На одном из углов перекрестка этих трех улиц работает круглосуточное кафе — стандартной нарезки панини с мозаикой из шпината и сыра, бейгелы с семгой, горы сдобы, витрина с пирожными. Три смены персонала в сутки, но у посетителей тоже свой график. За дальним круглым столиком с утра всегда сидят греки и ведут знойную левантийскую беседу — их постоянно трое, но в разных наборах, и, когда приходит кто-нибудь новый, один из предыдущих вспоминает о чем-то неотложном и хватает со стола свою греческую кепку, такая вот хореография. Старик с номером «New York Times» приходит утром и сидит часами за стойкой у окна во всю стену, ковыряясь в финансовой секции и наблюдая, как дует ветер. А вот зашли трое низкорослых мужчин примерно юго-восточно-азиатского вида, один просто коротышка. Допустим, кхмеры. И хотя кафе совсем пустое, им почему-то нужно именно к той же стойке, где уже сидит газетный читатель. Двое с трудом втискиваются, игнорируя жалобу старика, а маленькому места уже нет, и он садится сзади, с пылким восторгом следя за непрозрачным извне дискурсом товарищей.

Так просыпается Вавилонская башня. Дело даже не в чересполосице языков и рас, она в этой стране не исключение, а норма, но здесь нет доминирующего языка — «титульного», если воспользоваться термином уязвленных и потерявших веру в себя. Английский служит многим лишь для наведения межкультурных мостов и смазки подшипников бизнеса, он исполняет примерно ту же функцию, что в интернете или на научной конференции, хотя ничего научного в нью-йоркском утре нет, оно скорее праздничное.

По-английски говорят, например, в банке, хотя в некоторых районах начинают по умолчанию с испанского. Банковского консультанта, который пытается сагитировать меня на открытие пенсионного плана, зовут Кармайн — на самом деле Кармине — это традиционное сицилийское имя, итальянцы за свои держатся, а вот у местных русских детей почти никогда не называют Вася или Даша. Русские на удивление быстро ассимилируются — подмывает подвести философскую базу, но, скорее всего, причина проста. У русских семейный круг, как правило, уже, чем у итальянцев или греков, любовь к троюродным дядьям утратила былой градус, и от этого меньше тяга к паломничеству на родные пепелища. Такая семья пересекает океан в полном составе, и, когда вымирает поколение бабки и деда, неукротимых читателей «Нового русского слова», исторические корни отмирают.

Одна моя старинная подруга отправилась в Польшу отвоевать права на отцовскую ферму, в Польше коллективизации никогда не было. Не затем отправилась, чтобы перейти в фермерское достоинство и потребовать субсидий от Евросоюза, а ради вот этих исторических корней. Но не тут-то было, родственники затаскали по судам. Наши троюродные дядья любят нас не больше, чем мы их.

Соединенные Штаты — минималистская нация. Помимо флага и конституции, с которыми худо-бедно знакомишься в процессе натурализации, есть две национальные святыни, два патриотических алтаря, и они реально исторические, а не фильмы Эйзенштейна с музыкой Прокофьева.

Это, конечно, революция, которую за пределами страны упорно именуют войной за независимость. Трудно сказать, заговор это или стихийно сложившийся кругосветный обычай, войн за независимость можно насчитать дюжины, а вот революционный элемент для американцев очень важен, потому что это было свержение монархии, которую жители колоний считали деспотической, и установление первой в мире республики с письменной конституцией, на сегодняшний день самой старой.

Но главным историческим эпизодом, настоящим рождением нации из крови и пороха, стала гражданская война, унесшая неслыханные до Первой мировой 600 тысяч жизней. Только что США отметили двухсотлетие Авраама Линкольна, президента, статус которого в национальном сознании затмил даже основателя Джорджа Вашингтона. Из книг, посвященных Линкольну, можно составить библиотеку, и к юбилею вышло еще несколько. В войне Линкольн был поистине беспощаден, полагая, что развал союза штатов будет катастрофой — именно сохранение союза, а не борьба за отмену рабства, было главной пружиной войны.

И, однако, несмотря на всю эту кровь, Линкольн удивительно человечен в сравнении с другими политиками похожего масштаба и биографии, потому что в нем очевидна искренняя боль, но нет ни капли позы. От него осталось множество документов, изученных до любой завитушки почерка, и он никогда не позволяет себе вступать в переговоры с историей, разве что по поводу своей личной ответственности.

У этого сына нищего фермера, юриста без образования, мессии без капли харизмы нет, как мне кажется, реальных параллелей в истории, и американцы не устают восхищаться его меланхолической самобытностью. Если отвлечься от всех личных деталей, его, наверное, можно сравнить с Августом — обоим удалось заново выковать великую страну почти из обломков. Но в Августе не нащупать никакой человеческой боли, а кровь он проливал морями, без угрызений. Он даже стихи писал, а у политиков это обычно симптом острого дефицита совести.

Значат ли что-нибудь Линкольн, Грант, мясорубка у Энтайтэма или «геттисбургское обращение» для посетителей кафе у метро Кью-Гарденс в Квинсе, для греков, кхмеров и, скажем, албанцев? Старик с «New York Times» наверняка что-то обо всем этом слышал, но он тут в меньшинстве, заперт новоприбывшими в угол. Лет двадцать назад известный прозаик и эссеист Гор Видал громогласно возмущался невежеством и безразличием эмигрантского нашествия, размывающего американскую историческую память, а сегодня это возмущение приобретает материальные черты, становясь стеной вдоль южной границы и отрядами ополченцев в приграничной пустыне, отлавливающих нарушителей. Но мне кажется, что лучший памятник Линкольну — это не сотни книг о нем, в том числе из-под пера самого Видала, и уж тем более не стена, а страна, которая через полтора столетия после того, как он ее уберег от распада и заплатил за это собственной жизнью, остается универсальным магнитом, и как бы ни склоняли сегодня ее репутацию, те же люди, которые в одном из опросов именуют США худшей угрозой миру, в другом изъявляют готовность туда эмигрировать.

В каком-то смысле с ньюйоркцев спрос даже меньше, чем с остальных, потому что Нью-Йорк — это портал страны, через который уже не первое столетие приезжают сюда испугавшие потомка отцов-пилигримов новые американцы, и часть их здесь же и оседает, зачарованная могучим пульсом города. Так когда-то было и со мной, и я, в середине 70-х, застал Нью-Йорк раненым, балансирующим на грани коллапса и банкротства. Но он выжил, а я вернулся.

Жизнь, если оглянуться на нее из эпилога, имеет сюжет, она состоит из встреч и расставаний, и сюжет этот в каком-то смысле детективный, потому что о развязке гадаешь до последней страницы. Может быть, меня испортил опыт литературного труда, поэтому я всегда норовлю этот сюжет отредактировать, хотя развязка мне известна не больше, чем другим, — вернее, известна, как и всем другим, но не имеет художественной ценности. Встречи нравятся мне куда больше расставаний, но всегда выходит так, что, для того чтобы встретиться с одним, расстаешься с тремя прежними. И уже все меньше шансов подобрать все эти съехавшие петли.

Для того чтобы вернуться в Нью-Йорк, надо проститься со всеми остальными, в которых жил раньше — Сан-Франциско, Мюнхеном, Запорожьем, Прагой, Энн-Арбором, Вашингтоном. Был один город на свете, который я любил сильнее Нью-Йорка. Но там теперь живет все больше иммигрантов с ампутированной памятью — и нет, я не таджиков имею в виду.

Старик, читавший газету, уходит, и у кхмеров теперь в распоряжении вся стойка, но они совершенно не собираются ее занимать, в тесноте им, похоже, лучше, и маленький по-прежнему сидит за плечами тех, что повыше. Мне не тесно, но тоже надо бы уходить, я, может быть, съезжу и взгляну на Западную 46-ю, где стоял давно снесенный дом, в котором я впервые поселился в середине семидесятых с угрюмым альтистом на пару и санузлом на лестнице. Там бушевали пожары не слабее, чем нынче в Австралии, и по вечерам мы с альтистом слушали вой сирен, глядели на пролетающие искры и гадали, которая наша и сколько пожаров эквивалентно одному переезду. Теперь есть, по крайней мере, надежда, что время переездов подошло к концу.

Китайцы говорят, что, если долго сидеть у реки, мимо проплывет труп врага, хотя существуют, надо полагать, и не такие злые китайцы. У меня запросы проще. Если долго жить в Нью-Йорке, обязательно нагрянут друзья — местные или приедут, где бы ни жили. Теперь только встречи и никаких расставаний. Если нельзя всех собрать в одно место, то надо самому выбрать себе такое место, где постепенно собираются все.