Гражданин Атлантиды
Сергей Владимирович был одним из тех людей, которых я, вслед за Эдуардом Радзинским, называю гражданами Атлантиды, то есть осколками великой затонувшей цивилизации старой Европы. Начиная с 1914 года эта цивилизация медленно погружалась на дно под ударами мировых войн и революций, разлагаясь изнутри под воздействием ядовитых идеологий. Мне посчастливилось встретить несколько последних и ярких ее представителей. Одним из них был Сергей Владимирович, еще о троих — сэре Рудольфе Пайерлсе, сэре Исайе Берлине и профессоре Николасе Кюрти речь пойдет в главах, посвященных Оксфорду.
Сергей Владимирович был настоящий русский интеллигент и по происхождению, и, что самое главное, по своей сути. Для меня он был просто зримым воплощением этого понятия. Если бы меня попросили дать определение того, что такое интеллигент, я бы просто указал на Сергея Владимировича и этого было бы довольно. В его облике не было ни капли заносчивости, он был вежлив со всеми без подобострастия. Он не был ни тихим, ни застенчивым, ценил шутку и сам умел пошутить. Не было в нем также ничего болезненного, никаких неврозов и комплексов. Он никогда не ругался матом, в его русском языке не было ни малейшей примеси вульгарности. Невозможно было представить Сергея Владимировича заискивающим перед начальством или орущим на подчиненных. Думаю, что руководил людьми он главным образом примером, при нем как-то стыдно было делать что-то не так, как нужно. Сергей Владимирович был крупным физиком-экспериментатором. Двадцать лет он работал в Физическом институте имени Лебедева АН СССР (ФИАН); в 1968 году перешел в Институт высоких температур АН СССР (ИВТАН), где и проработал до самой своей кончины.
Отец Сергея Владимировича был генетиком, работал с Н. К. Кольцовым, а также с такими титанами отечественной биологии, как Б. Л. Астауров, С. С. Четвериков, Д. П. Филатов, и молодым Н. В. Тимофеевым-Ресовским. Он был учеником, а затем и заместителем Кольцова в Институте экспериментальной биологии, на создание которого он потратил много сил. Владимир Николаевич Лебедев известен как один из создателей научной кинематографии в России и в СССР. В 1912 году он снял первый в России научный фильм «Инфузория-туфелька», описывающий жизнь простейших организмов, который, кстати, в годы моей учебы часто показывали в школах.
В 1941–1943 годах Сергей Владимирович был на фронте, а до этого участвовал в качестве призывника в польской кампании (оккупации восточной Польши Советским Союзом согласно секретным протоколам пакта Молотова-Риббентропа). После 1943 года его перевели в советский атомный проект. В ходе этой работы он несколько раз (кажется, три) облучался и лежал в больнице. В общей сложности он получил около трехсот рентген, доза совсем не маленькая.
Я запомнил несколько его историй об этом проекте. Вот одна из них.
Некоторое время весь запас советского радия — страшно радиоактивного и вместе с тем редкого элемента, от имени которого и происходит сам термин «радиоактивность», хранился в сейфе в ФИАНе. Радия в природе очень мало, что знал и Маяковский: «Поэзия — та же добыча радия, в грамм добыча, в год — труды…». Так что весь советский запас состоял из крохотного кусочка. Кусочек был хотя и крохотный, но излучал довольно сильно. Однако начальство ФИАНа в своей неизреченной мудрости (а начальство, как правило, является мудрым даже и за пределами Советского Союза) поместило этот сейф в одной из комнат института, да еще около стены, за которой был коридор. В коридоре, как раз напротив сейфа, висело зеркало, перед которым часто останавливались сотрудницы института, чтобы накрасить губы или подвести глаза. В комнате, непосредственно примыкающей к комнате с сейфом, работал слесарь. В один прекрасный день он упал в обморок, потом обморок повторился. Он тогда получил порядка ста рентген. Сергей Владимирович (его комната была чуть дальше) выкарабкался, слесарь же умер. Неизвестно, насколько пострадали задерживавшиеся у зеркала дамы, но вот одна дама, вернее, молодая девушка из-за радия погибла. Ее посылал к сейфу ее научный руководитель (я не называю его имени, так как дочь его жива и я не хочу, чтобы эта история бросила на нее тень) для того, чтобы она облучала образцы полупроводников. Ученого интересовало, как полупроводниковые устройства будут вести себя в условиях атомной войны. Аспирантку он, очевидно, в детали не посвящал, что и стоило ей жизни. Как тут не вспомнить пушкинский «Анчар»: «Но человека человек послал к анчару властным взглядом…»
После серии этих несчастий сотрудники стали добиваться того, чтобы радий убрали в более безопасное место. Сделано это было далеко не сразу, но в конце концов сейф закопали под порогом здания.
Еще один характерный случай. 1948-й или 1949 год, полным ходом идет подготовка к испытанию первой советской атомной бомбы. Боеголовка ее была сделана из плутония, искусственного радиоактивного элемента. Элемент этот распадается за несколько тысяч лет, и поэтому в природе его нет, производят же его искусственно в атомных реакторах. При распаде плутоний испускает тяжелые альфа-частицы (ядра гелия), которые задерживаются человеческой кожей и потому безопасны (потребление плутония внутрь, однако, категорически не рекомендуется, так как внутри у нас кожи нет). Сделанную из плутония атомную боеголовку ученые держали в руках — из-за ни на миг не прекращающегося распада на ощупь она была теплой. Начальство проекта (самым главным был Берия, за ним — Ванников, оба в физике не понимали буквально ничего) все время подозревало обман. Приходят: «Покажите плутоний». «Вот, пожалуйста». — «А откуда мы знаем, что это он, а не что-нибудь еще?» — «Да он же теплый». — «Ну, это вы его сами могли нагреть». И все в том же роде.
До войны Сергея Владимировича неоднократно призывали в армию на сборы. Он был артиллеристом. Он говорил нам, что до 1937 года в армии было все очень четко организовано: приходил человек на сборы и ему тут же указывали его место, так что за короткое время часть формировалась и была в боевой готовности. Но после того как Сталин «очистил» армию, начался настоящий кабак. Никто не знал, куда идти, что делать, — полная дезорганизация. Думаю, что именно это, а не техническое неравенство (вымышленное советскими властями) привело к страшным поражениям и непропорционально большим потерям в войне с Германией. И еще, конечно, абсолютно беспощадное отношение советских начальников к своему народу.
Помимо естественных наук, в Физтехе, как и в каждом советском вузе, преподавались науки «общественные», то есть история коммунистической партии (разумеется, в ее сталинском варианте), политическая экономия, марксистско-ленинская философия и «научный» коммунизм. Первые два предмета вместе с их преподаванием не заслуживают и плевка, а вот на последних двух стоит остановиться.
Кафедра философии в Физтехе отличалась вольнодумством, и семинарские занятия проходили, как правило, очень интересно. Помню, на одном из таких занятий наш «философ» растолковывал нам «Андрея Рублева» и «Зеркало» Андрея Тарковского. Фильмы эти сложны и полны иносказаний, символов и даже недомолвок, что для советского зрителя, воспитанного на прямом, как телеграфный столб, соцреализме, было тогда совершенно непривычно. Нам нужно было сначала объяснить, что такое искусство бывает; что не обязательно говорить все прямо; что художник имеет право быть сложным и непонятным; что нужно думать над тем, что говорится и показывается, и что так даже лучше, ибо то, что воспринимается с усилием, остается надолго. Все это сумел за один короткий семинар донести до нас наш «философ». Был он, кстати, с виду довольно невзрачный. Но «и в рубище почтенна добродетель…» Хорошо помню то, что он говорил об «Андрее Рублеве»: вот, вокруг страшная жизнь, набеги татар, предательство, жестокость, грязь, пьянство. Откуда же красота, откуда Троица? Ясно, что из такой жизни красота прийти не может, и значит, она приходит в мир извне. Это прочно врезалось в память.
Запомнилась и импозантная фигура преподавателя по кличке Градиент — совершенная копия Дон Кихота: высокий, сутуловатый, острая бородка клинышком, прямые усы торчат в стороны.
Интеллектуальная атмосфера подготовила во мне глубокий духовный переворот. Во-первых, я начал читать книги — не только по физике и не только фантастику. Литературу в школе преподавали плохо, это была какая-то казенная скука. Не помню как, но в Физтехе я вдруг увлекся классикой. Вполне может статься, что побудил меня к этому Фига. Во всяком случае, самый яркий момент, который мне вспоминается как своего рода пробуждение ото сна, связан с нашим обсуждением «Братьев Карамазовых». Нас обоих потрясла «Легенда о Великом Инквизиторе». Ну конечно, параллель между идеалами Инквизитора и советской реальностью была очевидна до ужаса. Оба мы уже тогда хорошо понимали, что советская система в своей основе преступна, но ее организационный принцип, ее, так сказать, идея не была ясна нам до конца. Инквизитор все поставил на свои места. Коммунизм, не только в его реальном воплощении, но и в самом своем корне, был обрисован гениальным писателем как антипод идеям свободы и человеческого достоинства. Конечно, теперь мы понимаем, что Инквизитор — это не только коммунизм, это куда шире, что зло может шагать не только под красным флагом. Но тогда реальность перед нашими глазами была именно советская.
Еще запомнился ответ старца Зосимы на вопрос о том, можно ли доказать существование Бога: «Доказать здесь ничего нельзя, а убедиться, убедиться возможно. Опытом деятельной любви».
Замечу вскользь, что ни я, ни Миша не впитали с детства никаких религиозных идей. Родители наши были советскими интеллигентами, от религии держались в стороне, да и опасно это было, а отец мой и вообще относился к ней довольно враждебно. В церкви ни я, ни тем более Миша, наверное, до этого не были вообще никогда.
Мое понимание коммунистической идеологии как инквизиторского учения подкреплялось внимательным чтением классиков марксизма-ленинизма. В то время как большинство моих сверстников, видимо, тяготились изучением «научного» коммунизма, считая его за казенную тягомотину, которую лучше, наспех вызубрив и сдав, позабыть, мне так не казалось. Я читал эти книги, и там, где другие видели только глупость и безумие, я видел систему. Система эта довольно последовательно и логично вырастала из нескольких ошибочных предпосылок.
Мне не хочется здесь особенно растекаться мыслью по древу. Многие теперь считают, что коммунизм есть проблема вчерашнего дня и нечего пинать лишний раз мертвую лошадь. Думаю, что это не совсем так; в мире идей ничто не умирает насовсем, и идея, раз появившись, уже не может исчезнуть. В любой момент времени в общественном сознании присутствует самый широкий спектр идей, включая те, что, казалось бы, совершенно дискредитированы ходом истории. Однако и они живут, хотя, может быть, и малозаметной жизнью, как живут в организме различные микробы, включая болезнетворные. Пока организм силен, он противостоит им и держит численность популяции на минимальном уровне. Но стоит организму (обществу) ослабнуть, и болезни набрасываются на него со всех сторон. Так и идеи, на время ставшие непопулярными, ждут своего часа. Что касается марксизма, то он продолжает присутствовать в разных формах в западном академическом мышлении, в частности в так называемом «левом дискурсе». Различные новомодные течения, такие как «гендерные исследования», есть в своей основе перелицованный марксизм, где понятие «класс» заменено понятием «гендер» так, что разделительная линия в обществе проведена не между бедными и богатыми, а между полами. В итоге вся марксисткая логика сохраняется с той только разницей, что история осмысливается не как борьба классов, а как борьба полов.
Говорят еще, что не обязательно принимать какое-то учение целиком, будь то марксизм или что-то иное. Мол, надо брать хорошее, а плохое отметать. Однако депо в том, что идейные течения, как и живые организмы, обладают некоторой внутренней цельностью. Когда мы пытаемся эту цельность нарушить, могут произойти две вещи. Получившийся гибрид может оказаться неспособным к самовоспроизводству, как, к примеру, гибрид осла и лошади — мул. Очень полезное животное, но не дает потомства. Или же отрезанный кусок идеи (то плохое, что мы хотели отбросить) регенерирует, вырастает вновь, как хвост у ящерицы. Таким образом, «хорошие» элементы учения, воспринятого нами, в силу внутренней логики последнего тянут за собой и «плохие».
Я не собираюсь давать здесь развернутую оценку марксистских идей. Остановлюсь лишь на одном уроке общего характера. Мой опыт общения с западными людьми показывает, что они совершенно не понимают того, что такое идеология. Всей своей жизнью они приучены к тому, что речи политиков — пустой звук, «риторика», что за этими речами не только не стоит никаких убеждений, но что они, по сути, мало к чему этих политиков обязывают. Ну конечно, политик может быть наказан за нарушение предвыборных обещаний, но для этого необходимо, чтобы это нарушение было очень серьезным, типа повышения налогов. Это понимание, отражающее положение дел в западных демократиях, к сожалению, переносится на весь мир. Поэтому западный человек сплошь и рядом не воспринимает серьезно то, что говорят тоталитарные вожди и диктаторы. Читая ныне исторические исследования о Второй мировой войне, поражаешься, например, тому, насколько такой умный человек, как Рузвельт, не понимал Сталина. Дело доходило до того, что он даже надеялся своим обаянием Сталина очаровать! Или британские аристократы, которые перед мировой войной симпатизировали Гитлеру. Не читали «Майн Кампф»? Конечно нет, — зачем? Мало ли что кто пишет: одно дело книжки, другое жизнь. Это хроническое непонимание того, что слова могут сделать политического деятеля своим заложником, трагично. Однако примеров этому в истории тоталитарных диктатур тьма. Гитлер, будучи заложником своей идеологии, фактически совершил самоубийство, не поддержав антикоммунистических настроений на оккупированных Германией советских территориях. Вместо того чтобы создавать русскую освободительную армию, он занялся порабощением местного населения, взяв в качестве примера для подражания не Александра Македонского, а Тамерлана.
Вот, на мой взгляд, любопытный пример того, как, казалось бы, абстрактные соображения имели весьма конкретные последствия для целой социальной группы советского общества. Марксистское учение — представляет собой попытку перенести материалистические представления о природе таких ученых XVIII века, как Лаплас, на общество. Если природа следует детерминистским законам механики, то естественно предположить, что человек как часть природы, а следовательно, и сообщество людей тоже развивается по детерминистским законам, и законы эти можно и нужно открыть, как открыты были законы механики. Самым важным, по Марксу, родом человеческой деятельности является деятельность хозяйственная (экономика), в ходе которой человек создает ценности. В хозяйственной деятельности принимают участие разные субъекты: рабочие, продавцы, банки, дающие ссуды, и т. д. Маркс говорит, что не все они принимают участие в создании ценностей; ценность продукта, по Марксу, определяется только количеством вложенного в него труда, более того, только труда физического. Почему так? А потому, что Маркс материалист и ни во что, кроме материи, не верит. Раз ценности создает физический труд, значит, их создают рабочие, а все остальные, кто претендует на какую либо роль в экономике, просто присосались и эксплуатируют их труд. Но как же, спросите вы: а инженеры, конструкторы, наконец, ученые, которые придумали, сконструировали, разработали то, что рабочий производит? Они ведь тоже вроде бы трудятся? Трудятся, но не физически. У-упс-с! — провал. Разобрал Маркс мир на кусочки, а как стал собирать, осталась лишняя деталь. И оказалось, что в советском обществе, даже после уничтожения буржуев как класса, осталась целая неучтенная социальная группа, которую неизвестно куда отнести, то ли к трудящимся, то ли к эксплуататорам. И как же ее звать? Нашлись как — «прослойка». Прослойка советской интеллигенции. Временно нужная, пока рай на земле не наступил. А наступит — и не станет ее. Как не станет? Интересный вопрос…
Читателю может показаться, что это какая-то схоластика. Да, разумеется, но она-то и определяла жизнь нашего народа на протяжении многих десятков лет. И подозрительное отношение к интеллигенции, даже к своей, доморощенной, советской, которую, по совести, и интеллигенцией-то назвать было нельзя (Солженицын дал хороший термин «образованщина»), не в последнюю очередь определялось тем, что «прослойка» выпадала из картины мира, нарисованной Марксом.
Но хватит теоретических отступлений, вернемся к жизни. Среди подвижных манекенов, наполнявших кафедру научного коммунизма, был один живой человек. И какой! Имени его я не помню, помню лишь то, что он носил чин полковника КГБ, о чем, конечно, вслух говорить не полагалось. Это был весьма обаятельный плотный господин лет пятидесяти пяти, невысокого роста, с приятными манерами. С нашими немногочисленными девушками он держался безукоризненно, всегда ставил им пятерки. И вообще, кажется, к студентам относился очень либерально. Подход его был стратегический, на всякие мелочи он себя не тратил. Он понимал, что имеет дело с творческими и пытливыми умами, что на обычной казенной мякине нас не проведешь и настаивать на том, что марксисткое учение не изменится ни на йоту или что все, что предсказали классики, обязательно сбудется, не имело смысла. Сердца надо было привлекать, прежде всего дав нам понять, что само наше положение как студентов элитного вуза делает нас вхожими в некие, ну не то чтобы кулуары власти, а в такую своего рода прихожую, из которой уже можно расслышать голоса из тех палат, где решаются судьбы мира. И если кто из нас решится сделать еще шаг и постучать вон в те громадные массивные двери, то, может быть, его и впустят, а там… То есть надо пробудить в нас чувство причастности, а для этого поделиться информацией, для простого советского человека недоступной. И полковник делился. Рассказывал истории о своих поездках за границу, о том, как он уламывал чехословацких товарищей быть посговорчивее перед вторжением в их страну советских войск, о том, как трудно было объяснить итальянской аудитории, за что изгнали из страны Солженицына (спасла положение итальянская студентка в свитерке, прервав затянувшиеся объяснения криком: «Да что понимают в жизни эти нобелевские лауреаты!»).
Более всего мне запомнилась лекция, посвященная международным отношениям и особенностям советской дипломатии. Полковник совершенно определенно заявил: советская дипломатия исторически уникальна потому, что ни одна страна никогда не имела за своими пределами такого огромного числа сторонников, готовых поддержать ее инициативы. Не просто аморфную массу симпатизирующих СССР людей, а силу, организованную в виде политических партий.
Сейчас в определенных кругах модно утверждать, что, мол, Сталин возрождал Российскую империю, что происходил постепенный отход от коммунистической идеологии и поворот к традиционным имперским ценностям. Я, разумеется, не жил при Сталине, но думаю, что за пределы внешних форм, типа офицерских погон, все это никогда бы не пошло. Если Сталин был действительно таким прагматиком, каким его изображают те, кто пытается отмыть добела этого черного кобеля, то он не мог не понимать, что было бы в высшей степени невыгодно отказываться от многомиллионной пятой колонны зарубежных компартий.
А Российская империя за границей никому не нужна, и никакие партии ее поддерживать не стали бы, как не поддерживают сейчас.
Людям, не жившим в то время, трудно вообразить, насколько мы были в культурном отношении стеснены. Магазины ломились от книг, но все это была советская макулатура, читать которую не мог никто. Я помню, как за подпиской на Полное собрание сочинений Пушкина я стоял всю ночь в очереди на морозе. И получил ее только благодаря тому, что стоял не сам по себе, а как член некой организации, возглавляемой моим другом Андреем Варламовым, которая такими вещами занималась. То же было с билетами в театры. Хуже всего дело обстояло с русской живописью. Впечатление было такое, что ее история оборвалась на «передвижниках». Ну, пару картин Врубеля еще можно было в Третьяковке найти, но про «Мир искусства», «Бубновый валет», Марка Шагала, Кандинского говорилось только в казенных монографиях, где их по-всякому ругали. Все это начало потихонечку меняться со второй половины 1970-х годов.
Помню первую выставку, на которой независимым художникам позволили показать свои картины. Это было на ВДНХ, в павильоне «Пчеловодство», в конце сентября 1975 года. Там выставили более пятисот картин и перед нами открылся целый мир — мы вдруг узнали, что у нас есть живопись, что есть талантливые люди, которые мыслят и чувствуют не так, как велит партия, и что таких людей много.
Вскоре после этого независимым художникам выделили постоянное место для проведения выставок — большое подвальное помещение на Малой Грузинской, 28. И поставили какого-то комсомольца присматривать за ними. Так сбылась «мечта» М. Е. Салтыкова-Щедрина: «И под присмотром квартальных надзирателей появятся науки и процветут искусства». Наука у нас уже процветала, дошла очередь и до искусства.
Именно в те годы я познакомился с замечательной женщиной, профессором факультета журналистики МГУ Галиной Андреевной Белой. Ее дочь-красавица училась в Физтехе, ее окружал хоровод поклонников, к этому кругу принадлежал и кое-кто из моих друзей, через них я попал к Марине в дом, а там познакомился и с ее матерью. Мы очень подружились. Галина Андреевна любила молодежь, отношения со студентами и аспирантами и вообще с теми, чьи интересы становились ей близки, были очень теплыми. У нее в доме я свел знакомство с Олегом Клин-гом (посмотрев в Гугле, обнаружил, что он — профессор филологии в МГУ и, судя по тексту на его сайте, занимается очень интересными вещами), Мариной Князевой (узнал опять-таки из Гугла, что и она процветает), Евгенией Альбац, которая, наверное, известна абсолютно всем. К сожалению, в 1980-х годах наши пути разошлись.
Я прослушал несколько лекций Галины Андреевны на журфаке; она читала курс по истории советской литературы. Из него я узнал, например, о Бабеле, о Заболоцком, о Платонове. Тогда начинали публиковать писателей, чей взгляд на жизнь отличался от официально установленного, таких как, например, Василий Шукшин и Юрий Трифонов. Галина Андреевна воспринимала все это с большим энтузиазмом, который я, как ни старался, не мог разделить. Все-таки присутствие самоцензуры в этой новой литературе было слишком очевидно и по-настоящему острых проблем она не дерзала касаться. Этих проблем касались самиздат и «тамиздат». Последним Галина Андреевна, которая начала тогда ездить за границу и могла что-то с собой привезти, щедро делилась с друзьями. Так я прочитал «Зияющие высоты» Зиновьева, а главное, познакомился с запрещенными тогда Мандельштамом, Гумилевым и практически недоступными широкому читателю Ахматовой и Пастернаком. Огромное впечатление произвели книги Андрея Платонова «Котлован» и «Чевенгур», которые тогда, разумеется, тоже были запрещены. Думаю, никто лучше Платонова, который симпатизиривал коммунизму, не вскрыл его сущность. Это намного лучше того, что писали о коммунизме его откровенные враги, например, Бунин или Солженицын, так как это взгляд изнутри, взгляд человека, проникнутого этими идеями, но при этом предельно честного, раскрывающего перед читателем абсолютно все без утайки.
Читать Платонова трудно, даже больно, настолько он выворачивает себя наизнанку. Его предельная честность ранит.
Большим открытием для меня были Николай Бердяев, Семен Франк и другие философы русского религиозного возрождения. Сама Галина Андреевна была нерелигиозна, но мыслители эти ее интересовали. У Бердяева мне более всего запомнились «Самопознание», «Миросозерцание Достоевского», «Истоки и смысл русского коммунизма» и «Философия неравенства».
Русское возрождение, которое также принято называть «серебряным веком» русской культуры, стряхнуло с себя путы примитивного материализма и позитивизма, господствовавшие в умах русской интеллигенции второй половины XIX века. Властителями дум были Писарев и Чернышевский, а также немецкие «философы» Бюхнер и Молешотт, утверждавшие, что «мозг выделяет мысль подобно тому, как печень выделяет желчь». Русская мысль впервые, не на уровне отдельных представителей, а, так сказать, в массе, встала на мировой уровень и даже, мне кажется, в некоторых отношениях вырвалась вперед. Этот великий подъем был подготовлен Достоевским и Владимиром Соловьевым. Вот что мне наиболее дорого в культуре советского периода: Михаил Булгаков, Борис Пастернак, Анна Ахматова, Осип Мандельштам, даже Арсений Тарковский, как отчасти и его сын Андрей, — все это выросло из культуры Серебряного века.
Мой кров — убог. И времена — суровы.
Но полки книг возносятся стеной.
Туг по ночам беседуют со мной
Историки, поэты, богословы.
И здесь их голос, властный, как орган,
Глухую речь и самый тихий шепот
Не заглушит ни зимний ураган,
Ни грохот волн, ни Понта мрачный ропот.
Это — из «Дома поэта» М. Волошина. Я нередко ощущаю нечто подобное, хотя и мучает мысль: а захотели бы беседовать со мной эти титаны прошлого? Мысль о моем «варварстве» преследует меня. Тут я расхожусь с нашим веком, который провозгласил, что всяк человек хорош такой, какой он есть, и нечего зря мучиться, пытаясь стать на вершок выше ростом. Have fun! Твой единственный долг перед обществом — потратить свои деньги и тем стимулировать экономику. The rest is up to you, just do not be judgemental. Порой у меня возникает ощущение, что времена Бюхнера и Молешотта вернулись.
Примерно в то же время (это был пятый курс) мы стали ездить на «базу», где нам раз в неделю читали лекции и готовили нас к дипломной работе. Как я уже говорил, базой у нас был Институт физики высоких давлений АН СССР («Давильня»), Там я познакомился со своим будущим научным руководителем Александром Федоровичем Барабановым, который сыграл в моей жизни немалую роль.
От решения задачек, ответы на которые были уже известны, я готовился перейти к решению задач, ответы на которые не знал никто. Я готовился вступить в настоящую науку. Область, привлекавшая меня в физике более всего, была связана с глубинными свойствами вещества, с тем, как вещество организовано. Вопросы эти издавна принято связывать с атомистической теорией.