Птицы поют на рассвете

Цветов Яков Евсеевич

Часть третья

 

 

#img_5.jpeg

 

1

Кирилл смотрел на несущуюся навстречу Москву, узнавал и не узнавал ее. Что-то привычное утратила, что-то новое появилось в ней — она стала строже, чуточку притихшей. Автомобиль открывал улицу за улицей.

Солнце затопило город. Знойный день набирал высоту, и зыбкие тени, едва отступив от зданий, потерявших свою тяжесть, растворились.

Глаза Кирилла, как и его мысли, ни на чем долго не останавливались. Теперь, когда дом был совсем близко, хотелось, чтобы дорога к нему длилась без конца. Волнение, томившее его все эти дни, достигло крайнего напряжения, и он испугался, что не выдержит.

Шофер помог Кириллу выйти из машины.

Кирилл зажмурил глаза, и шоферу показалось, от солнца.

Медленно, словно и не хотел дойти, куда ему надо было, поднимался Кирилл по лестнице. Он почувствовал, что ноги стали тяжелыми. Сердце тоже вдруг отяжелело. Но билось и билось, и он прислонился к перилам, чтоб унять сердцебиение. Постоял на площадке перед дверью, не в силах сделать еще один шаг. Там, за дверью, были жена, дочь, полузабытая жизнь.

Он постучал ногой, и стук отдался в ушах, в груди занялось дыхание. Послышались шаги. Кирилл опустил голову и смотрел на каменные плитки, выложенные на площадке.

Дверь раскрылась. В проеме, как в раме, появилась Светланка. На мгновение запнулась у двери.

— Папа!

Головка в раме качнулась. Глаза смотрели прямо, неотрывно, широко, и в них бился ужас.

Кирилл подавлен. Его ошеломило горе девочки, которой не может помочь.

— Папа!

В дверях — жена.

— Кирилл!

Он стоял на лестничной площадке и не смог откликнуться. Смотрел на Светланку, на Катерину стеклянным взглядом, смотрел так, словно их и не было перед ним, словно вызвал их мучительным воспоминанием.

Кирилл возвратился домой неожиданно для семьи. Семья не знала о постигшем его несчастье. Время от времени приходили случайные вести: жив. «Жив!» — радовались Катерина и Светланка. Он вернется, он вернется, кто сказал, что война не возвращает храбрецов!

— Ну вот, — сделав над собой усилие, пробовал улыбнуться Кирилл, и в слабой улыбке было все — радость и горе этого возвращения, и надежда, даже предчувствие счастья… — Не ждали?..

Он уже справился с собой и шагнул через порог.

 

2

Окно раскрыто настежь. Кирилл видит, как засыпает город. Ночь медленно и тяжело закрывает городу глаза. В соседней комнате всхлипывает Светланка, в тишине нельзя этого не услышать. Он не заметил, как уснул. Но и во сне слышал Светланкин плач.

Может, и очнулся от того. Все еще темно. Все еще длится ночь.

Кирилл долго и трудно ворочается в кровати. Он снова смыкает веки, в эти дни он постиг, что гораздо утомительнее лежать с открытыми глазами.

Все время ощущал он какое-то неясное беспокойство, оно не покидало его и ночью. Ночью ощущение это было особенно мучительным, переполняло его, подступало к сердцу и горлу одновременно и давило, давило, словно рвалось наружу.

Дверь в соседнюю комнату открыта — она теперь всегда открыта, чтоб Катерина и Светланка могли услышать Кирилла, если позовет. Но он не звал. Пусть думают, что спит. Он осторожно поворачивает голову к стене — все же не так слышно его дыхание, прерывистое, толчками — шумное, кажется ему. «Прислушиваются ведь…» И сам не заметит, как в лад его спутанным мыслям забормочут губы, может быть, непроизвольно вырвется вздох, даже стон. «Оказывается, совсем не просто снова найти равновесие, если сбился с чего-то…» — медленно качает головой. И мягким, чуть слышным шорохом откликается на это движение подушка.

Ему кажется, что шорох нарастает. И в самом деле, улавливает он, к нему приближаются шаги, тихие, беззвучные, словно бесплотные ноги ступают. «Катерина… на цыпочках…» Кирилл старается лежать недвижно, она думает, что тот спит. Она наклоняется над ним, не очень низко, чтоб не почувствовал, но дыхание ее коснулось его лба, щек. Легко прихватывает одеяльце, которым он покрыт, и подтыкает ему под бок. Так же, едва касаясь ногами пола, тихо уходит.

Кирилл никак не может смириться с положением подопечного. Возможно, еще не привык к этому. Столько сердечности в лице Катерины, в ее жестах, словах, он и раньше чувствовал ее доброту и участие. Теперь это заставляло его замыкаться в себе. — Катерина невольно напоминала Кириллу о его беспомощности. Потом, когда-нибудь, она устанет от этого, он будет ее тяготить. Мысль останавливается. Что-то в ней неясно. «Глупо, конечно, так думать… — продолжает он размышлять. — Семья это прежде всего женщина. Вот и пробует слепить все как было. Пусть лепит. Вдруг и получится…» Катерина работает в госпитале, приходит домой поздно, усталая, начинает хозяйничать. Он и не представлял себе, сколько дома дела у нее… И какие прекрасные руки у Катерины, этого тоже не знал. Вот лежат на столе, руки ее, и пальцы чуть растопырены и чуть постукивают по скатерти. О чем думают они, пальцы? О том, чего еще не сделали, что еще надо сделать? А пальцы — думают. Недаром же на каждом — посредине, где кончается нижняя фаланга, — ряд извилистых морщинок, точь-в-точь как на лбу, только маленьких. И верно, будто надумав, поднимается правая рука и поправляет смявшийся у него на затылке воротник рубашки. Он ощущает теплое и уверенное прикосновение пальцев и, покорно наклонив голову, отдается в добрую их власть. Потом они нащупывают что-то на затылке, должно быть, показалось — бугорок, и пальцы, чувствует он, взволнованы, это длится секунду, они успокаиваются и снова ложатся на стол… Это не из жалости, благодарно думает он, это другое, совсем другое…

Стекла начинают голубеть, проснувшееся небо заглядывает в комнату, в нее входит утро.

Светланка подает Кириллу шлепанцы, открывает шкаф. Достает пижаму. У пижамы рукава. В шкафу, видит Кирилл, рубашки, они с рукавами. И пиджаки с опущенными вниз рукавами. Светлана помогает ему одеться.

— Вот и готово, — говорит она.

— Готово, Светланка, — подтверждает Кирилл.

В окне виден городской парк. Он тянется вдоль реки, и вершинами вниз, как зубцы пилы, висят в ней деревья. Будто шли они вдоль берега, оступились и упали в воду, и когда вода морщится, кажется, что пила пришла в движение и пилит, пилит и будет пилить, пока не дойдет до дна.

Светланка и Кирилл идут в ванную.

Он возвращается умытый.

Светланка смотрит на часы.

— Поздно как! Мама давно ушла на работу. Она рано уходит. Сейчас покормлю тебя и тоже побегу. В школу не опоздать бы…

Из столовой доносится приглушенная музыка приемника. И письменный стол с лампой под абажуром, и ряды книг в шкафу с потускневшими следами царапин, и дорожка, ведущая из комнаты в коридор, и трюмо у стены, словно из другой, не его жизни. Он подходит к зеркалу: какое худое, утомленное у него лицо. Удивился даже. Лоб, щеки, подбородок как синими оспинами покрыты въевшейся в кожу металлической пылью. В зеркале отражена большая фотография — он, смеющийся. Портрет висит на противоположной стене. Вспомнил: снимался перед самой войной. И он одновременно видит себя в зеркале и на фотографии: до чего разные!..

Кирилл вдруг почувствовал тесноту комнат, почувствовал, что ему не хватает пространства, как, случается, не хватает воздуха.

— И я, Светланка, пойду, — говорит он. — Прогуляюсь.

Он выходит в город.

«Отдыхай, Кирилл…» Пусть бы не говорили ему этого жестокого слова!

Бывало, отдых после месяцев работы, когда и быстрое течение времени не замечалось, пробуждал в нем ощущение покоя, и окружающее воспринималось сквозь теплый и сглаживающий свет солнца: все неприятное и тревожное было далеко позади, далеко впереди, но не с ним, не рядом. Теперь он и слышать не может, когда ему говорят: отдыхай. Слово это выражает самое для него страшное, самое ненавистное — обреченность. Пусть же не говорят ему этого! «Человеку нужна сама жизнь, а не эхо ее», — не смиряется оставшаяся в нем сила. Кирилл верит только в неоспоримую истину поступков.

Неделю назад профессор сказал:

— Ну, дружище, все опасное миновало. Медицина вам, конечно, помогла, но еще больше вы сами помогли себе. Да, да, не спорьте, — говорил он тоном, не допускавшим возражений, как будто Кирилл спорил. — В вашу историю болезни наряду со сведениями о группе и свертываемости крови, о сердце надо бы записать и о железном характере. Это бывает не менее важно, чем железное сердце. Да, да, — смеялся профессор, и вокруг глаз проступали острые лучики.

Недавно Кириллу назначили пенсию. А вчера утром прибежали с вестью соседи:

— Поздравляем! Вместе с вами радуемся… Разве не слышали по радио? Указ…

Зазвонил телефон. Кирилл узнал голос Ивана Петровича:

— С высокой правительственной наградой тебя, Кирилл…

А через полчаса принесли газеты, и Кирилл прочел Указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении ему звания Героя Советского Союза.

Жизнь продолжается…

Когда он думает о себе, как о ком-то другом, доводы, приходящие на ум, кажутся ему убедительнее.

«Постой, Кирилл, — мысленно произносит он и в лад словам качает головой. — Послушай. Во всех обстоятельствах нужно мужество, ты понимаешь это. И мужество — это поступки, а не рассуждения о нем…» Да, — отвечает он себе. Но что в его положении делать с этим мужеством? «Жить». И снова: «Жить!» А что значит — жить? Пенсия? «И пенсия тоже. Но разве пенсия освобождает тебя от обязанности коммуниста?» Он ловит себя на том, что иногда говорит голосом Ивашкевича. Черт возьми, не связали же его пенсией, как веревкой: сиди и не рыпайся… «И ты понял это. Еще там, в партизанском лагере, понял. Теперь опять?..»

Не совсем. Иногда и набегают непрошеные мысли. Да и то ведь, он пока все еще в стороне. От настоящей жизни в стороне. Вот в чем дело. Конечно, у него появились надежды. Они возникли потому, что очень ему нужны… И сквозь боль, еще заполнявшую все его существо, уже прокладывали себе путь эти надежды, которые утверждают человека в жизни, несмотря ни на что. «Сбудутся, Кирилл, твои надежды. Непременно сбудутся. У них много оснований для этого. И брось!..»

Кирилл улыбается. В первый раз сказал он самому себе: «И брось!..»

Самое важное в конце концов — понять пределы постигшего тебя горя, видеть его так, как велит воля, а не страх, внушенный несчастьем. Не дать горю разрастись в сердце — значит оставить бедствию меньшее место и в самой действительности. Кирилл хорошо знает это, и знает ценой собственного опыта. То, что с ним произошло, не поражение. Нет. Его постигла неудача, и он сумеет вырваться из всего этого, не может быть, чтоб не сумел. В нем еще нет прежних сил и потому нет прежней уверенности, но она, уверенность, зреет. «Именно потому, что мое тело знает, что такое боль, оно теперь может вынести многое», — готовит он себя к будущему, быть может, тоже нелегкому.

«Удивительно, люди привыкли, что радость коротка, а горе всегда долгое. Радость как праздник. Конечно, смотря что радует…» Его радует все, что не несет в себе зла, что помогает людям жить. Они стоят перед его глазами, синь-озерские друзья. Никуда не деться от этих видений. Должно быть, это навсегда. Но он и не пробует от них освободиться. Петрушко. Якубовский. Мефодий. Федор. И Янек. Михась. И Плещеев тоже. Крыжиха. Петро. И Варвара. И Зося Христофоровна. Кастусь. И учитель из Ленинграда… Они прожили всю свою жизнь, и Толя Дуник тоже, и Оля тоже, и Шалик тоже, и Аксютка, и Коротыш тоже. «В конце концов, не множеством прожитых лет измеряется человеческая жизнь…» Они прожили свою прекрасную жизнь всю. Они делали то, что нужно всем, и это было так обыкновенно, что и не замечалось как-то. Он вобрал в себя, сколько мог, их светлые силы, и все-таки, должно быть, слишком мало. Жизнь покажет…

«Когда человек не сдается, он сильнее обстоятельств», — знает Кирилл. И он поднимался над силой, что называется судьбой, и, как прежде, все по-своему переставлял в жизни, и власть его над судьбой опять была беспредельной. Он чувствовал, что снова связан с будущим, и казалось невероятным, что будущего может не быть. Как только кончается будущее, кончается и настоящее! Он еще не представлял себе, как начнет, по мысли были уже не такими сбивчивыми.

Медленно шагает он по Арбату, пересекает площадь. Краски и звуки перемешались, их не отделить. Где-то не то зазвенело, не то сверкнуло, это спустилось серебряное облачко и задело верхушку дерева, а может, светлый, с искоркой ветерок, пролетая, стукнулся о теплое железо крыши.

Кирилл входит в книжный магазин на Моховой.

Взгляд его падает на заглавия книг: «Организация труда в колхозе», «Как добиться высоких урожаев», «Садоводство»… Продавщица уже знает Кирилла, он часто бывает здесь. Она рассовывает по его карманам выбранные им книги о самом мирном деле на земле.

Потом Кирилл огибает Исторический музей, идет вдоль Кремля, долго стоит у Мавзолея. Он идет дальше, к Василию Блаженному, и, как всегда, когда оказывается здесь, любуется пестрыми ягодами его куполов.

Кирилл может весь день ходить по Москве, не испытывая усталости, сворачивать из улицы в улицу, из переулка в переулок — он любит эти спокойные поиски следов, навсегда оставленных здесь его молодостью, его радостью, его жизнью.

Он поворачивает на улицу Горького. На перекрестке вспыхивают светофоры, у них красные, будто налитые кровью, глаза, и внезапно прерывают бег автомобили. Только сейчас замечает он низкую тучу, она недалеко, над самой крышей Центрального телеграфа, и на очень синем небе кажется совсем черной. И вот уже разъяряется молния, такая злобная и грозная, будто вознамерилась сжечь город, весь, без остатка, но это ей не удалось, и тогда обрушивается сильный гром, такой сильный, словно тоже хотел разрушить все здания, начисто. Тяжелые струи барабанят по асфальту, и на асфальте пляшут сверкающие кружочки. Кирилл укрывается в подъезде, он смотрит оттуда на гулкие потоки воды, словно из асфальта бьют родники.

Над городом снова ясная голубизна. Кирилл идет дальше.

Его потянуло на бульвары, в их негустую колыхающуюся тень. Он присаживается на скамейку. По жаркому небу плывет одинокое облачко и, как розовый венок, останавливается над непокрытой бронзовой головой Пушкина, потом медленно, как бы нехотя, продолжает путь. Что-то напомнило Кириллу родную деревню, — может быть, это облачко, бредущее в сторону Белорусского вокзала, оно уже миновало площадь, зацепилось за крышу. Самая страда сейчас — хлебное время. Пшеничные поля, тяжелые и горячие, источают знойный свет, словно само солнце растеклось по земле. И картофельная ботва курчавится, обещая крупные клубни. В огородах извиваются мохнатые плети и, прикрытые распластанными листьями, как из-под ладошек, змеиными головками высовываются зеленые огурцы… Все это видится ему, будто не в городе он сейчас, а там, где и камни пахнут травой и медом. Пока был он в тылу врага, быть может, слишком долго, поля засеяли, и соберут урожай, подумалось Кириллу. Жизнь всегда жизнь, и ей нужны хлеб, и любовь, и самоотверженность, защищающая этот хлеб и эту любовь, та самоотверженность, которая и смерти придает смысл и величие.

— Разрешите?

Не дожидаясь ответа, на скамейку рядом с Кириллом опускается лейтенант на костылях. На лице синеет густая крепкая щетина. Он прислоняет костыли к зеленой спинке скамейки.

— Вот как, товарищ… — равнодушно вздыхает он и взглядывает на Кирилла. — Тоже все в норму не придешь? Тебя — где? Меня под Воронежом… — показывает глазами на костыли. — Ротой командовал.

Он достает табак, закуривает.

— Свернуть? — по-свойски спрашивает он Кирилла и держит перед ним раскрытый кисет.

— Не дымлю. Не научился.

— Понятно. — Лейтенант прячет кисет в карман. — Научишься. Многому теперь научишься, — говорит он чуть насмешливо и умолкает. — Не вперед будешь жить, а назад…

— Это как?

— А так. Не будущее будешь себе рисовать — какое же теперь у тебя будущее? — кивает на пустой рукав Кирилла, на перевязанную руку. — Теперь тебе вспоминать только, как жил, чего делал, и, так сказать, утешаться тем… Вот как, товарищ!

— Ну нет, без будущего как же? — улыбается Кирилл. — Ты, братец, видно, сдался…

— Сдашься. — Лейтенант опять показывает глазами на костыли и хмурится. Помолчав: — А звание у тебя какое? Или думаешь, догадаться можно и без знаков различия?

— А мне теперь это и не нужно. Не командовать же…

Кирилл смотрит на его припухлое и небритое лицо. Вид у лейтенанта растерянный, подавленный и, пожалуй, жалкий. Таким в лагере после ранения был, наверное, и он, Кирилл, мелькает мысль, — растерянный, подавленный… Он как бы увидел самого себя и испугался.

— Сдашься, — повторяет лейтенант, но уже спокойно, даже безразлично. — На милость пенсии.

— Э, вон ты куда!

— А куда ж? — распаляется лейтенант. — Как чувствую, так и говорю.

— Чепуху городишь. Ясно? — У Кирилла появляется повелительный тон. — Найди себя, братец, если хочешь жить, а не болтаться. Ясно? Жить — значит что-то делать, а не чувствовать только… Понял? И брось!

— Постой, постой, ломаный агитатор, — кладет лейтенант руку Кириллу на плечо. — Ты-то не болтаешься? Ты-то чего делаешь? На скамеечке на бульваре со мной сидишь?

Кирилл молчит. Он думает, это же наказание — ходить по земле и ничего не делать. Он шел долго, и путь был каменистый и в колдобинах, и гладкий тоже, но все-таки больше камней и колдобин, и это сделало крепкими ноги его, и волю, и он вверял себя своей воле, своей решимости идти дальше. Оказывается, он любил трудные пути. Как знать, посмотри он на себя со стороны, ему это показалось бы непосильным и, быть может, он остановился бы: пусть вперед пойдут те, кто помоложе, его поколение разобрало завалы на дороге, спрямило ее, дальше будет тоже трудно, но кое-что уже сделано. Наверное, со стороны смотреть на себя невозможно, и иногда это счастье…

— Болтаться, братец, не собираюсь, — произносит Кирилл наконец. Он прижимает к карману единственный локоть и чувствует книжки в мягких обложках.

— Говоришь ты неуверенно.

— Когда я не уверен, я молчу.

— Возможно. Перед тем как сказать это, ты слишком долго молчал.

— Это совсем другое, — медленно качает головой Кирилл. — Совсем другое… У тебя что-то расстроилось. Есть у тебя коллектив?

— А как же! В пивной. Может, пойдем? Тут рядом. Или этому тоже еще не научился?

— А водка дело немудреное, — в голосе Кирилла появляется лихость. — Я, братец, эту штуку знал, когда ты еще под стол пешком ходил. Даже раньше. Выпить и я не дурак.

— О! Значит, выпьем. Теперь вижу — порядок.

— В чем порядок?

— В жизни, вот в чем, — улавливает лейтенант иронию в вопросе Кирилла. — Поздновато, а узнал, что водка вносит порядок в жизнь людей. Таких, как мы с тобой. Пол-литра, и все плохое уносит к чертям!

Кирилл продолжает смотреть на лейтенанта в упор. Тот не опускает глаза: ну, что еще скажешь?.. «Совсем молодой, — сжимается сердце Кирилла. — Совсем молодой…»

— Сколько тебе, братец, лет?

— Сто!

— Сто? Прихвастнул. Думаю, малость поменьше, а?

— Угадал. Ей-богу, угадал. Четверть этого. Как, много?

«Все в нем подавлено. И пусто. Будто бомба бухнула в него и оставила черную воронку». Жизнь у всех коротка. У этого и вовсе. И это в двадцать пять лет! Трудно уже что-нибудь втолковать ему. Он, конечно, был пионером, комсомольцем был, он не может не понимать, что такое долг. Но как свой долг выполнить до конца, ему еще неясно. Он поймет правоту слов Кирилла, непременно поймет, но сейчас правота эта ему недоступна. «Ничего, кончится война, все в мире уляжется, да и он немного старше станет, и кое-что в его жизни изменится. Может быть, не столько, как хотелось бы, а все же…»

— Как же так, братец, ты вел роту, поднимал в атаку, сам в цепи бежал. Не боялся. Смерти, говорю, не боялся. А жизни вот испугался. Как же так?.. — допытывается Кирилл.

— Ты кто — политрук?

— Калека. Как и ты.

— Так. Понял. Дальше?

Дальше? Значит, все сначала. Нет смысла. «Все встанет на свое место, все поправится», — уверен Кирилл. Что поделать, над всем еще чувствуется жестокая власть войны.

— Ты учился где? — почему-то спрашивает Кирилл.

— На войне, — уклоняется лейтенант. — А еще в Тимирязевке. Слышал про нее?

— Слышал.

— А там нас не стрелять учили — другому учили… И про это слышал?..

Кирилл молчит. «Эх, и накидала же война обрубков. Вот и этот. Видно, несчастье вконец его доконало».

— Сам же, братец, знаешь, сквозь горе и беду, как через крапиву, проходишь — обстрекает и все-таки забудется. А иначе жить как?

— Раньше, что бы ни случалось, и я вроде этого думал. А вон как обстрекало!.. Видишь же… На всю жизнь!

— Полезь-ка ко мне в карман, — просит Кирилл.

— Пол-литра припрятал?

— Полезай, полезай…

Лейтенант неуверенно засовывает руку в карман пиджака Кирилла, достает несколько брошюрок, пробегает названия.

— Ну? — недоуменно взглядывает на Кирилла. — Сплошная Тимирязевка… Что, сразу на пятый курс, если по возрасту считать? — насмешливо поджимает губы.

— Нет. Как полагается, на первый. На первый курс мирной жизни… Мне же все надо сначала.

— А! — еще насмешливей смотрит на Кирилла лейтенант. — В колхоз, значит?

— Вот, братец, и ты угадал. В колхоз. Хоть я Тимирязевку и не кончал. Говорил же тебе, хочу жить, а не болтаться.

— Ты, вижу, философ: все жизнь да жизнь… — злится лейтенант. Может быть, его ожесточала бесспорность того, о чем говорит Кирилл?

— Да, все жизнь да жизнь…

— А что она, жизнь? Небольшой, собственно, срок до войны, долго война, и еще немного после войны, чтоб успеть все привести в порядок. — Лейтенант усмехается. Молчит, смотрит на землю, ветер влево-вправо переносит тени деревьев, стоящих за скамейкой. — Так пойдем? Пивная недалеко, рядом.

— Пропадешь, братец, — осудительно говорит Кирилл.

— Пропащему уже не пропасть, — откликается лейтенант. Он протягивает руки к костылям, тяжело опирается на них и идет по бульвару вниз. Туловище его неуклюже болтается между костылями.

 

3

Густая крона лип и кленов скрывала пятнистую крышу казармы, и Кирилл увидел ее, когда подошел к ограде. На крыше лежал цвет лета. Кирилл почувствовал волнение и постоял немного у проходной. Ему выдали пропуск.

В вестибюле у низкого стола, как и тогда, возле телефонного аппарата сидел дневальный. Кириллу даже показалось, что тот самый.

Он поднялся на четвертый этаж, повернул направо, двинулся по длинному коридору и открыл дверь в угловое помещение. Все там было по-прежнему, так же стояли койки и тумбочки между ними, так же на недлинном шнуре свисала с потолка лампочка под плоским металлическим абажуром. Из окна виднелся асфальтированный плац, но теперь он казался большим, огромным.

Потом Кирилл прошел мимо столовой, он подумал о подавальщице, отдавшей ему тогда в дождливый вечер свой ужин, который берегла для больной матери. Как раз открылась дверь, и какая-то девушка в переднике выскочила на казарменный двор. Кирилл ускорил шаги и свернул за угол.

Он вышел из казармы. У трамвайной остановки долго ждал «восьмерку», вагон за вагоном уходил в тусклую синеву начинавшегося вечера, а нужного номера все не было. «Арина» — возникло в памяти имя, которое придумал. Ему вдруг показалось, что ту старушку с узлом и вправду так зовут. Он улыбнулся. Стал оглядываться, будто мог увидеть ее. «Стучит, милок, сердце, ходют ноги, значит, жив. А жив человек, то нету ему спокоя», — вспомнились ее слова. Когда подошла наконец «восьмерка», он пропустил ее. Пропустил и следующую. Словно Арина должна вот-вот подойти. Уже стемнело. В небе вспыхнули плавные огни салюта: наши войска освободили еще один город.

До площади Дзержинского добрался он в десятом часу. У него постоянный пропуск, и он вошел в здание. Почти каждый день приходил он сюда. Товарищи встречали его так, словно ничего не произошло, словно Кириллу предстоит новое назначение… Может быть, здесь, в небольшой комнате парткома, и сложилось окончательное решение, к которому он пришел.

В табачном дыму он увидел склоненную над столом фигуру Ивана Петровича. Свет лампы из-под зеленого абажура падал на его руку, и пальцы казались зелеными, как трава.

— Опять к тебе, — почти виновато улыбнулся Кирилл. — Думал, уже не застану. Долго, братец, засиживаешься.

— Входи, входи. — Иван Петрович поднялся ему навстречу. Сейчас он не казался желтым, постаревшим, как в тот облачный осенний день, когда Кирилл забежал сюда пожаловаться на непогоду, задерживавшую вылет отряда. Что-то бодрое, радостное было в его глазах, в жестах. — Входи же, что стоишь у порога! — Он вынул изо рта трубку, и курчавый дымок описал полукруг.

Они сели на диван. У валика торчала подушка, та самая, вспомнил Кирилл. На ней был вмятый след, будто в нее бросили ядро.

— О! У тебя опять карманы набиты. И конечно… севооборотами? — засмеялся Иван Петрович. — Дела, вижу, у тебя, дела!

В последние дни Кирилл заметно повеселел. Он внутренне разделался наконец со всем тем, что томило и подавляло его, и почувствовал облегчение. Он отыскал то, чего ему так не хватало, и это было заложено в нем самом, как корни, набиравшие силу, чтобы дать росток. Его опять влекли куда-то мука и радость надежды. Он вновь ощутил в себе уверенность, и замыслы, как бывало, уходили далеко, пролагая путь для действий. Он уже не чувствовал себя слабым, — новый день призывал его к жизни, в которой всегда гораздо больше дел предстоящих, чем сделанных.

— Пришел тебе сказать, что решил менять климат…

«Менять климат» — значит уехать в колхоз, Иван Петрович уже знает, что имеет в виду Кирилл.

— И заявление об этом принес. Вот оно, — глазами показал Кирилл на карман. — Достань.

Иван Петрович развернул сложенный вдвое лист, вырванный из школьной тетради. Пробежал глазами небольшое письмо в партийную организацию, написанное крупным и старательным детским почерком. «Дочери диктовал», — догадался.

— Дело ясное, — сказал Иван Петрович. — Работать тебе, конечно, надо. Но почему ты выбрал именно это?

— А ты разве выбрал бы другое? — насторожился Кирилл.

— Забываешь, что ты инвалид первой группы. Хорошо, что забываешь. Но плохо будет, если мы, твои товарищи, об этом забудем.

— Опять — инвалид! — вспыхнул Кирилл. Лицо обиженное, недовольное. — Выходит, ни в хомут, ни в дышло? Э, брось!

Есть же в самом деле какой-то смысл в том, что он не погиб в бою на большаке за Черным Бродом, а, искалеченный, остался жив!

— Спокойней, Кирилл. Во всем нужна полная ясность. Раз там прошел Гитлер, то теперь не деревня там — одни головешки.

— Знаю. Получил письмо.

— А это и без письма известно. Потому и говорю тебе.

Иван Петрович поднялся с дивана. Трубка, пустая, погасла, и он снова набил ее табаком, примял пальцем, зажег спичку. Он порывисто втягивал в себя дым, будто давно не курил.

— Конечно, со стороны посмотреть, то я, наверное, выгляжу чудаком. В самом деле, в партком пришел коммунист, просится на работу в деревню, а секретарь отговаривает. Тут бы не отговаривать — аплодисменты бы! А не могу… Подберем тебе дело по твоим теперешним возможностям. И не сердись. Есть?

— Нет, — уже спокойно и немного грустно сказал Кирилл. — Ты знаешь, я никогда не хотел медленно жить. Медленно умирать я тоже не хочу. Мне нужна работа на полную катушку.

— Хорошо, Кирилл, — долгим взглядом посмотрел на него Иван Петрович. — Твое заявление адресовано парткому. Приходи завтра. Обсудим. Может быть, действительно — твоя правда… Пусть товарищи скажут.

 

4

Был назначен день отъезда.

Собственно, Кирилл собирался сесть в один из составов, идущих в сторону фронта, и добраться до нужной ему станции. Оттуда — любая машина попутная. Он доедет до слободы на шоссе и — пешком на Мартынов мосток через Олу…

Товарищи в парткоме поддержали Кирилла. Правда, были минуты, когда все чуть не провалилось. «И чудак же этот член парткома! — теперь уже не сердясь думал о нем Кирилл. — Чудак…» Он выступил первый. Седеющий, но моложавый, с лицом в легких рябинках, с жидкими светлыми бровями, почти незаметными на его бледном лбу. «Мы любим и ценим Кирилла…» Что это он, на юбилее? — удивленно посмотрел на него Кирилл, тот даже остановился, перестал говорить. «Рубцов у тебя, дружище, хватает, — продолжал он, обращаясь уже прямо к нему. Голос громкий, торжественный какой-то. — Ты свое сделал. Другие доделают остальное…» Иван Петрович одобрительно взглянул на него, кивнул, словно услышал то, о чем сам думал. И Кириллу пришло на память вчерашнее: «Подыщем тебе дело по твоим теперешним возможностям…» Сговорились, что ли?! Второй тоже участливо сказал что-то о здоровье Кирилла, сказал, что будущее покажет, как быть ему дальше, и что незачем торопиться. И третий… Э, братцы, не то! — заволновался Кирилл. Нетерпеливо ждал он, что скажут остальные. Или все уже ясно? — испугался он. Как бы в подтверждение догадки наступила пауза, всегда тягостная в таких обстоятельствах. Иван Петрович вопросительно поглядывал то на одного, то на другого — девять членов парткома сидели в этом небольшом, таком знакомом Кириллу кабинете, и все они хотели остеречь товарища от трудностей, которые, думали они, ему уже непосильны.

Кирилл запомнил все: каждое слово, каждый жест, каждую секунду, и выражение лица каждого, и свет, чуть синеватый от чисто вымытого стекла или от подступавших сумерек.

Может, встать и сказать: что же это, в самом деле? Он, кажется, уже поднялся с места и даже услышал ровный голос Ивана Петровича: «Пожалуйста…» Но относилось это не к Кириллу, понял он. Кирилл увидел наискось от себя генерала, тот уже встал, отодвинул стул и, словно еще не собрался с мыслями, заложив руку за спину, как тогда, в особняке с музейной мебелью, куда перед отправкой отряда вызвали Кирилла, медленно заходил вдоль стола — вперед-назад. Видно, так ему легче было рассуждать. «Я решительно не согласен! С выступавшими. — Он прошел мимо Кирилла. И Кирилл увидел, что не такой он сутулый, каким показался тогда, и морщин меньше. — Думаю, что просьбу товарища Кирилла надо поддержать. Иначе нельзя. Мы не вправе снимать с коммуниста ответственность за все, что происходит вокруг. Мы желаем ему счастья, и потому…»

Так, наверное, и записали в протокол: счастья… — улыбался Кирилл, думая о том заседании парткома.

«Пусть отправляется восстанавливать колхоз, раз выбрал себе это дело, — словно и сейчас слышал Кирилл голос генерала. — Товарищ Кирилл — хороший командир. А хороший командир и организатор хороший. Трудности?.. Не будь их в жизни — и заявления его не было бы…»

А тогда, в том особняке, как он сказал? «Нелегко будет, даже очень…» — припомнилось Кириллу. Чем-то обидело его это предупреждение, в котором почудилась ему глухая нотка неуверенности. Чепуха. Генерал уверен в нем и в таком, какой он теперь.

Еще говорили. Видно, генерал убедил членов парткома. Иван Петрович в конце концов тоже согласился: поезжай. «Поможем, если понадобится, — сказал он. — Конечно же, понадобится», — поправил сам себя.

В кармане лежала путевка партийной организации. И еще — письмо земляков. «Приезжай, Кирилл, — писали они. — Трудно нам сейчас. Совсем трудно. Все, что было, прахом пошло. Да люди остались. И опять строить колхоз надо. Сильное желание есть. Мы председателем тебя, Кирилл, хотим…»

Он часто вспоминал теперь: «Ты первым из нас возьмешься за мирные дела…» Может, и вправду завидовал Лещев, говоря это, а может — ободряющие слова; и они, бывает, нужны. Во всяком случае, Лещеву, наверное, не приходила в голову мысль, как именно возьмется Кирилл за мирные дела. Но, казалось Кириллу, секретарь обкома тоже поддержал бы его выбор. Война — работа непостоянная, — хорошо сказал Трофим Масуров. А делать хлеб — дело вечное.

Все это уже позади. День отъезда назначен.

В эту ночь Кирилл не ложился: утром он покидал Москву. Ему хотелось в последний раз прогуляться по ней, поздней, затихавшей, усталой. Улицы постепенно смолкали.

Кирилл шел вдоль набережной. Внизу чернела вода. Вода приняла окраску ночи и будто притаилась в своем каменном русле. Теплый воздух летней ночи вливался в легкие, в сердце, будто приносил облегчение. Кирилл шел и шел, и в первый раз почувствовал, что ночь просторна и можно без опаски широко двигаться в ней, не оглядываясь, не прислушиваясь, не останавливаясь. Он шел долго, размышляя обо всем сразу, словно хотел все запомнить и все решить. То, что было, ушло. Оно оставило след горечи и след радости тоже. Иначе разве мог бы он продолжать жизнь?

А может, надежды его не более чем иллюзия, и он не выдержит нового напряжения? Может, все это как водка: пол-литра, и все плохое уносится к чертям? Лейтенант на костылях верит, что пол-литра легко примирит его со всеми бедами, и действительно примиряет его. Что ж, он тоже верит в свое. И этого достаточно, чтоб жизнь, сильная жизнь, вернула его к себе, приняла в себя.

Теперь он уже не в стороне, и сознавал это. Нельзя же вот так — ни за что ни про что — выхватить его из мира и обречь на небытие… И в чем оно, небытие?.. Он не задумывался над этим. Да и ничем его не удивить: видел же смерть — лицом к лицу, а вот выстоял — ходит, размышляет, пробует свои силы, надеется на что-то… Впрочем, это у него в крови. Человек знает, что не вечен. А жить должен так, будто вечен, будто смерти не подлежит. Тогда и делаешь все крепко, прочно, и тоже навечно. «Ей-богу, симпатичная штука, эта самая жизнь. И придумана-то как!..» Он даже помотал головой, будто удивлялся.

Предрассветный ветер коснулся его лица. Воздух начинал бледнеть, осколки солнца упали на землю, разливая мягкий свет, и здания снова возникали на ожившей улице. Солнце загорелось на воде, и на воду уже, как и на солнце, нельзя было смотреть. Мир наполнялся светом и движением. Теперь река до самого дна впитала яркий цвет неба, и на отмели курился влажный песок. Дворники подметали тротуары. Под метлами взлетали искорки пыли и долго висели в посветлевшем воздухе. Из подъездов и ворот выходили люди. Звенели первые трамваи.

Кирилл остановился. Он заметил, что забрел далеко на окраину города. «В какой же я попал район? И был ли я здесь когда-нибудь?» — оглядывался он.

Он направился к трамвайной остановке и радостно удивился: оказывается, здесь проходит «восьмерка». Вон там, левее, переулок, и в переулке — казарма, он невольно повернулся лицом в ту сторону. И вдруг увидел ее, Арину. Он не поверил глазам. Припадая на одну ногу, шла она к остановке. Узла в руках не было. На этом месте встретил он ее и тогда. «Живет недалеко», — подумал Кирилл. Он кинулся к ней.

— Здравствуй, бабуся, — Кирилл был взволнован. Возможно, неожиданностью встречи.

— Здравствуй, милок, — безразлично откликнулась старушка. Она не вспомнила его, он понял это.

— Все еще, бабуся, шьешь? — Теперь, когда Кирилл ее увидел, он не знал, что сказать.

— Шью, милок, шью. Как же… Вот премию мне на фабрике присудили. Спасибо. Уважили старую. Да я бы и без премии шила… — Она уже внимательно смотрела на него. — А и покалечили тебя, милок, — сокрушенно покачала головой. — И у меня там сынок, — вздохнула она. — Илюша…

Кирилл чувствовал на себе ее глаза, и у него было такое ощущение, что она видела в ном все: его тревогу, и надежды, и мысли.

— А и покалечили тебя, милок, — повторила. — Да голову, ладно, сберег…

Кирилл молчал. Наверное, надо бы улыбнуться: конечно, голову-то сберег. Но он не улыбнулся, он молчал. И сам не понимал почему. Может быть, открытое и душевное сочувствие старушки сковало его. А может быть, память откинула время, минувшее с того осеннего дня, и оно не стало прошлым, и, в ожидании «восьмерки», Кирилл все еще стоял на этой трамвайной остановке — и не хотелось говорить о несчастье… Он молчал и тоже смотрел на старушку.

— Пенсию, поди, большую дали, милок? Оно и правильно, — закивала. — А и сколько работящих рук-то безо времени ушло в землю, — вздохнула. — Им бы дело стоящее делать. А поди ж… Вот и Илюша мой… — опять вздохнула.

Кириллу захотелось, чтоб она не уходила, Арина, чтоб вот так стояла рядом с ним, ему было безотчетно хорошо возле этой посторонней, старой женщины.

— Да ничего, милок, — услышал он снова. — Жив-то хоть остался… — Она еще что-то сказала, утешительное, ласковое, и глаза ее говорили то же самое.

И, словно сейчас произнесла, отчетливо вспомнил: «А как началась беда эта, сказала: ничего, что стара, и мои руки делу сгодятся. Я партейная…» Она вкладывала в эти слова весь смысл своего существования. Она жила для всех. И для него тоже. Святая общность людей, у которых одно дело, одна цель. Да, да — жив остался. И он знает, как распорядиться своей жизнью.

Подошел трамвай. Кирилл ощутил на своих боках ее худые, лишенные силы руки, она помогала ему войти в вагон, вот так же, как он тогда подсаживал ее.

— Ох, милок, — дрожали ее пальцы, словно боялась, что не удержит его. — Ох, милок, ты поосторожней. Неровен час.

Кирилл видел, как довольно блестели ее глаза, когда они втиснулись в вагон, будто ей удалось выручить его из большой беды. Он понял, что Илюша перестал для нее быть одним-единственным, она видела его теперь в каждом и каждому готова была отдать ласку своего усталого, состарившегося сердца.

Трамвай тронулся. На какой-то остановке Арина вышла. Оглянулась: «Доброй жизни тебе, солдат…»

Кирилл проехал еще немного и тоже вышел.

Утренний розоватый свет уже сделал прозрачными стекла окон, выбелил асфальт на мостовой. Кирилл почувствовал волнение, и это радовало его. Предвкушение отъезда? «Конечно, — понимал он. — Конечно…» Уверенный в себе, во всем, что его окружало, во всем, что ему предстоит, спокойно двигался он по улице. Он пересек ее, повернул. Еще час, даже два, даже три может он бродить. Повернул опять. Что-то подталкивало его ноги, и он шел, шел дальше.

Квартира, пенсия, право на беззаботную жизнь — все это отодвинулось куда-то. Нет, нет, счастливое в жизни все-таки не исключение. То, что придает жизни смысл, и есть счастье…

Кирилл все еще находился где-то на окраине. Кажется, возле Измайловского парка, узнавал он.

Он прислушался: в парке пели птицы, и несколько секунд ему казалось, что он там, в Синь-озерах, на лагерной полянке, сидит на пне и три молочные березы шумят над ним… Он даже повел глазами вокруг, глаза уверенно искали что-то очень знакомое, что должно быть рядом, здесь вот, но почему-то не находили.

Все эти дни не переставал он думать о Синь-озерах, и думал о них так, словно ненадолго выбрался оттуда.

Просто время не успело увести его слишком далеко от лагеря, и жизнь отряда по-прежнему была его жизнью и потому еще не стала воспоминанием. Да и станет ли когда-нибудь! Это ничего, что в сердце уже вошли другие заботы, несхожие с теми, которые он оставил там. Сердце не бьется, когда нет забот. А нельзя, чтоб перестало биться.

И вспомнились Кириллу слова о птичьем крыле. «Человек не может не оставить следа после себя, — подумал он. — Мы каждый день с чем-нибудь сражаемся. С тем, что нам мешает. А не будь этого, мир, наверное, был бы пуст, словно из него выкачали воздух, и мы начали бы задыхаться. Это совсем невозможно, когда больше нечего делать… И ладно, давайте продолжать сражаться с саранчой, с бедностью, с раком, с бюрократами и несправедливостью тоже, каждый с чем может, на что силы есть…» Ничего не кончено. Жизнь всегда в начале. И он хочет снова встретить осень, и зиму, потом весну, и лето. Потом еще и еще раз повторить все это. Ничего не кончено.

Он снова, как бывало, почувствовал в себе прилив сил, почувствовал, что опять готов к новым испытаниям, ко всему, что несет с собой жизнь. «Пусть обрублены сучья. Но корни сидят глубоко в земле…» А корни у него крепкие.

Кирилл двигался по утоптанной тропинке, на которую пучками забежала трава. А птицы продолжали петь, они уже почувствовали тепло утра на крыльях и расправляли их для полета. Голоса набирали силу, и все пространство между небом и землей уже оглашалось птичьим гомоном. Птицы пели. Они открывали день — начало всему: труду, радости, добрым надеждам.

Солнце легко взбиралось по синей бескрайней горе, зажигая оставшиеся внизу крыши, деревья, мостовую… Кирилл прижмурил глаза, он шел навстречу солнцу. Позади ложилась длинная тень, и он не видел ее.