15 октября 1939 года в лагере на черной доске вывесили два объявления, которые вызвали у беженцев различные отклики. В одном из них сухим военным языком, по-английски, сообщалось о том, что германская подводная лодка потопила британский линкор «Ройал оук». Оно уже потому вызвало больше замешательства, чем сочувствия, что только немногие поняли, кто на кого напал в бухте Скапа-Флоу и кто вышел победителем. Больше волнения вызвало второе объявление, написанное на безупречном немецком. Оно гласило, что «враждебные иностранцы», у которых есть рабочее место на ферме, могут рассчитывать на освобождение. Это подкрепило слух, курсировавший по лагерю уже несколько дней: военные планируют депортацию интернированных мужчин в Южную Африку.
— Значит, мне срочно надо нанять управляющего на ферму, — объявил Оха, после долгих поисков найдя Вальтера за уборной.
— Почему? Тебя же скоро выпустят.
— А тебя нет.
— Да, у меня в этой лотерее главный выигрыш. И у Йеттель с Региной. Женщин с детьми они тоже пошлют в Южную Африку?
— Слушай, ты соображать, что ли, перестал? Ты будешь у меня управляющим. Во всяком случае, пока не найдешь другое место. Наверняка не запрещено, чтобы один «враждебный иностранец» нанял другого «враждебного иностранца». Я уже составил наш договор, Зюскинд его переводит.
Хотя Зюскинд обходился с юридическими формулировками весьма вольно и неуклюже, полковника Уайдетта такой договор устроил. Ему не улыбалось остаток войны заниматься людьми, превратившими его жизнь в хаос, наоборот, он был бы рад по возможности от них избавиться. Он не только распорядился, чтобы Оскар Хан и Вальтер были отпущены из лагеря в числе первых, но и позаботился, чтобы его солдаты забрали Лилли из «Нью-Стэнли» и Йеттель с Региной из «Норфолка» и потом всех их вместе с мужьями отвезли в Гилгил.
— Почему ты это все для нас делаешь? — спросил Вальтер в последний вечер в Нгонге.
— Вообще-то мне бы следовало сказать, что мой долг — помочь товарищу, — ответил Хан. — Но я тебе проще скажу: я к тебе привык, а моей Лилли нужна публика.
Ферма семьи Хан, с коровами и овцами на невысоких зеленых холмах, с курами, ищущими червяков в песке, рядом с большим огородом, с аккуратно расчерченными квадратами кукурузных полей и домом из белого камня на подстриженной лужайке, по периметру которой росли розы, гвоздики и гибискус, называлась «Аркадия» и напоминала немецкое поместье. Дорожки вокруг дома были выложены камнем, стены кухни раскрашены бело-голубыми ромбами, туалет был выкрашен в зеленый цвет, а светлые деревянные двери, ведущие в дом, были покрыты лаком.
Под кедром стояла беседка, увитая лиловыми бугенвиллеями, с белыми стульями возле круглого стола. Маньяла, слуга, подавал на стол в белом канзу с серебряным кушаком, который Лилли носила на своем последнем в жизни маскараде. Пуделя, черные кудряшки которого блестели на солнце, как кусочки антрацита, звали Паяццо.
Вальтер и Йеттель чувствовали себя в «Аркадии» как заблудившиеся дети, которых их спасители доставили домой, взяв обещание никогда больше не убегать одним. И воодушевляла их не только сердечность и непринужденность хозяев, но и чувство защищенности, которое давал им сам дом. Все здесь напоминало родину, хотя такой роскоши они прежде не знали.
Круглые столы, покрытые зеленой кожей, массивный франкфуртский шкаф перед буфетом цвета яичной скорлупы, обтянутые серым бархатом стулья, кресла, обитые английским льном в цветочек, и комод из красного дерева с золотыми ручками принадлежали раньше родителям Охи. Тяжелое столовое серебро, хрустальные бокалы и фарфор были из приданого Лилли. В комнатах стояли шкафы с книгами, на светлых стенах висели репродукции картин Франса Хальса и Вермеера, а в гостиной — полотно, изображавшее коронацию кайзера во Франкфурте на площади Ремерберг. Перед этой картиной Регина сидела каждый вечер, а Оха рассказывал ей разные истории. Перед камином стоял рояль с белым бюстиком Моцарта на красном бархате.
Сразу после захода солнца Маньяла приносил в комнату напитки в разноцветных рюмках, а затем такие знакомые блюда, будто Лилли каждый день забегала к немецкому мяснику, пекарю и в лавку колониальных товаров. Ее голос, который, казалось, пел даже тогда, когда она звала слуг, и франкфуртский говорок Охи воспринимались Вальтером и Йеттель как послания из другого мира.
Перед дверью сидели слуги; женщины с младенцами на спинах стояли под открытыми окнами, а в паузах пудель садился на задние лапы и лаял в ночь, тихо и мелодично. Хотя Вальтер и Йеттель никогда прежде не бывали на таких музыкальных вечерах, они забывали на этих ночных концертах всю тоску и отдавались романтическим переживаниям, возвращавшим надежду и юность.
Оха точно так же радовался гостям, как и они — его гостеприимству, потому что ни он, ни все обитатели фермы не могли достаточно долго утолять жажду Лилли в слушателях. И все-таки он понимал, что это состояние счастливой отдачи и благодарного приятия не может длиться долго.
— Мужчина должен уметь прокормить свою семью, — сказал он однажды Лилли.
— Ты опять завел старую песню, Оха. Ты как был немцем, так им и остался.
— К сожалению, это так. Без тебя я был бы в таком же ужасном положении, как и Вальтер. Мы, юристы, ничему, кроме всякой ерунды, не научились.
— Певицей быть лучше.
— Только такой, как ты. Между прочим, я написал Гибсону.
— Ты написал письмо по-английски?
— Будет по-английски, когда ты его переведешь. Я подумал, что Гибсону Вальтер может пригодиться. Но пока ничего ему не говори. Вальтер расстроится, если он его все-таки не возьмет.
Оха был лишь немного знаком с Гибсоном, тот несколько раз поставлял ему пиретрум. Но знал, что он давно ищет кого-нибудь, кто за шесть фунтов согласился бы работать на его ферме в Ол’ Джоро Ороке. Джеффри Гибсон владел уксусной фабрикой в Найроби и не собирался наезжать на ферму чаще чем четыре раза в год. Выращивал он там в основном пиретрум и лен. На письмо Гибсон откликнулся быстро.
— Как раз то, что тебе надо, Вальтер, — обрадовался Оха, получив согласие Гибсона. — Там тебе ни коров, ни кур не угробить, и его самого тоже бояться не надо. Тебе только надо построить дом.
Через десять дней после того, как маленький грузовичок, ворча, привез их по грязной дороге в горы Ол’ Джоро Орока, у домика, построенного под кедрами, появилась крыша. Плотник-индус по имени Даджи Дживан вместе с тридцатью рабочими, взятыми с полей, построил для нового бваны дом из грубого серого камня. Прежде чем крышу закидали травой, глиной и навозом, Регине разрешили в последний раз посидеть на стропилах, которые не соединялись наверху, как в хижинах аборигенов, а были пригнаны друг к другу под углом.
Даджи Дживан, мужчина с черными блестящими волосами, смуглой кожей и добрыми глазами, поднял девочку наверх, а потом она вскарабкалась прямо на середину крыши. Там она полюбила сидеть, с тех пор как приехала, так же долго, молча, как в те дни, когда она еще совсем ребенком, ни о чем не зная, лежала на коленях у айи, под деревьями в Ронгае.
Она послала свои глаза к большой горе с белой шапкой, о которой ее отец говорил, будто она из снега, и ждала, когда они насытятся этим зрелищем. Потом голова ее быстро повернулась к темному лесу, из которого по вечерам доносились звуки барабанов, рассказывающих о шаури дня, а на рассвете — крики обезьян. Когда тело ее наполнилось жарой, она сделала голос сильным и крикнула родителям, стоявшим внизу, на земле:
— Нет ничего красивее Ол’ Джоро Орока.
Эхо, чистое и громкое, вернулось быстрее, чем в дни, которых больше не было, когда ей отвечала гора Мененгай.
— Нет ничего красивее Ол’ Джоро Орока, — крикнула Регина снова.
— Быстро же она забыла Ронгай.
— Я тоже, — сказала Йеттель. — Может, нам здесь больше повезет.
— Вряд ли, эта ферма ничем не отличается от ронгайской. Главное, мы вместе.
— А ты, когда был в лагере, боялся за меня?
— Очень, — ответил Вальтер, задаваясь вопросом, надолго ли переживет новое чувство семейного единения будни в Ол’ Джоро Ороке.
— Жалко, Овуора здесь нет, — вздохнул он. — Он стал моим другом с первой минуты.
— Ну, мы тогда еще не были «враждебными иностранцами».
— Йеттель, с каких это пор ты стала такой ироничной?
— Ирония — это оружие. Так говорила Эльза Конрад.
— Ну, оставайся при своем оружии.
— У меня такое чувство, что здесь настоящая глушь, еще хуже, чем в Ронгае.
— Я тоже этого боюсь. Без Зюскинда будет совсем грустно.
— Зато, — утешила его Йеттель, — отсюда совсем недалеко до Гилгила, до Охи и Лилли.
— Да, три часа на машине.
— А если без машины?
— Тогда до Гилгила не ближе, чем до Леобшютца.
— Вот увидишь, мы туда еще съездим, — упрямилась Йеттель. — Кроме того, Лилли твердо пообещала, что приедет к нам сюда.
— Надеюсь, она не узнает до своего приезда, что здесь говорят люди.
— А что?
— Что даже гиены не выдерживают в Ол’ Джоро Ороке больше года.
Ол’ Джоро Орок состоял только из нескольких звуков, которые любила Регина, и из дуки, лавчонки, устроенной в сарае из гофрированной стали. Индус Патель, владелец магазинчика, был богат и внушал страх. Он продавал муку, рис, сахар и соль, жир в банках, пудинг в порошке, конфитюр и пряности. Если к нему заезжали торговцы из Накуру, то он предлагал манго, папайю, кочаны капусты и лук-порей. Еще был бензин в канистрах, парафин в бутылках для ламп, крепкие напитки для окрестных фермеров, а также тонкие шерстяные одеяла, короткие штаны цвета хаки и грубые рубахи для чернокожих. Неприветливою Пателя надо было ублажать не только из-за его товаров, но и потому, что трижды в неделю с железнодорожной станции Томсонс-Фоллс к нему отправляли машину с почтой. Кто впадал в немилость у Пателя, а такое уже случалось, если покупатель слишком долго думал, тому отказывали в почте, и тогда он бывал отрезан от большого мира. Индус живо смекнул, что европейцы так же жадны до писем и газет, как его земляки до риса, которого у него вечно не хватало.
В своей странной манере Патель даже немного симпатизировал беженцам. Они, правда, на его вкус, слишком тряслись над своими деньгами, но ведь их объявили «враждебными иностранцами», а это был верный знак, что англичане их не любили. Со своей стороны, Патель ненавидел англичан, которые давали ему почувствовать, что для них он на одной ступени с чернокожими.
Ферма Гибсона была в шести милях от дуки Пателя, на высоте трех тысяч метров, рядом с экватором, и была больше любой другой соседней фермы. Даже Кимани, жившему там задолго до того, как льном засеяли первое поле, приходилось долго думать, каким путем пойти, если надо было куда-то добраться. Кимани, кикуйу примерно сорока пяти лет, был маленького роста, умен и известен тем, что языком он молотил быстрее, чем убегающая лань перебирает ногами. Он решал, что должны делать на полях работники, и определял, сколько им получать, пока на ферме не было бваны.
Когда вечером тень на баке с водой достигала четвертой бороздки, Кимани стучал длинной палкой по тонкой жести, давая знак о конце работы. Он был господином времени, а еще выдавал ежедневную порцию кукурузы на вечернюю кашу пошо, поэтому на ферме его все уважали — даже нанди, которые не работали на ферме и не получали кукурузу, а жили по другую сторону реки и пасли собственные стада.
Кимани давно хотел, чтобы на ферме был бвана, как в Гилгиле, Томсонс-Фоллсе и даже в Ол’ Калао. Что было ему пользы от всеобщего уважения и признания, если земля, за которой он присматривал, не была хороша для белого человека? Новый дом был предметом его гордости. Когда работа по вечерам бывала окончена и на кожу ложилась прохлада, камни хранили в себе еще достаточно тепла, чтобы потереться о них спиной. С Даджи Дживаном, который сумел возвести такое великолепие, он говорил с почтением, хотя вообще-то ставил индусов ниже людей из племени лумбва.
Кимани нравились новый бвана с мертвыми глазами и мемсахиб со слишком плоским животом, который выглядел так, будто из него никогда больше не вытащат ребенка. С ними он гораздо быстрее, чем обычно, преодолел свою неприязнь к чужакам и прогнал молчаливость. Он водил Вальтера на поля возле опушки леса и к реке, в которой вода была только в сезон дождей. Он мял в ладонях крепкие цветки пиретрума и сияющие голубизной соцветия льна, обращал внимание бваны на цвет земли и все время говорил, что растения нужно садить вразбивку, чтобы они росли хорошо. Кимани быстро понял, что за плечами нового бваны — долгое сафари и он понятия не имеет о вещах, которые должен знать мужчина.
После того как дом был готов, Даджи Дживан построил кухню, круглую, как хижины аборигенов, а потом, хотя и с большой неохотой, положил доски над глубокой ямой, а на них поставил скамеечку с тремя дырками разной величины. Проект туалета разрабатывал Вальтер, и он гордился своим творением так же, как Кимани — своими полями. В деревянной двери по его просьбе вырезали сердце, и это вызвало на ферме такой интерес, что Даджи Дживан примирился с этой постройкой, в которой, по его мнению, не было никакой нужды. Согласно его верованиям, нельзя было облегчаться дважды на одном и том же месте.
Когда кухня была готова, Кимани привел мужчину, представив его как своего брата. Его звали Каниа, и он должен был подметать комнаты. Чтобы стелить постели, вызвали с полей Кинанджуи. Камау пришел мыть посуду. Долгие часы он просиживал перед домом, полируя стаканы, пока они не начинали сверкать в лучах солнца. Наконец в дверях появился Джогона. Он был почти ребенком, ноги его были такими же тонкими, как веточки молодого деревца.
— Он лучше, чем айа, — сказал Кимани Регине.
— А он был раньше ланью? — спросила она.
— Да.
— Но ведь он не говорит.
— Заговорит. Кессу.
— И что он будет делать?
— Варить еду собаке.
— Но ведь у нас нет собаки.
— Сейчас нет, — сказал Кимани. — Кессу.
«Кессу» было хорошим словом. Оно значило «завтра», «скоро», «когда-нибудь», «может быть». Люди говорили «кессу», когда их голове, ушам и рту нужен был покой. Только бвана не знал, как вылечить нетерпение. Каждый день он спрашивал Кимани про слугу, который помогал бы мемсахиб на кухне, но Кимани жевал воздух с закрытым ртом, прежде чем ответить.
— У тебя есть слуга для кухни, бвана.
— Где, Кимани, где он?
Кимани нравился этот ежедневный разговор. Часто, когда наступало нужное время, он издавал короткие лающие звуки. Он знал, что это сердит бвану, но отказаться от них не мог. Нелегко было приручить бвану спокойствием. Слишком долго он был в сафари. Упорное нежелание Кимани объяснить, в чем дело, заставляло Вальтера чувствовать себя неуверенно. Йеттель нужен был помощник на кухне. Она не могла в одиночку месить тесто на хлеб, с трудом поднимала тяжелые канистры с водой и никак не могла заставить Камау, мойщика посуды, затопить дымную печь или принести еду из кухни в дом.
— Это не моя работа, — говорил Камау, когда она просила его о помощи, и продолжал полировать стаканы.
Ежедневные перепалки портили Йеттель настроение, а Вальтеру — нервы. Он знал, что люди на ферме смеются над ним, раз у него даже слуг не хватает. Еще больше его страшила мысль, что в любую минуту может нагрянуть мистер Гибсон, и тогда он увидит, что новый управляющий не может даже найти мальчишку на кухню. Он чувствовал, что немного остается времени на то, чтобы настоять на своем.
Во время их с Кимани обходов он спрашивал мужчин, кричавших ему «джамбо» особенно дружелюбно (или, по крайней мере, выглядевших так), не хотят ли они помогать мемсахиб на кухне, вместо того чтобы работать на полях. Но каждый день происходило одно и то же. Работники застенчиво отворачивались, произносили такие же лающие звуки, как Кимани, смотрели вдаль и поспешно убегали.
— Словно проклятие какое, — сказал Вальтер в тот вечер, когда в доме впервые зажгли огонь. Каниа целый день возился с новым камином, прочищая его, протирая и укладывая поленья пирамидкой. Теперь он, довольный, сидя на корточках, зажег клочок бумаги, нежно раздул пламя и поманил тепло в комнату.
— Господи, да что же тут такого сложного — найти помощника на кухню?
— Йеттель, если бы я знал, давно бы нашел.
— Почему же ты не можешь просто откомандировать кого-нибудь?
— У меня мало командирского опыта.
— Ну, знаешь, вечно ты со своим благородством. В «Норфолке» все рассказывали, как здорово их мужья управляются со слугами.
— Почему у нас нет собаки? — спросила Регина.
— Потому что у твоего отца не хватает ума даже помощника на кухню найти. Разве ты не слышала, что сказала твоя мать?
— Но собака же не помогает на кухне.
— Господи, Регина, ты-то хоть помолчи сейчас.
— Ребенок не виноват.
— Мне хватает одних твоих воспоминаний о мясных котлах Ронгая.
— Я ничего не говорила про Ронгай, — упорствовала Регина.
— Можно ничего не говорить, и так понятно.
— А ты зато говорил, — вспомнила Регина, — что эта ферма — такая же, как остальные.
Нет, на этой проклятой ферме все по-другому. Здесь все есть, даже камин, только слуги на кухню не раздобыть, хоть убейся.
— Тебе что, камин не нравится, папа?
В голосе Регины слышалось ожидание, и Вальтер вспыхнул от гнева. Он хотел только одного: ничего не слышать и не говорить, пусть это будет по-детски смешно. На подоконнике стояли три лампы на ночь.
Вальтер взял свою, подлил парафину, зажег ее и пригнул фитиль так низко, что лампа давала лишь слабый отблеск света.
— Куда ты? — испуганно закричала Йеттель.
— В пивную, — проревел в ответ Вальтер, но тут же почувствовал, как в глотке саднит от раскаяния. — Может, я могу еще сходить отлить в одиночку, — сказал он, помахав рукой, будто надолго прощаясь, но шутка не удалась.
Ночь была холодной и очень темной. Только кострища перед хижинами батраков светились крошечными светло-красными точками. На опушке завыл шакал, слишком поздно вышедший на охоту. Вальтеру показалось, что и шакал издевается над ним, и он закрыл уши руками, но вой не прекратился. Он так мучил его своей издевкой, что временами казался собачьим лаем. Это были те же унизительные звуки, которые издавал Кимани, когда Вальтер спрашивал его про помощника.
Вальтер тихонько позвал Кимани по имени, но лишь громкое эхо, тоже издевавшееся над ним, вернулось к нему. Вальтер почувствовал, что смута в голове перекинулась на желудок, и поспешил прочь от дома, чтобы его не вырвало прямо у порога. Ему прочистило желудок, но легче не стало. Пот на лбу, онемение в холодных пальцах и тонкая пелена перед глазами напомнили ему о малярии и о том, что в Ол’ Джоро Ороке у него не было соседа, к которому можно было бы послать за помощью.
Он потер глаза и с облегчением удостоверился, что они сухие. И все-таки лицо у него было мокрое, а потом он почувствовал такое устрашающее давление на грудь, что чуть не упал. Когда лай в правом ухе стал еще громче, Вальтер бросил лампу в траву и напрягся. По телу пошло тепло. Какой-то знакомый запах, который он не мог идентифицировать, сначала пробудил в нем воспоминание, а потом погасил возбуждение. Он понял, что дрожание исходило не от его сердца, и наконец почувствовал на своем лице чей-то шершавый язык.
— Руммлер, — прошептал Вальтер, — Руммлер, поганец ты эдакий. Откуда ты взялся? Как ты нашел меня?
Он называл собаку то по имени, то всякими ласковыми словами, которые прежде никогда бы не пришли ему в голову. Держа обеими руками ее большую голову и вдыхая запах мокрой собачьей шерсти, Вальтер почувствовал, как к нему возвращаются и силы, и зрение.
Прижимая к себе поскуливающую собаку, удивленно гладя ее, стыдясь своего блаженства, Вальтер оглядывался, будто боялся, что его застанут врасплох во время приступа нежности. И тут увидел, что к нему кто-то приближается.
Тяжеловесно, с трудом освободясь из объятий безграничной радости и смущения, Вальтер поднял из травы лампу и выпрямил фитиль. Поначалу он увидел только смутные очертания чьей-то фигуры, похожие на темное облако, а потом разглядел силуэт мощного мужчины, который бежал все быстрее. Вальтеру показалось, что он видит и мантию, развевавшуюся при каждом прыжке, хотя ветра не было уже несколько дней.
Руммлер начал повизгивать и лаять, а потом перешел на оглушающий радостный лай, который вдруг превратился в звуки, присущие только одному человеку. Громкий и ясный голос разорвал молчание ночи.
— Я оставил свое сердце в Гейдельберге, — запел Овуор, выходя на желтый свет лампы. Белое пятно рубашки светилось из-под черной мантии.
Вальтер закрыл глаза и устало ожидал, когда этот сон закончится, но руки все еще ощущали собачью спину, а в ушах звучал голос Овуора.
— Бвана, ты спишь стоя.
Вальтер открыл рот, но язык не шевелился. Он даже не заметил, как распахнул объятия, и вот уже чувствовал так близко к своему телу тело Овуора, а на своем подбородке — шелк его мантии. На несколько драгоценных минут он разрешил широконосому, гладкому лицу Овуора принять отцовские черты. Потом, когда мираж, сотканный из утешения и тоски, рассеялся, он почувствовал режущую боль, но ощущение счастья осталось.
— Овуор, а ты, поганец, откуда взялся?
— Поганец, — испробовал Овуор новое слово и сглотнул от удовольствия, потому что сразу смог произнести его.
— Из Ронгая, — засмеялся он и, засунув руку под мантию, достал из кармана заботливо сложенный вчетверо листок бумаги.
— Я принес семена, — сказал он. — Теперь ты можешь посадить свои цветы здесь.
— Эти цветы от моего отца.
— Эти цветы от твоего отца, — повторил Овуор, — Они искали тебя.
— Ты меня искал, Овуор.
— У мемсахиб нет повара в Ол’ Джоро Ороке.
— Нет. Кимани так никого и не нашел.
— Он лаял, как собака. Ты разве не слышал, как он лаял, бвана?
— Слышал. Но не знал, почему он лает.
— Это Руммлер, он говорил ртом Кимани. Он говорил тебе, что пошел со мной в сафари. Долгое было сафари, бвана. Но у Руммлера хороший нос. Он нашел дорогу.
Овуор с интересом ждал, поверит ли бвана шутке, все ли еще он глуп, как молодой осел, и не знает, что мужчине во время сафари нужна своя голова, а не нос собаки.
— Я был в Ронгае еще раз, когда забирал вещи, Овуор, но тебя там не было.
— У мужчины, который покидает свой дом, нехорошие глаза. Я не хотел глядеть в твои глаза.
— Ты мудрый.
— Так ты сказал в тот день, когда пришла саранча, — обрадовался Овуор.
Говоря это, он смотрел вдаль, как будто хотел вернуть время, и все-таки чувствовал в ночи каждое движение.
— Это мемсахиб кидого, — обрадовался он.
Регина стояла перед дверью. Она несколько раз, все громче, выкрикнула имя Овуора и запрыгала возле него, а Руммлер лизал ее голые ноги. Потом она освободила гортань и щелкнула языком. Даже когда Овуор опустил ее назад на мягкую землю и девочка, наклонившись к собаке, намочила ее шкурку слезами и слюной, она все-таки не прекращала говорить.
— Регина, что ты там бормочешь все время? Я ни слова не понимаю.
— Это джалуо, папа, я говорю на джалуо. Как в Ронгае.
— Овуор, ты знал, что она говорит на джалуо?
— Да, бвана, знал. Джалуо — мой язык. Здесь, в Ол’ Джоро Ороке, живут только кикуйу и нанди, но у мемсахиб кидого такой же язык, как у меня. Поэтому я могу быть здесь с тобой. Мужчина не может быть там, где его не понимают.
Овуор послал свой смех в лес, а потом к горе с белой шапкой из снега. У эха была сила, которую требовали его голодные уши, и все-таки голос его звучал тихо, когда он сказал:
— Ты ведь знаешь это, бвана.