Когда на следующий день после нападения саранчи взошло солнце, все — и люди на шамба и в хижинах, и барабаны из лесов вокруг отдаленных ферм — знали, что Овуор больше чем слуга, который только в кастрюлях мешать умеет да из робких маленьких пузырьков делает бушующие от ярости кратеры. В битве с саранчой он был быстрее, чем стрелы масаев. Овуор собрал войско из мужчин и женщин, а также из детей, которые уже ходили, не держась за материнскую юбку.
Их крики и страшный шум от кастрюль, звон тяжелых железных палок, но главное — дикий скрежет бьющегося о большие камни стекла прогнали саранчу до того, как она уселась на шамба с маисом и пшеницей. Тучи саранчи полетели дальше, как сбившиеся с пути птицы, которые слишком слабы, чтобы понимать, куда они летят.
В тот день, когда бвана ревел, как ребенок, который сгорает от собственного гнева, а Овуор стал несущим спасение мстителем, он даже раздал своим воинам круглые край, в которых вечером варили пошо. После великой победы Овуор не стал тратить ночь на сон и открывать уши для громких шуток друзей. Его слишком опьяняло сознание того, что он умеет колдовать, слишком сладко было у него во рту, когда язык произносил слово «сиги».
На другой день после этой великолепной долгой ночи бвана вернулся с дойки еще до того, как последние капли молока очутились в ведре. Он крикнул Овуора в дом как раз тогда, когда тот хотел начать яичную песню. Мемсахиб сидела на стуле, держа в руках красное одеяло, выглядевшее как кусок заходящего солнца, и улыбалась. Регина сидела на полу, зажав голову Руммлера между коленей. Она трясла пса, не давая ему уснуть, когда в комнату зашел Овуор.
У бваны в руках был большой черный ком. Он развернул его, сделал из него плащ и, взяв Овуора за руку, велел ему пощупать материю. Она была мягкой, как земля после большого дождя. На боках и воротнике ткань блестела и была еще мягче, чем на спине; таким же мягким был голос бваны, когда он укутал плащом плечи Овуора и сказал:
— Это тебе.
— Ты даришь мне свой плащ, бвана?
— Это не плащ, а мантия. Такой мужчина, как ты, должен носить мантию.
Овуор тотчас же испробовал чужое слово. Так как оно не было ни из языка джалуо, ни из суахили, рот и глотка устали произносить его. Мемсахиб и тото засмеялись. Руммлер тоже открыл свою пасть. Но бвана, который послал свои глаза в сафари, стоял словно дерево, которое недостаточно высоко, чтобы напоить свою крону прохладой ветра.
— Мантия, — сказал бвана. — Повторяй почаще и будешь произносить это слово так же хорошо, как я.
Семь ночей подряд, когда Овуор возвращался после работы в хижины к мужчинам, он надевал в буше черную мантию, и она так сильно раздувалась на ветру, что дети, собаки и старики, которые уже плохо видели, кричали, как испуганные птицы. Как только материя, которая на солнце излучала черный свет и даже при луне была темнее ночи, касалась его шеи и плеч, губы Овуора пытались выговорить чужое слово. Для Овуора мантия и слово были волшебством, о котором он знал одно: оно связано с его битвой против саранчи. Когда солнце взошло восьмой раз, слово наконец-то размягчилось у него во рту, как комочек пошо. И это было хорошо, потому что теперь он мог уступить своему желанию побольше узнать о мантии.
До того как настало время разбудить огонь в кухне, Овуор насыщался сознанием того, что его бвана, мемсахиб и тото с некоторых пор понимают его так же хорошо, как люди, которые не боятся саранчи и больших муравьев. Еще некоторое время он ждал, пока вопрос, беспокоивший его голову уже давно, вырастет, но любопытство пожирало его терпение, и он отправился искать бвану.
Вальтер стоял у цистерны и стучал по ней, чтобы узнать, сколько осталось питьевой воды, когда Овуор спросил:
— Когда ты носил мантию?
— Овуор, эта мантия была моей, когда я еще не был бваной. Я надевал ее на работу.
— Мантия, — повторил Овуор и порадовался, потому что бвана наконец понял, что хорошие слова надо произносить дважды.
— Разве мужчина может работать в мантии?
— Да, Овуор, может. Но в Ронгае я не могу работать в мантии.
— Ты работал руками, когда еще не был бваной?
— Нет, головой. Для того чтобы работать в мантии, надо быть умным. В Ронгае умный ты, а не я.
Только на кухне Овуору стало ясно, почему бвана так отличался от других белых, на которых он работал раньше. Его новый бвана говорил слова, от волшебного повторения которых во рту становилось сухо, но зато они оставались в ушах и голове.
Прошло ровно восемь дней, когда весть о победе над саранчой достигла Саббатии и погнала Зюскинда в Ронгай, хотя на его ферме случился первый падеж скота от лихорадки Восточного побережья.
— Ну, старик, — закричал он еще из машины, — да из тебя еще выйдет отличный фермер. Как у тебя получилось? У меня такой фокус ни разу не выходил. После прошлого сезона дождей эти твари сожрали пол фермы.
Наступил вечер гармонии и веселья. Йеттель рассталась с последними картофелинами, которые она хранила для особого случая, и научила Овуора готовить «Силезский рай», а еще рассказала ему о сушеных грушах, которые она всегда покупала своей матери в маленькой лавочке на Гетештрассе. С горькой радостью она надела белую юбку с блузкой в красно-синюю полоску, которые не вытаскивала из чемодана с отъезда из Бреслау, и вскоре смогла насладиться восхищением Зюскинда.
— Без тебя, — сказал он, — я бы совсем забыл, какой красивой может быть женщина. За тобой, наверно, бегали все мужчины города.
— Так и было, — подтвердил Вальтер, и Йеттель понравилось, что прежняя ревность нисколько не ослабела в нем.
Регине не надо было идти в кровать. Ей разрешили спать перед огнем, и она представляла, когда просыпалась от их голосов, что камин — это Мененгай, а черный пепел после пожара в буше — шоколад. Она выучила несколько новых слов и спрятала их в тайный ящичек в голове. Слова «налог рейха на эмигрантов» понравились ей больше всего, хотя запомнить их было очень непросто.
Вальтер рассказал Зюскинду о своем первом процессе в Леобшютце и как он после обмывал этот нежданный успех с Грешеком, на одном празднике в Хеннервитце. Зюскинд пытался вспомнить Померанию, но уже путал годы, места и людей, которых вытаскивал из памяти.
— Вот подождите, скоро и с вами то же самое будет. Великое забвение — это самое лучшее в Африке.
На следующий день на ферму приехал мистер Моррисон. Не приходилось сомневаться, что о спасении урожая стало известно и в Найроби, потому что он протянул Вальтеру руку, чего еще никогда не делал. Еще более удивительным было то, что на сей раз он понял знак Йеттель, предложившей ему чаю. Он пил его из сервизной чашки с пестрыми цветами и каждый раз покачивал головой, беря сахар серебряными щипчиками из фарфоровой сахарницы.
Когда мистер Моррисон, навестив коров и кур, вернулся в дом, он снял шляпу. Его лицо будто помолодело; у него были светлые волосы и кустистые брови. Он попросил третью чашку чаю. Некоторое время он играл щипчиками для сахара, а потом снова покачал головой. Потом вдруг встал, подошел к шкафу с латинским словарем и энциклопедией «Британника», достал из ящика кольцо для салфеток из слоновой кости и сунул Регине в руку.
Кольцо показалось ей таким красивым, что она услышала биение собственного сердца. Но она так давно уже не благодарила за подарки, что ей не пришло в голову ничего другого, как сказать «сенте сана», хотя она знала, что маленьким девочкам не следует говорить с такими большими дядями на суахили.
Наверное, это не было такой уж большой ошибкой, потому что мистер Моррисон улыбнулся, показав два золотых зуба. Регина, сгорая от любопытства, выбежала из дома. Мистер Моррисон видел ее часто, но еще ни разу не улыбался ей и вообще ее почти не замечал. Если он так сильно изменился, то, может, он и был ее ланью, которая теперь снова превратилась в человека?
Суара спала под акацией. Значит, в белом кольце не было особой силы, и от этого открытия оно потеряло часть своей красоты. Так что Регина прошептала на ухо Суаре «в следующий раз», подождала, пока лань шевельнет головой, и медленно пошла назад в дом.
Мистер Моррисон надел свою шляпу и выглядел теперь как всегда. Сжав кулак, он посмотрел в окно. На какое-то мгновение у него появилось точно такое же выражение лица, как у Овуора в тот день, когда заявилась саранча, но он достал из штанов не маленькое, бьющее крылышками насекомое, а шесть банкнот, которые по одной выложил на стол.
— Every month, — сказал мистер Моррисон и пошел к машине. Сначала взвыл стартер, потом Руммлер, и тут же взвилось облако пыли, в котором исчез автомобиль.
— Господи, что он сказал? Йеттель, ты поняла?
— Да. Ну, почти. Month значит месяц. Это я точно знаю. Мы на курсах проходили. Я была единственной, кто его правильно произносил, но ты думаешь, что этот учителишка меня хоть раз похвалил или хоть, по крайней мере, головой кивнул?
— Это сейчас вообще не важно. А что значит другое слово?
— Ну что ты сразу злишься. Мы его тоже проходили, только я забыла.
— Вспомни. Тут шесть фунтов. Это что-то значит.
— Month значит месяц, — повторила Йеттель.
Оба были так взволнованы, что некоторое время только пододвигали деньги друг другу, пересчитывали их и пожимали плечами.
— Слушай, у нас же словарь есть, — догадалась наконец Йеттель. Волнуясь, она вытащила из ящика книгу в желто-красном переплете. — Вот, тысяча английских слов, — рассмеялась она. — Тысяча испанских слов у нас тоже есть.
— От них нам теперь никакой пользы. Испанский был нужен для Монтевидео. Сказать тебе кое-что, Йеттель? Мы оба умерли в профессиональном плане. Мы вообще не знаем, какое слово нужно искать.
Волнуясь от ожидания, сжигавшего ее кожу, Регина уселась на пол. Она поняла, что родители, которые все время вытаскивали из горла какое-то слово и при этом нюхали воздух, как Руммлер, когда он был голоден, выдумали новую игру. Чтобы подольше радоваться, лучше было не участвовать. Регина подавила в себе желание позвать Овуора и айу и так долго чесала за ухом у Руммлера, что он начал тихонько поскуливать от счастья. Тогда она услышала, как отец спрашивает ее:
— Может, ты знаешь, что сказал Моррисон?
Регине хотелось еще немного насладиться тем, что ее наконец-то приняли в игру, где кружились чужие слова, нужно было качать головой и пожимать плечами. Папа и мама все еще нюхали воздух, как Руммлер, когда он слишком долго ждал своей миски. Девочка открыла рот, надела кольцо для салфеток на руку и потихоньку подняла его к локтю. Хорошо, что она научилась у Овуора ловить слова, которые не понимала. Нужно было просто запереть их в голове и время от времени доставать, не открывая рта.
— Every month, — вспомнила девочка, но, позволив удивлению родителей слишком долго гладить ее, она упустила момент, когда можно было повторить волшебство. Несмотря на это, уши ее были вознаграждены похвалой отца:
— Вот умница.
При этом он выглядел как белый петух с кроваво-красным гребешком.
Но он слишком быстро превратился в отца с красными от нетерпения глазами, взял со стола книгу, тут же положил ее обратно, потер руки и вздохнул:
— Вот я осел. Настоящий осел.
— Почему?
— Чтобы найти слово в словаре, надо знать, как оно пишется, Регина.
— У твоего отца не хватает пороху, он раздумывает, а я действую, — сказала Йеттель.
— Aver, — прочитала она, — означает «самоутверждаться». Aviary — это «птичник». Нет, это уж вовсе ерунда выходит. Ну, вот есть еще avid. Означает «жадный».
— Йеттель, прекрати заниматься ерундой. Так мы слово никогда не найдем.
— А для чего тогда нужен словарь, если в нем ничего нельзя найти?
— Ладно, давай сюда. Посмотрим на «Е». Evergreen, — прочитал Вальтер, — значит «вечнозеленый».
Регина впервые заметила, что ее отец может плеваться еще лучше Овуора. Она сняла руки с головы Руммлера и захлопала в ладоши.
— Тихо, Регина. Тихо обе, это не игрушки. Наверно, он и хотел сказать «вечнозеленый». Ну конечно, Моррисон имел в виду свои вечнозеленые кукурузные поля. Смешно, я бы никогда не подумал, что он может такое сказать.
— Нет, — сказала Йеттель, и ее голос вдруг стал очень тихим. — Я поняла. Every значит «каждый, каждого, каждое». Вальтер, every month значит «каждый месяц». Другого перевода быть не может. То есть он каждый месяц будет платить нам по шесть фунтов?
— Ну не знаю. Надо подождать, повторится ли чудо.
— Вечно ты толкуешь о чудесах.
Регина караулила реакцию отца, поймет ли он, что она подражала голосу матери, но ни ее глазам, ни ее ушам добычи не досталось.
— На этот раз он прав, — прошептала Йеттель, — он точно прав.
Она встала и, прижав к себе Регину, поцеловала ее. Поцелуй был соленым.
Чудо стало реальностью. В первых числах каждого месяца мистер Моррисон приезжал на ферму, выпивал сначала две чашки чаю, потом навещал своих коров и кур, шел на кукурузные поля, возвращался, выпивал третью чашку и молча выкладывал на стол шесть бумажек по одному фунту.
Йеттель раздувалась от гордости, вроде Овуора, каждый раз, когда речь заходила о судьбоносном дне, изменившем жизнь в Ронгае.
— Вот видишь, — говорила она тогда, и Регина, не шевеля губами, повторяла за ней знакомые слова. — Что толку от твоего прекрасного образования, если ты даже английского не знаешь?
— Да никакого толку, Йеттель, как и от мантии.
Когда Вальтер говорил это, глаза у него не были уже такими уставшими, как на протяжении нескольких последних месяцев. В хорошие дни они сияли, как до малярии, и тогда он даже смеялся, если Йеттель начинала хвалиться своей победой, называл ее «мой маленький Овуор», а ночью наслаждался ее нежностью, которую они оба считали уже навек потерянной.
— Они мне ночью братика делали, — рассказывала Регина под акацией.
— Это хорошо, — говорила айа. — Теперь Суара не будет больше младшим ребенком в семье.
Вечером Вальтер предложил:
— Пошлем Регину в школу. Вот Зюскинд поедет в следующий раз в Накуру, пусть узнает, что для этого надо.
— Нет, — воспротивилась Йеттель. — Еще рано.
— Но ты же сама сколько раз говорила о школе. И я тоже так считаю.
Йеттель заметила, что у нее горят щеки, но не сдалась.
— Я не забыла, — сказала она, — что было в тот день, до того, как налетела саранча. Ты думал, я не поняла, о чем ты говорил, но я не настолько глупа, как ты полагаешь. Регина может научиться читать и в семь лет. А сейчас нам надо собрать деньги для мамы и Кэте.
— И как ты это себе представляешь?
— Еды у нас хватает. Почему нельзя пожить так еще некоторое время? Я все точно рассчитала. Если мы не будем тратить, то через год и пять месяцев соберем сто фунтов, чтобы переправить сюда маму и Кэте. Даже еще два фунта останется. Вот увидишь, у нас все получится.
— Если ничего не произойдет.
— А что может произойти? Здесь никогда ничего не происходит.
— Здесь нет, а в остальном мире — да. Дома дела плохи.
Видеть усердие Йеттель, ее готовность отказаться от всего, ее торжество, с каким она каждый месяц складывала в шкатулку шесть фунтов, и каждый раз пересчитывала все накопленные деньги, ее уверенность, что все получится, что они соберут спасительную сумму вовремя, было для Вальтера еще тяжелее, чем слушать новости, которые он включал каждый час днем и часто ночью.
Промежутки между письмами из Бреслау и Зорау становились все длиннее. Сами письма, несмотря на все усилия скрыть страх, были такими тревожными, что Вальтер часто спрашивал себя: неужели жена действительно не замечает, что надеяться уже по меньшей мере дерзко? Иногда ему казалось, что она и правда ни о чем не догадывается, тогда он бывал растроган и завидовал ей. Но когда подавленность так мучила его, что он не мог даже испытывать благодарность за свое собственное спасение, тогда отчаяние превращалось в ненависть к Йеттель и ее иллюзиям.
Отец писал, что гостиницу никак не удается продать, что он почти никуда не выходит и в Зорау остались только три еврейские семьи, но по нынешним временам живется ему все-таки неплохо и нет причин жаловаться. На другой день после поджога синагог он написал: «Лизель, может быть, эмигрирует в Палестину. Только бы мне удалось уговорить ее оставить меня, старого осла». После 9 ноября 1938 года отец избегал употреблять в своих письмах обнадеживающие концовки «до свидания».
Письма из Бреслау каждой строчкой кричали о страхе перед цензурой. Кэте писала об ограничениях, которые «для нас весьма обременительны», и каждый раз упоминала об очередных общих знакомых, которые «внезапно уехали и больше о них ничего не слышно». Ина сообщала, что не может теперь сдавать комнаты, и писала: «Я теперь выхожу из дому только в определенное время». Подарок ко дню рождения Регины, который был в сентябре, отправили только в феврале. Вальтер с содроганием расшифровывал написанное между строк. Его теща и свояченица не осмеливались больше далеко загадывать и потеряли всякую надежду выбраться из Германии.
Ему было тяжело открывать Йеттель глаза на правду, и все-таки грех было бы скрывать от нее истинное положение вещей. Но когда она, как ребенок, который твердо уверен в исполнении заветного желания, пересчитывала свои накопления, у него язык не поворачивался начать с ней серьезный разговор. Собственное молчание он воспринимал как капитуляцию, эта слабость была ему противна. Он отправлялся спать позже Йеттель и вставал до того, как она проснется.
Казалось, время остановилось. В середине августа слуга Зюскинда принес от него весточку: «Проклятая лихорадка восточного побережья все-таки добралась до нас. Пока на Шаббат не ждите. Мне надо теперь молиться о здоровье коров и попытаться хоть что-то спасти. Если у тебя коровы бегают по кругу, то уже слишком поздно. Значит, зараза и до Ронгая добралась».
— Ну почему он не может приехать? — в ярости воскликнула Йеттель, когда Вальтер зачитал ей письмо. — Он-то ведь здоров.
— Ему надо хотя бы присутствовать на ферме, если уж он не может спасти коров. Зюскинд тоже боится, что его уволят. В стране все больше беженцев, они готовы работать на фермах. Так что теперь все мы висим на волоске.
Субботние визиты Зюскинда служили кульминацией недели, напоминанием о жизни, в которой были светские беседы, развлечения, некий обмен энергиями, искра нормальной жизни. А теперь и радость ожидания, и радость встречи исчезли. Чем монотоннее становилась жизнь, тем больше жаждала Йеттель вестей от Зюскинда из Найроби и Накуру. Он всегда знал, кто недавно приехал и где поселился. Еще больше не хватаю ей его веселого нрава, шуток и комплиментов, оптимизма, благодаря которому он всегда смотрел только вперед и поддерживал в ней доверие к будущему.
Вальтер переживал еще сильнее. С тех пор как он поселился на ферме, и особенно после малярии, он видел в Зюскинде своего ангела-хранителя. Ему как воздух нужна была уверенность друга, чтобы не поддаваться унынию и тоске по Германии, которые сводили его с ума. Зюскинд был для него живым доказательством того, что человек без родины может свыкнуться со своим положением. И даже больше того: он был для Вальтера единственным связующим звеном с жизнью.
Даже Овуор жаловался, что бвана из Саббатии больше не приезжает к ним на ферму. Ведь никто, кроме него, не корчил таких гримас, когда вносили пудинг. Никто не смеялся так громко, как бвана из Саббатии, когда Овуор надевал мантию и при этом напевал «Я оставил свое сердце в Гейдельберге».
— Бвана из Саббатии, — пожаловался Овуор, когда еще один день превратился в ночь, а долгожданный гость так и не пришел, — как барабан. Я бью в него в Ронгае, а он отвечает мне в Мененгае.
— Даже наше радио скучает по Зюскинду, — сказал Вальтер вечером первого сентября. — Аккумулятор сел, а без его машины нам его не подзарядить.
— И ты теперь не слушаешь новости?
— Нет, Регина. Мир для нас умер.
— И радио тоже умерло?
— Молчит как могила. Теперь только твои уши могут рассказать, что на свете нового. Так что ложись на землю и расскажи мне о чем-нибудь хорошем.
От радости и гордости у Регины закружилась голова. После малого дождя Овуор научил ее ложиться на землю и лежать ровно и неподвижно, чтобы выманить у земли ее тайны. С тех пор она часто узнавала, что Зюскинд едет на своей машине, задолго до того, как появлялся он сам, но отец никогда не верил ее ушам, только сердито говорил «Ерунда!», и ему даже не было ни разу стыдно, когда Зюскинд действительно появлялся после ее сообщений. Ну вот, а теперь, когда радио умерло и не слышно никаких голосов, он наконец понял, что без ушей Регины он глух, как старый Херони, который гонял коров на дойку. Девочка почувствовала себя сильной и умной. Но она не отправилась сразу на охоту за звуками, которым надо было идти в сафари через Мененгай, прежде чем их услышишь в Ронгае. Только вечером того дня, когда умерло радио, она улеглась на каменистую тропу, ведущую к дому, но земля не выдала ни звука, кроме шепота деревьев на ветру. И на следующее утро она услышала только тишину, однако в обед ее уши насторожились.
Когда до них дошел первый звук, Регина даже дышать перестала. До второго звука должно было пройти столько времени, сколько нужно птице, чтобы перелететь с одного дерева на другое. Но его не было так долго, что Регина испугалась: наверное, она держала голову слишком высоко и услышала всего лишь барабаны в лесу. Она хотела встать до того, как разочарование пересушит глотку, но тут стук в земле так сильно ударился об нее, что ей пришлось поспешить. В этот раз отец не должен подумать, что она увидела машину, а не услышала ее заранее.
Она приставила ко рту руки, чтобы голос ее звучал весомее, и прокричала:
— Скорее, папа, гости едут. Но это машина не Зюскинда.
Грузовик, с трудом поднимавшийся по склону к ферме, был больше всех тех, которые до этого приезжали в Ронгай. Голые дети из хижин, толкаясь, подбежали к дому. За ними шли женщины с младенцами на спинах, молоденькие девушки с калебасами, полными воды, и козы, подгоняемые лаем собак. Парни побросали свои мотыги и покинули поля, пастухи забыли о своих коровах.
Они махали руками над головой, кричали, как будто вернулась саранча, и пели песни, которые обычно ветер приносил от хижин только ночью. Смех любопытных и взволнованных людей все время натыкался на Мененгай и возвращался назад ясным эхом. Все замолчало так же внезапно, как и началось, и в этой тишине грузовик остановился.
Сначала все увидели только тонкое облако красной земли, которое одновременно поднималось и падало с неба. Когда оно рассеялось, глаза у всех расширились, а руки и ноги замерли. Даже старейшины Ронгая, которые сбились со счету, сколько раз они видели большой дождь, должны были сначала победить свои глаза, чтобы те смогли видеть. Грузовик был такой зеленый, как леса, которые никогда не сохнут, а в кузове стояли не молодые бычки и коровы, выехавшие в свое первое сафари, а белокожие мужчины в больших шляпах.
Возле айи и Овуора, рядом с цистерной, неподвижно стояли Вальтер, Йеттель и Регина, боясь поднять голову, но все увидели, как мужчина, сидевший возле водителя, открыл дверцу и медленно выбрался из кабины.
На нем были шорты цвета хаки, ноги у него были очень красные, а на них — черные блестящие сапоги, из-под которых при каждом его шаге из травы вылетали мухи. В одной руке у мужчины был лист бумаги. Другой рукой он прикоснулся к фуражке, которая лежала у него на голове, как плоская темно-зеленая тарелка. Когда незнакомец наконец открыл рот, Руммлер залаял вместе с ним.
— Mr. Redlich, — приказал грозный голос, — соте along! I have to arrest you. We are at war.
НИКТО не пошевелился. И тут с машины послышался знакомый голос:
— Эй, Вальтер, ты что, не знал? Война началась. Нас всех отвезут в лагерь. Пошли, залазь в кузов. И не беспокойся о Йеттель с Региной. Женщин и детей сегодня же заберут в Найроби.