После войны даже в консервативных кругах колонистов толерантность и открытость миру стали считаться неизбежным атрибутом нового времени, ради которого империи пришлось принести столько жертв. И все-таки люди с традиционным самосознанием были абсолютно единодушны в том, что одно только здоровое британское чувство меры убережет от поспешных, а потому и весьма безвкусных перегибов в этих вопросах. Так, Джанет Скотт, директриса Высшей женской школы Кении в Найроби, никогда специально не акцентировала внимания озабоченных родителей на том, что в ее интернате учится лишь незначительное число детей беженцев, в отличие от присоединенного к нему института, который имеет гораздо меньший престиж в обществе. Высокие стандарты обучения, несомненно, обусловленные приверженностью старым идеалам, говорили сами за себя, особенно в наступившие времена социального прорыва, когда люди полагались больше на чувства, чем на разум.

Только в узком кругу единомышленников мисс Скотт, с легким румянцем на щеках, выдававшим ее гордость, позволяла себе сообщить, что разрешила эту сложную проблему весьма элегантным способом. Школьницы, которые жили менее чем за тридцать миль от интерната, могли быть зачислены в знаменитую школу только по предъявлении ходатайства и только при особых обстоятельствах. Остальных принимали разве что на дневное отделение, без пансиона, и ни учителя, ни одноклассницы не воспринимали их как полноценных членов школьного коллектива.

Исключения делались только для тех, чьи матери тоже учились в этом интернате или чьи отцы показали себя щедрыми спонсорами. Такие меры помогали сохранять баланс, столь высоко ценимый приверженцами традиций. Это решение, позволявшее учитывать новую данность и при этом не терять из виду квинтэссенцию консервативного элемента общества, считалось у посвященных весьма дипломатичным и практичным.

— Странно, — говаривала мисс Скотт с бесстрашной громогласностью, вызывавшей восхищение у коллег, — но именно беженцы имеют склонность скучиваться в городе, и именно поэтому об их поселении в интернате и речи идти не может. Вероятно, эти сверхчувствительные бедняги заподозрят дискриминацию, но что тут поделаешь?

Только когда директриса чувствовала себя действительно в безопасности, среди своих, и была уверена, что эти докучливые новомодные недоразумения ей не грозят, она восхищала коллег своей объективной и, что самое приятное, лишенной дешевого сарказма точкой зрения, утверждая, что некоторые люди, к счастью, гораздо более привычны к дискриминации, чем другие.

Регина за те два месяца, что пробыла на положении «дневной» ученицы, не обладающей тем социальным престижем, который в колониальной школе имел больший вес, чем где-либо еще, видела Джанет Скотт только один раз, да и то издалека. Это было во время торжеств в актовом зале, когда праздновали капитуляцию Японии. При соответствующем неприметном поведении, которое в особенности ожидалось от «дневных» учениц, в близком знакомстве с директрисой не было необходимости.

Вынужденная дистанция ни в коей мере не снижала оценку мисс Скотт в глазах Регины. Напротив. Этой директрисе, которая не требовала от нее ничего другого, кроме ограниченного чувства собственного достоинства, к чему девочка и без того уже привыкла, Регина была благодарна за правило, избавившее ее от нового интернатского срока.

Овуор тоже был благодарен незнакомой мисс Скотт за не покидавшее его хорошее настроение. Он теперь каждый день заново наслаждался тем, что шел на рынок с двумя кикапу, а не с одной крошечной сумочкой. Теперь ему не надо было стыдиться слуг богатых мемсахиб, и он мог снова готовить в больших кастрюлях. А главное — теперь он держал уши открытыми для рассказов сразу трех человек, как в лучшие времена на ферме. Вечером, прежде чем принести еду из крохотной кухоньки в комнату с круглым столом и гамаком, в котором спала маленькая мемсахиб, он всегда говорил сытым голосом удачливого охотника:

— Теперь мы больше не усталые люди на сафари.

Как только Регина чувствовала во рту первый кусочек еды, она доставляла упоительную радость голове Овуора и своему сердцу, точно повторяя красивую фразу с той же сытой интонацией. Ночами, в своей узкой кровати-качалке, она шесть дней в неделю выстраивала многословные благодарения великодушному богу Мунго, который после стольких лет тоски и отчаяния наконец-то услышал ее молитвы. Двухчасовая поездка на автобусе в школу и обратно казалась ей легкой, как перышко, платой за уверенность, что ее никогда больше не разлучат с родителями на три месяца.

Еще до восхода солнца, до того, как зажгутся первые лампы в низеньких домиках обслуги, они вместе с отцом садились в переполненный автобус, едущий до Деламар-авеню, чтобы там пересесть в другой набитый битком автобус. Он выезжал за пределы города, и ездили на нем только местные.

Когда Йеттель была на шестом месяце, после многочисленных рапортов на имя капитана Макдоуэлла, у которого в Брайтоне остались четверо детей и тоскливые воспоминания о семейной жизни и у которого всегда не хватало места для солдат в бараках Нгонга, Вальтеру наконец разрешили жить дома.

Он ежедневно ездил на службу, в отдел почты и информации своего подразделения, и возвращался только поздно вечером. Лишь по пятницам он обычно приезжал пораньше и успевал сходить с Региной в синагогу. Когда отец вернулся к этой традиции своего детства, как будто никогда и не отказывался от нее навек, сломанный отчаянием в эмиграции, Регина решила, что ему важно молиться за здоровье младенца в правильном месте.

— Я делаю это ради тебя, — объяснил он ей, — ты должна узнать свои корни. Сейчас самое время.

Она не решилась просить объяснения, которое очень хотела услышать, но на всякий случай прекратила свои ночные беседы с Мунго по пятницам.

Однажды в декабре, в пятницу, Регина услышала взволнованный голос отца, еще не дойдя до лимонов, стоявших за пальмами. Она даже не успела унюхать куриный суп и рыбу в тех номерах, обитатели которых еще не говорили друг с другом исключительно по-английски, но уже решили пожертвовать Шаббатом ради своих мучительных попыток ассимиляции. Такое раннее возвращение отца было, конечно, непривычно, но, в принципе, не противоречило обычным правилам. Так что поначалу у нее не было повода волноваться.

И все-таки она побежала через сад гораздо быстрее и даже решилась вдруг сократить путь, пробежав по муравейнику. Страх оказался быстрее ее ног. Он слишком внезапно упал из головы в желудок, вызвав картины, видеть которые она не хотела. Когда Регина выползла из узкой дыры в разросшейся живой изгороди, то увидела, что дверь в кухню открыта. Она застала родителей в таком состоянии, которое сама не переживала, но о котором знала все. Хотя день еще пылал от жары и каждое движение при такой влажности давалось ее матери тяжелее, чем всегда, Регине показалось, что родители только что танцевали.

На какое-то мгновение она подумала, что повторилось великое чудо Ол’ Джоро Орока и неожиданно приехал Мартин, как тогда, когда он еще был принцем. Ее сердце задыхалось, а фантазия неслась галопом в страну будущего, которая была соткана из золотых звезд с рубиновыми зубцами. И тут она увидела на столе узкий желтый конверт со множеством штемпелей. Регина попробовала прочитать, что было написано между волнистыми линиями, но, хотя каждое слово было английским, смысла ни одного из них она не поняла. Одновременно девочка осознала, что голос ее отца стал высоким, как крик птицы, почувствовавшей на своих крыльях первые капли дождя.

— Пришло первое письмо из Германии, — закричал Вальтер.

Его лицо стало красным, но не от страха, глаза прояснились, и в них запрыгали крошечные искорки.

Письмо было переслано, как военное, оккупационными властями британской зоны и адресовано «Вальтеру Редлиху, фермеру в окрестностях Найроби». Оно было от Грешека. Овуор, который принес почту из администрации отеля и, ничего не подозревая, вызвал ликование, полыхавшее долгие часы, словно пожар в буше, уже мог произносить это имя так хорошо, что язык почти не застревал между зубов.

— Грешек, — засмеялся он, положив письмо в гамак и внимательно наблюдая, как тонкий конверт качается там, будто один из тех маленьких корабликов, которые он видел в молодости в Кисуму. — Грешек, — повторил он, заставив голос тоже раскачиваться.

— Йозеф, у него получилось, — ликовал Вальтер, и Регина только теперь заметила, что слезы у него уже бегут по подбородку. — Он спасся. Он не забыл меня. Ты хоть знаешь вообще, кто такой Грешек?

— Грешек против Краузе, — обрадовалась Регина.

В детстве она думала, что это предложение — самое большое волшебство в мире. Ей только нужно было произнести его, и отец уже смеялся. Это была чудесная игра, но однажды до нее дошло, что отец, смеясь, выглядел как побитая собака. После этого открытия она зарыла три волшебных слова, смысла которых все равно не понимала, в своей голове.

— Я забыла, — смущенно добавила она, — что это значит. Но ты всегда говорил так в Ронгае. Грешек против Краузе.

— Наверно, твои учителя не такие уж глупые. Ты вроде бы действительно умный ребенок.

Похвала нежно и успокаивающе пощекотала Регинины уши. Она усердно думала, как бы ей из только что посеянных аплодисментов собрать большой урожай славы, не показавшись при этом тщеславной.

— Он, — наконец вспомнила она, — доехал с тобой до Рима, когда тебе пришлось уехать с родины.

— До Генуи, в Риме нет порта. И чему вас учат в школе?

Вальтер протянул Регине письмо. Она увидела, что его рука дрожит, и поняла, что он ожидал от нее такого же волнения, которое сжигало его собственное тело. Но, увидев тонкие буковки с петлями и острыми концами, похожие на письмо индейцев майя, которое она видела недавно в одной книжке, девочка не смогла вовремя проглотить смех.

— Ты тоже так писал, когда был немцем? — захихикала она.

— Я и сейчас немец.

— Да она же не умеет читать готический шрифт, — отругала Вальтера Йеттель, смахнув со лба Регины смущение. Ее рука была горячей, лицо пылало, а шарик в животе катался с одной стороны на другую. — Бэби тоже волнуется, Регина, — засмеялась она. — Он пинается как сумасшедший, с тех пор как пришло письмо. Господи, кто бы мог подумать, что когда-нибудь я так разволнуюсь из-за письма Грешека. Ты даже не представляешь себе, какой он был странный тип. Но один из немногих порядочных людей в Леобшютце. Грешека мне не в чем упрекнуть. Он даже послал к нам свою Грету, чтобы она помогла укладывать чемоданы. У меня ведь голова кругом шла. Я никогда не забуду того добра, что он мне сделал.

Погрузившись в прошлое, которое благодаря одному-единственному письму снова стало настоящим, Вальтер с Йеттель ушли в тот мир, где места хватало только для них двоих. Они сидели на диване, тесно прижавшись друг к другу, держась за руки, называя имена, вздыхая и упиваясь тоской. Они и тогда не разняли рук, когда начали спорить, была ли лавка у Грешека на Йегерндорферштрассе, а квартира — на Тропауэрштрассе, или наоборот. Вальтер не мог убедить Йеттель, а она — его, но голоса их оставались нежными и радостными.

Наконец они сошлись на том, что, по крайней мере, у доктора Мюллера практика была на Тропауэрштрассе. Дружеские огоньки хорошего настроения в течение нескольких опасных секунд грозили превратиться в обычный костер незабытых оскорблений, и как раз из-за доктора Мюллера. Йеттель утверждала, что он виноват в ее мастите, развившемся после рождения Регины, а Вальтер раздраженно возражал:

— Да ты ему не оставила шанса, немедленно пригласив доктора из Ратибора. Мне до сих пор перед ним неудобно. Мюллер, в конце концов, был со мной в одном студенческом союзе.

Регина боялась дышать. Она знала, что из-за доктора Мюллера ее родители могли так же быстро начать войну, как масаи — из-за украденной коровы. Но сейчас с облегчением заметила, что на этот раз в ход идут стрелы с неотравленными наконечниками. Она давно находила этот бой не лишенным приятности, и он даже стал увлекательным, когда Вальтер с Йеттель завели дискуссию на предмет, стоит ли доставать последнюю бутылку вина из Зорау, для чего они все еще искали особый повод. Йеттель была за, а Вальтер против, но потом Йеттель поменяла свою точку зрения на противоположную, и Вальтер тоже. Не впустив пока в комнату злобных чувств, они вдруг одновременно сказали:

— Подождем немного, может, будет повод получше.

Овуора послали на кухню варить кофе. Он принес его в высоком белом кофейнике с розами на крышке, прищурив при этом глаз, что всегда означало у него, что он в курсе таких вещей, говорить о которых не вправе. Уже когда бвана и мемсахиб обрадовались, словно дети, взглянув на письмо, он поставил тесто для маленьких булочек, которые только в его руках превращались в круглых сыновей жирной луны.

Мемсахиб не забыла удивиться, когда он внес в комнату тарелку с горячими булочками, а бвана, вместо того чтобы произнести «сенте сана», быстро замигав, сказал:

— Идем, Овуор, сейчас мы прочтем мемсахиб кидого письмо.

Сытый от чести, согревающей его живот, так что и есть было не нужно, а еще больше — наполняющей теплом его голову, Овуор уселся в гамак. Он обхватил колени, певуче сказал «Грешек» и при последнем луче солнца накормил свои уши смехом бваны, лицо у которого стало мягким, как мех молодой газели.

«Дорогой господин доктор, — прочитал Вальтер, — я даже не знаю, живы ли Вы. В Леобшютце рассказывали, что Вас съел лев. Но я в это никогда до конца не верил. Господь ведь не стал бы спасать такого человека, как Вы, чтобы его потом съел лев. Я пережил войну. Грете тоже. Но из Леобшютца нам пришлось уносить ноги. Поляки дали нам на это одни сутки. Они были еще хуже русских. Теперь мы живем в Марке. Это ужасная деревня в Гарце. Еще меньше Хеннервитца. Местные называют нас „польским отродьем“ и думают, что из-за нас проиграли войну. У нас не хватает еды, но ее все-таки больше, чем у других, потому что мы и работаем больше. Мы же все потеряли и хотим снова чего-то добиться. Вот местные и злятся. Вы же знаете Вашего Грешека. Грете собирает лом, а я его продаю. Помните, как Вы раньше говорили: „Грешек, Вы ведете себя непорядочно по отношению к Грете“. Так я на ней женился во время переезда и теперь очень этому рад.

До начала проклятой войны я часто наезжал в Зорау и ночью приносил Вашему батюшке и сестрице продукты. Дела у них были совсем плохи. Грете каждое воскресенье молилась за них в церкви. Я не мог. Если Господь все видел и допустил это, значит, Он и молитвы не слышал. Господина Бахараха штурмовики избили на улице и увели. Вскоре после Вашего отъезда из Бреслау. И больше мы о нем ничего не слышали.

Надеюсь, это письмо дойдет до Африки. Я достал одному английскому солдату стальную каску. Они все за такими охотятся. Этот солдат немного говорил по-немецки и пообещал мне послать это письмо Вам. Но кто его знает, сдержит ли он слово. Нам пока не разрешено посылать почту.

Вернетесь ли Вы теперь в Германию? Тогда, в Генуе, Вы сказали: „Грешек, я вернусь, когда эти свиньи уберутся“. Что Вам теперь сидеть там, с неграми? Вы, как-никак, адвокат. Люди, которые не служили у нацистов, получают теперь хорошие должности, да и квартиры, быстрее, чем другие. Когда Вы приедете, Грете снова поможет Вашей жене с вещами. Эти западные совсем не умеют работать так хорошо, как мы. Лентяи они здесь все. И дурачье. Если будет время, напишите мне, пожалуйста. И передавайте привет Вашим жене и дочурке. Она все так же боится собак? С глубоким уважением, Ваш старый друг Йозеф Грешек».

После того как Вальтер дочитал письмо до конца, только равномерное похрапывание Руммлера нарушало тишину, плотную, как туман в мокром от дождя лесу. Овуор все еще держал в руках конверт и как раз хотел спросить бвану, почему мужчина послал слова в такое большое сафари, вместо того чтобы сказать другу то, чего так долго ждало его ухо. Но он увидел, что в комнате было только тело бваны, а не его разум. Вздох Овуора, медленно вставшего, чтобы приготовить ужин, разбудил спящего пса.

Гораздо позже Вальтер сказал:

— Теперь лед сломан. Может, скоро мы больше услышим о доме.

Но голос его звучал устало, когда он продолжил:

— Наш Леобшютц мы больше не увидим.

Они все рано отправились в постель, как будто так и должно было быть по пятницам, и никак иначе. В саду еще раздавались женские голоса. Некоторое время Регина слышала, как родители разговаривают за стеной, но она слишком мало понимала, чтобы последовать за ними в мир незнакомых имен и улиц.

Видение странного шрифта, которым было написано письмо Грешека, прервало ее первый сон, и после этого ей показалось, что у обрывков фраз, доносившихся из соседней комнаты, тоже есть петли и заострения и они все быстрей летят на нее. Она рассердилась, что не может защититься, и еще долго беседовала с Мунго, хотя была пятница и совесть ее при этом глотала камни.

Уже на следующий день в новостях на первом месте упоминалась необычайная жара в Найроби. Она свирепствовала, как раненый лев. Она выжигала траву, цветы и даже кактусы. Она делала деревья бессильными, птиц — немыми, собак — кусачими, а людей — подавленными. Они не выносили духоты даже в просторных комнатах с дорогими шторами и скучивались в крохотной тени больших деревьев со стыдом, но и с тоской, делавшей их беспомощными и одержимыми, доставая из фотоальбомов и памяти давно погребенные там изображения зимней Германии.

Последний день 1945 года был таким жарким, что многие отели в рекламе указывали сначала число вентиляторов в зале, а уж потом — меню праздничного ужина. В Нгонге полыхали самые крупные лесные пожары за много лет, в «Хоув-Корте» экономили воду и не поливали больше цветы, и даже Овуор, проведший детство в жарком Кисуму, готовя, часто вытирал со лба пот. Уже никто не сомневался, что малого сезона дождей нынче не будет и прохлады раньше июля ждать не приходится.

Йеттель была слишком измучена, чтобы жаловаться. С восьмого месяца беременности она приговорила себя к абсолютному отказу от жизни и стала глуха и к сочувствию, и ко всем добрым советам. Никто не мог поколебать ее уверенности в том, что воздух снаружи куда прохладней, чем в закрытом помещении, поэтому уже в восемь утра она убегала под Регинину гуаву. Хотя доктор Грегори после каждого осмотра говорил ей, что она слишком прибавила в весе и нуждается в движении, она часами не покидала стула, который Овуор выносил ей в сад, заботливо накрыв белыми платками, будто хотел обустроить трон.

Женщин в «Хоув-Корте» так впечатлило поведение Овуора, что они приходили к Йеттель под дерево со строгой периодичностью, как будто она действительно была королевой, предоставлявшей аудиенцию своему народу в отведенные часы. Правда, лишь у немногих хватало терпения дослушать до конца воспоминания о здоровой германской зиме, зато у них была привычка, которая очень раздражала Йеттель: они моментально обращались к своим собственным воспоминаниям. Выносить балласт чужих жизней было еще трудней, чем постоянный страх, что жара может повредить ребенку и он опять родится мертвым.

— Я больше не могу концентрироваться, когда кто-то что-то рассказывает, — жаловалась она Эльзе Конрад.

— Ерунда, просто ты слишком ленива, чтобы слушать. Проснись наконец. Другие тоже рожают.

— Я даже ссориться по-настоящему уже не могу, — пожаловалась Йеттель вечером.

— Не беспокойся, — утешал ее Вальтер. — Эта способность к тебе еще вернется. Ты ее не теряла ни при каких обстоятельствах.

Только когда Регина возвращалась из школы и садилась к ней под дерево, Йеттель выходила из состояния между полусонным отчаянием и глубоким сном. Мир Регины, населенный феями, где все желания сбывались (правда, отец всегда высмеивал ее, если слышал об этом хоть слово), а также ее восторг, когда она расписывала, как хорошо они будут жить с новым малышом, избавляли Йеттель от недомоганий и снова крепко связывали с дочерью, как тогда, в Накуру, во время той несчастной беременности.

Было последнее воскресенье февраля, когда Йеттель силой вернули к реальности, и она потом всю жизнь не могла забыть об этом. С утра день ничем не отличался от предыдущих. После завтрака Йеттель, кряхтя, уселась под деревом, а Вальтер остался в комнате, чтобы послушать радио. В полдень Овуор, никогда не уходивший далеко от мемсахиб, не откликнулся ни на один ее призыв. Йеттель в раздражении послала на кухню Регину, чтобы та принесла ей стакан воды, но Регина тоже не вернулась. Жажда вдруг перешла в такое сильное жжение, что Йеттель наконец пришлось встать. Она за-метила, как нежелание двигаться парализовало ее члены, но напрасно боролась с флегмой, хотя она казалась ей и недостойной, и смешной.

Она шла очень медленно, шажок за шажком, надеясь, что Овуор или Регина все-таки появятся, избавив ее от необходимости идти дальше. Но они все не показывались, и Йеттель, измотанная гневом больше, чем недалекой дорогой вдоль засохшей живой изгороди, подумала, что застукает их за одним из многих разговоров о ферме. Это было, по ее мнению, настоящим предательством при ее беспомощности.

Отворив дверь, она увидела Овуора. Он стоял в кухне, низко склонив голову, и, как показалось Йеттель, не замечал ничего вокруг себя, только несколько раз тихо произнес «бвана», как будто долго говорил сам с собой. Шторы в комнате были задернуты. В спертом воздухе, при слабом освещении, малочисленная мебель походила на пни деревьев посреди голой пустоши. Вальтер с Региной сидели, обнявшись, на диване, оба очень бледные и с красными глазами, как двое заблудившихся детей.

Йеттель так испугалась, что боялась заговорить с ними. Ее взгляд остановился. Она заметила, что мерзнет. И в то же время поняла, что холод, по которому она так скучала, колол ее кожу, словно иголками.

— Папа все это время знал, — всхлипнула Регина, но ее громкое рыдание тотчас перешло в тихий плач.

— Замолчи. Ты обещала молчать. Маму нельзя волновать. С этим можно подождать, пока не появится ребенок.

— Что случилось? — спросила Йеттель.

Ее голос не дрожал, и, хотя ей было стыдно непонятно за что, она почувствовала себя гораздо сильнее, чем в последние недели. Она даже наклонилась к собаке, не почувствовав болей в спине. И положила руку на сердце, но не почувствовала его биения. Она хотела было повторить свой вопрос, но тут увидела, как Вальтер поспешно и очень неловко пытается спрятать в карман брюк листок бумаги.

— Письмо от Грешека? — спросила она без особой надежды.

— Да, — солгал Вальтер.

— Нет, — закричала Регина, — нет.

И тут Овуор заставил свой язык сказать правду. Прислонившись к стене, он произнес:

— Отец бваны умер. И его сестра тоже.

— Что случилось? Что все это значит?

— Овуор все сказал. Я только с ним поделился.

— Когда ты узнал?

— Письмо пришло через несколько дней после грешековского. Мне выдали его в кампусе. Я был так рад, что его просматривала военная цензура, потому что оно пришло из России, и мне не нужно было вам о нем рассказывать. Я не плакал. До сегодняшнего дня. И надо же, именно сегодня Регина меня застукала. Я ей прочитал. Не хотел, но она от меня не отставала. Господи, мне так стыдно перед ребенком.

— Дай сюда, — тихо сказала Йеттель. — Я тоже должна знать.

Она подошла к окну, развернула пожелтевший листок и, увидев печатные буквы, попыталась сначала прочитать фамилию и адрес отправителя.

— Где это, Тарнополь? — спросила она, но ответа ждать не стала. Ей казалось, что она еще может избежать того ужаса, который надвигался на нее, если не даст себе времени осознать происходящее.

Слова «уважаемый господин доктор Редлих» она прочитала еще вслух, потом ее голос исчез в забытье молчания, и она в бессилии, от которого содрогнулась, поняла, что не смеет больше ожидать пощады от своих глаз.

«Я был до войны учителем немецкого языка в Тарнополе, — читала Йеттель, — и сегодня, выполняя печальную обязанность, сообщаю Вам о смерти Вашего отца и Вашей сестры. Я хорошо знал Макса Редлиха. Он доверял мне, потому что мог говорить со мной по-немецки. Я пытался помочь ему, насколько это было в моей власти. За неделю до своей смерти он дал мне Ваш адрес. Тогда я понял, что он хотел, чтобы я написал Вам, если с ним что-то случится.

Ваши отец и сестра, после многих опасностей и лишений, добрались до Тарнополя. В первое время немецкой оккупации для него и Лизель еще оставалась надежда. Они могли прятаться в подвале школы и хотели при первой возможности пробираться дальше, в Советский Союз. Потом, 17 ноября 1942 года, два эсэсовца убили Вашего отца на улице. Он умер сразу, без мучений.

Лизель забрали из школы месяц спустя и отправили в Бельзек. Мы больше ничем не могли помочь ей и ничего о ней не слышали. Это был третий транспорт в Бельзек. Из отправленных никто не вернулся. Не знаю, известно ли Вам, что Лизель по пути в Тарнополь вышла замуж за одного чеха. Эрвин Швайгер был водителем грузовика, и его забрали в русскую армию. Так ему пришлось оставить Ваших отца и сестру на произвол судьбы.

Ваш отец очень гордился Вами и много о Вас рассказывал. Последнее письмо, пришедшее от Вас, он всегда носил в нагрудном кармане. Как часто мы перечитывали его, представляя, как хорошо и безопасно живется Вам и Вашей семье на ферме. Господин Редлих был мужественным человеком и до конца верил, что Господь даст вам увидеться. Царствие ему небесное. Мне стыдно за всех людей, что я должен писать Вам такое письмо, но я знаю, Ваша религия требует, чтобы сын помолился за отца в день смерти. Большинству ваших собратьев по вере это не удастся. Если бы я только знал, что это будет для Вас утешением, что Вы можете сделать все по правилам, мне было бы легче выполнить свой долг.

Ваш отец всегда говорил, что у Вас доброе сердце. Пусть Господь сохранит Вас таким. Не пишите мне в Тарнополь. Письма из заграницы приносят здесь сложности. Я буду молиться за Вас и Вашу семью».

Ожидая, когда из глаз брызнут освобождающие слезы, Йеттель аккуратно сложила письмо. Но ее глаза остались сухими. Ее обескуражило, что она не может ни кричать, ни даже говорить. Ей показалось, что она животное, которое может только чувствовать физическую боль. Она смущенно уселась между Вальтером и Региной, расправив свой пропитанный потом халат. Потом сделала небольшое движение, будто хотела погладить обоих, но не смогла поднять руку и только погладила свой живот.

Йеттель спрашивала себя, не грех ли это, дарить жизнь ребенку, который через несколько лет спросит о своих бабушке и дедушке. Посмотрев на Вальтера, она поняла, что он почувствовал ее протест, потому что покачал головой. Его беспомощное утешение все же поддержало ее, потому что она сказала, и голос ее не ослаб от горя:

— Пусть родится мальчик, теперь у нас есть для него имя.