Утром шестого июня 1944 года Вальтер сидел за два часа до побудки в пустой солдатской столовой. Через узкие открытые окна в помещение заползала живительная прохлада желтой лунной ночи и тонула в деревянных стенах, которые на короткие, неожиданно радостные мгновения пахли так же свежо, как кедры в Ол’ Джоро Ороке. Для Вальтера время между тьмой и рассветом было желанным подарком его бессоннице, идеальным для того, чтобы распутать мысли и картинки, написать письма и спокойно послушать новости на немецком языке, не встречая подозрительных взглядов тех солдат, которым посчастливилось родиться в правильной стране, но не хватало ума ценить это. Заталкивая в брюки форменную рубашку цвета хаки, в которой комфортнее было бы воевать где-нибудь в зимней Европе, а не в жару на южной оконечности содового озера, недалеко от Накуру, Вальтер наслаждался своим благостным расположением духа, как самым приятным следствием новой отлаженной жизни.

Он был в армии уже месяц и все еще не мог привыкнуть к водопроводной воде, электрическому освещению, заполненности дней, к тем удобствам, которых он так долго был лишен. Он испытывал детскую радость, когда в свободное время приходил в канцелярию и рассматривал телефонный аппарат. Иногда он даже снимал трубку, чтобы послушать долгий гудок.

Каждый день он по-новому радовался возможности послушать радио, не заботясь о том, долго ли еще протянут батарейки. Когда полковой стоматолог грубо и неумело вырвал у него те два зуба, что беспокоили его с первых дней пребывания в Ол’ Джоро Ороке, Вальтер даже боль посчитал доказательством своей успешности — теперь ему не надо было оплачивать счет. Каждый раз, когда на него накатывало физическое изнеможение, а с недавних пор к этому присоединилась и сильная потливость, он позволял себе невинное удовольствие: педантично сводить баланс своей опять внезапно изменившейся жизни.

Вальтер за месяц больше услышал, сказал и даже больше смеялся, чем за предыдущие пять лет жизни, проведенные на фермах в Ронгае и Ол’ Джоро Ороке. Он ел четыре раза в день, причем два раза мясо, и ничего не должен был платить. У него было белье, ботинки и больше брюк, чем ему было надо, он мог покупать сигареты по специальному тарифу для солдат, и еще ему была положена недельная порция алкоголя, которую у него уже два раза выпрашивал усатый шотландец в обмен на три дружеских хлопка по спине. Из своего жалованья солдата британской армии он мог оплачивать школу Регины и еще посылать один фунт Йеттель в Найроби. Кроме того, она получала ежемесячное пособие от армии. Но самое главное — теперь Вальтер не опасался, что любое новое письмо может означать его увольнение с нелюбимой должности, а значит — полный крах.

В узком шкафчике лежали конверты и почтовая бумага; между пустыми бутылками и полными пепельницами стояла чернильница, возле нее лежала перьевая ручка. Думая о том, что его доле можно только позавидовать и армия даже пошлет за свой счет его письмо, он чувствовал себя как голодный нищий перед горой из сладкой каши в Стране Грез. На стене висело пожелтевшее фото Георга Шестого. Вальтер улыбнулся серьезно глядевшему на него королю. Разводя засохшие чернила, он сосчитал, сколько капель воды упало при этом в ржавый умывальник, насвистывая мелодию «God Save the King».

«Моя ненаглядная Йеттель», — написал он и вдруг отложил перо, как будто испугавшись, что искушает судьбу и провоцирует богов на зависть. Ему вдруг стало ясно, что он уже много лет не говорил ничего подобного своей жене и даже ничего такого не чувствовал. Некоторое время он размышлял, должен ли радоваться приливу нежности или же стыдиться его. Ответа не нашлось.

И все-таки он был доволен собой, продолжая писать дальше. «Ты абсолютно права, — царапал он по желтой бумаге, — мы пишем теперь друг другу точно так же, как тогда, когда ты ждала в Бреслау разрешения на выезд. Только с той разницей, что сейчас мы все в безопасности и можем спокойно ожидать, какие новые сюрпризы приготовила нам судьба. И я считаю, в отличие от тебя, что нам следует быть особенно благодарными и не жаловаться только потому, что приходится менять свои привычки. В конце концов, не в первый раз.

Теперь обо мне. Я целый день бегаю туда-сюда. Вообще непонятно, как англичане раньше без меня обходились. Они обучают нас так основательно, будто только и ждали „проклятых беженцев“, чтобы наконец ударить по врагу. Из меня, похоже, они хотят слепить нечто среднее между бойцом ближнего боя и кротом. По вечерам у меня такая разбитость, будто я опять заболел малярией, но будем надеяться, это скоро пройдет. Целыми днями я ползаю по грязи и тине и по вечерам не знаю, жив ли еще. Но не беспокойся. Твой старик хорошо держится, а вчера мне даже показалось, что сержант мне подмигнул. Правда, он немного косит, как старый Ваня в Зорау. Наверное, он хотел вручить мне орден, раз я так стойко переношу мозоли на ногах. Проблема наверняка только в том, что он не может выговорить мое имя, вот с награждением и застопорилось.

Не удивляйся моим мозолям, просто мне выдали сапоги не по размеру, а пожаловаться на это, с моим-то английским, я не могу. Просить кого-то из сослуживцев быть переводчиком я не хочу. Может, все-таки выучусь говорить сам. Кроме того, наши инструкторы не любят, когда кто-то говорит по-немецки. Ну ладно хоть сами заметили, что фуражка мне велика и все время сваливается с головы. Так что уже два дня я могу все видеть, даже если на мне форма. Видишь, у солдата свои заботы. Просто они не такие, как раньше.

Тут мне пришло в голову, что нам надо непременно обратить внимание Регины на важнейшее изменение в ее жизни. Теперь ей не надо каждый вечер молиться, чтобы меня не уволили. Пусть лучше сконцентрируется и попросит Боженьку о победе союзников. Она, конечно, понятия не имеет, что я нахожусь в Накуру. Ты, наверно, уже заметила, что на полевой почте не указывают отправителя. Но я и не хотел бы, чтобы она бегала ко мне, как тогда к тебе, во время беременности.

В любом случае, я уверен, что мы приняли правильное решение. В один прекрасный день ты согласишься со мной. Как ты уже согласилась, что мы правильно сделали, эмигрировав в Кению, а не в Голландию. Между прочим, я тут познакомился с одним хорошим парнем, у которого в Герлитце был радиомагазин. Он, конечно, лучше управляется с радио, чем я, и поэтому лучше информирован. Он рассказал мне, что голландским евреям тоже не спастись. Но не говори об этом своим хозяевам. Насколько я помню, у Бруно Гордона был брат, который в 1933-м уехал в Амстердам.

Надеюсь, что ты скоро найдешь жилье в Найроби, а может, и работу, которая придется тебе по душе и поможет всем нам. Кто знает, может быть, однажды мы сможем откладывать немного денег на послевоенное время. (Солдаты тогда будут не нужны, и нам придется начинать новую жизнь.) Если ты съедешь от Гордонов и сможешь жить так, как тебе хочется, в Найроби тебе наверняка понравится. Ты же всегда так мечтала снова оказаться среди людей. Я тут, несмотря на все мытарства, как раз наслаждаюсь общением.

Англичане в нашем unit все очень молоды и, в общем, хорошие ребята. Они, правда, не понимают, почему человек с таким же цветом кожи, как и у них, не разговаривает на их языке, но некоторые все-таки дружески похлопывают меня по спине. Очевидно, потому, что я в их глазах — седой старик. И все-таки, в первый раз с тех пор, как я уехал из Леобшютца, я не ощущаю себя человеком второго сорта, хотя подозреваю, что сержант не так уж сильно любит евреев. Иногда, знаешь ли, даже хорошо, что не понимаешь, о чем говорят.

Мне очень не хватает Кимани. Знаю, звучит глупо, но я никак не могу смириться с тем, что не нашел его тогда, в день отъезда с фермы, и не сказал ему, каким хорошим другом он мне был. Так что радуйся, что Овуор и Руммлер с тобой, даже если Овуор скандалит со слугами Гордонов. В Ол’ Джоро Ороке он тоже ни с кем не мог поладить, кроме нас. Для нас он — кусок родины. Прежде всего это почувствует Регина, когда впервые проведет каникулы в Найроби. Видишь, у меня ностальгия по прежним дням. Английская армия сделала такие успехи в последнее время, что может позволить себе сентиментального солдата. А он даже выучил несколько английских ругательств и, между прочим, с нетерпением ждет от тебя весточки. Пиши скорей своему старому Вальтеру».

Только когда Вальтер думал о Регине, его нынешнее самосознание давало трещину. Тогда его мучил страх, что он предал свою семью, как и в дни величайшей безнадежности. Для него становилось очевидно, что его дочь, для которой родиной был Ол’ Джоро Орок, не сможет жить в Найроби. Сознание того, что он оторвал ее от корней, потребовал от нее жертвы, смысла которой она не понимала, было непереносимым.

Безвыходность ситуации, ее безнадежность не так ранили его гордость, как то обстоятельство, что из-за призыва в армию он в глазах дочери опустился до труса. Ему пришлось сообщить ей о необходимости отъезда с фермы письменно. Это была первая боль, которую он осознанно причинил Регине. В письме, которое он послал ей в школу, он изобразил жизнь в Найроби как череду веселых, беззаботных дней, полных развлечений и новых знакомств. Но сам при этом не мог думать ни о чем другом, как о своем прощании с Зорау, Леобшютцем и Бреслау, и не смог найти верных слов. Регина сразу же ответила, ни разу не помянув ферму, которую больше никогда не увидит. «England, — написала она печатными буквами, подчеркнув их красными чернилами, — expects every man to do his duty. Admiral Nelson».

Когда Вальтер с помощью маленького словарика, который с первых дней в армии стал его единственным чтением, наконец перевел это предложение, констатировав, что знал его уже в начальной школе, он не мог решить: то ли над ним смеется судьба, то ли собственная дочь. Оба варианта ему не понравились.

Его мучило, что он не знал, правда ли Регина стала такой взрослой, такой патриоткой и, прежде всего, уже настолько англичанкой, что не показывала своих истинных чувств, или она была просто раненным в самое сердце ребенком, злившимся на отца. В ходе таких размышлений ясно стало только одно: он слишком мало знает о своей дочери, чтобы верно истолковать ее реакцию. Хотя он и не сомневался в ее любви, но иллюзий не строил. Он и его ребенок говорили теперь на разных языках. Еще некоторое время, сопротивляясь звукам начинающегося дня, Вальтер представлял себе, что, выучи он английский, он никогда не говорил бы больше с Региной по-немецки. Он слышал, что многие эмигранты придерживались такого правила, чтобы их дети почувствовали, что в новой жизни они пустили крепкие корни. Эта картинка, как он, сгорая от стыда и смущения, бормочет слова, которые и выговорить-то не может, как помогает себе руками, чтобы яснее выразить свою мысль, была до смешного отчетлива в начинающихся предрассветных сумерках.

Вальтер даже слышал, как Регина смеется, сначала тихо, а потом вызывающе громко. Ее смех звучал как ненавистный вой гиен. Мысль, что она смеется над ним, а он не может защититься, вызвала в нем панику. Как же он объяснит ей на чужом языке, что случилось, что сделало их всех вечными изгоями, как рассказать ей по-английски о родине, терзавшей его сердце?

Только благодаря напряжению всех своих сил он принудил себя успокоиться, чтобы нормально провести этот день. Он принялся жадно крутить ручки радио, чтобы отвязаться наконец от призраков, вызванных к жизни им самим. Заметив, что по спине у него бежит холодный пот, Вальтер с содроганием понял, что прошлое нагнало его. В первый раз с тех пор, как он оказался в армии, его сознанием снова управляла идея, которую он гнал от себя. Он носил на лбу клеймо человека без родины и на всю свою жизнь остался бы чужим среди чужих.

До Вальтера донеслись обрывки фраз. Хотя радио было включено не на полную громкость, чья-то речь звучала громко, взволнованно, временами почти истерично. И все-таки поначалу это успокоило его растрепанные чувства. Скоро он заметил, что голос диктора звучит иначе, чем обычно. Вальтер попробовал собрать слова из отдельных слогов, но это ему не удалось. Он достал из шкафа чистый лист бумаги и заставил себя записать каждый пойманный звук. Смысл он понять не мог, но уловил, что два слова повторялись несколько раз за короткий промежуток времени: вероятно, это были «Аякс» и «Аргонавт». Вальтер удивился, что, несмотря на носовое английское произношение, узнал эти два знакомых слова. Перед его глазами появился учитель Гладиш из Фюрстеншуле в Плесе, как он с неподвижным лицом раздает тетради после контрольной по греческому, но у Вальтера не было времени ухватиться за воспоминание. Мягкий деревянный пол издал новые звуки.

Сержант Пирс появился вместе с восходом солнца. В его шагах уже была сила и горделивая уверенность, но тело еще боролось с ночью, так равнодушно обходившейся с его талантом помещать подчиненных в обозримый, надежный мир его ругани и бескомпромиссности. Сержант рассеянно провел рукой по своим густым волосам, зевнул несколько раз, как собака, слишком долго лежавшая на солнце, очень медленно застегнул ремень и оглянулся, словно ища чего-то. Он как будто ждал знака, чтобы начать день. Он смотрел на Вальтера молча, еще узкими со сна глазами, и выглядел при этом как статуя, давно сошедшая с дистанции Истории. Но с нежданной внезапностью жизнь вернулась в его ноги. Он несколько раз смешно подпрыгнул, потом кинулся к радио, его тяжелые сапоги при этом едва касались пола. Его дыхание вырывалось короткими, сильными толчками, пока он включал радио на полную громкость. Весьма непривычная для его бледного лица краснота была свидетельством столь же непривычной для него озадаченности. Сержант Пирс выпрямился в полный рост, вытянул руки по швам, набрал в легкие побольше воздуха и крикнул что было сил:

— They’ve landed!

Вальтер сейчас же почувствовал, что произошло нечто из ряда вон выходящее и что сержант ожидает от него реакции, но он даже не решался взглянуть на него, а только смущенно смотрел на бумагу со своими записями.

— «Аякс», — сказал он наконец, хотя ему было ясно, что сержант должен считать его дураком.

— They’ve landed, — крикнул сержант еще раз. — You bloody fool, they’ve landed.

Он как следует хлопнул Вальтера по плечу, нетерпеливо, но в то же время по-дружески, и, подняв его со стула, подтолкнул к плохо отпечатанной карте, висевшей между портретом короля и призывом не выдавать опрометчиво военные тайны.

— Неге, — рявкнул он.

— Здесь, — повторил Вальтер, радуясь, что смог хоть один раз произнести слово так же, как Пирс. Он беспомощно следил за мясистым пальцем сержанта, скользившим по карте и наконец остановившемся на Норвегии. — Norway, — громко, старательно прочитал Вальтер, напряженно размышляя, действительно ли Норвегия по-английски заканчивается на «-эй» и что же именно там могло случиться.

— Normandy, you damn’d fool, — раздраженно поправил его Пирс. Он сначала скользнул пальцем на восток до Финляндии, а потом на юг до Сицилии и наконец, видя непонимание Вальтера, начал барабанить всей своей покрытой татуировками ручищей по карте Европы. Наконец в голову ему пришла весьма необычная идея для мужчины, у которого такой громкий командный голос. Вытащив ручку, он неумело накарябал слово «Normandy». Он напряженно посмотрел на Вальтера и робко, будто ребенок, протянул ему руку.

Вальтер молча пожал ее и мягко перевел сильно дрожавший палец сержанта на побережье Нормандии. Но сам он только за завтраком узнал от торговца радиоприемниками из Герлитца, что в Нормандии высадились союзники. Вместо того чтобы послать Вальтера вместе со всеми рекрутами в марш-бросок с полной выкладкой, сержант Пирс назначил его в наряд в канцелярию. И хотя по лицу Пирса ни о чем нельзя было догадаться, Вальтер вообразил себе, что сержант хотел облегчить его участь.

На ужин были баранина в мятном соусе, недоваренная фасоль и — как в сказке, под стать свершившемуся в далекой Франции чуду — очень жирный и крепкий, йоркширский пудинг — настоящий праздничный обед, какого не было со дня высадки союзников на Сицилию. В пышно украшенной маленькими флажками столовой солдаты спели перед тем, как сесть за столы, «God Save the King», потом «Rule Britannia», а перед фруктовым салатом с ванильным соусом — «Keep the Homefires Burning». Кульминации всеобщее воодушевление достигло после того, как была спета «It’s a Long Way to Tipperary».

В первый же стакан бренди закапали слезы печали. Сержант Пирс был в отличном расположении духа и в перерывах между песнями наслаждался восхищением своих бравых парней и похвалами за то, что он первый узнал о таком успехе союзников. Но сержант, это все знали, играл по-честному, и память у него была отличная. Пирс душил на корню любое предположение, что он мог забыться и украситься чужими перьями.

Он еще во время ужина, перед тем как в сотый раз пересказать новость дня, настоял на том, чтобы все похлопали Вальтеру. Ведь он тотчас сообразил, где эта самая Нормандия. Пирс лично заботился о том, чтобы стакан Вальтера всегда был полным.

Он поочередно наливал ему то бренди, то виски и развеселился еще больше, когда странный, немой парень из Европы наконец-то выучился произносить «Cheers», да еще с прекрасным акцентом кокни, который считался одним из фирменных отличий сержанта.

Бренди благотворно повлиял на желудок Вальтера, бунтующий уже несколько дней, а виски оказался идеальным напитком, чтобы сдобрить холодную, невкусную баранину. Правда, с каждым глотком Вальтеру становилось все труднее следить за беседой, которую он и так-то не понимал. Он чувствовал какое-то помутнение в голове, но вместе с тем и приятный шум в ушах, который напомнил ему о счастливых студенческих годах и который он принимал за довольство жизнью, пока его не начало знобить. Сначала это было даже приятно, потому что голова, затуманенная алкоголем, табаком и потом, немного прояснилась, да и стучащая боль в висках поутихла.

Но потом у него перед глазами закачалась мебель, а за ней и люди. Сержант Пирс с какой-то поражающей быстротой стал увеличиваться в размерах. Его лицо уже было похоже на один из тех бесстыжих красных шариков, которые Вальтер видел на последнем празднике на борту «Уссукумы». Ему казалось, что это как-то по-детски и, прежде всего, ужасно легкомысленно использовать при высадке в Нормандии такие дешевые воздушные шары, тем более что они через короткие промежутки времени лопались и превращались в маленькие свастики, которые бесцеремонно громко пели «Gaudeamus igitur».

Как только пение смолкло, а наплыв картинок на некоторое время ослабел, Вальтер догадался, что он — единственный, кто не переносит алкоголя. Это было ему неприятно, и он попытался, несмотря на приступы слабости, держаться так прямо, как только возможно, прислонившись к спинке стула и крепко стиснув зубы. Когда холодная баранина превратилась у него во рту в горячую кровь, он захотел встать, но потом сказал себе, что, как «беженец», не должен привлекать к себе ненужное внимание. Так что он остался сидеть, вцепившись в край стола.

Его накрыла новая волна звуков, еще мучительнее прежней; они были так сильны, что у него пропала способность двигаться. Вальтер слышал смех Овуора, а потом голос отца, но не мог долго слушать их, потому что они вскоре переходили в пугливое поскуливание. И все-таки для Вальтера было большим облегчением знать, что отец в Нормандии, в безопасности. Его только немного беспокоило, что он не может вспомнить имя своей сестры. Нельзя было ее этим обидеть, хотя она уже давно звала его и надо было ответить. И это напряжение, которое он испытывал, пытаясь вспомнить ее имя и после стольких лет оправдаться перед отцом за то, что бросил их тогда одних в Зорау, заставляло его тело таять от жара. Вальтер знал, что теперь у него была самая последняя возможность поблагодарить старика Рубенса за то, что он поручился за Регину и Йеттель и тем самым спас их из ада. Ему стало хорошо оттого, что из него ушел весь холод. Оказалось, что он теперь может с легкостью встать и пойти навстречу своему спасителю.

Вальтер очнулся только через три дня, лишь на короткое время, и притом не в казарме, а в Главном армейском госпитале в Накуру. Когда это произошло, капрал Пруденс Дикинсон, которую большинство пациентов из-за ее завидной подвижности бедер обожало и называло просто Пру, случайно оказалась недалеко. Она, правда, не была расположена беседовать с мужчиной, который в горячечном бреду, без сомнения, говорил по-немецки и тем самым оскорблял ее патриотические уши сильнее, чем это даже мог бы сделать враг.

Но Пру все-таки вытерла больному пот со лба, расправила такими же отсутствующими движениями его подушку и госпитальную рубашку оливкового цвета, засунула ему в рот градусник и произнесла полное предложение, чего никогда не делала, если пациент ей не нравился. С той самоиронией, которая не соответствовала ни ее интеллекту, ни чувству юмора, но была единственным оружием, помогавшим переносить мерзкую службу в этой вонючей колонии, Пру сказала себе, что могла бы сэкономить силы. Вальтер уже снова уснул и таким образом проворонил единственную пока что возможность узнать, что в его состоянии не были виноваты ни виски, ни бренди, ни жаркое из баранины. Он заболел гемоглобурийной лихорадкой.

Своей жизнью он был обязан быстрой реакции сержанта Пирса, который, как настоящий солдат, часто имел дело с алкоголем. К тому же он вырос в лондонских трущобах и насмотрелся там на больных лихорадкой, так что сразу смог оценить состояние Вальтера во время большого праздника. Когда Пирс увидел, как чудак с континента рухнул посреди столовой, он ни на секунду не поддался уговорам празднующих товарищей, которые хотели окунуть больного в бочку с холодной водой. Пирс позаботился, чтобы Вальтера как можно скорее отвезли в госпиталь. Рассказы о его поступке достигли Найроби, ведь он свидетельствовал о недюжинном организаторском таланте солдата, сумевшего найти трезвого водителя в такой день — в день высадки союзных войск в Нормандии.

У Пирса имелась веская причина, чтобы заниматься исключительно собственной персоной, поскольку до него дошли первые слухи о производстве его в старшие сержанты, и все-таки он каждый день справлялся о самочувствии Вальтера. Об этом своем нетипичном поведении он старался не распространяться; Пирс полагал такой интерес к одному-единственному солдату неподобающим, и, прежде всего, недостойным ему казалось предпочтение кого-либо всем другим. Это беспокоило его. Объяснить столь странное отклонение в приватную сферу он мог только тем, что именно с этим смешным беженцем он и узнал о «делах в Нормандии». Его дразнили из-за того, что он все чаще говорил «смешной», а не «проклятый беженец». Но Пирс не был склонен к тонкому лингвистическому анализу, поэтому и исправляться не собирался.

Через неделю он приехал к Вальтеру в госпиталь и испугался, увидев его, лежащего в кровати, такого равнодушного ко всему, с синими губами и желтой кожей. Его тронула радость Вальтера и то, что он действительно сказал «на здоровье» с прекрасным акцентом обитателей лондонских трущоб. После столь многообещающего приветствия оба могли только молча глядеть друг на друга, но, когда паузы становились слишком долгими, сержант говорил «Нормандия», и Вальтер смеялся, на что Пирс хлопал в ладоши, вовсе не ощущая себя при этом смешным. Когда он приехал на следующей неделе, то привез с собой Курта Качински, продавца радио из Герлитца, и впервые в жизни осознал, как важно, чтобы люди могли понимать друг друга.

Упитанный, скупой на слова посланец небес в шортах цвета хаки, звавшийся Качински и вообще-то уже забывавший свой родной язык, объяснил Вальтеру про гемоглобурийную лихорадку, избавив его от угрызений совести. Ведь тот полагал, что по своей дурости отравился алкоголем. Сержант в случае тяжелого заболевания своего подчиненного обязан был известить об этом его жену, вот только адреса Йеттель у него не было. Качински сообщил ему, что у Вальтера есть двенадцатилетняя дочь. И находится она всего в нескольких милях отсюда, в интернате. Уже на следующий день Пирс появился в госпитале вместе с Региной.

Когда Вальтер увидел свою дочь, входившую на цыпочках в палату, он был уверен, что болезнь вернулась и он бредит. Он быстро закрыл глаза, чтобы удержать прекрасную картину, прежде чем она окажется миражом. В первые дни болезни ему все время чудилось, что отец и Лизель сидят у его кровати. Но как только он пытался заговорить с ними, они таяли в воздухе; эту непоправимую ошибку ни в коем случае нельзя было повторить в случае с Региной.

Вальтер уяснил себе, что его дочь еще слишком мала, чтобы понять, что произошло с беженцами, не хотевшими ничего забывать. Гораздо легче для них обоих было вообще не встречаться, тогда не пришлось бы снова расставаться. Когда-нибудь Регина ему только спасибо бы сказала. Когда стало ясно, что она не желает учиться на его ошибках, он, защищаясь, закрыл лицо руками.

— Папа, папа, ты меня не узнаешь? — услышал он ее голос.

Он доносился из такого далека, что Вальтер не мог сообразить, откуда же зовет его дочка — из Леобшютца или Зорау? Но чувствовал, что нельзя терять времени, если он хочет, чтобы она оказалась в безопасном месте. Вот так торчать на родине, словно она такой же ребенок, как и все другие, было для нее смертельно опасно. Регина была слишком большой для фантазий, которые люди, свободные как птицы, не могли себе позволить. Ее неопытность страшно злила Вальтера, гнев придал ему сил, и он понял, что должен ударить ее в лицо, чтобы спасти. Ему удалось сесть в кровати, уперевшись обеими руками. Потом он почувствовал тепло ее тела и услышал ее голос совсем рядом с ухом, так что даже чувствовал отдельные дрожащие нотки.

— Наконец-то, папа, я уж думала, ты никогда не проснешься.

Вальтер был настолько оглушен действительностью, медленно открывавшейся ему, что не мог и слова вымолвить. Он даже не заметил, что у него в головах стоит сержант Пирс.

— Тебя изранили? — спросила Регина.

— Господи, я и забыл, что ты почти разучилась говорить по-немецки.

— Так тебя изранили? — стояла на своем Регина.

— Нет, просто твой папа такой глупый солдат, что подцепил где-то лихорадку.

— Но он солдат, — гордо сказала Регина.

— Cheers, — сказал Пирс.

— Three cheers for my daddy, — громко закричала Регина. Она вскинула руки над головой, и этот неуклюжий солдат, говоривший на таком странном английском, что она едва удерживалась от смеха, отдал честь и вместе с ней трижды крикнул громким голосом:

— Гип, гип, ура!

Гораздо позже Вальтер попросил дочь:

— Скажи ему, пусть разведает, почему эта грымза медсестра меня на дух не переносит.

Сержант Пирс внимательно выслушал взволнованную речь Регины, а потом позвал Пруденс Дикинсон. Сначала он задал несколько вежливых вопросов, но потом вдруг выпрямился, упер руки в бока и, к величайшему смущению Регины, назвал сестру Пру «а nasty bitch», после чего она покинула палату, не сказав ни слова, не качнув бедрами, с лицом гораздо более красным, чем огонь в буше, который не боится никакого дождя.

— Скажи отцу, она просто курица, — объяснил Пирс. — Она разозлилась, потому что в бреду он говорил по-немецки. Хотя, знаешь, расскажи ему об этом, когда он выздоровеет.

— Он хочет знать еще кое о чем, — тихо сказала Регина.

— Спрашивай, отвечу.

— Он думает, что ему теперь не позволят быть солдатом.

— Это почему же?

— Потому что он сразу так разболелся.

Пирс почувствовал комок в горле и откашлялся. Он улыбнулся, хотя улыбка, по его мнению, была в данном случае неуместна. Малышка ему чем-то нравилась. Хотя у нее не было ни косичек, ни рыжих волос, ни веснушек, она напомнила ему одну из сестер, но он не помнил уже, какую из них. Может, сразу всех пятерых. Когда они были маленькими. Наверное, прошло уже много времени с тех пор, как он виделся с девочками. Во всяком случае, малышка с ужасно высокомерным оксфордским акцентом, с которым говорили богачи, была храброй. Это он чувствовал, и это ему нравилось.

— Скажи отцу, — сказал Пирс, — что он еще нужен армии.

— Ты можешь служить дальше, он так сказал, — прошептала Регина. Она быстро поцеловала отца в глаза, чтобы сержант не заметил, что он плачет.