Помню последнюю встречу с Тицианом, — вспоминает Шалва Апхаидзе. — Это было ночью. Я и Сандро Шаншиашвили пришли к нему. Тициан лежал. Рядом стояла Нина, его самый верный друг и утешитель. Мы долго беседовали, хотели его как-нибудь отвлечь от его мыслей. Он был не в духе, и разговор не клеился. Через два-три дня его уже не было».

О последней встрече с Тицианом Табидзе пишет Симон Чиковани:

«Мне передали, что, оклеветанный, он мечется дома, окончательно потерял покой и с каждым часом тает, как восковая свеча. Я тотчас же пошел к нему, чтобы хоть на несколько часов отвлечь его от мрачных мыслей, облегчить его страдания, вызванные напряженным ожиданием надвигающейся беды, о приближении которой он судил по многим неоспоримым признакам. Он очень обрадовался моему приходу. Вскоре он увлекся беседой и прочитал мне несколько своих еще не напечатанных стихотворений. Мы говорили о поэзии, вспоминали наших общих друзей. Муза его поэзии, его Коломбина, неразлучная спутница его жизни — Нина Макашвили — участвовала в нашем бдении и благодарным взглядом смотрела на меня… Когда я уходил, Тициан проводил меня до середины лестницы и с грустной улыбкой попрощался со мной…»

Незадолго до своей смерти Симон Иванович рассказал мне об этой последней встрече:

— Нина прибежала ко мне… «Симон, — говорит, — к нам ходят писатели, уговаривают Тициана, чтобы он эту статью написал, про Паоло. Ужас какой. Он умрет. Ты бы к нему зашел… Только не говори, чтобы он писал эту статью». Я пошел к нему…

В два часа ночи приходил Серго Клдиашвили — Тициан его очень любил, — они ночью играли в нарды.

Дочь Тициана рассказывает:

— В один из последних дней он позвал меня в свою комнату. Он уже все время ходил расстроенный, хмурый. Я вошла — он еще не вставал, был в постели, посадил меня рядом. И вот он мне говорит: «Ниточка, очень трудно тебе будет жить. Я не хочу, чтобы ты не знала. Ты ведь понимаешь, что сейчас происходит. Может быть, исчезнем и я, и мама. Ты останешься совсем одна, с бабушкой. Будет очень много лишений, но я очень хочу, чтобы ты это поняла. Что бы в жизни с человеком ни случилось, ничто не сравнится с той болью, которую может дать стыд за своих родных. Ты знай, что тебе за родителей никогда краснеть не придется, мы были честные, порядочные люди, и ты всегда сможешь родителями гордиться. Я мог бы тебя спасти от беды, и мы бы жили очень хорошо, но тебе пришлось бы меня стыдиться, пришлось бы стыдиться своего благополучия… В жизни никогда ничего не надо делать вопреки своей совести…». Я расплакалась, и мама увела меня.

— Мы уже два месяца ждали, — вспоминала Нина Александровна. — Мы устали ждать и в ту ночь спали крепко и не проснулись, когда прозвенел звонок. Нита пошла открыть. Я вышла в столовую и увидела, что в столовой светло. На столе в бокале краснела его гвоздика. Мне показалось — утро, пришла молочница, я обрадовалась — на миг…

15 декабря 1937 года.

Эта дата не скоро стала известна. Сначала никто ничего не знал. Ходили слухи. Роились ни на чем не основанные надежды.

«…Обращаюсь к Вам в связи с делом Берия. Наконец настал день, когда не только для Грузии, которой выпала горькая доля многолетнего „шефства“ этого авантюриста и негодяя, но и для всей нашей страны стало ясно, что Берия — враг народа. Первые же шаги вредительской деятельности этого злостного врага были направлены к тому, чтобы беспощадно уничтожить передовую грузинскую интеллигенцию, получившую образование в России, в русских университетах, усвоивших высокую русскую культуру. Берия организовал целый ряд провокаций, подтасовывая факты из жизни и деятельности этих людей… Одной из первых жертв Берия пал и мой муж Тициан Юстинович Табидзе, один из лучших советских писателей Грузии, поэт и общественный деятель, многие годы пользовавшийся широкой популярностью у себя на родине. Тициан Табидзе был арестован 10 октября 1937 г. по личному распоряжению Берия. Накануне ареста Берия вызывал к себе Т. Табидзе и в порядке „психической атаки“ обвинил его в том, что он „дружит с русскими писателями“, а затем потребовал, чтобы Табидзе оговорил известного поэта Паоло Яшвили, которого тот же Берия за два месяца до того довел до самоубийства все возраставшими требованиями оговоров и провокаций. Берия заявил, будто Паоло Яшвили признался в пьяном виде ему, Табидзе, в том, что состоит шпионом одного иностранного государства. Когда Т. Табидзе отказался опозорить память товарища, Берия пригрозил, что арестует и Тициана и меня, его жену. Убедившись в том, что Т. Табидзе ни в коем случае не пойдет на заведомую подлость, Берия распорядился арестовать его…

Я убеждена, что Тициан Табидзе стал жертвой Л. Берия в силу личной неприязни… Он с первых же дней своего возвышения не терпел людей, идущих своим путем, имеющих свое мнение, хотя бы по вопросам культуры, истории, искусства, в которых Берия, по своему полному невежеству, ничего не смыслил… Прошу о пересмотре „дела“ Тициана Табидзе и, если его уже нет в живых, хочу надеяться, что руководители партии и правительства найдут возможным восстановить чистое, светлое имя поэта…»