Гельбрет-Миротворец
н ставил справедливость превыше всего и боролся за нее, как подобает мужественному человеку; такие люди почти всегда кончают плохо. Поэтому к тем несчастным, которых проглотила война — она все же наконец кончилась, определив судьбы всех нас на десятки лет вперед, — следует отнести и героя этой повести, тоже осажденного войной, правда, не совсем обычным образом, и сожранного ею. Война расправилась с ним в его собственном доме, как в сказке орел, который поднял в воздух черепаху вместе с ее роговым домиком, а потом бросил ее на землю, чтобы съесть разбившуюся насмерть, когда ему вздумается.
В небольшом тюрингском городе судью Гельбрета знали и уважали за спокойную и мудрую справедливость — впрочем, не больше, чем за тщательно отутюженную черную одежду, в которой он медленным шагом следовал от здания суда к своему окруженному цветником дому у бывших крепостных ворот, а каждый полдень в хорошую погоду и по тенистому бульвару, разбитому на бывшем городском валу и опоясывавшему город пышным зеленым кольцом. Взгляд его глаз из-под набрякших век был чуть высокомерен, белокурая борода уже начинала седеть; но благодаря строгой осанке и мощной неторопливой поступи он казался моложе своих пятидесяти лет, и слегка церемонное движение руки, которым он приподнимал мягкую черную шляпу, отвечая на многочисленные приветствия сограждан, свидетельствовало о том, что и он не свободен от самого что ни на есть немецкого порока — все делать торжественно. Но, кроме того, он имел обыкновение слегка преувеличивать важность всего, что непосредственно касалось его собственной персоны. Так, например, еще мальчиком он, подобно многим одаренным детям, часто «врал», придумывал происшествия, полные столь страстной силы и реальности, что сам начинал верить в их подлинность, и так о них и рассказывал — невинное свойство, которое, разумеется, не имело ничего общего с настоящей ложью и исчезло с годами, после жестокой внутренней борьбы. Он же, склонный принимать все всерьез, тяжелодум, сгибавшийся под тяжестью атмосферы, которая давила на его одинокие плечи, страдал при воспоминании об этом «вранье» со дня первого причастия и по настоящее время. Но кого же это может удивить, поскольку большинство умнейших людей, способных четко разграничивать логические понятия, рассекая их с остротой бритвенного лезвия, становятся в тупик перед сугубо личными переживаниями и аффектами, будучи не в состоянии отделить честолюбие от зависти или душевную замкнутость от неискренности, что с таким блеском и совершенством удается иезуитам, евреям и французам; а если они к тому же еще порядочные люди, то сами себя поджаривают на раскаленных угольях, которые существуют только в их воображении. Но в том, что он требовал от себя и окружающих строжайшей правдивости, с обвиняемыми же, которые во время судебного следствия прибегали к уверткам, обращался очень спокойно и серьезно, воздействуя на них убеждением, так как помнил, что и сам когда-то был лгуном, — в этом обнаруживался тот материал, тот благородный чистый металл, из которого была выкована его сущность. Это был немец высокой пробы, молчаливый остфалец из Нижней Саксонии, предки которого сотни лет назад поселились среди легковесных тюрингцев. Справедливость и высокое правосознание, беспристрастие и болезненно чуткая совесть были заложены уже в самой его натуре благодаря длинному ряду предков: двум бургомистрам, нескольким адвокатам, двум проповедникам и, в числе прочих, трем правоведам знаменитой старой Гельмштедской школы.
В своем бытии, как духовном, так и гражданском, он безраздельно опирался на глубокую любовь к закону и, обладая способностью проникать в метафизические истоки, из которых, независимо от человеческого произвола и каких-либо целей, величественно вытекают право и законы, почитал величайшим счастьем человека данный ему ясный житейский разум, способный постигать возвышенную справедливость в себе и поднимать ее до обобщения, чтобы, взвешивая и обтачивая, создать из звериного хаоса бешено кипящей жизни нерушимую, чистую и надежную систему мироздания — стремление, которое еще с давних пор объединяло все великие народы нашей планеты для совместного труда над построением здания торжествующей морали. Так создалась стройная картина жизни, несовершенства которой были недоступны его пониманию, поскольку он никогда по-настоящему не был молод. Когда, сидя по вечерам с трубкой за письменным столом, освещенным лампой под зеленым абажуром, Гельбрет, окруженный благоговейной тишиной, царившей в его доме, погружался в чтение книг по истории права и человеческих нравов, он находил в них лишь договоренность и взаимопонимание, конечное единодушие и великую волю к порядку и к миру. И тогда всем своим существом он ощущал счастье и благодарность за то, что живет в наше время, и наша эпоха казалась ему венцом всех предыдущих ступеней человеческого развития: ведь благодаря международному праву и Женевской конвенции, социализму и науке, созданию арбитражных судов и заключению международных соглашений по самым различным вопросам и в любой области между народами были перекинуты мосты, с помощью которых человечество стремилось хоть частично преодолеть опасное, как он считал, деление на нации. Поэтому Дворец Мира в Гааге казался ему самым символическим сооружением последних лет и собратом Парфенона, Соломонова храма, римского Капитолия и Собора святого Петра. Поскольку сознательная жизнь Гельбрета развивалась и складывалась в атмосфере мирного времени, он признавал естественным только одно состояние жизни — мирное и с презрительным отвращением смотрел на страны, подобные Балканам, где война была привычным делом и где варварское и, как ему казалось, не поддающееся никакому воздействию безрассудство способно было привести в ярость даже самого сдержанного человека. Только одному гениальному уму прощал он величественное утверждение войны — возлюбленному им поборнику дерзновенного мышления, самому одинокому из всех поднявшихся к вершинам духа — страннику из Сильс-Марии. Ему, воинствующему философу Фридриху Ницше, разрешал Гельбрет воспевать войну, ибо этот отважнейший из всех мудрецов, говоря «война», разумел нечто в корне отличное от того, что понимал под этим словом какой-нибудь генерал союзных войск, дипломат-аграрий или летописец Седана, а именно — сохранение в человеке воинственного начала, благородства, способности преодолевать трудности, упорства, неутомимости и умения подавлять свои потребности, подчиняться великим задачам и забывать о себе вплоть до готовности пожертвовать собой; эти добродетели, не нуждаясь больше в войне, давно нашли себе новые сферы применения: прежде всего — повседневную жизнь, все обостряющуюся борьбу за существование, борьбу человека против человека; далее — значительные открытия, экспедиции с целью подчинить себе природу, технику, науку, искусство и философию и наконец благотворительность и социальную борьбу… Поэтому люди, считавшие возможной войну в нашей, в его Европе, вызывали у Гельбрета только улыбку, легкую пренебрежительную гримасу, и к каждому новому политическому конфликту он относился с величайшим равнодушием, так как заранее был уверен в его мирном разрешении, что подтверждалось вновь и вновь в течение десятилетий и что казалось ему вполне естественным, не вызывая даже чувства торжества. С таким же спокойствием встретил он и австро-сербский конфликт, уверенный в его благополучном исходе.
Ход событий казался Гельбрету вполне закономерным. Неспособный к необъективному и нечестному способу мышления, доверчивый, так как он сам был достоин доверия, и весьма чувствительный к вселяющей страх безапелляционности официальных сообщений, он, естественно, считал, что газеты, авторитет которых признан, которые являются поборниками справедливости, тщательно отсеивают помещаемые в них сведения. Эти сведения должны быть правдивыми, ибо все в мире и без того достаточно запутано; иначе в хаосе все новых возможностей не было бы вообще никакой надежной точки опоры…
В голове Гельбрета за его угловатым лбом и круто зачесанными назад седыми волосами даже не мелькнуло подозрения, что характер сербского народа мог оказаться иным, чем его изображали. Точно так же ему не внушала сомнения и считавшаяся неоспоримой причастность Сербии к сараевскому убийству. Мысль, что убийство наследника австрийского престола могло быть вызвано напряженным положением в самой Австрии, которое неизбежно требовало разрядки, была недоступна его сознанию. Сербия же, воплощавшая, как он полагал, дух кровавых Балкан, являлась для него символом фальши и интриг, шантажа и шпионажа, всяческих козней и, наконец, убийства.
А он любил Австрию… Глубоки были истоки этой любви. Непосредственность, жизнерадостность, деловитость и добродушие австрийского народа, города и окружающие их ландшафты, Вена, Дунай и старинные, чисто немецкие сказания и стихи; музыка, возносящаяся над всем земным, и благородная тихая мудрость Штифтера, которого, наряду с Келлером, он считал одним из величайших немецких поэтов, — все это, не лишая его ощущения, что он немец, оправдывало его симпатии к Австрии. К этому рубежу он еще осмеливался приблизиться; проникать дальше на юг он не решался, боясь раствориться, утратить ощущение своей национальности. Но мысленно он продолжал видеть в Австрии прототип надгосударственного всеевропейского союза: содружество, под единым управлением, девяти наций, которые достаточно было воспитать в духе демократии, чтобы они, осознав свое благо, сами пронизали этот союз, ставший историческим, животворным свободолюбивым духом. Какая их ждет судьба, этих несовершеннолетних, если Вена лишит их поддержки? Ведь своих немцев, этот народ, создавший мировую литературу и переводы со всех языков, он считал способным все понять, во все вникнуть, все привести в порядок и всем руководить… И поэтому он был готов одобрить антисербскую позицию Австрии, настаивать на строгом суде и с общего согласия потребовать, чтобы очаг цареубийств был раз и навсегда погашен.
Уложив в чемодан собранные им материалы для философского исследования «Правовые основы Саксонского зерцала», судья Гельбрет уехал на каникулы в Церматт, рассчитывая поработать в одиночестве, вдали от жены и детей. Здесь, у подножия дерзко вздымавшегося гиганта Маттергорна, его застигло начало войны. Три-четыре дня, полных неистовства, словно ударом топора, расчистили войне путь в бурлящие деятельностью недра Европы.
Гельбрет был подобен дереву, в которое уже всадили топор дровосеки или которое со стальным визгом подпиливает ленточная пила. Но в нем еще жила уверенность, что в последнюю, самую последнюю минуту мирное разрешение европейского конфликта окажется возможным. Дерево все еще высилось в его душе, его переплетенные ветви и пышная листва тянулись во все стороны и, казалось, уверенно упирались в купол сознания, а между тем внизу, у самых корней, в дерево незаметно вгрызалась и продолжала скользить туда и назад пила; каждый зубец ее был газетной строкой, и она успела уже наполовину прогрызть ствол этого мощно разросшегося властителя в лесу мыслей, принципов и взглядов Гельбрета. При звуках фанфар, сопровождавших объявление войны императорами, дерево это с шумом и треском рухнуло наземь, сокрушив под тяжестью своих ветвей все убеждения, которые до сих пор окружали его, наподобие чудесных берез, лип и буков: веру в миссию Европы, уверенность в светлом будущем и гордость белых людей за свое настоящее.
Совершенно подавленный, бродил судья по дорогам, устремив взгляд на черную бесчувственную скалу, вздымающуюся в небесную синь. Черная глыба, занесенная снегом, своей тупой неподвижностью вызывала в нем ощущение горечи, и эта грубая материя — гигантское каменное ребро бесчувственной планеты — казалась ему достойной зависти по сравнению с его собственным бытием.
Хотя зеленый лес его души был вырублен и уничтожен и это вызывало в Гельбрете беспредельное отчаяние, все же на простиравшейся в ней мертвой пустоши еще могли зазеленеть молодые весенние побеги новых возможностей. И лишь после того, как были нарушены договоры — основы доверия между нациями, подкрепленные когда-то торжественными клятвами, — как произошло вторжение в Бельгию, нападение на мирный Льеж и раздались грозные залпы орудий нового типа, созданных демоническим духом извечного зла, Гельбрет почувствовал, что его прежнему существованию пришел конец.
С этого момента — хотя внешне ничто не выдавало происшедшего в нем внутреннего переворота и сам он, не замечая его, не мог с ним бороться — душа Гельбрета устремилась за пределы реальности, прочь из сферы разумного и понятного, из мира ясного, здравого смысла. Она уединилась в царстве собственного порядка, с собственными логическими законами, замкнулась в трезвом и неприметном безумии последнего страдания. Имей он возможность выразить свой протест каким-либо вмешательством в дела внешнего мира, издать отчаянный крик возмущения или оказать какое-либо активное сопротивление, этот по своей сути мужественный ум был бы спасен от гибели. Но поскольку героическая способность к мученичеству может исходить только из религиозных убеждений, ему же эта туманная иррациональная область была недоступна по природе, унаследованной от ряда предков, у него не оставалось никакого выхода. Он был безумен уже тогда, когда в набитом вагоне, молча, с побледневшим, словно стершимся лицом, возвращался домой, вернее, спасался бегством, хотя он размышлял и воспринимал окружающее не менее разумно, чем прежде, не говоря уже о том, что никаких внешних признаков его состояния не было заметно. Но сокровеннейшая сердцевина его души неудержимо распадалась; в ней словно образовалась воронка, и через нее и вместе с ней бодрствующее «я» судьи Гельбрета секунда за секундой уходило обратно — в мир отрицания жизни, в тот подземный мир, где царит вечное бегство, без конца и края. Его существо раскололось пополам: он любил Германию и ненавидел развязанную ею войну.
В таком состоянии духа проезжал судья Гельбрет по стране в блеске отягченного плодами августа; она потрясала его и будила горячую любовь, посылая ему в стремительно бегущее окно вагона, сквозь железный топот и скрежет колес свой привет, отзывавшийся в его сердце страстной тоской. Широкие равнины, мелькающие друг за другом города, — воспетые реки, покрытые хвойными лесами холмы и долины — всюду он видел разумность мирного ландшафта. Нигде немецкая сущность не была выражена богаче, ярче, символичнее, чем на этом участке пути — между Базелем и Веймаром. Но сейчас он видел людей этой самой страны, великой своими мыслями, стихами и картинами, музыкой и достойными подражания воплощениями немецкого духа, опьяненных грозным шелестом развевающихся победных знамен. С первой же минуты, проведенной им в вагоне, ему стало ясно, что он, словно существо, упавшее с другой планеты, может спастись только с помощью притворства. Молчать было недостаточно: в каждом подозревали шпиона. Поэтому, зажатый в темный угол, он разыгрывал из себя улыбающегося и словоохотливого собеседника, а для этого достаточно было говорить вслух прямо противоположное тому, что он думал на самом деле. Разумеется, говорил он, страны теперешних врагов Германии находятся в варварском состоянии, разумеется, дело кончится так же, как и в семидесятом! В душе он задавал себе лишь один вопрос: «Для кого?» И побуждаемый воспоминанием о финале некоего романа, в котором — о, страшный символ! — паровоз без водителя бешено увлекает к гибели поезд, набитый поющими «à Berlin!» солдатами, Гельбрет во время продолжительной стоянки поезда прошел от своего вагона к паровозу, чтобы проверить, не покинут ли он, как у этого Золя, бригадой, и быть может, как своевольный и неукротимый дикий зверь, подчинивший людей своей власти, он один, без чьей-либо помощи, тащит набитые победителями вагоны на север. До кочегар и машинист, потные и закопченные, были на месте и добродушно посмеивались над кондуктором, который бегал взад и вперед по платформе, переругиваясь с ними. Окинув их подозрительным взглядом, Гельбрет установил, что хотя бригада и присутствует в полном составе, но пустотелая змея из выпуклых железных звеньев, с черной блестящей головой и горящими, словно глаза фанатика, фонарями, все же никем не управляется… И, вернувшись в свой вагон, который был теперь, пожалуй, еще более набит, Гельбрет попытался под маской чудаковатой веселости скрыть горестное чувство, овладевшее им при виде всех этих людей, которые казались ему детьми. Впервые охваченные возвышенным духом общности, полные дружелюбия, они на этот раз действительно позабыли, что в людском обществе существует не менее резкое разделение на классы, чем то, какое существует в мире животных, но, позабыв об этом под влиянием всеобщего подъема и ликования, они радовались, что наконец-то начинается война и можно будет показать всему миру, на что они способны. Наконец-то после трех победоносных войн вспыхнула эта, завершающая война, и хотя противник напал первым, паровой каток давил уже его самого. Гельбрет смотрел на раскрасневшиеся от жары лица симпатичных мужчин и милых женщин, и ему казалось, что под звуки дальних выстрелов его сердце роняет кровавые слезы. Вот как немецкий народ, обитающий в самом сердце Европы, мирный, терпеливый и верующий, воспринимал начало великого уничтожения, а белые люди, европейцы, разделенные только формальными отличиями, уже убивали друг друга, впиваясь в тело противника ножом и пулей, снарядом и торпедой, безо всякой на то причины. И они делали это лишь потому, что рычаги, с незапамятных времен управляющие их душами, снова заработали, а отучиться от подчинения этим рычагам им еще ни разу не предоставлялось возможности. Неужели все эти пассажиры, все эти граждане — коммерсант Клеттке, советник посольства Зипп, зубной врач Юшкевер, которым совершенно чужда необузданность преступников, — готовы не только оправдывать убийства, но и совершать их сами? Неужели они — вот она неотвратимая связь причины и следствия! — вместе с уважением к жизни ближнего лишились и всех душевных качеств, отличавших их от убийц? И неужели эти женщины, с потрясающим мужеством отдающие родине своих сыновей, обречены утратить и кротость и сердечное благородство? Хотя, подъезжая к вокзалу родного города, Гельбрет видел и всей своей израненной душой ощущал, что именно так оно и есть, он все же не хотел этому верить. Пусть все это действительно происходит вокруг него, но это не может быть правдой…
Ночью, лежа в постели рядом с супругой, упоенной гордостью от сознания, что она является участницей столь великих событий, Гельбрет молчал под предлогом головной боли, которая его действительно мучила; в его ушах, вызывая легкое головокружение, все еще звучал ритмический шум поезда, и он заснул лишь на несколько часов. Здесь, в своем доме, в его мозгу возникло столько разумных мыслей, где даже обои, казалось, были покрыты слоем воспоминаний о знакомых и сокровенных, беспечно прожитых мгновениях, — здесь война представлялась ему еще менее правдоподобной, просто химерой, выходящей за все пределы дозволенного, каким-то в высшей степени досадным, если вдуматься, событием. Германия, Европа ведет войну. Этот факт никак не укладывался в его сознании. Он все время твердил эту мысль про себя и все же не мог связать ее с остальными своими чувствами и представлениями; они отталкивали ее обратно, и она перекатывалась из стороны в сторону по обычно столь рыхлой и легко всасывающей поверхности его сознания. У нас война? Да быть этого не может! Но у нас действительно война! И Гельбрет день-деньской безо всякой видимой цели шагал по комнате, дрожа всем телом, как дрожит животное во время землетрясения. И в самом деле, что-то сотрясало его привычный мир, он рушился, превращаясь в обломки и развалины, из которых, словно из растерзанных тел, вытекали ручьи крови. Сам того не замечая, Гельбрет непрерывно ломал руки, холодные, как лед, как руки покойника.
В течение августа он мало-помалу привык к мысли о свершившемся, зато постарел на много лет; спина его согнулась, колени подгибались, мысли притупились, и он чувствовал себя таким беспомощным, что готов был плакать.
С трепетным вниманием следил теперь Гельбрет за всем, что в качестве моральной поддержки преподносили его народу в газетах, брошюрах и толстых журналах крупнейшие писатели и никому не известные бумагомаратели, и это чтение вызывало у него громкий смех. Он, Гельбрет, считал бы себя выродком, если бы не продолжал любить Германию любовью, проистекающей из самой глубокой, кровной связи его со своей страной. В особенности теперь, когда она несмелой поступью спускалась по черной стезе навстречу всем опасностям и терялась в будущем, которое с каждым шагом пройденного пути неминуемо становилось роком. Он любил Германию — и он содрогался от гнева. Он видел, что враг не мог измыслить ничего более коварного, чем в самый грозный час опутать безудержной лестью введенных им в заблуждение людей. Он понимал, что следует заклеймить названием злодея всякого, кто при общении с окружающими внушает грешному созданию, именуемому «человек», что будто бы в пустынном безобразном мире существует лишь один-единственный носитель всех ценностей, всех без исключения, так что мир предстает как бы распавшимся на две части: там — дикий хаос, убожество, надувательство и ложь, здесь — одна-единственная светозарная личность, имя которой «избранник божий» и «светоч грядущего». И он сознавал, что поведение этих негодяев объясняется лишь той бездонной ненавистью, какую они питают к жертвам своего обмана, и желанием ввергнуть их своей лестью в окончательную гибель. Так перед взором Гельбрета все ясней вырисовывалась порочность вожаков и советников его народа, над судьбой которого, заклиная ее, непрестанно кружил его слабеющий рассудок, его истекающая кровью душа.
Его народ! Он представлялся Гельбрету рассеянным по всей стране, то скученным, то на больших просторах, пришедшим из далекого прошлого, которое сказывалось теперь в каждом отдельном человеке. Народ строил свое будущее весь целиком и каждый человек в отдельности, на собственном своем участке. И потрясенный до глубины души, желая ему всяческого блага, Гельбрет мерил свой народ мерилом прозорливой и неослепленной нежности. Он видел, что народ жертвует собой, но при этом стремится извлечь из своей жертвы как можно больше пользы только для себя. Он чувствовал, что народ следует за вождями, которые избраны не им, но которые навязаны ему историей и восприняты им как судьба. Он убеждался, что народ жадно глотает яд самовозвеличивания, но при этом каждый в отдельности беспрекословно подчиняется приказанию. Он понимал, что народ дорос до всех задач, поставленных перед ним современностью, но при этом преступно изменяет своей извечной сущности.
Сотни тысяч введенных в заблуждение людей горели желанием умереть безвестными, лечь под ноги своим сомнительным кумирам, забыв о том, что лоном, из которого вышли все гении, окружившие слово «немец» сиянием вечной славы, были народные массы, а не эти вот сегодняшние владыки. Народ нес дань. Он безрассудно расточал себя. Он, не задумываясь, засевал земные просторы легионами лучшей своей молодежи, принося ее в жертву будущему, которое вследствие подобного расточительства казалось все более и более ненадежным. Гельбрет видел, как его народ толкают в густую пелену тумана, утверждая, что в этом его предопределение; и что самое страшное — никто, видимо, даже не чуял здесь ничего неладного. Пятьдесят лет процветания на почве, удобренной насилиями трех войн, так заглушили совесть этого народа, что голос его стал не слышен в общественных делах. Но ведь это был народ, родивший в муках своей общественной совести реформацию, народ, чьи философы и поэты неустанно внушали ему, что долг его — стремиться к одухотворенному бытию. А теперь его вожаки считали совершенно естественным, что все, имеющее хотя бы отдаленное отношение к войне, не подлежит моральной оценке. И Гельбрет видел, что богатые духовные силы народа без колебаний используют на то, чтобы оправдывать существование милитаристского государства, поддерживать его и обожествлять. Каждый судил о своем ближнем только по его отношению к войне, и не было человека, у которого вырвался бы крик протеста. Гельбрет видел, что Германия летит к чертям в буквальном смысле этого слона, и при этом все вокруг восторженно поют осанну.
А другие народы? Но какое ему дело в этот час до других народов? Ради немцев стоял он здесь на страже, глядя на них всевидящим оком безумного, посланный карать тех, кого он любил. И точно так же на страже других народов стояли другие люди, о существовании которых он даже и не подозревал. Да, он одиноко стоял у дороги, по которой шел немецкий народ, и считал себя обязанным (ради себя самого и ради будущего всего мира) вопиять о справедливости. Но язык его был поражен немотой, и слова застревали в горле, ибо не было никого, кто мог бы или хотел его выслушать.
На какие-то минуты Гельбрет утратил всякое желание жить, он чувствовал, что должен покончить с собой. Дрожащий и бессильный сидел он, держа в отчаянии роковой выпуск газеты, в котором местная редакция преспокойно сообщала, что Англия объявила Германии войну. Это известие, попавшее в его руки с таким опозданием, поразило Гельбрета как гром, как удар судьбы, и скупые слезы скатились из глаз его на впервые нечесанную бороду. И вдруг, жадно вдыхая воздух и в ярости напрягши плечи, он вскочил с места; что ж, раз мир катится к безумию, он, Гельбрет, не желает иметь с ним ничего общего, он запрет перед ним двери своего дома — ведь для этого достаточно отказаться от чтения газет. В пределах его квартиры войны больше не будет. Ни единого слова, ни единой мысли о ней, и Гельбрет изо всех сил захлопнул дверь перед этим демоном.
Но, разумеется, он опоздал. Атмосфера войны давно уже проникла во все комнаты. Служанки ходили с заплаканными глазами, вызывая в нем возмущение; он невольно догадывался, что братья их и дружки призваны в армию. Жена с гордостью объявила, что ее избрали в правление дамского комитета по оказанию помощи семьям призванных. Женщины! Не удивительно, что они вели себя противоестественно. Уж слишком долго их, так же как народы, находившиеся под влиянием церкви, и классы, занятые тяжелым физическим трудом, лишали возможности интеллектуального развития, приучали демонстрировать свою чувствительность. Теперь они, видит бог, только это и делали! Они задыхались от счастья, потому что могли служить и посвящать себя тем, которые столько времени игнорировали их; гораздо сильнее, чем беспомощные материнские чувства, была руководившая этими ничтожными созданиями потребность принять участие в событиях, не остаться за бортом. Им хотелось с деловитым видом, раскрасневшись от усердия, носиться туда и сюда, плескаться в общем потоке и под невинной, но весьма украшающей маской участия в общеполезном деле и жертвенной радости стучать вязальными спицами, заседать в комитетах, где, истребляя огромное количество домашнего печенья и кофе, можно с упоением перемывать косточки своим ближним и, суя нос в дела чужих семейств, материально нуждающихся и беззащитных, — это называлось «милосердным попечением о бедных»! — собирать кучу сведений, дающих желанную пищу для сплетен, и одновременно обрести множество, правда, протестующих в душе, но опять-таки беззащитных объектов для удовлетворения своей неудержимой потребности воспитывать, своей бешеной страсти поучать и надменно подчеркивать собственное всезнайство. Как великолепно умели они подавлять свою женственность! Любовь к супругу скрывалась за бойкой веселостью, «чтобы облегчить мужу прощанье»; невесты, помолвленные с солдатами, горели желанием тайно переспать с ними ночь; лишь дети еще могли плакать. Жены, матери? Ах, Гельбрет прекрасно понимал, что теперь существует только «супруга» учителя Рюбзама, адвоката Паха, коммерсанта Израэля, судьи Гельбрета.
И эта последняя, его жена, одурманенная войной, осмелилась, не спрашивая его согласия, взять на себя определенные обязательства и связать себя с происходящим! Значит, преграды между их домашним миром и этим временем уже не существовало; с ним, с хозяином, во всяком случае, уже не считались! В приступе неистовства Гельбрет швырнул жене под ноги три старинные делфтские фарфоровые тарелки, которыми она очень дорожила, затопал ногами по ковру и, задыхаясь от бешенства, рыча и понося войну, извергая потоки слов, проклятия, вопли, бессвязное бормотанье и нечленораздельные звуки, неудержимо, исступленно рыдая от ярости и жалости к самому себе и, наконец, почти скуля от изнеможения, запретил ей всякое участие в каком-либо комитете — во всем, что не входило в круг ее домашних обязанностей. Она, которая за двадцать три года их совместной жизни не слышала от него ни одного резкого слова и привыкла видеть его всегда рассудительным и сдержанным, онемела от ужаса. Тяжело дыша и побелен как мел, она вышла из комнаты. С этого дня все время, свободное от взятых ею на себя обязанностей, от которых она, разумеется, и не подумала отказаться, она проводила у себя. Сын Гельбрета, студент юридического факультета, телеграфировал из Берлина, что он вступил добровольцем в драгунский полк. Дочь, изучавшая медицину в Фрейбурге, прислала восторженное письмо, в котором сообщала о своей работе в Красном Кресте: скоро она уже всему научится. На две телеграммы, посланные Гельбретом детям с требованием немедленно вернуться домой, вначале не последовало ответа; неделю спустя от Иоганны — она вообще не поняла смысла отцовской телеграммы — пришло письмо, в котором, тронутая его заботой и беспокойством, она писала, что в Фрейбурге она в такой же безопасности, как и дома, и бросать сейчас занятия нельзя; Людвиг же сообщил открыткой, что брать отпуск он не может, да и не хочет, что он давно уже находится в казарме и перед отъездом на фронт заедет попрощаться с родителями. Мать, которая, увы, совершенно не понимала, что поведение Гельбрета объяснялось болезнью, тотчас же сообщила детям о настроениях отца и обещала выслать деньги, как только им понадобится. Иоганна ответила письмом, в котором открыто выражала свое возмущение. Людвиг молчал. Даже мать не догадывалась о том, как горестно поразило его полученное известие. Он, единственный в семье, — о чем никто не знал, — испытывал к отцу подлинную привязанность, восторгался им, любил его; и эта сердечная склонность молодого к старому вызывала у отца такое же теплое ответное чувство, хотя и основанное на других, глубоко индивидуальных эмоциях; это было единственное нежное чувство, единственная по-человечески бескорыстная связь, существовавшая в этой семье. Гельбрет — и он сам это сознавал — не испытывал никакого уважения к современной молодежи ни как к поколению, ни как к будущей смене. Сколь примитивно и покорно принимала эта молодежь принципы, преподносимые ей эпохой! У нее даже не возникала мысль, что на ней лежит долг совершенствоваться, чтобы в будущем дать народу вождей, то есть стать одновременно и слугой народа, и его украшением. Молодые люди, окружавшие Гельбрета, — референдарии, друзья его сына, товарищи по школе и университету и в первую очередь члены студенческих корпораций, чьи черно-бело-зеленые цвета когда-то носил он сам, а теперь носил его сын, — все они, молодые, полные жизни, влюбленные и жаждущие побед, вели бурную, легкомысленную жизнь; иногда, правда, они воодушевлялись, выказывали свои чувства и мечтали стать значительными личностями. Но связь с прошлым была им чужда, а потому столь же чужда была и ответственность за будущее. «Вначале рейхсканцлер создал империю» — этими словами начинался их символ веры, а все, что происходило в низах, — чувства и порывы, идеалы и нужды масс, — увы, все это относилось к антиподам. Умолкнув даже в мыслях и словно оценивая, одинокий старик сидел, уставившись в пол, который никто больше не приходил подметать. Печальнее всего, что слова его давно ни до кого не доходили, даже до Людвига, до сына. Между тем для отца, достигшего зрелого возраста, было беспредельной радостью ощущать, как рядом с ним растет и развивается сын, глядеть в его ясные, полные мысли глаза. Но стоило Гельбрету, умевшему так точно и ясно выражать свои мысли, открыть рот, и он сразу чувствовал, что этому мальчику слова его кажутся нелепыми, высокопарными, беспочвенными мечтаниями отживших времен — чем-то искаженным, фальшивым, ужасным. Это поколение знало одно: борьба всех против всех, меч должен быть наготове и порох всегда сухим, классы есть классы, различия должны быть, народу необходима религия… Что тут поделать?.. Стоять перед ними этаким длинноволосым проповедником, чистейшим дураком, убеленным сединами старцем в крылатке, говорить громкие, трогательные слова?.. До них они просто не доходили. У подрастающего поколения не было и намека на идеи, на широкие и глубокие обобщения. И отец непростительно быстро и преступно капитулировал перед реализмом сына, он относился к нему с глубокой и грустной нежностью, но не испытывал к нему того уважения, которое одно только может перекинуть мост между людьми различного возраста. Судья отвергал смутную связь, основанную на простом инстинкте и неясном чувстве, побуждающих нас поддаться ослеплению и поверить, будто дети являются созданием отца — и по крови и по воспитанию, — а не детьми своей эпохи прежде всего. Он понимал, что должен дать им свободу, и дал — без борьбы, слишком рано и слишком спокойно, во-первых, боясь, что они утратят связь с временем, а во-вторых, потому, что совсем не был педагогом и в нем не было ничего от последователи Сократа, что всегда так увлекает молодежь. Полный терпимости, рассудительности и понимания, он воспитывал своих детей, заключив с ними, хотя и не сознаваясь в этом себе, ряд соглашений, основанных на обоюдных правах и обязательствах. Хваля или наказывая, он всегда объяснял мотивы своего поведения и внушал детям, что дозволено и что нет; он всегда ставил четкую грань между сферой их жизни и своей и благодаря этому добился возможности мирно сосуществовать; это было достойно всяческого подражания, и все же Людвиг, погруженный как бы в индифферентную, мертвую атмосферу, всегда чувствовал себя неудовлетворенным и поэтому несчастным, хотя и не понимал, чего именно ему не хватает; а не хватало ему сочувствующей души, веселого, доброго слова, волнующей дружбы, основанной на товарищеском отношении мужчины к юноше. Да, дружбы не было… Теперь, когда, растравив себя до глубины души и принадлежа уже как бы к другому миру, Гельбрет посмотрел вокруг, в нем прорвался гнев провидца. Опьянение войной, ну, конечно! С криком «ура!» и «да здравствует!», кипя воодушевлением, словно углекислым газом, «героически» пожертвовать собой — не хватало только этого! Если жена и дети могли покинуть его в самую тяжелую минуту, что мешало и ему отказаться от семьи? Он вызвал нотариуса и в написанном по всей форме завещании лишил наследства своих близких, «ввиду того, что они оказались неблагодарными, враждебными и непослушными», и отказал все, что имел, движению за мир. Выпрямившись во весь рост и опираясь кулаками о стол, Гельбрет неподвижным взором смотрел вслед удалявшемуся поверенному, чувствуя, что хоть на этот раз остался победителем. Между тем нотариус, спускаясь по лестнице, тщетно пытался уяснить себе странное впечатление, которое произвел на него совершенно изменившийся Гельбрет; он сильно сомневался в правомерности этой последней воли, ибо сомневался в нормальном состоянии завещателя.
Стараясь избавиться от головокружительного страха перед чувством полного одиночества, которое человек может вынести только под давлением крайней необходимости, Гельбрет попытался спастись от своего «интерруптного» состояния бегством в лес, который с одной стороны переходил в парк и глубоко вклинивался в город, а с другой уходил за городскую черту, поднимаясь по склонам гор. «Интерруптно», — повторял Гельбрет в разговоре с самим собой, сознательно и упрямо протестуя против эпидемии враждебности к иностранным словам, которая как раз в тот период особенно свирепствовала, уничтожая нюансы и смысл понятий. Разумел-то он при этом, собственно говоря, «интермиттирующий» и «коррумпированный», однако его мышление прерывалось как бы короткими замыканиями. Так среди огромных порождений природы, которые шелестели листвой, дрожали, дышали, жили, бродила в стороне от дороги темная фигура взлохмаченного старика, ступавшего по осыпавшейся хвое и мху, среди папоротника и кустиков черники; прохлада леса вызывала на лице его счастливую улыбку, а созерцание зелени вносило успокоение в его истерзанную душу. «Лес», — думал он, улегшись в тени мощной березы с почти черным у основания стволом, и, обратив свой взор вверх, увидел в благодатной лазури легкие летние туманы, которые белыми облаками висели в бесконечной высоте в трепещущей воздушной оболочке земли. Стояла благотворная тишина, Наполненная нежными звуками птичьих голосов. «Лес, — подумал Гельбрет растроганно, — немецкий лес, народ мой, кто завладел тобой сейчас? На западе, через море, война — Hiltibrant enti Hadubrant — отняла у нас sunu fatarungo, что означает: сына — sun и отца — fatar. Да, когда-то я с восторгом носил на руках моего мальчика, а теперь я не могу его удержать, он ускользает из моих рук… Разве это не обидно до слез, до зубовного скрежета?» Деловито окидывая взглядом деревья, он обнаружил сук, отходивший от ствола березы под прямым углом и удобный для того, чтобы, привязав к нему веревку и всунув голову в петлю, дать силе тяжести возможность совершить убийство, но тут же со вздохом отказался от этой мысли. «Деревья, — лихорадочно думал он. — Разве можно им довериться?! Разве все они не стоят на земле? Не имеют общего костяка? Не держатся за руки там внизу, на глубине нескольких метров под моими логами, образуя единую корневую систему, связанную и переплетенную сосудами, из которой вырастают эти стволы, чья обособленность только обман? Тот бук, к которому я только что прижимался щекой, такой гладкий, гладкий — моя жена; та черно-бело-зеленая береза — мой сын? Предательство, предательство! Я чуть не попал в его сети! Что только не угрожает тому, кто бродит среди деревьев!» Спасаясь от этих грозных исполинов, истекающих смолой, и от их жуткой прохлады и продолжая оглядываться, когда деревья были уже позади, он, делая крупные прыжки, выскочил на дорогу, которая двумя ребрами обочин, точно волшебными заклинаниями, удерживала лес в его границах. «Последний исход, — подумал он печально. — Finis! Конец!»
Судья действительно находился в состоянии такого душевного напряжения, долго выносить которое человеку не дано. Он не смог помешать войне проникнуть в свой дом, он понял, сколь детски наивным было его сопротивление, и, тщетно используя хитрость безумия, уже завладевшего им, он тут же решил использовать другой путь: покориться для видимости, чтобы, наблюдая за демоном на всех стадиях его нарастающей власти и отмечая решительно все ее проявления, поразить это чудовище из засады невидимыми стрелами своего духа и самосознания и, в ответ на каждый акт бесцельного разрушения, глумясь, издеваясь, опираясь на ненависть, твердую, как скала, уличить этого проклятого демона в бессмысленности его неистовства. Так Гельбрет решил превратиться в зеркало, чтобы молча и с убийственным укором показывать чудовищу его отвратительный образ, до тех пор пока демон в минуту отрезвления не рухнет, раздавленный сознанием своей собственной невозможности. Да, Гельбрет давно жил в другой, отнюдь не гражданской сфере. Война стала для него уже чем-то реальным, более того, она стала для него живым одушевленным существом. Она представлялась ему бесформенным, гигантским, невидимо присутствующим и вездесущим демоном вражды, порожденным изменением в мировом эфире, и он сам, Гельбрет, обречен был жить в его тени. Это было злое божество, радующееся всякому акту уничтожения и все же — ибо Гельбрет в своем безумии не мог представить себе одушевленное существо лишенным совести — обладающее достаточным разумом и чувством стыда, чтобы в момент усталости — на это он, Гельбрет, и рассчитывал — осознав свое кошмарное уродство, лопнуть от ярости. Но для этого он, Гельбрет, должен и качестве рефлектора неустанно воспроизводить образ демона и, находясь в курсе всех событий, постоянно обращать к войне гладкую, ярко освещенную отражательную поверхность своего духа, самому же сохранять в глубине души насмешливое и решительное отрицание всего, чему он позволил приблизиться к себе вплотную. Смотреть, как в мир, как в жизнь людей вторгается звериное начало, напрячься, затем расслабиться, мучительно вытянуться, расшириться, изогнуться и предоставить в распоряжение демона свой налитый кровью мозг, бодрствующий, трижды бодрствующий, втиснутый в колодку, вернее в кольцо, которое, точно припаянное, сдавливало голову Гельбрету, — вот это и означало для него быть зеркалом. Жить, по возможности, не ощущая себя, не позволять собственным импульсам разрушать фронт борьбы и терпеливо ждать, пропуская через себя все явления войны, какие бы страдания это ни причиняло, — вот в чем видел он свой долг, вот на что он решился. Ответственность была столь же огромна, как и сама задача; ибо что же будет управлять жизнью, если война сама себя уничтожит и распадется на атомы или ионы? Мир — возлюбленный земли, солнце зеленых полей; голос его — пение птиц, шелест зеленых ветвей; цветистый луг — одежда его; игрушка — журчащий ручей; словно времена года, сменяет он отдых и труд; закон и право — ложе — его. Мир — элевсенский бог с венцом равенства и братства на развевающихся власах; мир, облеченный в одежды осени, благосклонной к народам и богатой плодами! И он, Гельбрет — судья, поведет мир навстречу радостно улыбающейся жизни, навстречу невесте, которая сейчас, подобно вдове в разодранных одеждах, сидит на развалинах года тысяча девятьсот четырнадцатого от рождения Христова. Он, называвший себя сейчас Гельбретом-Миротворцем, ширился и выгибался наподобие кривого зеркала, пока наконец его неусыпно бодрствующая душа не ринулась в бой с ревущим демоном войны.
Превратив всего себя в блестящую поверхность, отражающую войну, он уже не отказывался, как прежде, от газет, напротив, он жадно глотал каждую строчку, воспринимая, однако, прочитанное иначе, чем его современники; он читал газеты не как немец или представитель какой-либо другой национальности, а как ответственное лицо, гражданин вселенной, чувствующий за собой одобрение великой эпохи взлета, когда немецкие поэты-классики и философы по-добрососедски делали одно общее дело с пламенными вождями Французской революции, с Бетховеном и с Бонапартом. Поднявшись над всеми земными связями, не стесненный более узами крови и не ограниченный необходимостью личного суждения, он стремился стать лишь эхом зла, превратиться в существо, подобное лесным духам и троллям, молчаливым, мудрым фавнам, неподвижным силенам, заключенным в телесную оболочку почти по доброй воле, по собственному согласию, а не держаться за эту оболочку с закоренелым упрямством рожденного женщиной смертного человека. Вот почему с мрачным торжеством встречал Гельбрет весть о каждой беде; вот почему каждое нарушение международного права, хотя оно и отзывалось щемящей болью в его сердце, он приветствовал как верный признак того, что бешеное животное в скором времени наконец-то устанет, выбьется из сил. Ах, если бы можно было с помощью проклятья или магического жертвоприношения, угрозы или заклинания, электрических волн или телепатического внушения сбросить на него свою собственную усталость!
Стоило Гельбрету лечь, и он немедленно погружался в сон, глубокий, как смерть, в бегущую от действительности, обращенную в себя и на себя невротическую летаргию школьника, которому страшно идти в школу, или солдата, стремящегося вычеркнуть из сознания завтрашний день.
Гельбрету было тем труднее сохранять бодрствующее состояние, что из глубин больного духа вместе с выделениями желез и с кровью в мозг его уже начинали проникать выделения, которые, будучи рождены болезнью, усугубляли эту болезнь, подобно тому как у ребенка боль и слезы взаимно усиливают друг друга. По случаю каникул суд был закрыт, и Гельбрет совсем перестал покидать свою комнату. Когда он в последний раз проходил по своей квартире, он невольно заметил, что и в ней война вызвала опасные и враждебные хозяину перемены. Устилавшие пол ковры пламенели яркими неверными красками; в особенности бросались в глаза коварные красные и синие пятна, которые создавали угрожающие контрасты, прямо-таки расслаиваясь на глазах, точно они, подобно маслу и воде, представляли собой совершенно разнородные вещества, так что шагать по ним было опасно, тем более, что они, хотя и враждуя друг с другом, но объединившись против судьи, грозно залегли рядом. Невероятно твердые, словно отточенные, грани темно-коричневых шкафов врезались в отступающий под их давлением воздух. Зловещие блики мелькали на медных ручках дверей, которые жалобно скрипели или бесшумно закрывались за ним, как безвозвратно прожитые дни; даже в занавесях гнездилось что-то таинственное, серое, возбуждавшее в нем чувство ужаса, а декоративные тарелки на подставках вызывали мучительное чувство раскаяния и стыда. Гельбрет решил укрыться в своих двух комнатах, где для него все было привычным и на пороге которых пентаграмма «Сопротивление» закрывала доступ войне. Жена, мстя ему за постоянное невнимание и свое оскорбленное достоинство — на этот раз она была безусловно права — и к тому же поглощенная общественными делами, ждала первого шага со стороны раскаявшегося супруга, а покамест полностью игнорировала его присутствие; поэтому комнаты Гельбрета вскоре приняли неряшливый вид, мебель покрылась толстым слоем пыли, воздух пропитался вонючим холодным табачным дымом. Но Гельбрет ничего не замечал, как не замечал он и того, что ходит в грязном костюме и нечищенной обуви, непричесанный, опустившийся, питаясь теми блюдами, которые, по своему усмотрению и обычно уже остывшие, подавала ему кухарка; нерадивость прислуги и удовольствие, испытываемое ею при виде унижения хозяина, которого она некогда так боялась, вызывались патриотическими чувствами. Скандал, разыгравшийся в свое время между судьей и его женой, конечно, не был забыт, и сочувствие прислуги было на стороне оскорбленной хозяйки, тем более что та управляла своим домом спустя рукава. Охваченный страшным нервным напряжением, Гельбрет бродил по комнатам, ощущая озноб одиночества.
Значит, он и этот народ, чье духовное богатство, как воздух и хлеб насущный, создало и взрастило его, Гельбрета, жили как бы в двух совершенно различных плоскостях: он, Гельбрет, высоко вознесен над народом, который, пыжась от гордости своими победами и пьянея от власти, дал себя увлечь безумной иллюзии. Однако трезвое око Гельбрета видело все насквозь: безумная иллюзия, приукрашенная мишурой веселых сердечных чувств и якобы новой общности, была уже одета в траур. И у Гельбрета, смотревшего через окно на улицу, вырвался стон… Сквозь оконное стекло, сквозь кирпичи стен он ощущал отчужденности, возникшую между ним, живущим в уединении, и всеми остальными людьми. Он знал, что проклят будет тот, кто отойдет от братьев своих, и что все они скажут: «Аминь!» Проклят не по справедливости, но по праву. Мышление всех остальных текло единым потоком; спаянные в единое сверхсущество, сливаясь с ним безраздельно, они были одержимы единой страстью: бороться, опередить, одолеть, сожрать, проглотить, распространиться. Право и закон, договоры и уважение к ближнему, боязнь переступить чужие границы и признание за другим права на существование — все светлое и с таким трудом добытое, отвоеванное человеком у того, у первобытного существа, каким он некогда был, все вечное, но всегда и во всех своих воплощениях хрупкое, было уничтожено, лежало во прахе, обреченное на гибель, захлестнутое новой волной упрямого первобытного инстинкта. Добро не исчезнет совсем — эта уверенность, подобно небесному куполу, высилась над душой Гельбрета, когда он, судорожно сцепив за спиной руки, коченея от холода и одиночества, смотрел вниз на улицу, но чем же могло ему это помочь? Для него это не было утешением. Вселенная, бесспорно, обладала каким-то смыслом с того времени, когда была изначальной туманностью, и до тоге дня, когда она стала плотным земным шаром, опоясанным металлическими обручами железных дорог; и точно так же бесспорно существовали право и закон — в отношениях между народами, между этими большими животными. Но его народ, его подобия, столь дорогие его сердцу, все, кто обычно мыслил, как он, кто высказывался, как он, кто сгорал от стыда, как он, кто возмущался, как возмутился бы он, — эти люди, трудолюбивые, стойкие и рассудительные, исключили себя из числа тех, кто стремился облагородить свое примитивное природное начало, и тем самым потеряли свое человеческое достоинство. С этой минуты его народ оказался во власти диких инстинктов. Гельбрет знал из истории преступлений об ужасающем падении нравов и о том, что после каждой войны поток чудовищных злодеяний затопляет страны, в которых до того процветала нравственность. Его мучило опасение, что время, когда генералы решают, что справедливо, нравственно и достойно похвалы, продлится несколько десятилетий, может быть, пять, может быть, десять; ему представлялось, что войне вообще не будет конца, что народы потеряют свой облик и армия будет мять и формировать их, подобно глине, и обжигать в своем горниле, и он на весь день завесил платком маску Гёте, так властно и пронзительно смотревшую на него со стены.
Гельбрет чувствовал, как да него надвигается ненависть, огромные ледяные глыбы всеобщего отрицания. Со всех сторон вместе с ветрами к его шаткому дому подступала всеобщая ненависть, но не дом, Гельбрет сам содрогался до глубины души. Он был иным, не таким, как все, — но сейчас наступило время, когда быть иным, чем все, грозило ненавистью и опасностью почти смертельной. Людей непрестанно подстрекали сообщениями, вымышленными, раздутыми и соответственно обработанными, и в людях проснулся хищный и трусливый зверь, первобытный человек, готовый к прыжку. Точно дикая свора, они жаждали наброситься на одинокого и, конечно, беззащитного человека. Гельбрет подозрительным взором следил за лицом почтальона, трубочиста, молочника, мальчишки из булочной, зеленщицы. Тысячи таких вот были приведены в движение — стадо буйволов, охваченных бессмысленной жаждой мучительства, присущей молодым обезьянам. Их молчаливая нерешительность могла в любую минуту перейти в яростный рев. И хотя ни одному человеку и в голову не приходило заподозрить его в каких-либо иных чувствах, кроме тех, которые владели всеми, — этому немало способствовало и победное знамя, заботливо вывешенное госпожой Гельбрет из окна квартиры, — Гельбрет, издерганный, настороженный, ощущал своими сверхчувствительными нервами дремлющие в людях возможности. От улиц на него веяло антипатией. Дома вызывали в нем отвращение, потому что на них падали злобные тени. Плиты тротуаров были запятнаны враждебностью — следами человеческих ног, спешащих во всех направлениях и способных все растоптать.
Но Гельбрет уже ни на что больше не обращал внимания. Он жил, обложившие кипами гамет, среди которых были и две швейцарские, и настороженно следил за тем, как война потягивается, мурлыча своими пропеллерами, изгибает спину горбом из трупов высотой с церковную колокольню. Повторяем, критическая оценка любых сообщений прямо противоречила его плану. Ведь атмосфера тупой веры и бешеного состязания в области пропаганды была главным жизненным проявлением того кровавого царства, о котором ни в коем случае не следовало забывать. Теперь Гельбрет с удовольствием вспоминал о нарушении бельгийской границы. Он разражался хохотом при «обнаружении» пуль дум-дум; он даже пустился в пляс, удивительно напоминая журавля, узнав о пресловутом ультиматуме Японии; он вскрикивал от радости, когда кто-нибудь «преднамеренно» (а не всего-навсего «по ошибке») подвергал обстрелу Красный Крест; он ликовал, когда из бесчисленного посева мин, предназначенных для мирных кораблей нейтральных стран, подобно внезапно распустившемуся цветку, вырастала гибель и когда враги совершали бесконечный ряд незаконных действий против немецких граждан и их имущества. В таких случаях, не находя иного способа выразить свою радость, Гельбрет принимался петь на мотив кабацкой песни: «Виват Франция, да здравствует Россия, англичане — вот так молодцы!» Каждое сообщение о новом акте насилия, о разрушенной деревне, о покушении на ценности мирного времени — о, чудесный собор!.. библиотека и ратуша в Лувене! — и на моральные устои народов он отмечал синим карандашом и дрожащими от благоговения руками откладывал газетный лист в сторону. Так он копил свое оружие против войны. Скоро, скоро наступит конец, еще две-три недели и зверь нажрется, а при полном желудке наступает усталость, и тогда воспоследует наконец разрушительный взгляд в Гельбрета — в зеркало. В ожидании этой минуты он пересчитывал страны, которые война крепко держала в своих когтях, и закрашивал их на своем глобусе красными чернилами; в густой красный цвет он красил районы, в которых происходили бои, в несколько более светлый — воюющие государства и покрывал тонкой штриховкой колонии и все прочие территории и области, жизнь, торговля и благосостояние которых тоже пострадали от войны. Он страшно обрадовался, когда глобус — даже голубые поверхности морей — почти сплошь оказался покрытым красными пятнами.
Этот странный человек вступил в борьбу с мощными ветряными мельницами своего внутреннего мира и окружающей его действительности, и поэтому вопрос мог стоять лишь о том, когда же наступит мгновение неизбежного удара, которому суждено проломить его дряхлую голову и принести избавление сердцу, казалось, испившему уже до дна чашу страданий. Однако действительность ухитрилась еще увеличить муки Гельбрета и нанести удар с той стороны, откуда его никак нельзя было ждать. Его сразила весть о чудовищном разгроме тех армий, пребывание которых на поле боя наполняло его сердце столь жгучей болью, тех полководцев — своих, немецких, — которые, по его мнению, с таким преступным легкомыслием развязали войну. Справедливость, царящая в мироздании, справедливость, в которую он верил, которая являлась основой его духовного «я», которая и должна была в сущности предсказать ему катастрофу, это присущее жизни — как он ее понимал — стремление к целесообразному равновесию, аналогичное тенденции химических и физических процессов, — вот именно это и выбило почву из-под его ног.
Газеты внезапно перестали сообщать о положении на Западном фронте; взамен они принялись раздувать ничтожные по сравнению с этим события на Востоке; когда же эти газеты вновь обрели дар речи, какой же невинной, по их словам, оказалась эта катастрофа — поражение германских армий! Гражданские власти, которые сами ничего хорошенько не знали, слишком поздно спохватились, что надо прекратить доставку швейцарской прессы. Из нее-то он и узнал неприкрытые убийственные факты.
Произошла битва, которая завершилась поражением. На реке, носящей название Марна, победа окончательно повернулась спиной к немцам, столь долго державшим ее в плену. Было еще не ясно, что именно произошло и к каким последствиям привела эта битва, но уже были известны цифры попавших в плен, уже поступали сведения о том, что враг снова занял территорию протяженностью в шестьдесят километров, что немецкие войска отходят, и это казалось тем более угнетающим, что до последней минуты эти войска воодушевлялись наступлением.
Вот и все, что узнал Гельбрет. Но к его ужасу перед всеобщим истреблением внезапно присоединилось совершенно отчетливое сознание бессмысленности, вопиющей бессмысленности всего происшедшего. Победа, даже если по существу она не победа, все же связана с наслаждением победой. Но теперь…
Сознательно, трезво, спокойно, хоть и преисполненный глубокого сожаления, Гельбрет присоединил этот новый факт к прежним. День прошел для него, как и все остальные. Лишь около полудня он вдруг почувствовал сильную усталость, неожиданно погрузился в сон, глубокий, как и всегда в последнее время, и тут внезапно им овладело сновидение, вскрывшее то, что терзало его наяву; возникнув по ту сторону затемненного и субъективного сознания, оно пришло из области, в которой человек не может притворяться и которую не в силах уничтожить.
Он, Гельбрет, озаренный призрачно-ясным спетом заходящего солнца, стоял на холме, похожем на курган, и смотрел на колосящееся пшеничное поле, на котором лежал убитый великан Арне Тискер, ярл Мидгерманландский. Огромное распростертое тело было покрыто какими-то странными точками. Гельбрет нагнулся и стал пристально всматриваться. Вскоре он обнаружил, что богатырь состоит из мириадов маленьких, построенных в боевом порядке солдат. «Это игрушечные оловянные солдатики, — подумал Гельбрет, — а это Арне». Затрепетав от ужаса, он увидел, как из раны в груди вытекает смертоносная река, извиваясь в виде огромной буквы «М», подобно Майну и Мозелю. «Нет, это Везер», — сказал ему какой-то капитан и, обращаясь к солдатам, державшим ружья прикладом почему-то вверх, крикнул: «Пароль!». И, растягивая букву «е», солдаты провыли: «Ве-е-зер, В-е-е-зер», — и, отдаваясь от холма, эхо ответило: «Вэй зер, вэй зер!» «Она впадает в угрюмое Северное море, — подумал, дрожа от волнения, Гельбрет, — в угрюмое, холодное, соленое море, в море слез». И внезапно, окинув глазами свою фигуру, он увидел себя в черном гражданском костюме с траурной повязкой на руке, увидел себя, сына убитого государя, обреченного отцом на изгнание, а теперь он стоял у отцовской могилы — единственный из всех родственников оставшийся в живых, но очень отличающийся от всех благодаря своему штатскому платью. «Отец, — вскричал он, — отец, о отец мой!» И судорожные рыдания, страшные, нарастающие, словно волны во время прибоя, неудержимым потоком вырвались из его груди, оросив слезами подушки, которые при его пробуждении оказались совершенно мокрыми. Они давно уже были без наволочек и пропитаны запахом холодного табачного дыма… Он старался припомнить свой сон, но отыскал в памяти только слово «Арне» — больше ничего; увидел какой-то туман, почувствовал присутствие чего-то ускользающего, и дух его погрузился в пустоту. «Арне? — подумал он. — Надо будет снова почитать саги. Кто такой этот Арне?» И он заснул, ощущая в груди непривычное чувство радостного облегчения.
Но оказалось, что он переоценил свои силы: война сломила его! Стремясь уяснить, что же в конце концов довело его до состояния полного изнеможения, Гельбрет обратился — блестящая идея! — к безмерной лжи, к преувеличениям и искажениям, которые он чутьем угадывал и находил повсюду — в цитатах, в отчетах, в редакторской правке. Человек по природе кроткий, он не хотел связываться с ложью и ее разъединяющей народы изворотливостью. Он был преисполнен явным страхом перед фальшью, а также перед неуловимой сущностью и безответственностью лжи: ведь она омывала теперь весь земной шар, подобно воздуху, и каждый вдыхал ее и отравлялся ею — верил ли он ей или видел ее насквозь, — и тогда в человеке поднималось возмущение, гневное отчаяние и ненависть, которую бессилие окрашивало в цвет зловонного гноя. И вот по ночам Гельбрета стали терзать сомнения: справится ли он с взятой на себя задачей, не слишком ли он самонадеян и, главное, не сможет ли война, пока он по необходимости предается сну, почерпнуть, пользуясь его отсутствием, его погруженностью в сон, новые силы, подобно тому как и Гельбрет набирался сил, отдыхая? Но ведь таким образом мощь ее никогда не иссякнет, и она так и не разобьется, увидев свое отображение в зеркале…
С этой минуты Гельбрет решил больше не раздеваться и не ложиться в постель. Он известил об этом своего противника в речи, составленной из одного-единственного витиеватого периода, построенного в напыщенном стиле эпохи классицизма, встав пород зеркалом лицом к лицу с самим собой, не замечая при этом, какой жалкий, запущенный и неряшливый вид у его визави. Но слишком поздно он понял, что попал в западню, которую, играя, расставила ему война; уже по прошествии трех дней Гельбрет почувствовал, что не в состоянии выполнить свою задачу. Вместе с физическими силами иссякли и воля его и бодрость. Поэтому, в час захватывающего дух величия, почувствовав себя как бы полюсом вращающегося земного шара, Гельбрет заключил мир — не с войной, но между правительствами. Поскольку наступление мира все равно зависело от него, не было никаких причин ждать, пока война лопнет сама, и предоставить решение как бы ее доброй воле. О нет! Если Гельбрету было предназначено даровать людям мир, следовательно, он, Гельбрет, мог диктовать и условия мира. И он заключил Мидгардский мир, составил на латинском языке торжественное обращение к главам вражеских государств и к германскому императору, начинавшееся словами: «Горячие молитвы народов земного шара услышаны…» — а также лаконичные приказы главнокомандующим и генеральным штабам всех армий немедленно прекратить бои. В течение нескольких дней он, склонясь над картами, мучился, тщательно взвешивая все условия мира и устанавливая новые границы между воевавшими странами; наконец ему удалось завершить свое дело, он облегченно вздохнул и в один из субботних дней — столь велика была смелость, которую придало ему это решение, — отважился, преодолевая многочисленные глумящиеся над ним ступени лестницы и дрожь в коленях, спуститься на улицу, чтобы вдохнуть живительный воздух избавления, подставить свою бедную голову дуновению ветра и опустить письма в почтовый ящик около своего дома. Директор главного почтамта, куда попали письма Гельбрета, из уважения к почтенному, но, очевидно, заболевшему отправителю, распорядился сохранить все дело в строгой тайне. Между тем Гельбрет, счастливый и растроганный по случаю завершения своего столь великого начинания, встретил канун всемирного праздника стаканом ароматного вина — тут слеза скатилась по его морщинистой и заросшей щеке, — затем он проспал в своей постели четырнадцать часов кряду, принял утром ванну и опрыскал себя духами. В воскресенье, окрыленный, высоко подняв голову, он прогуливался по своему садику и радовался, видя флаги, развевавшиеся в честь победы, более великой, чем кто-либо мог подозревать. Он рассчитал, что в понедельник газетам еще ничего не может быть известно, трепетал от волнения весь вторник, а в среду, совершенно уничтоженный, прочел, что бои продолжаются. Война победила, его голос не был услышан, он жил напрасно — это был конец. Судорожный страх перед местью войны охватил его, но вскоре он нашел способ — более хитроумный, чем нашел Одиссей, и абсолютно надежный, — как спастись от нее. Раз временем управляла война, а он действовал против времени, значит, ему нужно только спрятаться, исчезнуть в его потоке. Он натянул вдоль и поперек комнаты на различной высоте от пола веревки, развесил на них газеты, так что они свисали вниз, подобно сохнущему белью, или лежали распластанные, как крыши. Так красовались они здесь, издавая запах типографской краски, испещренные черными крапинами — следами пробежавших по ним мириадов мгновений, со столбцами букв, с громкими заголовками и надписями, напоминающими древние руны и заклинания. И чтобы этой приятной татуировкой угодить «Охотнику за скальпами Великой войны», Гельбрет с помощью красных чернил разукрасил газетные страницы крупными кровавыми пятнами и целым дождем брызг, а затем провел по ним обратной стороной ручки длинные полосы и полил их потоками чернил, изобразив целую систему огненных ручейков. Среди этих тесных столбцов и строчек, покрытых теперь алыми пятнами, дни быстро мелькали сплошной чередой, непроницаемые даже для глаз демона, и охваченный радостью Гельбрет ползал на четвереньках между шуршащими листами, пролезая под ними, как загнанный зверь, притаившийся в дремучем лесу лживого времени. Только самый большой глобус захватил он в свою пещеру, расположенную под письменным столом, чтобы в случае, если война все-таки обнаружит его убежище, принести ей с помощью бензина и спичек эту огненную жертву и тем умилостивить ее гнев. Но до этого дело не дошло. Когда на следующее утро, гулко шагая и звеня шпорами, в серой защитной форме и с прицепленной на боку саблей сама война, краснощекая и молодая, вошла в его комнату в образе забытого им сына, растерянно взывающего среди газетных джунглей: «Отец, ты здесь?» — тогда, при виде знакомой фигуры противники, его охватила безумная смелость. Подкравшись совсем близко, он вскочил, вытянулся во весь рост перед сыном, испуганным и побледневшим при виде столь жалкой фигуры, и с громким криком: «Здесь, о война, о собака, стоит Гельбрет Миротворец, ярл из Мидгарда!» — схватил его за горло и принялся душить. Но в тот же миг силы оставили старика, и сын, приехавший с целью добиться примирения и попрощаться перед отъездом на фронт, охваченный ужасом, был вынужден на руках отнести его в постель, вызвать по телефону врача, машину и заказать комнату в местной клинике. В ожидании врача он с презрительным и печальным укором обратился к матери: как же она, оказывая помощь чужим, не заметила беды в собственном доме! Мать в смущении отвела глаза и, ошеломленная суровостью сына, оставила его у постели спящего, руку которого он держал в своей. Этот юноша с кроткой душой и ясным умом уже изведал тяжелые моральные потрясения, ибо при прохождении военной подготовки он понял, сколь мало ощущается величие и значительность эпохи в распущенной атмосфере казармы и какая рутина грубости и самого злобного презрения к человеку царит там, где наслаждаются бесконтрольной властью над целым народом; и если бы он не нашел чувства юмора и поддержки у своих товарищей, таких же юных, как он сам, и не возложил все свои надежды на более чистую, более достойную атмосферу, которая, как он верил, ждет его там, «на поле брани», кто знает, не овладело ли бы им мучительное раскаяние, когда он сидел у постели своего погибающего отца… Человек, который лежал перед ним, пал жертвой своего знания — это сын понимал совершенно ясно — и идейности, которой так недоставало в казарме, где людей дрессировали, точно животных… Серая костлявая рука ученого, которую он нежно держал в своей уже огрубевшей руке, рука смелого и беспощадного мыслителя, внушающая благоговение среди парящего вокруг отвратительного хаоса, — это была уже безжизненная рука горячо любимого отца, но владелец ее не мог больше видеть, кто сидит у его постели, согнувшись и устремив неподвижный взгляд на грязный, давно не метенный пол. И рыдание, короткое, суровое, без слез, вырвалось из груди юноши при виде этого человека, который расточил себя всего и, не щадя сил, столь стремительно шел по своему пути до самого конца, что, вырвавшись за пределы здравого смысла и законов общества, он в конце концов шагнул через жизнь. Но ему еще можно помочь. Врачи разбираются в этих делах; в следующий свой отпуск — так сын обманывал себя, стараясь придать себе силы, чтобы выдержать испытание, — он, безусловно, почувствует, как эти пальцы, пальцы вполне излечившегося, тепло и сознательно сожмут его руку. Не будь у него этого утешения, разве смог бы он вернуться туда, к своей батарее?
И судья Гельбрет был отправлен в дом, где ему было хорошо, где вокруг веяло избавлением, где дух его обрел полную свободу и где ему было разрешено чувствовать себя высящимся на горизонте серым железным мифом с живой, чувствующей душой — посланцем из ушедших времен, когда еще бывали войны, в эпоху разумного и миролюбивого сосуществования народов, вызванную к жизни им самим, в эпоху, когда люди доброй воли наконец поняли, что отстаивать свои права при помощи пушек так же бессмысленно, как применять пытки в суде или присуждать к смерти на костре и на колесе.
Он угас в дождливый день, погрузившись в рассеянное созерцание идущей с запада огромной темной тучи и произнеся по-немецки слова, смысл которых уже не дошел до его сознания: «Бесконечная печаль…»