Когда телефон разбудил его в шесть утра, Ландсман сидел все в том же ушастом кресле, все в тех же белых трусах, нежно сжимая рукоять своего шолема.

Тененбойм как раз закончил смену.

– Вы просили. – поясняет он и кладет трубку.

Ландсман не помнит, чтобы он кого-то о чем-то просил. Тем более будить его в такую рань в законный выходной. Не помнит он также, когда успел отполировать бутылку сливовицы, скромно стоящую теперь на исцарапанной уретановой поверхности «дубового» стола, совершенно пустую и одинокую. Никак не может он понять и что делают в его комнате остатки лапшевника в прозрачной пластиковой упаковке, как раз рядом с пустой бутылкой. Не мог же он эту гадость в рот брать! По расположению осколков на полу Ландсман заключает, что мемориальный стаканчик Всемирной выставки 1977 года был им запущен в радиатор центрального отопления. Может, расстроился, что не выходит партия? Дорожные шахматы разбросаны по всей комнате, доска под кроватью. Но не помнит он ни бросков, ни стаканчика, ни доски. Может, пил за кого-нибудь или за что-нибудь, а радиатор принял за камин. Не помнит, но не удивляется. Ничему в этом жалком номере пятьсот пять он не удивляется, менее всего заряженному шолему в руке.

Ландсман проверяет предохранитель, возвращает оружие в кобуру, висящую на ухе кресла. Проходит к стене, вытягивает складную кровать. Сдирает одеяло, забирается в постель. Простыни чистые, пахнут паровым прессом и пылью ниши. Уже смутно Ландсман припоминает какие-то романтические полуночные прожекты: прибыть в отдел пораньше, ознакомиться с заключениями вскрытия да баллистической экспертизы по делу Шпильмана, может, даже на острова наведаться, в русский квартал, прощупать этого зэка в законе Василия Шитновицера. Сделать, что сможет, прежде чем Бина вздернет его в девять на дыбу, прижмет к когтю. Он печально улыбается. Надо же, герой какой полуночный! В шесть часов его разбуди. Ха!

Ландсман натягивает на голову одеяло и закрывает глаза. И сразу сознание его оккупирует композиция на доске. Черный король, зажатый в центре доски, но до шаха дело пока не дошло; белая пешка на «b» ожидает служебного повышения. Дорожный набор более не нужен, он запомнил партию. Сжав веки, пытается стереть все из памяти, смахнуть все фигуры, залить белые поля гудроном. Сплошь черная доска, не оскверненная фигурами и игроками, гамбитами и эндшпилями, темпами, тактиками и перевесами, черная, как горы Баранова…

Лежи, Л-ланс-с-сман, лежи… Белые поля стерты, на фигуре твоей носки и трусы. А в дверь стучат. Он уселся, уставился в стену, дышит. Тяжело дышит. Сердце бухает в виски. Завернулся в простыню, как пацан, изображающий привидение… Лежит на животе – сколько? Вспоминает, как будто со дна глубокой могилы, в черной грязи, в бессветной пещере, в миле под поверхностью земли, вибрацию мобильника, а чуть позже бренчанье телефона на псевдодубовом столе. Но он был погребен глубоко, в миле под землей, и телефоны снились, и не было силы и желания отвечать. Подушка пропитана компотом из пьяного пота, паники, слюны. Взгляд на часы. Двадцать минут одиннадцатого.

– Мей-ир-р!

Ландсман валится на постель, путается в простынях.

– Бина, меня нет. Я уволился.

Бина не отвечает. Ландсман надеется, что она приняла его отставку. Да какая, собственно, разница? Бина вернулась в свой модуль, а тут этот типус из похоронного заведения… и Бина уже не еврейка-полицейка, а служащая правопорядка великого штата Аляска. Она ушла, теперь Ландсман может пригласить горничную, которая меняет белье, и попросить ее чпокнуть его из шолема. Похоронить очень просто: вернуть кровать в исходное положение, оставив тело неубранным. Клаустрофобия, боязнь темноты больше ему не помешают.

Через секунду Ландсман слышит скрежет зубов ключа в замке, дверь номера пятьсот пять распахивается. Облеченная полномочиями Бина вползает в номер, как в комнату больного, в кардиологическую реанимацию, ожидая зловещих признаков смерти, мрачных истин тленности.

– Гр-р-ёб бы твой Иисус Христа! – жестко выпаливает она. Акцент ее, а выражение… где она его только подхватила?… Во всяком случае, Ландсману оно кажется интересным, да и сам процесс, если его наглядно представить… не жалко и на билет потратиться.

Она бредет меж разбросанной одеждой и полотенцами, останавливается у изножья складной кровати. Взгляд ее скользит по розовым обоям, оживленным красными гирляндами, по зеленому плюшевому ковру с таинственным узором из выжженных дыр и неизвестного цвета пятен, регистрирует пустую бутылку, осколки стекла, облупленную фанеровку на мебели из прессованной древесной стружки… из древесного фарша. Ландсман лежит головой в сторону Бины и вынуждает себя наслаждаться выражением ужаса в ее глазах, чтобы заглушить стыд.

– Как на эсперанто «куча дерьма»? – спрашивает Бина. Она подходит к «дубовому» столу, взвешивает взглядом обтрепанные ниточки теста, оставшиеся от лапшевника.

– По крайней мере хоть что-то съел.

Она разворачивает кресло к кровати, опускает свой мешок на пол, критически изучает сиденье кресла. Ландсману кажется, что Бина решает каким дезинфицирующим составом из глубин своего магического мешка обработать кресло, прежде чем в него можно будет сесть. Наконец она решается обойтись без дезинфекции и осторожно, по частям, опускается на сиденье. На ней серый брючный костюм из какой-то гладкой ткани с отливом черного. Под пиджаком серо-зеленая шелковая блузка. Лицо не накрашено, лишь губы тронуты помадой. В это время суток прическа еще не выбилась из-под контроля, удерживается в узде при помощи заколок и зажимов. Как она спала в эту ночь в узкой постели в свой старой комнате, не верхнем этаже дома на две семьи на Японском острове, будил ли ее старый мистер Ойшер, бухая по ступеням и половицам своим протезом – по лицу Бины не заметно. Лицо ее сейчас занято другим. Брови встретились на переносице, накрашенные губы сжались в кирпичного цвета полосочку шириной не более двух миллиметров.

– Как у вас утро прошло, инспектор?

– Я не люблю ждать. Особенно впустую. И особенно тебя.

– Инспектор, вы меня, возможно, не расслышали. Я ушел. Уволился. Меня нету.

– Смешно, но когда ты повторяешь свои идиотские хохомочки, настроение у меня вовсе не улучшается.

– Я не могу на тебя работать, Бина. Брось, это ведь с ума сойти. Это как раз такого рода идиотизм, какого и можно было ожидать от нашего милого руководства в теперешнее время. Забудь: плюнь и разотри. Я не собираюсь играть в этом квартете «Кто в лес, кто по дрова». Я ушел. На кой я тебе? Наклей черные метки на все дела. Начато – окончено. Какая, на хрен, разница? Кому это сейчас интересно? Подумаешь, десяток дохлых жидов!

– Я перекопала дела. – Бина замечает, что не утратила своего завидного качества игнорировать Ландсмана и периоды его прострации. – И ни в одном не нашла ничего, указывающего на связь с вербоверами. – Бина лезет в портфель и достает пачку «Бродвея». Вытряхивает одну сигарету, сует в рот. Следующую фразу она произносит как бы между прочим, на что он сразу обращает внимание: – Разве что тот парнишка, которого ты нашел внизу.

– Ты ж это дело зарубила, – отзывается Ландсман с отточенным полицейским лицемерием в лице и голосе. – Снова куришь?

– Табак, ртуть! – Она отбрасывает прядь волос и зажигает сигарету. – Расстроенный квартет.

– Дай мне одну.

Бина передает ему пачку, он садится, аккуратно завертываясь в простыню, как в тогу. Она окидывает взглядом его древнесенаторское великолепие, замечает седую шерсть на груди, дряблеющий брюшной пресс, костлявые колени.

– Спать в носках и подштанниках… Хорош, ничего не скажешь.

– У меня глубокая депрессия, я так полагаю. Полагаю. тряхнуло меня здорово сей ночью.

– Этой ночью?

– Этим годом. Этой жизнью.

Она оглядывается, выискивая, что бы приспособить под пепельницу.

– Значит, вы с Берко поперлись вчера на Вербов, тыкать палки в осиное гнездо, искать следы этого Ласкера?

Нет смысла врать ей. Но Ландсман слишком привык не подчиняться приказам, чтобы вот так сразу на тебе, раскалываться да раскаиваться.

– Что, уже брякнули?

– Брякнули? С Вербова? В субботу утром? Кто бы оттуда стал мне названивать в субботу утром? – В глазах ее пляшут какие-то чертики. – И что бы они мне сказали, если бы брякнули?

– Извини, – лепечет Ландсман. – Больше не могу.

Он встает, сенаторская тога повисает на одном плече. Огибает складную кровать, направляется в крохотный санузел с пятнистой раковиной, стальным зеркалом и душевой насадкой. Занавески нет, на полу в центре сток. Он закрывает дверь, расслабляет сфинктер мочевого пузыря, с наслаждением опорожняется… Блаженство, блаженство… Пристроив сигарету на край крышки сливного бачка, оскорбляет физиономию мылом. Снимает с крюка шерстяной халат, белый в красную, зеленую, желтую и черную «индейскую» полоску. Влезает в халат, завязывает пояс, возвращает сигарету в рот и глядит на свое отражение в искарябанном прямоугольнике полированной стали над раковиной. Ничего нового, ни глубин неизведанных, ни нежданных сюрпризов. Нажав кнопку смыва, возвращается в комнату.

– Бина. Я с этим парнем не знаком. Наши пути пересеклись случайно. Я мог бы и познакомиться с ним. Случайно. Но не познакомился. Если б мы познакомились, может, стали бы друзьями. Может, и нет. Он кололся и ничего более знать не хотел. Так часто бывает. Но знал я его или нет. росли мы с ним вместе, сидели на одном диване, за руки держась или нет, неважно. Кто-то пришел сюда, в отель, в мой отель, и продырявил ему затылок, когда он плавал в свой дури. И это меня беспокоит. Плевать на мое сформировавшееся за долгие годы неприятие общего определения убийства. Побоку первопричины, кто прав, кто виноват, к черту закон и порядок, полицейские процедуры, к черту честь мундира и политический понос. Реверсию, индейцев и еврейцев. Эта драная ночлежка – мой дом. Еще на два месяца или два года, не знаю. Я здесь живу. Вся эта шушера, снимающая норы с вытяжными койками и стальными зеркалами в клозетах – мои соседи. Пожалуй, они мне нравятся. Некоторые из них отличные ребята. Большинство просто дерьмо. Но черт меня дери, ежели я позволю кому-то войти сюда и пустить пулю в чей-то затылок.

Бина уже приготовила две чашки растворимого кофе. Одну протянула Ландсману.

– Черный, сладкий. Так?

– Бина…

– Самодеятельность. Черную метку никто не снимал. Тебя зажмут, сомнут, сломают. Рудашевские выдернут тебе ноги из задницы. Я об этом ничего не знаю и знать не желаю. – Она подошла к мешку, вытащила из него стопку папок, бухнула на облупленный стол. – Данные экспертизы неполные. Шпрингер подвесил ее в воздухе. Кровь и волосы. Латентные. Не густо. Баллистики еще нет.

– Спасибо, Бина. Слушай, Бина… Этот парень. Не Ласкер он. Этот парень…

Она прижала ладонь к его губам. За три года она ни разу к нему не прикоснулась. Тьма взметнулась вокруг Ландсмана, но тьма трепещет, кровоточит светом.

– Ничего не знаю и знать не желаю. – Она пригубила чашку и сморщилась – Ф-фу, гадость…

Чашку на стол, опять за мешок и к двери. Остановилась, глянула на Ландсмана, торчащего среди комнаты в халате, который сама же ему и подарила на тридцатипятилетие.

– Настырные вы ребята. Как вы только оттуда живыми выбрались…

– Мы должны были сказать ему, что его сын умер.

– Его… Сын?…

– Мендель Шпильман. Единственный сын ребе.

Бина открыла рот и не сразу закрыла. Не столько удивлена, сколько клюнула на новость, сомкнула бульдожьи челюсти на информации, прокусив до самого нутра. Ландсману знакомо ее удовлетворение этим ощущением, сжатием челюстей и податливостью материала. Но видит он в ее глазах и еще нечто знакомое. Бина никогда не потеряет интереса к информации, сплетням, историям людей, к лабиринту, ведущему от конечной вспышки насилия к первой мысли, к зародышу ошибки, Нo иногда детектива утомляет этот профессиональный голод.

– И… что сказал ребе? – с искренним сожалением выпускает она ручку двери.

– Вроде бы слегка огорчился.

– Удивился?

– Не сказал бы. Но что из этого следует… Парень уже давно катился под уклон, к логическому концу. Мог ли папаша пристрелить собственного сына? В принципе, вероятнее всего. А уж Баронштейн тем более.

Ее мешок падает на пол, как будто труп рухнул. Бина непроизвольно вращает плечом. Ландсман мог бы предложить помассировать ей плечо, но мудро воздерживается.

– Полагаю, мне все же позвонят. Баронштейн позвонит. Как только на небе появятся три звездочки.

– Ну, в таком случае, можешь заткнуть уши, когда он будет распинаться, как он лично и его духовный вождь скорбят об утрате. Все люди обожают сюжет возвращения блудного сына. Кроме тех, кто спит в пижамах.

Ландсман приложился к чашке кошмарно горького и сладкого пойла.

– Блудный сын…

– Он у них сыздетства ходил в вундеркиндах. Шахматы, Тора, языки… Сегодня мне рассказали байку о чудесном исцелении женщины от рака. Не слишком-то я ей поверил, но таких историй наверняка ходят дюжины в их «черношляпном» мире. Что он якобы Цадик-Ха-Дор. Надеюсь, знаешь, что это такое?

– Ну… Да, знаю. По крайней мере, знаю, что означают слова. Праведник поколения.

Отец Бины, Гурье Гельбфиш, человек ученый в традиционном смысле слова, постарался приобщить к собственным познаниям и единственного своего ребенка, увы, дочь.

– Суть в том, что эти ребята, цадики, появляются раз в поколение в течение последних пары тысяч лет. Выходят на работу, но не работают. Сачкуют. Ждут своего времени. Ждут, когда мир станет лучше. Или когда мир станет хуже некуда, как считают некоторые. О некоторых мы наслышаны. О большинстве ни слуху, ни духу, так и сгинули. Получается, что Цадик-Ха-Дор может проявиться в ком угодно.

– «Люди презирают и гонят его, – продекламировала Бина. – Полон он скорби, печаль ему ведома».

– Вот-вот. я и говорю. Кто угодно. Серый зэк. Ученый. Бродяга бездомный. Даже шамес, почему бы нет.

– Пожалуй, вполне возможно. – Бина обдумывает путь вербоверского вундеркинда-чудотворца вниз, к героину и «Заменгофу». с острова Вербов на Макс-Нордау-стрит. Результат раздумий ее печалит. – Во всяком случае, рада, что это не я.

– Больше не хочешь наставить мир на путь истинный?

– Неужели я когда-нибудь к этому стремилась?

– Мне казалось, что стремилась, да.

Она обдумывает, вспоминает, трет нос пальцем нос. сначала кончик, потом крыло.

– Во всяком случае, я это преодолела. – Ландсман не спешит ей верить. Бина никогда не бросит своих искупительских замашек. Она просто постепенно сжимала этот мир. пока он не скукожился до единственного захудалого копа. – Теперь все это для меня равносильно говорящим курицам-пророчицам.

Самый подходящий момент, чтобы покинуть помещение, но она стоит у двери еще четверть минуты неискупленного времени, наблюдая, как Ландсман треплет концы пояса своего халата.

– Что ты скажешь Баронштейну, когда он позвонит?

– Что ты нарушил субординацию, что я тебя уволю, сотру в порошок, сошлю на панель патрульным. Что-нибудь сделать постараюсь, но с этим шомером из Погребального общества, будь он проклят… Много я не сделаю. Да и ты тоже.

– Спасибо за предупреждение.

– И что ты намерен предпринять в свете моего своевременного предупреждения?

– Предпринять? Предпринять. Выйти на мать. Шпильман заявил, что ни одна душа Менделя не видала, о нем не слыхала, с ним не общалась. Но я почему-то в каждом его слове сомневаюсь.

– Батшева Шпильман. Сложный фокус. Особенно для мужчины.

– Еще бы, – печально согласился Ландсман.

– Нет, Меир. Нет. Не смей. Забудь.

– Она будет на похоронах. Все, что тебе надо сделать…

– Все, что мне надо сделать, это не попасться под колеса шомерам, следить за своей задницей, прожить ближайшие два месяца, не сломав шею.

– Я с наслаждением последил бы за твоей задницей, – дипломатично подкинул Ландсман комплимент из прежних времен.

– Оденься. И сделай себе одолжение, разгреби эту конюшню. Боже ж мой. неужели тебе не стыдно?

Когда-то Бина верила в Меира Ландсмана. Или хотя бы верила, что есть смысл в их встрече, что в браке их таится некое рациональное зерно. Они свились, как пара хромосом, в этом у них расхождений не наблюдалось, но если Ландсман в этой скрутке видел путаницу, случайное переплетение линий, то Бина угадывала в ней умысел Вязателя Узлов. И по ее вере воздал ей Ландсман своею верою в Ничто.

– Стыдно. Когда вижу твою физиономию.