Каждый понедельник, среду и пятницу из Томсонс-Фоллса в Ол’ Джоро Орок приезжал грузовик, который был слишком широк для узкой улочки и поэтому едва продирался сквозь дрожащие ветки деревьев. Кроме необходимых вещей, вроде парафина, соли и гвоздей, он привозил в лавку Пателя большой мешок с письмами, газетами и посылками. Кимани сидел в тени густых шелковиц задолго до решительного часа. Как только он замечал вдалеке очертания красного облака пыли, летевшего на него, как птица, он заставлял спящие ноги проснуться, вставал и напрягал тело, как тетиву в луке, готовом выпустить стрелу. Кимани любил это регулярно повторявшееся ожидание, потому что, передавая бване почту и товары, он был для него важнее, чем дождь, кукуруза и лен. Все мужчины на ферме завидовали Кимани из-за его важности.

Особенно Овуор, этот джалуо с громкими песнями, которые наколдовывали смех в глотке бваны. Овуор постоянно пытался украсть дни Кимани, но, как невезучий охотник, все время оставался без добычи, которая была не по нему. В хижинах кикуйу тоже жило много молодых мужчин, у которых ноги были здоровее и воздуха в груди больше, чем у Кимани. Они могли бы без труда добежать до дуки Пателя и назад, на ферму, но сила умного языка Кимани отражала любую атаку на его право.

Когда он отправлялся в путь из своей хижины, то еще видел на небе звезды; когда он добирался до мерзкого пса Пателя, солнце как раз начинало проглатывать их тени. Но это Кимани всегда ждал грузовик, а не грузовик Кимани. Долгий путь по лесу, где сидели молчаливые черные обезьяны, белую гриву которых видно было, только когда они прыгали с дерева на дерево, был труден. В жаркие дни между дождями Кимани, шагая к лавке, слышал, как кричат его кости. Когда он возвращался домой, перед хижинами уже горели костры. Тогда его ступни были такими горячими, как будто он затаптывал ими огонь. Но тело Кимани было сыто радостью, хотя он целый день только пил воду. Мемсахиб всегда наливала ее с вечера в красивую зеленую бутылку.

Плохи были те дни, когда гиена Патель отвечал на вопрос о почте покачиванием головы и при этом выглядел так, будто стянул у стервятников лучшие куски. Ведь бване его письма были нужны, как жаждущему — несколько капель воды. Они хранили его от того, чтобы он улегся спать навсегда. Если Кимани не приносил домой из вонючей дуки Пателя ничего, кроме муки, сахара и маленького ведрышка с полужидким желтым жиром для мемсахиб, глаза бваны теряли блеск, как шкурка умирающей собаки. Даже одна-единственная газета радовала его, и он брал маленький рулончик бумаги со вздохом, который был сладким лекарством для ушей, целый день поедавших только звуки из пастей животных.

Бвана жил на ферме уже три малых и два больших времени дождей. Кимани хватило этого срока, чтобы понять — правда, так же медленно, как рожденному до срока ослику — некоторые вещи, которые в начале новой жизни с бваной делали голову такой тяжелой. Он теперь знал, что бване мало было солнца днем и луны ночью, дождя на иссохшей коже или кричавшего огня в холод, голосов из радио, которые не давали сна; даже постели мемсахиб и глаз дочери, когда она возвращалась на ферму из школы, из далекого Накуру, было ему недостаточно.

Бване нужны были газеты. Они кормили его голову и смазывали его глотку, которая рассказывала потом шаури, о которых ни один человек в Ол’ Джоро Ороке никогда не слышал. По пути из дома к полям льна и цветущей ромашки бвана рассказывал о войне. Это были волнующие истории о белых мужчинах, убивавших друг друга, как делали в древние времена масаи со своими мирными соседями, когда желали завладеть их скотом и женщинами.

Уши Кимани любили эти истории, которые были как сильный молодой ветер, но грудь его чувствовала, что, рассказывая их, бвана пережевывал старую печаль. Потому что, отправляясь в долгое сафари к Ол’ Джоро Ороку, он забыл взять свое сердце с собой. Однажды бвана вытащил из кармана штанов голубую картинку с множеством пестрых пятнышек и показал на крошечную точку.

— Это, мой друг, — сказал он, — Ол’ Джоро Орок.

Потом он немного сдвинул палец и очень медленно продолжил:

— Здесь стояла хижина моего отца. Туда я никогда не вернусь.

Кимани засмеялся, потому что его большая рука без труда могла коснуться одновременно обеих точек на голубой картинке. Но его голова не поняла, что хотел сказать бвана. С картинками в газетах, которые Кимани забирал из лавки Пателя, было по-другому. Он всегда просил бвану показать их ему и научился толковать их.

Там были нарисованы дома, выше, чем деревья, но их разрушали злые самолеты, как огонь уничтожал лес. Корабли с высокими трубами тонули, как будто они были маленькими камушками в реке, разбухшей после большого дождя. Картинки все время показывали мертвых мужчин. Некоторые лежали на земле так спокойно, будто хотели поспать после работы, другие лопнули, как мертвые зебры, слишком долго пролежавшие на солнце. Рядом со всеми покойниками лежало оружие, но оно не смогло им помочь, потому что во время войны хорошо вооруженных белых у каждого мужчины есть оружие.

Если бвана заговаривал о войне, то всегда вспоминал и своего отца. Никогда не смотрел он во время такого разговора на Кимани; он посылал свои глаза к высокой горе, но они не видели ее голову из снега. Он говорил голосом нетерпеливого ребенка, которому днем надо луну, а ночью — солнце:

— Мой отец умирает.

Эти слова были так же хорошо знакомы Кимани, как его собственное имя. И хотя он дал себе время, прежде чем открыть рот, он уже давно знал, что надо сказать:

— Твой отец хочет умереть?

— Нет, не хочет.

— Мужчина не может умереть, если не хочет этого, — каждый раз говорил Кимани.

Вначале, говоря это, он показывал свои зубы, как всегда делал, если хотел показать, что ему весело. Но со временем он привык выпускать из груди вздох. Его печалило то, что бвана, такой умный, не мог понять: жизнь и смерть не дело людей, это решает только могущественный бог Мунго.

Еще больше, чем газеты с картинами разрушенных домов и мертвых мужчин, бване были нужны письма. Про письма Кимани все точно знал. Когда бвана только приехал на ферму, Кимани думал, что одно письмо ничем не отличается от другого. Теперь он уже не был таким глупым. Письма не были как братья, появившиеся из живота одной матери. Письма были как люди — все разные.

Все зависело от почтовой марки. Без нее письмо было просто куском бумаги и не могло отправиться даже в самое маленькое сафари. Одна-единственная марка с картинкой, на которой был светловолосый мужчина с лицом женщины, рассказывала о путешествии, которое мог совершить мужчина собственными ногами. Как раз такие письма Кимани часто забирал из дуки Пателя. Они приходили из Гилгила, от бваны, который пускал в пляс свой живот, когда смеялся, а мемсахиб у него пела красивее, чем птица.

Оба часто приезжали на ферму из Гилгила, а когда большой дождь превращал дорогу в глиняное месиво и друзья бваны не могли приехать в Ол’ Джоро Орок, они присылали письма. Из Накуру приходили письма от мемсахиб кидого, которая училась в школе писать. На желтых конвертах была такая же марка, как на письмах из Гилгила, но Кимани всегда знал, кто написал письмо, еще до того, как бвана говорил ему это. Когда это были письма от маленькой мемсахиб, глаза бваны светились, как молодые цветы льна, а кожа его никогда не пахла страхом.

Далеко путешествовали письма, на которых было много марок. Как только бвана видел их в руке Кимани, он даже воздух из груди не выпускал, а сразу разрывал конверт и начинал читать. И была такая марка, у которой было больше силы, чем у всех остальных, вместе взятых, чтобы заставить бвану гореть. На ней тоже был мужчина без рук и ног, но не светловолосый. Волосы, падавшие с его головы, были такими же черными, как у вонючего пса Пателя. Глаза были маленькие, а между носом и ртом рос аккуратный, очень низенький куст из густых черных волос.

Как раз на эту марку Кимани нравилось подолгу смотреть.

У мужчины был такой вид, как будто он хочет говорить и будто у него такой голос, который может отдаваться от горы тяжелым эхом. Когда бвана видел эту марку, глаза его становились глубокими дырами, а сам он каменел, как мужчина, которому отточенным ножом панга угрожает дерзкий вор и который забыл, как должен защищаться мужчина.

Картинка мужчины с волосами под носом выгоняла жизнь из тела бваны, и он качался, как деревце, которое еще не научилось гнуться под порывами ветра. Прежде чем порвать письмо, разгоревшись, как огонь, бвана всегда кричал:

— Йеттель!

Его голос был тонким, как у животного, у которого больше не хватает воли сбежать от смерти.

Несмотря на это, Кимани знал, что бвана хотел получить как раз те письма, которых боялся. Он все еще был как ребенок, в котором нет достаточно покоя, чтобы просто сидеть и пропускать день сквозь пальцы, как сухую землю, пока голова не упадет на грудь и не придет сон. Кимани чувствовал соль в горле, когда думал о том, что бване нужно волнение, которое делает его больным, чтобы почувствовать еще силу в своих членах.

Уже давно не приходило таких писем. Но когда Кимани, за день до большого сбора урожая, спросил у Пателя про почту, индус взял с деревянной полки на стене конверт, который не утолил большой голод Кимани по знакомым вещам. Он сразу увидел, что это письмо отличается от тех, которые он приносил домой до этого.

Бумага была тонкой и шуршала в руке Пателя, как умирающее дерево на первом вечернем ветерке. Конверт был меньше прежних. Пестрой марки не было. Вместо нее Кимани увидел черный кружок с тонкими маленькими линиями посредине, которые походили на крошечных ящериц. В правом углу конверта светился красный крест. Он прыгнул на Кимани издалека, как изголодавшаяся змея. На какой-то миг старик испугался, что красный крест может понравиться и Пателю и он вообще не отдаст ему письмо. Но индус как раз ругался с женщиной кикуйу, которая слишком глубоко засунула пальцы в мешок сахара, и, ругаясь, подвинул письмо по грязному столу.

Только в лесу Кимани остановился, чтобы как следует разглядеть крест, вдали от злых глаз Пателя. В тени он сиял еще ярче, чем в лавке, и доставлял радость глазам, которые в тени деревьев даже днем улавливали только краски ночи. Когда Кимани покачал головой, прищурив глаз, крест начал танцевать. Старик засмеялся, когда до него дошло, что он ведет себя как обезьяний детеныш, который впервые видит цветок.

Кимани все время спрашивал себя, понравится ли красивый красный крест бване так же, как ему, или в нем сидят те же злые, жгучие чары, что и в мужчине с черными волосами. Он никак не мог разрешить этот вопрос, хотя из последних сил заставлял свою голову работать. Неизвестность отнимала у него радость, которую принесло письмо, и утяжеляла ноги. Усталость сгибала спину и склеивала глаза. Крест выглядел теперь по-другому, чем в лавке или во время длинных теней. Он дал украсть у себя цвет.

Кимани испугался. Он почувствовал, что слишком близко подпустил к себе ночь. Уж она-то воспользуется тем, что он не взял с собой в путь лампу. Если он не сделает свое тело сильным и не поторопит его, то услышит гиен прежде, чем увидит первые поля фермы. А это нехорошо для мужчины в его возрасте. Последний отрезок пути ему пришлось пробежать, и, когда завиднелись первые поля, у него было больше воздуха во рту, чем в груди.

Ночь еще не пришла на ферму. Перед домом сидел Камау, он натирал до блеска бокалы, ловя в них последний красный луч солнца. Он заворачивал его в тряпку и снова выпускал на свободу. Овуор сидел возле кухни на деревянном ящике и чистил свои ногти серебряной вилкой. Он посылал свой голос к горе с песней, от которой у Кимани горела кожа, а бвана смеялся.

Маленькая мемсахиб бежала с собакой, перепрыгивая через высокую желтую траву, к домику с вырезанным в двери сердечком. Она раскачивала еще не зажженную лампу, как будто она такая же легкая, как лист бумаги. Каниа вырезал метлой в воздухе круглые дыры. Он жевал палочку, чтобы его зубы, которыми он так гордился, стали еще белей. Как всегда ожидая почту, бвана стоял перед домом, неподвижный, как воин, который еще не увидел врага. Мемсахиб стояла рядом. Маленькие белые птицы, жившие только на ее платье, летели по черной ткани к желтым цветам.

Задыхаясь от быстрого бега, Кимани ожидал появления радости, которую он всегда испытывал, когда оба они бежали к нему навстречу. Но на сей раз радость заставила себя ждать слишком долго и исчезла так же быстро, как утренний туман. Хотя холод уже лизал кожу Кимани, глаза его заливал едкий пот. Он вдруг разом ощутил себя стариком, который путает своих сыновей и в сынах сыновей видит своих братьев.

Кимани почувствовал на своем плече руку бваны, но он был слишком сбит с толку, чтобы добыть тепло из привычного наслаждения. Он заметил, что голос бваны не сильнее голоска ребенка, который никак не может найти грудь матери. И тогда он понял, что страх, нахлынувший на него, как внезапно начавшаяся лихорадка, вовремя подстегнул его.

— Они написали через Красный Крест, — прошептал Вальтер. — Я и не знал, что это возможно.

— Кто? Говори давай. Сколько ты еще будешь вертеть письмо в руках? Открывай. Мне и так ужасно страшно.

— Мне тоже, Йеттель.

— Ну и открывай.

Когда Вальтер вытащил из конверта тоненький листок бумаги, ему вспомнилась осенняя листва в городском парке Зорау. И хотя он тотчас же с ожесточением воспротивился этому, в памяти со всей отчетливостью встали очертания каштанового листа. После этого все чувства притупились. Только нос еще мучительно дразнил его знакомым запахом.

— Отец с Лизель? — тихо спросила Йеттель.

— Нет. Мать с Кэте. Прочитать тебе?

Прошло несколько мгновений, пока Йеттель кивнула, и это время было для него желанной отсрочкой. Его хватило Вальтеру, чтобы прочитать две строки, явно написанные в чрезвычайных обстоятельствах. При этом он держал письмо так близко к глазам, что ни он не видел Йеттель, ни она его.

«Мои дорогие, — прочитал Вальтер. — Мы ужасно волнуемся. Завтра нам надо ехать на работу в Польшу. Не забывайте нас. Мама и Кэте».

— И это все? Неужели больше ничего?

— Больше ничего, Йеттель. Им разрешили написать только двадцать слов. Одно они, видимо, кому-то подарили.

— Почему в Польшу? Твой отец всегда говорил, что поляки хуже немцев. Да как они решились на такое? В Польше тоже идет война. Там им будет еще хуже, чем в Бреслау. Или ты думаешь, они попробуют выехать через Польшу? Да скажи наконец что-нибудь!

Вальтер боролся с собой, размышляя, не будет ли лучше в последний раз солгать Йеттель во спасение, но сама мысль о подобной лжи показалась ему трусостью и даже святотатством.

— Йеттель, — сказал он, больше не подбирая слова, чтобы сделать правду не такой невыносимой. — Ты должна знать. Так хотела твоя мать. Иначе она не написала бы этого письма. Надежды больше нет. Польша означает смерть.

Регина медленно шла с Руммлером из туалета в дом. Она зажгла лампу, и собака весело гонялась за тенью, прыгающей по светлым камням дорожки, между розами и кухней. Пес попробовал погрузить лапы в черные пятна и разочарованно заскулил, когда они взмыли в небо.

Вальтер видел, что Регина смеется, но одновременно услышал, как она закричала: «Мама!», будто находилась в смертельной опасности. Сначала он подумал, что к ним заползла змея, о которой утром предупреждал Овуор, и закричал: «Стой, не шевелись!», но, когда крики стали громче и поглотили все другие звуки обрушившейся ночи, он понял, что кричит не Регина, а Йеттель.

Вальтер протянул к жене обе руки, так и не дотянувшись до нее, и наконец ему удалось несколько раз выкрикнуть в страхе ее имя. Из стыда, что он уже не способен к сочувствию, возникла паника, парализовавшая его. Еще более унизительным для него было сознание того, что он завидует своей жене, ее ужасной определенности, в то время как ему была неизвестна судьба отца и сестры.

Спустя некоторое время, показавшееся Вальтеру вечностью, он понял, что Йеттель больше не кричит. Она стояла перед ним с повисшими руками, ее плечи вздрагивали. Только тогда Вальтер наконец смог прикоснуться к ней, взять ее за руку. Молча он повел жену в дом.

Овуор, который обычно никогда не покидал кухню, не вскипятив чаю к ужину, стоял перед горящим камином, глядя на сложенные рядом поленья. Регина тоже была здесь. Она сняла резиновые сапоги и уселась с Руммлером под окном, как будто всегда там сидела. Собака лизала ей лицо, но она смотрела на пол, покусывая прядку волос и все время прижимаясь к массивному телу животного. Вальтер понял, что его дочь плачет. Ей больше ничего не нужно было объяснять.

— Мама обещала, — всхлипывала без слез Йеттель, — быть со мной, когда я буду рожать второго ребенка. Она мне твердо пообещала, когда Регина родилась. Ты разве не помнишь?

— Нет, Йеттель, не помню. От воспоминаний только хуже. Сядь-ка.

— Она правда мне обещала. А мама всегда держала свое слово.

— Тебе нельзя плакать, Йеттель. Слезы для таких, как мы, роскошь. Это цена, которую мы должны были заплатить за то, что спаслись. Теперь по-другому уже не будет. Ты не только дочь, но и мать.

— Это кто так говорит?

— Господь Бог. Он сказал мне это в лагере через Оху, когда я не хотел продолжать такую жизнь. И не беспокойся, Йеттель. Детей у нас больше не будет, пока не наступят спокойные времена. Овуор, принеси мемсахиб стакан молока.

Овуор еще дольше, чем в дни без соли, решал, какое же полено бросить в очаг. Вставая, он смотрел на Йеттель, хотя обращался к Вальтеру.

— Я, — сказал он языком, который долго не хотел слушаться его, — подогрею молоко, бвана. Если мемсахиб будет много плакать, у тебя опять не будет сына.

И он, не оборачиваясь, пошел к двери.

— Овуор, — крикнула Йеттель, и от безмерного удивления ее голос наконец снова стал сильным, — откуда ты знаешь?

— Все на ферме знают, что у мамы будет маленький, — сказала Регина, притянув голову Руммлера себе на колени. — Все, кроме папы.