Когда Максу исполнилось полгода, он неожиданным решением положил конец слуху, будто из-за нежности Чебети стал мягким и ленивым, как дети ее собственного племени, которые все еще сосут материнскую грудь, уже умея ходить. Маленький аскари Чебети, не обратив внимания на пессимизм опытных немецких матерей, своими силенками сел в коляске. Это случилось воскресным утром. В это время в саду «Хоув-Корта» для малыша-тяжеловеса не было подходящего общества, чтобы привлечь всеобщее внимание физическими достижениями.

Многие женщины еще придерживались европейского ритуала роскошного воскресного обеда, хотя и со стыдом, поскольку это не отвечало обычаям страны с тех пор, как появилось новомодное слово «бранч». Так что они присматривали за своими кухарками и жаловались на некачественное мясо. Мужчины мучились с «Санди пост», которая настолько утомляла эмигрантов своими языковыми тонкостями, литературными амбициями и сложными статьями о жизни высшего лондонского общества, что они могли читать ее только с большими перерывами, душа в зародыше неудобную мысль, что воля сильнее умения.

Если бы Овуор поглядывал, как обычно, время от времени в окно, то увидел бы, как объект его гордости, которого он, несмотря на все более спокойные ночи, упорно называл «аскари», прямехонько сидит в своей коляске. А так он буйствовал в этот миг на кухне, как молодой масай на своей первой охоте, потому что картофель был водянистый и рассыпался при варке. Картофелины, которые после варки выглядели как тучи над большой горой, дома, в Ол’ Джоро Ороке, обычно вызывали у Овуора чувство собственной несостоятельности, а на лице бваны — складку гнева между носом и ртом.

Чебети гладила пеленки, что Овуор воспринимал как покушение на права мужчины: айа должна была только стирать белье, а не управляться с тяжелым утюгом с углями. Йеттель и Вальтер отложили свой спор о возвращении до лучших времен, до того измучившись, что все разговоры оканчивались, едва начавшись, с того дня, когда Йеттель поняла значение слова «репатриация», грозившего такими серьезными последствиями.

Они с Вальтером отправились к профессору Готтшальку. Он вывихнул ногу, и уже три недели друзья снабжали его провизией и новостями со всего света, которые он не мог почерпнуть ни из радиопередач, ни из газет, а исключительно из приватных разговоров.

Так что на месте была только Регина, когда ее брат, рванувшись с громким криком, который подманил лишь собачку Дианы, завоевал себе в жизни новое положение. За мгновение, которого бы не хватило птахе, чтобы в минуту опасности раскинуть крылья, Макс из младенца, видевшего только небо и нуждавшегося в чужих руках, чтобы расширить свои горизонты, превратился в любознательное существо, в любое время способное заглянуть в глаза другим людям и с высоты изучающее жизнь по своему усмотрению.

Коляска стояла в тени гуавы, на которой прежде обитала английская фея. С тех пор как обладавшая классовой сознательностью дама не отвечала больше за радости и печали одинокого ребенка эмигрантов, Регина забиралась в охранительную зону своей фантазии только тогда, когда солнце с беспощадной силой гнало ее в тень и в прошлое.

Когда Макс с удивлением, от которого глаза у него стали такими же круглыми, как луна, наполняющая ночи сиянием дня, покинул свои уютные подушки, его сестра как раз сделала одно странное открытие. Она впервые со всей отчетливостью ощутила, что достаточно знакомого запаха, чтобы оживить давно зарытые воспоминания, приносившие отчаянные муки. Сладкий запах тех дней, которых уже не было, щекотал ее нос тоской. Прежде всего, Регина не могла разобраться, хочется ли ей, чтобы фея вернулась, или нет. Возможность выбора лишала ее уверенности.

— Нет, — наконец решилась она. — Мне она больше не нужна. У меня ведь есть ты. Ты, по крайней мере, улыбаешься, когда я тебе что-то рассказываю. И с тобой я могу так же говорить по-английски, как раньше с феей. Во всяком случае, когда мы одни. Или тебе больше нравится слушать суахили?

Регина открыла рот широко, как птичка, кормящая своих птенчиков, поймала горлом прохладу и рассмеялась, не помешав тишине. Ей нравилось вызывать своим смехом улыбку брата, как в тот великолепный день, когда это чудо свершилось впервые. Макс довольно загулил, составив из звуков, бывших в нем, фонтан ликования, в котором Регине послышалось слово «айа».

— Смотри, чтобы папа не услышал, засмеялась она. — Он с ума сойдет, если первое слово его сына будет на суахили. Он хочет разговаривать с тобой на своем языке и о своей родине. Скажи лучше «Леобшютц». Или уж хотя бы «Зорау».

Регина слишком поздно поняла, что поступает сейчас так же глупо, как совсем молодой стервятник, который поспешными криками приманивает своих соплеменников и вынужден разделить с ними свою добычу.

Она позволила своей фантазии загнать себя в такую пропасть, из которой невозможно было выбраться целым и невредимым. Из прекрасной игры со слушателем, который никогда не отвечал и, следовательно, всегда давал правильный ответ, получилась действительность с ухмыляющейся рожей. А она напомнила о ссорах родителей, которые теперь повторялись так же регулярно, как вой гиен в ночном Ол’ Джоро Ороке.

Еще тогда Регина поняла, что слово «Германия», как только отец произносил первый слог, приносило заботы и огорчения. Но с некоторых пор «Германия» стала для всех угрозой более страшной, чем все непонятные слова, которых Регина научилась бояться, когда была ребенком. Если она не успевала вовремя закрыть уши до начала беспощадной войны между родителями, то они все время слышали о прощании, которое представлялось ей еще болезненнее, чем прощание с фермой, которую она никак не могла забыть, несмотря на все усилия и свое обещание Мартину.

Регина боялась не только той злобы, с которой родители мучили друг друга, но еще больше того чувства, что от нее требуют сделать ужасный выбор между желаниями головы и сердца. Ее голова была на стороне матери, а сердце билось за отца.

— Знаешь, аскари, — сказала Регина на прекрасном мягком джалуо, как это делали Овуор с Чебети, оставаясь наедине с малышом, — тебя такое же ожидает. Мы не такие, как все дети. Другим детям ничего не говорят, а нам они все рассказывают. Мы с тобой получили таких родителей, которые не могут держать язык за зубами.

Она встала, наслаждаясь тем, как жесткие травинки покалывают ее босые ноги, потом быстро побежала к цветущему гибискусу и сорвала лиловый цветок с буйно разросшегося куста. Она осторожно принесла нежный цветок к коляске и так долго щекотала мальчика, пока он не загулил, снова издав односложные звуки, напоминавшие смесь джалуо и суахили.

— Если ты никому не расскажешь, — прошептала она, усаживая Макса на колени и продолжая уже громче по-английски, — я тебе объясню. Вчера мама закричала: «В страну убийц меня никто не заставит поехать», и мне просто пришлось с ней плакать. Я знала, что она вспоминает о своей матери и сестре. Знаешь, это были наши бабушка и тетя. А потом папа закричал в ответ: «Не все же там убийцы», побледнел и задрожал так, что мне его стало ужасно жалко. И тогда я поплакала из-за него. Вот так всегда. Я не знаю, за кого я. Понимаешь, больше всего мне нравится разговаривать с тобой. Ты ведь даже еще не знаешь, что есть Германия.

— Ну что, Регина, пичкаешь брата своими английскими историями или на сей раз вталкиваешь в него еще какой-нибудь бред? — издалека закричал Вальтер, выходя из-за куста шелковицы.

Регина подняла брата, спрятав за его тельцем лицо. Она подождала, пока с лица не сойдет краска смущения, представив себя охотником, попавшим в собственную западню. В этот раз Овуор был не прав. Он утверждал, что у нее глаза как у гепарда, но она не увидела, как подошел отец.

— Я думала, ты у старика Готтшалька, — сказала она, заикаясь.

— Мы там и были. Он передает тебе привет и говорит, что рад был бы тебя увидеть. Сходи к нему, Регина. Старику так одиноко. Надо помогать, чем можешь, и помогать добровольно. Мы ведь ничего не можем подарить, кроме себя. Мама уже пошла домой. А я подумал, что мои дети будут мне рады. Но моя дочь выглядит так, как будто воровала яйца и поймана на месте преступления.

Почувствовав разочарование Вальтера, Регина раскаялась. Тяжело поднявшись, точь-в-точь беззубая дряхлая бабка, она положила Макса назад, на его подушки, потом медленно подошла к отцу и обняла его так крепко, как будто одними руками могла забрать мысли, о которых ему нельзя было узнать. Дрожь его тела рассказала ей о волнениях прошедшей ночи еще больше, чем его лицо. Регину, хотя она и сопротивлялась, угнетала печаль, давившая на ее совесть; она искала слова, чтобы скрыть сочувствие, но отец опередил ее.

— Ты была не слишком осторожна в выборе своих родителей, — сказал Вальтер, присаживаясь под дерево. — Теперь они хотят поехать с тобой уже во вторую чужую страну.

— Ты хочешь, мама нет.

— Да, Регина, я хочу, и я должен. А ты должна мне помочь.

— Но я же еще ребенок.

— Ты уже не ребенок и знаешь об этом. Хоть ты не доставляй мне проблем. Я бы никогда не простил себе, если бы ты стала из-за меня несчастной.

— Почему мы должны ехать в Германию? Другим вот не надо. Инге говорит, ее папа на следующий год станет англичанином. Ты бы тоже мог. Ты же был в армии, а он нет.

— А ты рассказала Инге, что мы хотим вернуться в Германию?

— Да.

— А она что?

— Не знаю. Она со мной больше не разговаривает.

— Не знал, что дети могут быть такими жестокими. Я не хотел причинить тебе боль, — пробормотал Вальтер. — Но попытайся понять меня. Отец Инге, может, и получит английский паспорт, но англичанином от этого не станет. Вот скажи сама, ты можешь себе представить, что его пригласят в английскую семью? Скажем, к твоей драгоценной директрисе?

— К ней — никогда в жизни!

— И ни к кому другому. Вот видишь. Я не хочу быть человеком с чужой фамилией, я должен наконец понять, где же у меня свои. Не могу я больше оставаться bloody refugee, которого никто не воспринимает как полноценного человека, а большинство презирает. Здесь меня всегда будут только терпеть, я всегда буду аутсайдером. Ты хоть представляешь себе вообще, что это значит?

Регина закусила нижнюю губу, но, несмотря на это, сразу же ответила.

— Да, — сказала она, — представляю. — Она задавалась вопросом, представляет ли отец, что ей пришлось пережить за годы учебы, сначала в Накуру, а теперь и здесь, в Найроби. — Здесь, — объяснила она, — еще хуже. В Накуру я была только немкой и еврейкой, а здесь я немка, еврейка и bloody day-scholar. Это куда хуже, чем bloody refugee. Поверь, папа.

— Ты никогда не говорила нам об этом.

— Я не могла. Сначала мне не хватало слов, потом я не хотела тебя расстраивать. А кроме того, — продолжила она после долгой паузы, во время которой ее осаждали картины одиночества, — мне все равно. Теперь уже все равно.

— Макса ждет то же самое, когда он пойдет в школу. Будем надеяться, что у него такое же доброе сердце, как у тебя, и он не обидится на отца за то, что я такой неудачник.

Регина молчала о том, что из детской любви выросло женское восхищение, но она знала, что глаза выдали ее. Ее отец не был глупым, мечтательным и слабым, как думала мать. Он не был трусом и не бегал от трудностей, как она утверждала при любой ссоре. Бвана был борцом, полным сил. И таким умным, каким только может быть мужчина, который не открывает рот, пока не пришло время. Только победитель знает, когда ему вытащить самую лучшую стрелу, и он тщательно выискивает самое слабое место у людей, в которых хочет попасть. Ей бесстрашный бвана попал прямо в сердце, выстрелив так же глубоко, как Амур, и так же хитроумно, как Одиссей. Регина спрашивала себя, плакать ей или смеяться.

— Ты сражаешься словами, — поняла она.

— Это единственное, чему меня когда-то выучили. И я хочу снова заняться этим. Ради всех вас. Ты должна помочь мне. У меня есть только ты.

Знание о той ноше, которой нагрузил ее отец, было тяжело. Регина попробовала еще раз воспротивиться этому, но в то же время ей показалось, что она заблудилась в лесу и только что обнаружила спасительную просеку. Перетягивание каната, в центре которого было ее сердце, окончилось. У отца раз и навсегда в руках был более длинный конец каната.

— Пообещай мне, что не будешь грустить, когда мы поедем домой. Пообещай, что будешь доверять мне.

Не успел отец произнести эти слова, как воспоминания обрушились на Регину, словно остро отточенный топор на больное дерево. Она чувствовала запах леса в Ол’ Джоро Ороке, видела себя лежавшей в траве, чувствовала огонь неожиданного прикосновения и сразу после этого колющую боль.

— Мартин тоже так говорил. Тогда, когда он еще был принцем и забрал меня из школы. «Ты не должна грустить, когда придется уехать с фермы» — так он сказал. Я должна была пообещать ему это. Ты знал?

— Да. Пройдет время, и ты забудешь ферму. Я тебе обещаю. И еще, Регина, забудь про Мартина. Ты для него слишком юная, а он недостаточно хорош для тебя. Мартин всегда любил только себя самого. Он вскружил голову еще твоей матери. Тогда она была не намного старше, чем ты сейчас. Он тебе писал?

— Напишет, — уверенно сказала Регина.

— Ты такая же, как твой отец. Дурочка, которая всему верит. Кто знает, услышим ли мы еще когда-нибудь о Мартине. Он останется в Южной Африке. Ты должна забыть его. Из первой любви никогда ничего не получается, и это хорошо.

— Но мама ведь тоже была твоей первой любовью. Она мне сама сказала.

— И что из этого вышло?

— Макс и я, — ответила Регина.

Она смотрела на отца так долго, пока ей наконец не удалось выманить у него улыбку.

— Когда мы поедем в Германию, — спросила она по пути домой, — что станет с Овуором? Он опять поедет с нами?

— На этот раз нет. Мы оставим здесь кусок сердца, и эта рана никогда не заживет. Жаль, Регина, что ты уже не ребенок. Детей можно обмануть.

Было легко объяснить свои слезы за обедом физической болью. Овуор сделал из разварившихся картофелин густое пюре, щедро перченное и еще более щедро посоленное.

В четверг Регина отправилась с Чепоем на рынок, чтобы сделать покупки ко дню рождения Дианы. После этого ей пришлось очень долго и многими словами, почерпнутыми из одного шекспировского стихотворения и вольно переведенными, гасить ревность Овуора, а потом она смогла наконец навестить профессора Готтшалька. Он сидел, впервые после своего падения, в толстой бархатной куртке, на шатком складном стуле, возле своей двери. На пледе, покрывавшем его колени, лежала знакомая книга, но красный кожаный переплет, который каждый раз так восхищал Регину, что она не могла сконцентрироваться на буквах, был покрыт пылью. Чувствуя какую-то подавленность, от которой во рту у нее стало кисло и которую она только на следующий день смогла истолковать как боль, Регина поняла, что старик больше не хочет читать. Он послал свои глаза в сафари, в такой мир, где лимонные деревья, под которыми он так часто гулял, когда был здоров, стояли без плодов. С ее последнего визита черная шляпа стала больше, а лицо под ней — меньше, но голос был сильным, когда профессор сказал:

— Мило, что ты пришла, времени осталось немного.

— Да нет, — поспешно возразила Регина с бойскаутской предупредительной вежливостью, — у меня длинные каникулы.

— Раньше у меня тоже были каникулы.

— У вас же они всегда.

— Нет, у меня были каникулы дома. Здесь один день похож на другой. Год за годом. Прости, Лилли, что я такой неблагодарный и говорю такие глупости. Ты даже представления не имеешь, о чем я. Ты слишком молода для того, чтобы испить влагу ресниц.

Когда Регина поняла, что профессор спутал ее со своей дочерью, она хотела тут же сказать ему об этом, ведь ничего хорошего не выходит, если один человек присваивает себе имя другого. Но не знала, как объяснить такую сложную вещь, если не словами Овуора и не на его языке.

— Мой отец тоже так говорит, — прошептала она.

— Скоро перестанет, его сердце готово к прощанию и новому началу, — сказал профессор, слегка подмигнув, но глаза его не радовались. На короткое мгновение его лицо снова стало таким же большим, как шляпа. — Твой отец — умный человек. Он снова надеется. А то, что говорит внутренний голос, не обманет надеющуюся душу.

Регина растерянно размышляла, почему ее кожа похолодела, хотя тень от стены на нее не падала. А потом поняла. Вой гиен, которые были слишком стары, чтобы добыть что-нибудь, звучал темными ночами так же, как смех профессора посреди белого дня. Одновременно она размышляла, сколько же ему лет и почему старики часто говорят такое, что расшифровать еще труднее, чем таинственные загадки в античных легендах.

— Ты радуешься, что скоро будешь в Германии? — спросил профессор.

— Да, — сказала Регина, быстро скрестив пальцы. Этому, когда она еще была ребенком, ее научил Овуор, чтобы защитить тело от яда лжи, которую рот уже не мог сдержать. Теперь она была совершенно уверена, что профессор говорил не с ней, но это ее не смущало. Разве с отцом было не так же? Ему тоже все время нужен был слушатель, пусть даже с неподходящими для этих разговоров ушами.

— Как бы мне хотелось поменяться с тобой. Представь, ты дома, идешь по улице, и все говорят по-немецки. Даже дети. Только спроси, и они тут же поймут тебя и ответят.

Регина медленно открыла рот и еще медленнее закрыла его. Ей нужно было время, чтобы понять, видит ли еще профессор, что она сидит на земле, рядом с его стулом. Он слабо улыбнулся, как будто всю свою жизнь разговаривал с зевающими обезьянами, которым даже кричать не надо, чтобы на них обратили внимание.

— Франкфурт, — сказал он, царапнув мягким голосом по доброй тишине, — был так красив. Ты помнишь? Как можно родиться не во Франкфурте? Это ты сказала, когда была совсем маленькой. Все так смеялись. Господи, как мы тогда были счастливы. И глупы. Передай от меня привет родине, когда увидишь ее. Скажи ей, я не мог ее забыть. Хотя все время пытался.

— Передам, — сказала Регина. Она слишком быстро сглотнула растерянность и закашлялась.

— И спасибо тебе, что еще успела ко мне заглянуть. Скажи матери, пусть не ругается, если опоздаешь на урок пения.

Регина закрыла глаза, ожидая, что соль под веками станет маленькими сухими зернышками. Ждать пришлось дольше, чем она думала, пока в глазах снова прояснилось, и тогда она заметила, что профессор уснул. Он дышал так шумно, что утих даже тихий свист ветра; край его черной шляпы коснулся его носа.

Хотя Регина была босиком и на запекшейся земле производила не больше шума, чем бабочка, присевшая на засохший лист розового куста, она старалась идти только на цыпочках. Проделав половину пути, она еще раз обернулась, так как ей вдруг показалось правильным и важным, чтобы профессор не проснулся, пока не найдет сил расставить в своей голове все по порядку — и формы, и цвета.

Ее радовало, непонятно почему, что он так спокойно спит. Она знала, что он ее не услышит. И поэтому поддалась внезапному шаловливому желанию крикнуть вместо «до свидания» «квахери».

Настал вечер, прежде чем обитатели «Хоув-Корта» начали удивляться, что профессор Готтшальк, который не любил внезапную свежесть африканских ночей, все еще спокойно сидит на своем стуле. Но потом вдруг все заговорили, как будто об этом сообщили заколдованным эхом лесные барабаны, что он умер.

Похоронили его уже на следующий день. Была пятница, а в субботу хоронить нельзя. В Гилгиле лил необычайно сильный дождь, но раввин не разрешил отложить похороны дольше чем до полудня. Он пытался изобразить улыбку, многочисленными жестами показывал, как понимает всеобщее волнение, вызванное его верностью законам, но не поддавался ни на какие уговоры. И даже аргументы на понятном английском языке не убедили его, что профессор имеет право отправиться в последний путь в сопровождении дочери и зятя.

— Если бы он слушал радио, вместо того чтобы молиться, то знал бы, что дорога от Гилгила до Найроби стала сплошным месивом, — с горечью сказала Эльза Конрад.

— Такого человека, как профессор, нельзя просто взять и закопать, даже без его близких.

— Без таких набожных людей, как здешний раввин, скоро бы вообще иудеев не осталось, — пробовал уговорить всех Вальтер. — Профессор бы это понял.

— Тьфу ты, господи, ты что, всегда должен проявлять к другим понимание?

— Этот крест я несу всю мою жизнь.

Лилли и Оскар Ханы приехали на кладбище, когда солнце уже едва отбрасывало тени, а кучка осиротевших людей печально стояла у могилы. После молитв раввин произнес по-английски короткую речь, наполненную знанием и мудростью, но это только усилило возмущение большинства присутствовавших, главным образом по причине недостаточного знания языка.

Оскар, в брюках цвета хаки и слишком узкой темной куртке, без галстука, со следами засохшей глины на брючинах и лбу, тяжело дышал. Он не произнес ни слова, только смущенно улыбался, подойдя к могиле. Лилли была одета в брюки, в которых она вечером кормила кур, а на голове у нее был красный тюрбан. Она так нервничала, что забыла у кладбищенских ворот захлопнуть дверцу автомобиля. Ее пудель, который, как и Оскар, за последние два года очень постарел, поседел и потолстел, бежал за ней, тяжело дыша. Вслед ему из-за высоких деревьев неслись крики Маньялы, которого Регина сразу узнала по его хриплому голосу. Он обзывал пса сыном прожорливой змеи из болот Румурути и поочередно угрожал ему то ее яростью, то местью ничего не прощающего бога Мунго.

Регине пришлось проглотить смех, рвавшийся в ее горло подобно бушующему водопаду; думая о профессоре, она старалась также не показывать своей радости при виде Лилли и Оскара. Она стояла между Вальтером и Йеттель, под кедром, на котором скворец, несмотря на полуденный зной, пытался светлыми высокими звуками привлечь внимание своей невесты. Когда Регина увидела, как Лилли бежит и напряжение бороздит морщинами ее лицо, она вспомнила, как профессор беспокоился, что его дочь опоздает на урок пения. Сначала Регина чуть не рассмеялась и испуганно закусила губу, потом почувствовала слезы, хотя ее глаза были сухими.

В тот момент, когда Лилли добежала до могилы и с облегчением вздохнула, пудель, почувствовав запах Регины, запрыгал вокруг нее с громким радостным лаем, а потом забился ей в ноги. Она гладила его, чтобы успокоиться самой и успокоить пса, и привлекла внимание раввина, который, поджав губы, уставился на нее и повизгивавшую собаку.

Оха очень тихо, еще не отдышавшись, прочитал над усопшим «Каддиш». Но родители его умерли так давно, что он не мог быстро вспомнить текст молитвы, ради каждого слова оживляя прошлое, которое в момент такого напряжения всех сил отделывалось от него неправильными звуками. Все заметили, как неприятно ему было принять помощь старательного, низенького мужчины, которого никто не знал и который появился из-за надгробия как раз в нужный момент.

Этот незнакомец, с бородой, в высокой черной шляпе, уже потому являлся на каждое погребение в среде эмигрантов, что знал: лишь некоторые из них были настолько правоверными, чтобы бегло прочитать поминальную молитву, и почти все — такими великодушными в оценке его помощи, какими бывают только люди, которые не могут себе этого позволить.

После того как Оха, заикаясь, пробормотал наконец последнее слово молитвы, могилу быстро засыпали. Раввин, кажется, тоже торопился. Он уже отошел на несколько шагов, когда Лилли, высвободившись из рук утешавших ее, с какой-то детской робостью, так не похожей на нее, тихо сказала:

— Я знаю, эта песня не подходит для похорон, но мой отец любил ее. И я хотела бы спеть ее здесь для него в последний раз.

Лицо Лилли было бледным, но голос звучал чисто и настолько сильно, что несколько раз отразился от голубых гор Нгонга, когда она запела «Не знаю, что стало со мною». Некоторые пели вместе с ней, и, когда мелодия отзвучала, установилась такая торжественная тишина, что даже пудель изменил своей многолетней привычке и не стал подвывать Лилли. Регина попробовала сначала напевать вместе со взрослыми, а потом поплакать, но у нее не получилось ни то ни другое. Ее огорчало, что она забыла, что нужно сказать Лилли и Охе, хотя отец только сегодня утром репетировал с ней эти три немецких слова, которые показались ей очень красивыми и подходящими.

Йеттель пригласила Лилли с Охой на ужин. Овуор с гордостью продемонстрировал им маленького Макса, подробно объяснив, почему называет его «аскари». Он еще больше возгордился, когда вспомнил, какой хотела видеть прекрасная мемсахиб из Гилгила свою яичницу: плотной, с коричневой корочкой, а не мягкой, со стеклянной кожицей, как бвана. Овуор рассказал Лилли, что ее отец незадолго до смерти разговаривал с Региной.

— Она пошла с ним, — сказал он, — в большое сафари. Регина испугалась, потому что думала: ее последнее свидание с профессором должно остаться тайной. Но потом в очередной раз убедилась, как умен Овуор, потому что Лилли сначала сказала:

— Я рада, что ты побыла с ним, — а потом попросила: — Может, ты расскажешь мне, о чем вы говорили.

Пока Йеттель укладывала Макса спать, а мужчины пошли прогуляться в саду, Регина достала слова, которые с момента смерти профессора закрыла у себя в голове. Даже фразу: «Как можно родиться не во Франкфурте».

Сначала Регине было неудобно рассказывать о том, что профессор перепутал ее с дочерью, но именно это силой просилось изо рта, как будто только и ждало, как бы вырваться из плена. История, кажется, утешила Лилли; она в первый раз, с тех пор как выбежала из машины на кладбище, засмеялась, а потом еще раз, гораздо громче, когда услышала про урок пения.

— Точно, — вспомнила она, — отец всегда боялся, что я опоздаю. Ты теперь для меня как младшая сестренка, которой у меня не было, — сказала она, когда они с Охой собрались уходить, чтобы провести ночь в комнате профессора.

На следующее утро, за завтраком, она спросила, отчего Регина окончательно потеряла дар речи:

— Как ты смотришь на то, чтобы поехать с нами в «Аркадию»? Твоих родителей я уже спросила. Они согласны.

— Нет. Я не могу, — отказалась Регина. Уже произнося это, она почувствовала, как горит ее кожа, потому что она совладала только со ртом, но не с телом, и теперь ей было стыдно, ведь она знала, сколько желания в ее взгляде.

— Почему нет? У тебя же каникулы.

— Мне ужасно хочется снова поехать на ферму, но я останусь с Максом. Я ведь его только получила.

— Макс еще вчера вечером совершенно отчетливо дал понять, что хочет познакомиться с Гилгилом, — улыбнулся Оха.